Два человека сидят за столом, перед ними — шахматная доска, сдвинутая чуть в сторону. Положение фигур на доске свело бы с ума любого, кто хорошо знает правила шахмат. Как еще в дебюте фигуры ухитрились перемешаться таким причудливым образом?
Один из игроков берет стаканчик, трясет его, прижав к ладони, потом убирает ладонь. Кости вращаются в воздухе, падают, катятся, окончательно устраиваются на столе. Три черных матово блестящих кубика с белыми точками на гранях.
— Двенадцать, — подсчитывает Агапито Герарди. — Пешка.
Следующий бросок. Тяжелый мрамор глухо ударяется о ткань, которой обита столешница.
— Семь. Как ладья… — отвечает второй игрок. — Ходите…
— Я считаю, — сказал Герарди, двигая свежепроизведенную ладью, которая на следующем ходу может оказаться чем угодно, — что этот способ игры несовершенен. Я думаю, что нам нужен еще один бросок костей, чтобы определять, чей ход. Тогда хаос на доске станет полным. А если бы нашу игру видел мусульманин, он бы нас убил… за профанацию священного искусства.
— Если его самого раньше не убьет житель Хинда — там для этой игры требовалось четыре игрока. И кости они метали тоже… ну и воевали примерно так же. К тому же мы стремимся не к хаосу. Каждая фигура в любой момент может стать другой, следовательно, нужно расположить ее на доске так, чтобы при любом капризе случая получить преимущество, — слегка улыбается герцог Беневентский. — Интересная задача, верно?
Секретарь посольства задумчиво кивает; кажется, формулировка «интересная задача» добыта у него самого. Незаметным образом перекочевала в любимые выражения герцога. Или это уже мерещится? К Агапито всегда прилипали удачные выражения, меткие шутки, редкие обороты — привязывались и поселялись на языке надолго, порой и на годы. Он быстро забывал, кому обязан тем или иным словом-репьем, а те, кто часто с ним разговаривал, и сами подцепляли эти колючки.
В отличие от Герарди, Его Светлость не умел — или не хотел — воспроизводить не только сам оборот, но и прилагающуюся к нему чужую интонацию; у него любые словечки и выражения окрашивались в собственные тона. Оттого порой и менялись до полной неузнаваемости: чудится что-то знакомое, но не можешь вспомнить, что.
Агапито оглядывает кабинет — напоследок, на прощание. Большая часть посольства останется здесь, но вот секретарю придется перебираться вместе с герцогом в совсем другой дом. Жаль. Посольский флигель уже успели обжить, а покои Его Светлости еще в первую неделю превратились в весьма уютное место. Аляповатый аурелианский интерьер давно уже не бросался в глаза, а Герарди нравилось помнить обстановку наощупь, не глядя. Столько-то шагов от двери до стола, столько-то до камина, протяни руку — подоконник, на котором вечно свалены книги и почта, откинься в кресле — и увидишь знакомую наизусть охотничью сцену на потолке. Можно уже не считать углы, вечно цепляющие за бока, не опасаться уронить, опрокинуть, разбить… Карлотту с женихом секретарю посольства хотелось не то чтобы убить, не так велика провинность, но заставить пройтись по собственным комнатам, в которых кто-то похозяйничал тем же образом. С закрытыми глазами… поскольку привычкой смотреть вокруг себя Герарди за сорок с лишним лет так и не обзавелся, а учиться уже поздновато.
Здесь было уютно. Почти свое жилье. Хотя привезенного из Ромы было очень мало — лампы, письменные приборы, посуда, но все вещи складывались в единый узор. Близкий, привычный. Еще в дороге так было — герцог ухитрялся так скинуть плащ и берет, вроде бы и куда ни попадя, но сразу понимаешь: не чужая, на одну ночь, комната, а наша…
Кости — черный мрамор с белыми эмалевыми точками на гранях, — одна из таких мелочей. Своя вещь, выбранная под себя, обкатанная в руках. Агапито взвешивает кубик на ладони. Камень кажется теплым, и не потому, что в комнате жарко. Другое тепло. Его можно будет почувствовать и среди зимы…
— Вы не думаете, Ваша Светлость, что все подобные игры сводятся к одному? К попытке сначала воспроизвести работу случая — а потом исключить ее? Однако в жизни — и в любом деле — случайностей слишком много. И сделать так, чтобы каждая развилка была благоприятна — невозможно. А кроме того, часть вещей, которые мы считаем случайными, на самом деле — результат чьих-то действий, направленных на достижение неизвестной нам цели. Посмотрите, Ваша Светлость. Мы приехали в Орлеан заключать союз, военный и личный. Все было определено заранее, оставалось лишь поторопить Его Величество… в результате вы и вправду женитесь — но совершенно не на той девице, которая была вам сговорена, мы заключили тайное соглашение — но вовсе не с той партией, а войны все нет и нет.
— Да, — благосклонно взирает на доску герцог Беневентский, — а войны и впрямь все нет…
Во вторую неделю июня это прискорбное событие не вызывает у Его Светлости тех чувств, что еще месяц назад. Нельзя сказать, что Корво рад — чему тут радоваться, — но и когтями он уже не скрежещет даже в близком кругу. На смену обычной терпеливой доброжелательности, которая, как уже понял Герарди, не имеет ничего общего с естественными побуждениями герцога, и является результатом не природных склонностей, но жестокого подчинения себя цели, пришло некоторое вполне непритворное благодушие. Легкое, не до полного благорастворения, и даже тщательно скрываемое от любого внимательного взгляда, но все же просачивающееся понемногу. В таких вот репликах, в мечтательной улыбке без повода, в чуть смягчившемся выражении глаз.
Хищник доволен. Вовсе не сыт, и ошибкой было бы полагать, что он добродушен до той степени, что можно подойти и погладить… но определенно доволен. Вот только на людей это довольство не распространяется, оно просто есть. Внутри. И немножко проглядывает наружу, как свет из-под тщательно накрытого светильника.
Впору благословлять Карлотту Лезиньян и все отсутствие кротости ее. Благотворные перемены начались с… приснопамятной ссоры с Его Величеством — но после того, как Его Светлость познакомился с новой невестой, свет стал виден невооруженным глазом. Стук костей — однако, конь, и ходит он… как конь. Случайности на то и случайности, что бывают они любыми. Если перенести силу чувства на обычного человека и дать поправку… наверное, можно будет сказать, что Его Светлость влюбился.
Еще можно проделать ту же процедуру — не с конем, что взять с коня — с Шарлоттой Рутвен, и получить тот же результат. Примеченная Агапито еще на приеме в честь альбийского посланника холодноглазая каледонская девица отменно могла составить вторую половину сатаны, которого в совокупности и должны представлять супруги. Сатана, секретарь мог в том поклясться, выйдет цельный, никаких внутренних противоречий в нем наблюдаться не будет. Вот не окажись девица Карлотта такой… настойчивой, несчастного сатану можно было бы пожалеть: разорвался бы надвое.
В новом союзе гармония наблюдается во всей красе. Будущие супруги бесшумны, любезны, церемонны, питают склонность к долгим беседам, где не разберешь, что шутка, что всерьез… и слегка светятся. Тихо так, слегка стеснительно, и старательно пряча даже друг от друга, не то что от остальных, эту свою… влюбленность с поправкой и в пересчете.
Брачные игры журавлей. При этом большинство окружающих, кажется, ничего не замечает — разве что якобы отсутствующая во дворце Ее Величество Жанна время от времени выглядит так, будто проснулась не с той стороны зеркала.
— Мне кажется, — говорит Герарди, — что моего помощника можно сдвинуть в конец списка.
Что в составе посольства есть чужие уши, они не догадывались — знали. Странно было бы, если бы в пестрой толпе таковых не обнаружилось: у того же кардинала делла Ровере весьма обширная сеть знакомств и далеко не все его знакомые — друзья Его Святейшества. Да и молодые люди из свиты пишут письма домой. Однако этим дело никак не могло ограничиться. Делла Ровере не посвящают во внутренние дела посольства, а молодые люди знают только то, что им говорят и что им удается подсмотреть самим. Небесполезно, но недостаточно. Должен быть кто-то еще, кто-то, кто по роду службы будет знать больше. Синьор Лукка, помощник секретаря, человек сухой, точный и безмерно работоспособный, был бы очень серьезным кандидатом — если бы не история с Жаном и Карлоттой. Когда выяснилось, что это именно он впустил двух юных… неразумных в здание, Герарди чуть не потерял дар речи. Когда узнал, почему — вот просто спросил, и узнал — «чуть» перешло в «полностью». Синьор Лукка был попросту болен и личный врач Его Святейшества обещал ему от силы два года. И в этой связи синьор Лукка не видел, почему бы ему не помочь двум влюбленным — а заодно и не показать Его Светлости, что творится у него под носом. Ведь вышло так весело…
Герцог слегка щурится, поводит плечами. Это можно считать почти полным согласием; «нет» он всегда говорит прямо и четко. А «почти» — потому что, кажется, для Корво нет списков, по которым можно перемещать подозреваемых сверху вниз, как для жонглера нет шариков, которыми можно пренебречь. Есть только самый дальний на нынешний момент шар, но когда он вернется, жонглер не будет удивлен — «как это, откуда взялась эта круглая раскрашенная деревяшка и почему она прилетела мне по лбу, ведь была же так далеко?!». Он попросту возьмет ее и отправит на очередной круг… или в мешок, если выступление окончено.
Наживку придумали для всех — и запустили. Но на какой крючок поймается рыбка, и какая, станет известно еще нескоро. Впору мечтать о временах ромской империи, когда от границы до границы новости с курьерами добирались за два месяца, не больше. А сейчас, в наше время упадка, даже птицы, кажется, медленней летают, даже в небе — сплошной беспорядок. Сочиняешь приманку, такую, чтобы наверняка, а ее съедает не тот, кому нужно, а какой-нибудь случайный коршун.
Вот и ломаешь голову сам. Следишь потихонечку, мелкие оплошности допускаешь… и в результате находишь троих, в чьем поведении что-то звучит не так. Слегка дребезжит, будто на повозке груз неправильно закреплен.
Тут — чуть больше любопытства, чем надо. Там — напротив, какое-то деланное равнодушие к оговорке. Мелочь, ерунда, еще мелочь, еще ерунда… и складывается подозрение, которое нужно тщательно проверять. Еще оговорка; черновик письма, не порванный в клочья, а попросту смятый; разговор с доном Мигелем у неплотно прикрытой двери; разговор с Его Светлостью на ходу в одном из дворцовых переходов…
Игра, а придумал ее правила сам герцог. «Мы, — сказал он еще в апреле, — будем играть в шахматы… при помощи костей». Тогда Агапито несказанно удивился — что еще за нелепая выдумка? Через час беседы ему уже не терпелось оказаться за доской. За той, что стоит сейчас на столе — и за той, что размером со все посольское здание, а, может, и с целый Орлеан.
Когда две недели назад капитан де Корелла ляпнул секретарю посольства, что, дескать, его мучения скоро закончатся, Агапито удивился и даже немного оскорбился. Какие еще мучения?! Выдумал толедец, нечего сказать. Это не мучения. Это самая увлекательная игра на свете…
А времени для игры становится все меньше, потому что не только Рома обеспокоена проволочками — в Толедо тоже проснулись, причем раньше, чем рассчитывал Его Светлость. Он-то ждал, что на Орлеан посыплются гневные письма — а вместо них прибыла не менее гневная и исключительно высокородная депутация… которую, в отличие от писем, было совершенно невозможно поместить в какой-нибудь соответствующий положению ящик и закрыть ящик. И еще чем-нибудь тяжелым припереть извне, для верности.
Агапито Герарди в глубине души считал, что урожденным толедцам — даже осознавшим преимущества цивилизованного образа жизни, таким как Его Святейшество — категорически недостает того вежества, которое одно и делает человеческую жизнь выносимой. Посмотрев на депутацию, он осознал, что до сих пор имел дело с сильно романизированными толедцами.
При виде надменной своры, задиравшей носы в зенит, в Герарди тоже просыпалась спесь — спесь человека, чьи предки были гражданами Ромы, когда о варварах-везиготах еще не слышали, не думали, да и племени такого, наверное, не существовало и в помине, до него еще оставались сотни лет.
Разгневанные толедские гости как-то это отношение заметили. Миру и согласию это не способствовало. Потрясти аурелианский двор невероятной заносчивостью им не удалось. Франки и сами — народ, по их глубокому убеждению, непростой и уж ничуть не менее простой, чем южные соседи… но не ромеи, и таковыми им не стать никогда, так что обмен любезностями между аурелианским двором и потомками везиготов происходил к обоюдному весьма умеренному удовольствию. А вот ромская делегация торчала у наиболее верных союзников как кость в горле. Так и тянуло перещеголять на свой странный лад.
Самым забавным в этом состязании павлинов с орлами Агапито считал то, что толедцы были не врагами, не сомнительными друзьями наподобие галлов, а действительно союзниками. Вот только именно они считали себя главными и старшими в тройственном союзе, и всерьез намеревались это подтвердить. Каждым словом, жестом, подарком и нарядом. При том, что самый богатый толедский гранд был едва ли богаче аурелианского дворянина средней руки, получалось вдвойне изысканно и втройне элегантно.
От соотечественников скрипел зубами даже Мигель де Корелла, сказавший как-то поутру, что вот теперь он осознал, как был прав, сбежав с милой родины еще в малолетстве.
Задеть герцога Беневентского в его нынешнем настроении у толедцев, естественно, не получилось. Его Светлость явно решил считать поведение союзников чем-то вроде уличной игры в квадраты — которая, однако, будучи употреблена правильно, может все же подтолкнуть Людовика к действиям, благо поветрие на севере не просто пошло на убыль, а сошло на нет. И принялся играть — с явным удовольствием. Вторая же мишень толедцев — маршал Аурелии Его Светлость герцог Ангулемский — принесла им едва ли не больше огорчений просто тем, что решительно отказывалась замечать их существование.
Зато для свитской молодежи депутация оказалась прямо-таки спасением. Изнывавшая между Сциллой в лице скуки и Харибдой в виде возможных выволочек от герцога Беневентского свита встряхнулась, взбодрилась, начистила перья и, получив прямой приказ не уронить лица, но перещеголять в изысканности, принялась за дело. От сердечной, благосклонной и чуть-чуть снисходительной дружбы у толедцев сводило скулы; у посольства тоже. Только у одних с досады, а у других — от удовольствия.
Дон Мигель назвал это битвой скорпионов со сколопендрами.
В общем и целом дорогие союзники были правы, хотели нужного, желали верного, а варварскую спесь, припудренную отточенной церемонностью, можно и потерпеть. Главное тут — не пропустить на лицо улыбку, а то война войной, но оскорбления толедская знать не потерпит.
Ферзь. А ходит как конь. Вылитый я. И что мне с ним прикажете делать?
Если в здании посольства существовало волшебное слово, то это слово — «почта». Оно открывало все двери, прерывало почти любые занятия, лечило почти любые разногласия и восстанавливало казалось бы напрочь утерянное доброе расположение духа. Почта. Перехваченные письма и донесения верных людей с севера, с запада, с востока. То, что обычно идет прямо в Рому, сейчас задерживается в Орлеане — потому что путь неблизкий и если новости будут возвращаться в столицу Аурелии обратным ходом из столицы христианского мира, они могут опоздать. И вести с юга — с побережья, из Толедо… и из дома.
Личной почты герцога секретарь без его позволения не касался: все, что нужно — перескажут или просто отдадут на хранение, но если Герарди чего-то не следует знать, то он не будет интересоваться. Тут любопытство, составлявшее основу его характера, отступало и замолкало перед представлениями о чести.
Партия не прервалась — Корво одновременно обдумывал ход и быстро просматривал бумаги, одну за другой. На предпоследней он вдруг замер, откинулся на спинку кресла. Ладонь прихлопнула лист к подлокотнику, а вид господин герцог приобрел такой, будто его на большом королевском приеме прямо во время поклона укусила пчела.
Нечто подобное Агапито уже видел — в день, когда некоторым членам свиты прочли достопамятную проповедь о Содоме. А вот в день, когда Его Светлость чуть не убил Его Величество, как раз не видел. Разобраться же, что вызывает что, Агапито пока не мог, опыта не хватало.
Его Светлость сделал ход, покачал свободной ладонью над доской и сказал:
— Синьор Герарди, мне нужен ваш совет.
— Я к вашим услугам герцог, как и всегда.
— Прочтите и скажите мне, что вы об этом думаете.
Хорошая дорогая бумага, яркие чернила, четкий почерк, не секретарский. И знакомый. Пишет де Монкада — родич, и, кажется, достаточно близкий человек. Пишет из Ромы, куда только что — тогда — вернулся. Новости, текущее положение дел в папской армии, прикидки: чем поделится с союзниками Галлия и как это можно будет использовать… этой части письма Герарди не понял, но вряд ли Его Светлость нуждается в услугах секретаря в областях военных, на то другие люди есть. Свежие сплетни. Смешная — и правда смешная — история о скульпторше, сбежавшем от нее любовнике и барельефе с Иосифом и женой Потифара, такое и пересказать не грех. И постскриптум… что любезный родич не должен беспокоиться по поводу состояния сестры. Выкидыш был явной случайностью, произошел рано, прошел легко, ничему не повредил — через две недели госпожа Лукреция втанцевала своих кавалеров в пол.
Позвольте, какой выкидыш?
Почта из дворца Его Святейшества приходила регулярно. От самого Папы, от Лукреции, от ее супруга… и ни одним словом ни о чем подобном не упоминалось. Письма монны Лукреции были веселыми, подробными, битком набитыми рассказами о приятно проведенном времени, так и этак — охота, танцы, поездки за город, новые платья, новые книги, ученый диспут… никаких неприятностей, тем более таких серьезных. И не прерывалась цепочка писем, не было недели, когда они не приходили, или оказывались написаны чужой рукой, или были слишком лаконичными…
Но де Монкада не станет лгать, тем более лгать так странно… Так, а когда он вернулся в Рому? А, вот, во вторую неделю мая. Тринадцатого числа… Тогда, кажется, понятно, что произошло.
— Ваша Светлость, сколько я могу судить, ваша родня, зная вашу привязанность к госпоже Лукреции, пыталась оградить вас от страха и тревоги за сестру, которой вы все равно ничем не могли бы помочь. И все они: госпожа Лукреция, ее муж и Его Святейшество Папа — полагаю, инициатива исходила от него — договорились, что не станут сообщать вам об этом сами и всем прочим запретят. Но синьор де Монкада вернулся в город, как он сам пишет, дней через десять после несчастья. И поскольку госпожа Лукреция уже оправилась и все было хорошо, никто не стал предупреждать его. А он, в свою очередь, также подумал о ваших чувствах и поспешил успокоить вас и обрадовать хорошими новостями.
Светлые тигриные глаза упираются в Герарди, словно ощупывают взглядом. У большинства людей глаза от гнева темнеют, а тут — наоборот, темный янтарь светлеет до медового оттенка. Агапито не настораживается — понимает, что негодование обращено вовсе не на него. И не на де Монкаду, разумеется.
А на своих приближенных герцог гнев не срывает, это уже известно, известно твердо, и можно не опасаться. Де Корелла, которому приходится по два часа в день отдуваться с мечом за все, что происходит, мог бы и поспорить, но и ему ни разу не сказали резкого слова, не повысили на него голос из-за каких-то неприятностей в посольстве или во дворце.
— Не знаю, кому могла прийти в голову подобная чушь. Едва ли отцу. — Герцог ставит локоть на стол, опирается лбом на тыльную сторону ладони. — Кто бы и почему это ни затеял, выдумка никуда не годится.
— Во всяком случае, ваш отец ее поддержал — в противном случае, кто-нибудь все же написал бы… если не вам, то мне или кому-то из вашей свиты. Мы бы что-нибудь да услышали. Наверное, поначалу все выглядело достаточно плохо, и вам боялись написать, а потом госпожа Лукреция пошла на поправку… но мне не хотелось бы гадать. И как бы то ни было, тут нет злого умысла, а есть лишь желание не тревожить вас во время важного дела, — внятно объясняет Герарди. Кажется, объяснения сейчас необходимы.
Привязанность Его Светлости к сестре действительно известна всему Городу и не только Городу. Тут кто угодно бы задумался — обратно в Рому герцог, конечно, не сорвался бы, но очень неприятный месяц ему бы эти вести обеспечили.
Из желания скрыть тревожную новость — и из желания поддержать друга и родственника в сложной ситуации могла бы выйти ссора в семье. Или между Чезаре, отцом и сестрой — или между Чезаре и де Монкадой. Так или иначе. Так что, может быть, злой умысел существует. Но к этому стоит вернуться спустя несколько дней… а лучше уже в Роме.
Потому что говорить об этом сейчас… значит собирать угли на голову того бедняги, который первым подвернется Его Светлости на какой-нибудь серьезной оплошности — или хуже. Кажется, это тоже семейное. Его Святейшество, когда потерял второго сына, был совершенно не в себе, пока кто-то разумный не подсунул ему исключительной гнусности дело о казнокрадстве. Александр разобрался в деле, виновных стер в порошок — в точном соответствии с законом — и на том с одра скорби восстал…
Герцог берет стаканчик, кидает кости.
— Семерка. — Еще один бросок. — Ладья. Ходит как ферзь.
Он двигает «ферзя» к белому королю. Агапито Герарди думает, что сейчас не самый подходящий случай напоминать Его Светлости, что, вообще-то, не его ход.
Тем более, что партию секретарь проигрывает в любом случае.
Свадебные кольца надевают на средний палец, потому что именно от него идет кровяная жилка прямо к самому сердцу. Старое правило, еще времен Ромы, действительно старое, Гай его тоже знает. Сколько в нем истины — неизвестно. Анатомы говорят, что вся кровь в теле проходит через сердце, так или иначе. Значит, кольцо можно надевать хоть в нос, как поступают в Африке. Хорошо, что у нас хотя бы такого обычая нет. Все остальное есть.
Кольца золотые — как того требуют традиция и положение. Ими обмениваются до свадьбы. Или во время свадьбы. Или на следующий день. Тут — во время. Прямо перед уходом. Они теплые, гладкие и, кажется, даже мягкие наощупь. Это иллюзия, наверное. Золото и правда мягкий металл, но не настолько.
Мир вокруг — пятнами и полосами. Лица уже пропали. Это не усталость, вернее, не та усталость. Слишком много бессмыслицы. Дома все это удобней, уютней, короче. Здесь… как здесь. Невесте… жене… Шарлотте… не легче, хуже. Я все же просто ничего не понимаю, а ей нужно еще и сдерживаться. Архиепископ проповедь читал — и со Святого Павла начал. Долго объяснял, что девство лучше. Я удивился — насколько оно не к месту. Шарлотта нет. Но, кажется, огорчилась немного.
Если ждешь чего-то — нельзя постоянно думать о том, сколько еще осталось ожидания. Оно тогда покажется бесконечным. Четверть часа — как четверть века. Как муха по вязкой поверхности. Нужно не ждать, погрузиться в то, что происходит, нырнуть как в озеро. Тогда, может быть, вода все-таки кончится, сменится твердым надежным дном. Только не следует об этом думать, иначе уловка не сработает.
Это сказала Шарлотта, еще поутру. Тогда удивился — и в этом совпали… Гай только смеялся, не объяснил, почему.
Церемония — не озеро, не море даже. Океан, наверное. Безбрежный и бездонный. Ныряй, не ныряй — не кончится… голоса, слова, цвета, движения. С утра. Лица, речи, поклоны, танцы. Круговерть, поначалу еще забавная, потом отупляющая, потом кажется, что ничего другого никогда не было. И не будет. Только вечный прием первого дня бракосочетания.
И, может быть, это и к лучшему. Сидеть во главе стола, сахарными фигурками на торте, улыбаться и кланяться. Танцевать друг с другом и с гостями. Выслушивать глупости. Смеяться. Ничего больше…
Гай опять смеется. И начинает рассказывать, что ему приходилось делать в бытность понтификом. Тут еще благодать, потому что церемонии для людей, а не для бога. А тогда… одна ошибка, одно неблагоприятное событие — да просто чихнет кто невовремя — и все приходится начинать сначала… потому что обряд уже порушен, недействителен, не сработает. А верховный понтифик, строитель мостов, отвечает, между прочим, за безопасность города — с этой стороны. А тут всего-то…
Да, это им, можно сказать, повезло. Но теперь в Роме все проще. Во всяком случае, со свадьбами. Один контракт, другой контракт, кольцо — и дальше начинается праздник. Не хуже и не лучше прочих праздников. Иногда чуть длиннее. И речи произносят не по должности — а зовут людей, которым есть что сказать. Потом эти речи даже публикуют — и на уличном наречии, и на латыни. Их и читать можно с удовольствием. Одна даже пригодилась. Как раз после архиепископа и пересказал Шарлотте тираду о пользе Ксантиппы для античной философии. Тихо пересказал. Получилось хорошо и ко времени. И люди смотрели благосклонно — сочли, что это мы воркуем. Впрочем, наверное, так оно и было.
Время, когда можно — еще не обязательно, но уже можно — покинуть все это сборище, наступает почти неожиданно. И не так, как хотелось бы: часть сборища будет сопровождать новобрачных до спальни. Только до спальни, до дверей. Вот это в Аурелии намного правильнее придумано, чем дома. Никаких свидетелей, которым положено наблюдать, как супруги завершают брачную церемонию соитием, дабы брак считался действительным. Дверь. Хорошая, надежная, дубовая двустворчатая дверь. Запирающаяся изнутри. Отсекающая лишний шум, лишний свет, голоса, взгляды, напутствия.
Первый день представления закончен. Впереди еще шесть, но сейчас лучше об этом не вспоминать. Сейчас нужно выгнать из спальни слуг, которые должны помогать новобрачным раздеться, откупиться от них парой монет… и найти, где в этом пока совершенно чужом и незнакомом доме рукомойник.
Потому что без холодной воды в лицо кажется, что церемониальный сон продолжается. Налип на кожу как пыльца по весне.
Дом — это подарок к свадьбе. Невозможно отказаться, не оскорбив. И дом — земля Аурелии, а не земля Ромы. Это тоже важно. Теперь как посол Ромы я — подданный Его Святейшества. А как муж Шарлотты — вассал короля. Жалко, что это раздвоение только юридического свойства. Можно было бы подменять друг друга.
Нашелся. Вернее, все время был. Оказывается это сооружение — рукомойник, а не украшение…
«Ты не один.»- говорит Гай.
Я помню.
Невеста… нет, уже супруга, и нужно привыкнуть, наконец, — устроилась на кресле. Не в, на. Потому что на подлокотнике, лопатками опираясь на широкую спинку. Качает ногой, того гляди уронит туфельку. И если я ее правильно понимаю, это она меня пытается развеселить или хотя бы утешить. Что само по себе никуда не годится. Потому что все должно быть наоборот, и нужно оторваться уже от воды, от мокрой, прохладной, гладкой воды и подойти к ней… но если по голове и дальше будут шарахаться цветные пятна, ничего хорошего не выйдет.
— Как вы думаете, господин мой супруг, — спрашивает жена, — вот этот стол следует считать комплиментом — или оскорблением?
Стол сам по себе вполне хорош. Но свободного места на нем нет. Настоящей еды, впрочем, тоже почти нет — одни сложные несъедобные сооружения. Хотя… барашек в вишневом соусе Шарлотте, кажется понравился. Запас — на две недели осады. Видимо, всем этим следует подкрепляться в промежутках. Взрослому дракону, как их в бестиариях описывают, будет в самый раз. Виверна, наверное, тоже справится. Лев уже нет.
— Возможно, в древние времена у франков статус не только существовал, но и питался отдельно.
Шарлотта улыбается. Совсем не так, как обычно. Иронично и не опуская голову. Может быть, шутка не удалась. А может быть, все дело в том, что здесь никого постороннего нет, и увидеть никто не сможет. Дверь закрыта и заперта. Окно занавешено. Можно только подслушать, но улыбку, взгляд, приподнятый подбородок не подслушаешь.
«Кто бы говорил о франках и варварах.»- фыркает Гай.
Тоже мне, ромей, — отвечает Чезаре, — вся семья из Альба-Лонги.
Это старая шутка и старая перепалка. Не место и не время. Но помогает. Пятна послушно разбегаются по углам. Там они со временем растают. Вместе с пятнами уходят цвета. Не все. Черный, белый и серый остаются. Это хорошо. Значит можно будет сосредоточиться. Это осень в Городе. Осень, вечер, все выцветает, но свет еще есть, сам свет, его существо, эссенция… все точно и четко, и кажется, можно смотреть сквозь дома.
— Насколько вы устали, госпожа моя супруга?
— Не настолько, чтобы немедленно уснуть к величайшему огорчению родственников и гостей.
— У родственников и гостей еще шесть дней впереди, госпожа моя. Но я во всем буду следовать вашим желаниям. — И это тоже счастье, когда не нужно старательно подбирать… или не подбирать выражения. Знать, быть уверенным, что поймут. Точно и с первого раза. Странное чувство. Даже не само понимание, а то, что оно было достигнуто без труда, без необходимости долго составлять словари, строить мосты — даже с самыми близкими. Чужая молодая женщина, воспитанная на другом краю материка. И ей не нужно объяснять, о чем идет речь, и как, и в каких границах.
— Родственники и гости, — с притворным, и очень напоказ притворным смущением признается супруга, — это только предлог.
— В таком случае я очень рад, что они есть.
— Тогда не соблаговолите ли вы оставить сей колодезь фарфоровый?
Ах да.
— Но я же из него не пью, госпожа моя. — «сестра моя, невеста, колодец запечатленный», хорошо, хоть вслух не сказал. Или сказать? Будет вполне уместно.
«Лжец.»- говорит Гай.
Конечно.
Очень хорошая девушка — и его жена. Он не обидит ее. Постарается не обидеть. Очень постарается. Это трудно — слышать другого, следить за ним, совпадать с ним. Это даже в беседе не всегда возможно, а когда все вокруг и сразу… В бою почему-то легко, а тут трудно. Мигель пытался давать советы, но очень бестолково. От Гая было больше пользы — он натащил трактатов и объяснил все словами. Но на практике получалось странно. Либо женщина пропадала вовсе, либо получалась еще одна работа, которую можно сделать хорошо. Тут будет второе. Цвета ушли, усталость смыло — и совсем легко, во всех смыслах легко, подхватить жену на руки — одним движением, с подлокотника, как она хотела, точно, вот так и наклонилась вперед, рискуя потерять равновесие, подхватить — перенести, поставить… постель бесконечна и уходит в темноту. Франки спят в ней по пятеро, каждый со своим статусом.
Все должно быть хорошо — для нее, и я знаю, как. Знаю, что делать. Как определить, что уместно, нужно, ко времени, а о чем стоит забыть или повременить пока. Не чувствую — знаю. Ничего не остается, ни окружающего, ни меня самого, только предельная сосредоточенность на женщине, на всех мельчайших признаках удовольствия и его отсутствия, на дыхании, едва уловимом сопротивлении или движении навстречу… Заметить, понять, ответить.
С оружием намного легче, и в танце легче, там получается само… но это все неважно. Я хочу, чтобы моей жене было хорошо.
Вдруг понимаешь, в чем смысл столь распространенного желания жениться непременно на девственнице. Дело не в ревности к тому, кто был до тебя, не в том, что он мог быть лучше, а сравнение выйдет не в твою пользу, и даже не в том, что твой ребенок может оказаться и вовсе не твоим… нет, все это ерунда, глупости и пустое тщеславие. Просто тебе доверяют — никто еще не успел напугать, обидеть, задеть и заставить замирать под прикосновением. Тебя встречают легко, смело и открыто, с удивлением, но без малейшего испуга. Доверие — и движение навстречу…
…сначала показалось, что — засыпает, не рассчитал силы, вымотала проклятая церемония, и нужно — необходимо — немедленно вернуться, сосредоточиться, любой ценой, не терять внимания, но все окружающее тонуло в тумане, вдвоем и вместе тонули в этом тумане. Внимание расплывалось, стены сворачивались вокруг — пестрый шар из обстановки и драпировок, мыльный пузырь, плывущий по ветру. Туман, вода, слишком плотная и слишком теплая, быстро текущая — невозможно сопротивляться. Морская волна, шторм.
Себя… себя и так было мало, но тут словно оглох и ослеп, утратил и осязание, и обоняние. И, хуже всего — возможность понимать, сопоставлять и угадывать. Нужно было проснуться, выплыть, вынырнуть… не получалось.
Потом, очень быстро, оказалось, что и не нужно.
Вокруг слишком много, как всегда, как обычно, только ты не захлебываешься, не стараешься удержать голову над водой — плывешь, летишь, дышишь… И не ты. Один утонул бы. Не ты. Мы. Мир как был — большой, быстрый и громкий. Но человека вдвое больше — и теперь все впору. Все так, как надо.
Все, что было до сих пор — можно не забыть, не зачеркнуть, но оставить за спиной, как оставляешь старую одежду. Она была хороша, служила, но время ее вышло. Как вышло время тихому — вслух такое не скажешь — недоумению: зачем это все? Говорят, золото и страсть правят миром, но с золотом все ясно: взвешиваешь на руке, покупаешь вещь или службу, верность или предательство, а страсть — вот это вот… очень скучное и очень плохое подобие хорошего поединка? Помилуйте, что тут может чем-то править?..
Надо же было быть таким дураком.
Мир на двоих — для двоих — для единого целого. Единая плоть, оказывается, не образное выражение, а самая что ни на есть правда. Все очень просто. И все очень легко. И удовольствие — двойное и единственное: то, что даришь, возвращается к тебе, потому что можно слышать, чувствовать через другого, через нее, и знать, что она так же слышит и ощущает через тебя, и нельзя ошибиться, невозможно. Не нужно больше думать о том, как — правильно. Достаточно быть.
«Учишься все-таки.»- говорит Гай.
А ты не подглядывай.
Вынырнув, лежишь на песке… не понимаешь. Привыкаешь, что опять один, а не два, что тело — вот это. А то, что лежит рядом — это другой человек, отдельный. Сейчас. Учиться дышать, кажется, нужно заново. Но это быстро. Дышать, двигаться, видеть, слышать, уловить что-то неровное в чужом дыхании, повернуться, нет, не к ней, к краю постели, не бесконечной, оказывается, туда, где у изголовья кто-то умный и заботливый оставил кувшин и два кубка. Налить, протянуть. Вокруг все простое. Но плотное, настоящее. Как дома. Да даже и дома так — не всегда.
Супруга мелкими глотками пьет разбавленное водой белое вино. Держит кубок обеими руками, тонкие пальцы переплелись на блестящем металле. Плечи чуть вздрагивают. На щеке — тень от волос, она светлее самих волос. Очень странное чувство — словно до сих пор ее не видел. Две недели подряд каждый день, как подобает, проводил с невестой несколько часов в день — прогулки, беседы — и не видел. По-настоящему. Видел то, что хотел — человека, с которым понимаешь друг друга с полуслова, с полувзгляда, где шутка находит ответ, а намек — понимание. Удивлялся, что так может быть с женщиной, а тем более — с незнакомой почти женщиной. Знал — умом, от преподанного давно еще — что она красива, но думал-то совсем о другом. О том, что можно сказать, что услышать в ответ…
— Кажется, — говорит Шарлотта, косясь на пресловутый стол, — это был не комплимент, но весьма полезное добавление к обстановке.
Наверное, там можно найти что-нибудь съедобное. Если поискать. Голод — не самое сильное чувство, оно из тех, о чем проще всего забыть, если нужно — или если отвлекает. Но сейчас — не нужно, незачем. Можно встать, ощутить колыхание воздуха… и смотреть, как двигаются рядом с тобой. Другой человек, который есть он, который есть ты.
Смотреть — и видеть все сразу: полурасплетенные косы почти до колен, падающие на плечи, очень белую, почти как снег, кожу между ключицей и чуть выпирающим позвонком, мягкие линии, изящные движения. Шарлотта берет кусочек баранины, сует в рот, с удовольствием облизывает с пальцев соус. Глаза у нее серые, как гранит. И непривычно блестящие. Чуть припухшие губы потемнели, и вишневая подлива тут совершенно ни при чем, и отметина пониже уха тоже не дело рогов или копыт невинного агнца.
— Апостол Павел, — облизывая губы, говорит жена, — как мне кажется, чего-то не понимал.
— А если и понимал, то мы, боюсь, уже неспособны разделить это удовольствие… впрочем, есть и другое мнение. Признаться, я чувствую себя тем сосудом, над которым произвели чудо в Кане Галилейской.
Шарлотта вскидывает ресницы, внимательно вглядывается в лицо. Ничего не говорит, но, кажется, обо всем догадывается. Просто подходит совсем близко, кладет ладонь на предплечье, ведет вверх. С большим интересом, очень старательно изучая все то, что видит и к чему прикасается. Если можно верить притихшему, но не угасшему до конца пониманию, ей нравится изучаемое. Отчего-то очень приятно это осознавать.
Наверное, ей тоже странно — но иначе. Нет лишнего опыта. Она не знала, что так бывает — но не думала, что так не бывает. Господи, благослови Анну-Марию де ла Валле и ее будущую невестку… как же она угадала? Как, откуда узнала то, о чем я сам не имел понятия? Наверное, счастье — или будущее счастье — просто выглядит одинаково. Это беда всякий раз разная.
Ладонь скользит по шее, забирается в волосы. Шарлотта — ровно на голову ниже, можно опустить подбородок ей на темя, позволить трепать себя за ухом, и очень не сразу вспомнить, что вот чего-чего, а этого раньше не переносил — когда прикасаются к лицу или волосам… Наверное, таких удивлений будет еще много. Торопиться некуда. Кампания… нет, даже сейчас нельзя сказать «да черт с ней», но она начнется еще не завтра. Господи, благослови и еще раз благослови Аурелию и здешнюю любовь к очень долгим торжествам. Раньше, чем они закончатся, никакая война не случится.
Герарди, Герарди говорил совсем недавно — что случайности могут быть любыми. Он прав. Я ехал за войной, а получил… совсем другое.
— Мы будем счастливы, — говорит Шарлотта. И почему-то смеется очень знакомым смехом. Наверное, она тоже ехала за другим.
Молодые дамы, само совершенство, иногда ошибаются. Без небольшой и простительной ошибки и совершенство — не совершенство, а идеал, недостижимый, а потому непостижимый. Но если промахиваешься не мимо яблочка, а просто мимо самой мишени — впору удивиться: и за что же со мной случилось нечто подобное?
Две недели назад Шарлотта считала, что ей предложили лучшее из возможного. Ошиблась, и при том весьма чувствительно.
Из невозможного. Из того, чего не бывает — как идеала.
Оказывается, бывает и идеал. Идеал лежит рядом и с легкой снисходительностью позволяет себя постигать. Разглядывать, трогать руками, прикасаться губами и щекой, злодейски тыкать пальцем под ребро и щекотать кончиком пряди.
Очень приятно. Очень интересно. И все это, от ушей до пяток — вот до пяток, в отличие от ушей, Шарлотта еще не добралась, — ее собственное. Право владения оглашено, признано перед Богом… и перед людьми тоже.
И, что куда важнее, подтверждено самим… в настоящий момент относительно недвижимым имуществом. Подтверждено неоднократно и всячески.
И едва ли не самая приятная часть — вот это же восхищенное «И это все — мне?!» в чужих глазах.
Она думала — привыкнем друг к другу. Она думала — наверняка подружимся. Она была совершенно уверена — станет тепло.
Пусть ей лучше кто-нибудь объяснит, как она жила все это время, все эти годы, которые были до.
До траурного двора была Арморика, яркий и веселый двор Жанны, где все поголовно пели, сочиняли стихи, танцевали — иногда добрые танцы заменяли пышный обед, а лишний круг по залу — перемену блюд. Разумеется, пели и сочиняли о любви, и высокой, куртуазной, и вполне земной — чувственной. И не только пели. Там все влюблялись лет с тринадцати, с того же года целовались потихоньку под кустами сирени и над кустами роз… Шарлотте все это казалось глупым. «Ах, он на меня посмотрел!» — «Ах, она от меня отвернулась!» и все прочее…
Зато она умела слушать. Слушать и хоронить в себе, ни словечка не выпуская наружу, любые истории. Влюбленности, признания, расставания, помолвки… грехопадения в том числе. То, что должно быть приятным, от Господа задумано таковым быть — ведь трудно, пожалуй, соблазниться чем-нибудь противным вроде прижигания чирья? Но чтобы столько шума, писка, треска — помятых кустов, поломанных рам… и навесов над кроватями?
Сестре королевы было бы с кем целоваться и под кустом и над кустом, взбреди ей в голову такой каприз, не будь она самим совершенством… каприз обходил десятой дорогой, желание — двадцатой.
И правильно делали.
Потому что любой музыкальный инструмент нужно настраивать под себя. Не только налаживать то, что разошлось после другого исполнителя, перетягивать струны, проверять звук — еще и обминать под свою руку, свои привычки, свою манеру игры… И именно здесь совсем не нужно чужое, минутное, пустяковое и наверняка почти сразу же недоуменно забытое. Потому что так, как этой ночью, можно не со всеми. А разве что с одним человеком в мире — и его еще нужно встретить. Она встретила.
Можно ли надеяться на то, что это — взаимно? Очень хочется. Но есть то, о чем спрашивать и не нужно, и нельзя. Будет можно — услышишь, сам скажет. А чтобы понять, что ему очень нравится то, что он видит, то, что притягивает к себе рукой — спрашивать не нужно. Вполне очевидно.
У возлюбленного супруга, как уже было сказано, наличествуют уши. Очень аккуратные уши. По ним можно водить кончиком пальца, можно слегка прикусить мочку, можно легонько потянуть… все это приводит к уже известным результатам…
У супруга есть очень удивленные глаза. Одна пара. Загадочного переменчивого цвета. Днем скорее светлого, сейчас, когда половина свечей догорела — наверное, темно-карего.
— Что вас так удивляет, господин мой супруг?
— Способность правильно принимать решения за других, ничего, казалось бы, о них не зная. Со стороны это кажется колдовством… я сам немного умею так — в том, что касается войны и управления. Но не сразу, не с первого взгляда. И я знаю, куда смотреть, меня много лет учили.
Он говорит о том же, о чем думает она. И еще он отвечает на ее вопрос, на заданный — и на незаданный.
— Это не умение, а дар. Я уже много о нем услышала за год в Орлеане.
— Тогда меня должно удивлять то, что здесь хоть кто-то не вполне счастлив.
Шарлотта фыркает.
— Браки заключаются на небесах, потом с небес прибывает вестник к графине де ла Валле… а потом нужно получить разрешение Его Величества. Графиня иногда бывает занята, а король печется об интересах государства. Увы…
— Со стороны графини очень неосторожно пренебрегать повелениями неба. С другой стороны, и высшим силам, наверное, годится не всякая сваха. Рычаги, приводы и балансиры, все как везде…
Шарлотта задумывается.
— Как я знаю по рассказам брата, корабль и его оснастка — это целое множество блоков, рычагов и прочих устройств. Но он становится единым целым, хотя и может быть разделен на части. Так, наверное, и должно быть? — Вопрос, впрочем, риторический. Ответ на него — рядом. У каждого много своих блоков, рычагов и балансиров: привычки, черты характера, опыт, склонности… а корабль получается замечательный.
— Да, все, что действует, устроено примерно так же… насколько об этом можем судить мы. Беда в том, что знаем мы мало. И то, что нам может казаться лишним, ненужным, даже опасным — на самом деле важная часть конструкции… или смазка, без которой все стирается, греется и трескается. Или страховочный канат. Один мой… друг считает, что одна из самых необходимых вещей на свете — стихи. Потому что люди пишут их, сколько существуют.
Шарлотта пытается улыбнуться, потом хмурится.
— Но как тогда люди могут решать, чему быть, а чему не быть? Важные вещи, настоящие важные вещи должны быть неуничтожимы…
— Если меняемся мы, то, наверное, и какие-то важные вещи меняются с нами. А какие-то нет… А удачно найденное или созданное живет, вытесняя другое. — Он поднял руку с кольцом на среднем пальце. — Всем нам здесь Рома — старая Рома — ближе собственных предков. И даже то, что мы помним, мы помним потому, что оно было записано на латыни.
Разговор не утешает. Может быть, вот этот кувшин — вполне красивый и почти пустой кувшин вина, разбавленного водой — та самая важная вещь, без которой все очень быстро испортится и конец света настанет через час после того, как уронишь его на пол. Все это, конечно, ужасная ересь — ибо сказано, что без ведома Господа ни один волос ни с чьей головы не упадет и цвета не переменит… не ересь, потому что с ведома Господа, но про человека ничего не сказано. Где канат, что — канат, а что просто хлам или просто красивый кувшин, которых на свете много? Не догадаешься. Нужно волшебное зрение, как в каледонских сказках… страшно.
Но теперь… если страшно, по такому поводу, который кто угодно, даже Жанна, назвал бы вздором, выдумками, тем, о чем не стоит беспокоиться — теперь есть, чем заслониться. На то и выходят замуж. За мужа. За спину, широкую и с жестко проступающими из-под кожи позвонками, теплую и уютную…
— По-моему, утро уже наступило, — говорит Шарлотта.
— Ну и что? — отзывается ее муж.
И он совершенно прав.
Ты осваиваешь территорию. Ты подгоняешь ее под себя. Ты делаешь дом и окрестности продолжением своего тела. Ты продумываешь все — а потом доводишь продуманное до нужной степени надежности, а потом проходишься песочком… а потом сам проверяешь все на прочность… а потом приходит Его Величество король и в припадке раскаяния дарит твоему господину дом в городе. Жилье, подобающее званию, положению, мере благоволения… и мере неловкости за никогда не происходивший дипломатический конфуз. То есть, собственный особняк Его Величества в бытность его принцем и третьим человеком в линии наследования… И перебираться нужно немедленно.
Дом в самом центре Орлеана, недалеко от дворца — кому подарок, а кому наказание. Во дворцовом флигеле куда удобнее. С гвардией, с обслугой, решительно со всеми все уговорено, согласовано, обкатано. Удобно, надежно. Все отлажено, от кухни до присмотра за любимыми местами прогулок каждого члена свиты… Теперь изволь начать все заново — начать за три дня до ответственной церемонии, начать так, чтобы во время всех положенных торжеств иметь возможность от души гулять за праздничным столом… это ничего, что глаза слипаются, а за трое суток впервые просто присел и просто ешь что-то горячее. Это мелочи. Главное, что можешь себе позволить подобное — с чистой совестью.
Это было позавчера… а сегодня можно прогуливаться по внутреннему двору, под деревьями, сопровождая исключительно обаятельную знатную даму. Каковая дама не очень-то любит сидеть на месте. Танцевать с ней — одно удовольствие, и господин коннетабль не собирается ревновать, разумный человек. Но и до полудня, когда все музыканты спят, а до танцев еще нескоро, госпоже графине тоже на месте не сидится.
А особняк она знает не хуже Мигеля. Что и неудивительно.
— Его Величество все же очень щедр. С таким удобным и соразмерным жильем, полагаю, трудно расстаться. — А еще лучше бы век его не видать. — Особенно если помнишь его с детства или с юности.
Графиня де ла Валле хмыкает. С иронией. Слегка косится на капитана. Глаза серые, но не как у новоиспеченной госпожи герцогини, а намного светлее… наверное, у блондинок всегда так.
— Поверьте, Мигель, — обращение по имени пришло на смену «господину капитану де Корелле» как-то само собой, невзначай, — в нашей благословенной державе не все воспоминания юности хочется хранить при себе.
— Но я надеюсь, что это не те воспоминания, которые дарят… людям, которым не желают добра. — Будет очень неприятно, если для окружающих королевский дар окажется знаком неприязни.
— Ваш герцог молод и он — иностранец, как и его жена. Я думаю, что присутствие счастливой пары способно оживить это место даже для Его Величества.
И выбранное Анной-Марией выражение — вовсе не фигура речи. К бесконечному, бескрайнему удивлению капитана де Кореллы.
— Жаль, — говорит Мигель, — что я не столь смел, как синьор Малатеста. — И не так безумен, но об этом умолчим. — В вашу честь, любезная госпожа графиня, стоило бы воздвигнуть храм.
— Я очень рада, что вы не так смелы, потому что для этого вам пришлось бы сначала изнасиловать меня, а затем стать моим мужем — как это вышло у синьора Малатеста с его Изоттой… а я думаю, что это встретило бы возражения не только с моей стороны. А потом, для завершения работы, мне следовало бы умереть, чтобы, чтобы храм мог украситься моим надгробием. Нет, я не думаю, что это предприятие будет способствовать успеху вашей миссии в Орлеане.
Мигель пытается обидеться, огорчиться… хотя бы сохранить подобающе серьезное выражение лица, не младший Орсини же, в самом деле?.. Не получается. И смеяться тихо — тоже не получается. С крыши конюшни вспархивает стайка воробьев, но виноват в этом не только капитан — Анна-Мария, насладившись произведенным своей отповедью впечатлением, тоже смеется.
— Но все-таки обычная человеческая благодарность тут бессильна и недостойна вашего подвига, госпожа графиня… — Впрочем, лучше не объяснять, почему именно, да и едва ли она поймет. Но для де Кореллы супруга коннетабля уже оказалась причислена к лику святых. Его личных. Его личной волей. Решительно и бесповоротно.
А говорить ей об этом можно каждый день. Сплошное удовольствие, между прочим — подкрадешься с очередным выражением признательности, да поцветистей, тут тебе по лбу и дают. В переносном, конечно, смысле. Вздумай госпожа графиня в прямом… нет, лучше не представлять. А вот так вот — очень весело.
— Но тем не менее, я предпочту ее необычной. Если мне начнут приносить в жертву голубей и устраивать для меня факельные шествия, моя жизнь превратится в кошмар… Если бы я была древней богиней, я бы приветствовала рождение Христа просто от облегчения.
— Госпожа графиня… что бы ни случилось, я навсегда ваш должник. — А это уже не шутка, ни на малую толику.
Потому что мой воспитанник улыбается — хотя бы глазами — когда смотрит на другого человека. И этот человек — не его сестра.
— Господин капитан, я могу только повторить ваши слова, — вполне серьезно отвечает дама. Она тоже не объясняет причин; Мигелю весьма неловко. Ее драгоценное единственное чадо он готов был прирезать походя — за компанию с совсем другим человеком… и не одерни Чезаре капитана вовремя, кто знает…
Но этого не произошло. Ничего не произошло. А голуби — это замечательная идея, спасибо, госпожа графиня. Я даже знаю, где их покупают в этом городе.
С определенной точки зрения — очень хороший дом. Не дом, особняк со всеми надлежащими службами. Три этажа. Высокая ограда, следом живая изгородь, миниатюрный парк — и сад на заднем дворе. Для Орлеана — роскошь невероятная. В четверти часа пешком — очень медленным шагом — от королевского дворца, и такие просторы.
Едва ли новый хозяин сможет оценить это по достоинству. Да и хозяйка тоже. Что на одном краю Европы, что на другом не слишком-то жалуются на недостаток места для жилья. В Роме — потому что, если хочешь отстроиться посвободнее, можно поставить дом и не в самом Городе, все равно в деревне не окажешься. Деревню, настоящую провинцию, там еще поискать нужно. Города, городки…
В Каледонии же просторы, пустоши и поля, где обитает лишь ветер — в изобилии. От замка до замка не один день пути, и если встретится кто-нибудь — повезло. Ну или не повезло — если столкнешься с родственниками госпожи герцогини, да в дурном настроении… впрочем, Рутвены и в хорошем — не радость.
А для Орлеана — чудо, а не жилище. За два часа блуждания по нему в качестве гостя еще ни с кем особо неприятным не встретился. И трудно не отметить порядок — не бегло, наспех наведенный, лишь бы все прилично выглядело, а основательный — и при этом очень свежий. Так обустраиваются люди, любящие и умеющие жить. Прорастающие в обстановку, проявляющиеся через нее.
Для этого нужен особый, отдельный талант — и что-то мне подсказывает, что это не господина герцога талант, и не его молодой супруги. Слегка другой почерк. Мягкая и очень, безумно дорогая простота тут, надо понимать, чуть позже появится. Если успеет… У себя в посольском флигеле Корво слил воедино толедский предельный аскетизм с тосканской жизнерадостной роскошью. Вышло невесть что, но донельзя обаятельное. Но здесь пока что… нет, не то.
И это не наследство Его Величества. Король тоже любит уют, но именно уют, явный. Даже несколько вызывающий. В королевских охотничьих домиках сиюминутному удобству отдается предпочтение перед всем, а тут позаботились и об определенной гармонии. На орлеанский лад.
Что может, конечно, у герцога Беневентского вызвать улыбку, поскольку в Орлеане вот уже лет пять, еще с конца царствования Людовика VII, в моде обращение к древнеромским мотивам. Правда, аурелианское толкование оных мотивов может глубоко потрясти уроженца Ромы. Никки уже созерцал шкафы, об истинной природе которых было трудно догадаться: не шкафы, просто храмы. С настоящими фасадами, а фасады — с колоннами и фронтоном. Фасады отделаны мрамором, филенки — с нишами, а в нишах барельефы с античными сюжетами. Потрясающие шкафы…
И ниш этих, заполненных статуями, статуэтками и статуищами — полон дом. Кажется, ни один сюжет не остался забытым. Можно изучать ромскую мифологию, а заодно и языческие культы… и ни одного божества не забыли!.. Каждый проход оформлен как триумфальная арка. Каждый косяк можно изучать долго и вдумчиво, поскольку и он украшен сюжетной резьбой. Никки вдумчиво разглядывает очередной такой шедевр: то ли обидеться за Аполлона и Марсия, что ими украсили весьма второстепенный косяк, то ли порадоваться, что к неблаговидному факту из биографии относительно достойного божества привлекли не слишком много внимания.
А вот матушке солнечного бога уделили целое кресло. Три сюжета: Латона обращает обидчиков в лягушек, Латона жалуется детям на Ниобу, Латона наблюдает за возмездием. Удивительно скандальная семейка все-таки, что мать, что дети… но резьба очень хорошая, да и вообще в совокупности все эти арки, вазы, бюсты, статуи и ниши каким-то чудом ухитряются смотреться и богато, и ярко, и не без иронии.
Если бы мне было с кем поспорить, сказал бы, что обстановкой занималась госпожа супруга коннетабля. Лично.
Спорить не с кем — но есть у кого уточнить. Поскольку сам господин коннетабль движется навстречу. Явственно рад видеть. И совершенно точно знает какой-то ход помимо парадной лестницы, потому что появиться вот так невзначай ему решительно неоткуда, если идти общими путями и широкими тропами.
Вообще-то случайного гостя так и напугать можно, идешь себе, любопытствуешь — и тут перед тобой всплывают из глубин… круг зубов его — ужас. Кит — это Иона, Иона — это кит.
Впрочем, случайные люди, встретившие так самого Никки — особенно в темном коридоре — тоже время от времени хватались за оружие. Никки подозревал, что Тайный Совет страдал все же некоторым снобизмом. Потому что негласную просьбу аурелианских властей не присылать послами рыцарей в первом поколении он выполнял скрупулезно. Но вот по всем остальным параметрам родословные представителей Альбы в Аурелии редко оставались в пределах терпимого.
Пьеру де ла Валле, к его чести, все эти тонкости были совершенно безразличны.
Что и неудивительно, поскольку династия, древностью соперничавшая с королевской — и многократно роднившаяся с ней — за время существования не раз успела… отличиться. И женились невесть на ком, и титул передавали незаконным сыновьям в обход законных, и все прочие способы утвердить себя пускали в ход — де ла Валле не какие-нибудь там… им бояться нечего, могут себе позволить все, что хотят. Кроме беспочвенной спеси и чванного презрения к остальным родам, разумеется.
— Сэр Николас, — широко улыбается представитель древней династии. — Я очень рад вас видеть! Почему вы проводите время в одиночестве?
— Я тоже рад вас видеть, граф. А гулял я один до сей поры потому что с домом, как и с дамой, лучше разговаривать без свидетелей. Замечательно подобранная обстановка, очень живая, вы не находите?
— Не хочу прослыть пристрастным, а потому предпочту не высказываться на этот счет. Но мнение ваше непременно передам… — Улыбка переходит в польщенную усмешку. Графу де ла Валле весьма приятно услышать доброе слово об этой обстановке, значит, Никки угадал.
— Я вижу, что появление новых лиц в составе каледонской партии не очень вас печалит. — Сказано скорее в шутку, чем всерьез. Господин коннетабль получил такие доказательства благосклонности посла к нему и его семье, что ему вряд ли потребуются иные.
Пьер де ла Валле все с той же широкой усмешкой качает головой:
— Не беспокоит, да и вас, почтенный сэр Николас, беспокоить не должно. Это не в партию вашей — и моей — головной боли влились новые члены, это в Орлеане стало на партию больше.
— Я склонен вам верить, граф. Вам и вашему опыту, — улыбается в ответ Никки. Он и правда склонен верить. До определенного предела. У герцога Беневентского свои интересы, не связанные ни с одной из партий прямо. — Но вы наверняка обратили внимание, кого и как принимают в этом доме.
— Ну, некоторые… все же дети Господа нашего, а не летучие мыши и пауки, которых надлежит гнать тряпкой. Кто скажет на брата своего… ну и так далее, а наш любезный хозяин хоть и бывшее, но духовное лицо. Вот и соблюдает то, о чем мы, грешные, забываем.
Значит, господин коннетабль не обратил внимания. Не заметил. Пропустил — или просто не может себе такого представить. Нелетучему мышепауку здесь рады. И новая хозяйка дома, и, в особенности, новый его хозяин. Если бы я рискнул гадать, опираясь на все же очень бедную мимику всех вовлеченных высоких лиц… я бы предположил даже не приятельство, а союз.
Это очень неожиданный — даже ввиду новообразовавшегося родства — маневр обоих господ герцогов. Весьма странный сюрприз, который трудно оценить. Господам герцогам политической ситуацией был предписано стать противниками. Уравновешивать друг друга. А потом король с удовольствием одобрил помолвку и брак, закрепляющий возможность образования такого союза. На что надеется? На то, что южный родственник перетянет на свою сторону северного? Было бы неплохо, если именно так. Если бы с господином герцогом Ангулемским случилось что-нибудь такое — хоть приступ родственной любви, хоть неродственной, хоть наваждение фей — чтобы он, после недавней ссоры с Хейлзом, взялся опекать другого… почти кузена. Ну чем один другому не замена?
Но мне и ссора-то эта очень не нравится… во дворце и на полдворца этого ссора. Со словами, за которые вообще-то берут жизнь. Во всяком случае, здесь. Конечно, это могло произойти и случайно — и причин тому достаточно. Но Хейлзу сделали предложение, и он на него согласился. И в этой связи… приходится признать, что я совершенно ничего не понимаю.
То ли господин Хейлз окончательно зарвался, получив деньги, и решил наконец-то высказать все, что накопилось, нерадивому родственнику… а тот его пощадил, почему-то… за прежнюю верную службу тетке? То ли все это раз в пять посложнее, и ссора для отвода глаз, а господин герцог Ангулемский задумал вовсе не дружбу с послом водить.
То ли… и как со всем этим сочетаются возможные связи Уайтни с послом?.. Или донес все-таки не Уайтни, а Таддер, который по официальной обязанности имеет дело и с герцогом Ангулемским в том числе? Могли два герцога завязать дружбу еще в начале мая и морочить всем головы? Эти двое могли, разумеется…
Самое забавное, что — как оно часто и бывает — все это может объясняться цепью простейших совпадений, помноженных на те или иные личные дела. Посольская работа — возьми две пятых смертной скуки да две пятых пустой тревоги на одну пятую пожара… и тщательно перемешай, чтобы нельзя было отличить, где что.
А господин граф ждет ответа… впрочем, всего-то пара мгновений прошла.
— Такое соблюдение и духа, и буквы Писания достойно уважения. — Нет, господин коннетабль, это вы еще не убили собственноручно господина маршала только потому, что не можете придумать, за что именно. Поводов — море, желания — океан, но ни единого островка осмысленной и достойной причины.
А убивать по прихоти и по капризу здесь еще долго не будут — или уж не будут без брезгливости и отвращения к себе. И от самых дурных монархов бывает польза. Как от персидского огня — кто переболел и выжил, тот может уже возиться с заведомо заразными шкурами, второй раз не болеют.
Что же касается Корво — у него нет ни причины, ни желания. И это очень заметно.
За спиной — шаги. Кто-то обходит дом той же дорогой, что и Никки, но по-иному. Не задерживаясь, чтобы рассмотреть ту или иную подробность. Просто идет, быстро идет — и глядит по сторонам. Сейчас свернет за угол…
Никки улыбается краем рта, слегка наклоняет голову, извиняясь перед собеседником — и сдвигается в сторону. Совсем немного, чтобы ему было видно, кто вошел. Ну и чтобы вошедшего не сбивать излишне с толку.
В одном уроженцам Толедо не откажешь точно — в выдержке. А тем, кто не только родился, но и дожил до средних лет в этой неповторимой державе — тем более. Без этого, видимо, и дожить нельзя. При виде господина секретаря посольства Трогмортона господин посол дон Гарсия де Кантабриа почти не изменился в лице. Почти — потому что на лице появилось подобие приветственной улыбки. Пять шестых — коннетаблю союзной державы. Одна шестая — послу враждебной державы. Ибо так подобает.
Интересно, если бы не коннетабль, насколько сильным было бы искушение? И что бы проявилось на непроницаемо гордом лике де Кантабриа, встреться мы один на один… прямо хочется проверить.
Никки улыбается в ответ — на все шесть шестых. Если бы не Толедо и толедские амбиции, как бы мы из парламента деньги на флот выбивали, спрашивается?
Де Кантабриа стоит рядом с дрессуаром, филенки которого украшены очередным античным сюжетом. Сам толедский посланник видом тоже напоминает дрессуар. Вот основательные ножки, вот еще более основательный корпус, сплошь прямые линии, сплошь четко обозначенные углы, дерево и мрамор… тьфу ты, шелк и шнуры. Черное и золотое. Внутри вместо посуды, наверное, государственные тайны и представление о мере соьственного достоинства. И никаких античных сюжетов, что делает толедца значительно скучнее дрессуара.
А господин коннетабль вполне рад видеть и гостя из Толедо. Удивительный все-таки человек. И ведь это у него все совершенно искренне получается… сначала задумаешься, чего стоит такая радость, которая достается почти всем, дороже ли она воды с неба по осени, потом понимаешь — не дешевле, чем у прочих. Счастливый дар: видеть в людях все хорошее и радоваться этому. Даже там, где другие не заметят. Впору позавидовать.
Только мне, при моем роде занятий, лучше таким не обзаводиться.
Приветствия, поклоны. Выверенные слова. Те самые две пятых смертной скуки. Все всегда известно заранее. Настолько, что иногда просто под горло подкатывает желание учудить что-нибудь… в духе сэра Кристофера. А еще лучше — в духе его персонажей.
Наказание толедское — для Господа слишком жестоко, для Сатаны слишком мелко, для уроженца Испаний в самый раз — обменивается с де ла Валле десятком пустых реплик о торжестве, погоде, обещанной охоте, вечернем пиршестве — и опять поклоны, прощания, добрые пожелания…
Когда толедец уходит, поворачивает за угол и еще раз за угол, коннетабль подмигивает, разводя руками:
— Вот… тоже творение Господне. Беседуем же…
— Да, конечно же. Беседуем. — Вы со своим союзником, я со своим средством давления… интересно, а что видит господин посол?
Никогда не пойму де ла Валле. Никогда. Я думал, он считает, что все, что было между его сыном и девицей Лезиньян, это — детская влюбленность и детская глупость. Я сам так считал. А теперь они все счастливы — и благодарны — и дрожат над Чезаре Корво, будто обязаны герцогу всем на свете… И не только на словах. Партию ему отыскали — на две ступеньки выше. Сами, без просьбы. Домом тоже наверняка озаботились. Сами. Без просьбы. Дорого оценили. И нельзя же почти равного по крови и старшего по положению личного врага спросить — да о чем вы, господин коннетабль, все это время думали? Чем и о чем? Ну что такого на кону стояло? Еще один тур переписки с Ромой? Так обошлись без этого тура прекрасно. И даже если бы не обошлись — все равно не смогли бы воевать, пока на севере поветрие не закончится… Время было. Это не выбор между королем и сыном… и это не выбор между тем, чего хочется, и тем, что подобает. Это даже не верность — никакая верность такого не требует.
Хотелось бы знать, что произойдет, если подойти к нему — и спросить. Прямо. Перейдет ли давнее, плохо скрываемое «убил бы» со дна глаз на лицо, а оттуда — в действие? Пожалуй, вряд ли. Как ни странно. Пьер настолько привык к своему желанию, что расставаться с ним не захочет. Даже осуществив. Слишком пусто ему будет после того… это если предположить, что у него все получится.
И, в любом случае, в этом доме и сегодня ничего не произойдет. Может быть, где-нибудь еще. Когда-нибудь еще. Или найдется кто-то другой.
А вот у любезного моего хозяина — союзника… и ученика непрошеного — прояснить кое-что можно. Потому что очень интересно: вот это умение с одного слова, с одного поступка привязывать к себе людей — это врожденное, навык, дар Божий, или у нечистой силы куплено? Кстати, в нечистой силе Корво разбирается… по крайней мере лучше меня. Намного лучше. Что еще ни о чем не говорит, поскольку я в ней разбираюсь из рук вон плохо, но все-таки…
Забавно. Раньше мне такие решения в голову не приходили — даже в виде предположений. Наверное, потому что здесь никто не отвечает на вопросы. Только если имеешь право приказывать. Не отвечают на вопросы и не говорят, чего хотят. За исключением Его Величества, пожалуй. Если его достаточно вывести из себя, он все же начинает объясняться прямо.
Юг. Это Юг, и много южнее Арля и Марселя, где откровенность считается признаком силы, а уклончивость — слабости. Один большой любитель плести словесные кружева и врать всем, начиная с ближайших соратников, заканчивая правителями соседних держав, полагавший, что именно так и делается настоящая политика, милейший Лодовико иль Моро, уже отправился делать ее в компании Сатаны. И, сдается мне, мой собеседник приложил к этому руку. Об этом тоже можно спросить… когда-нибудь.
— Не сочтите за желание выведать ваши секреты, — это шуточное предисловие, не сочтет, разумеется, — но как вы приворожили де ла Валле?
Хозяин дома думает. Это видно, если знать, куда смотреть.
Герцог Ангулемский обегает взглядом малую гостиную, но быстро разочаровывается: в прошлый раз обстановка говорила, а теперь она молчит. Здесь еще слишком мало хозяина. Тем проще сосредоточиться на собеседнике и разговоре. Белое, золотое, винно-красное — фон, черное — силуэт. Плотные занавеси открыты примерно на ладонь, не темно, но солнце остается снаружи. Безупречная композиция.
— Сначала я ему просто понравился. Потом он ошибся — упомянул одну историю, в которой участвовал я, думая, что говорит о моем старшем брате. — Даже так? Тогда понятно, какая история. Очень все-таки жаль, что они Людовика там не зарезали, насколько проще бы все было. — Я не мог оставить его в заблуждении… и тем еще улучшил его мнение о себе. А дальше — сын ему очень дорог. А я помог ему и вступился за него, да еще и продемонстрировав черты характера, которые господин коннетабль, кажется, ценит выше всего.
И все это просчитано post factum, а не заранее. Замечено, обдумано и аккуратно подвергнуто исследованию сродни тому, что творит алхимик над каким-нибудь редким веществом.
А если его спросить, что из этого было по расчету, а что вышло само собой — то либо я все-таки его оскорблю… нет, ну он же хотел учиться, мне, между прочим, еще и не такие вопросы на севере задавали, после каждого случая всю душу вытряхивали — что намеренно сделано, что нечаянно получилось, — либо увижу сороконожку из старой шутки, ту самую, которую спросили, с какой ноги она ходит.
— Кажется, моя очередь задавать вопрос?
А мы играем? Хорошо. Мы играем.
— Скажите, а за что вас так ненавидит де Кантабриа? Это ведь не политическое, это личное.
— Я некогда сказал вслух, что Господь Бог, видимо, в какой-то момент наскучил игрой с Левиафаном — и в непостижимой мудрости своей создал толедскую армию. Каковая много превосходит это чудо морское по размерам и полной непригодности к какому либо делу. Как вы сами понимаете, это была почти клевета.
— Если речь идет о королевской армии… да. Почти. Но не полностью. Это было перед взятием Арля? — Хозяин забавно рассеян — не слишком, не явно, но с какой-то едва уловимой томностью. Словно собирается зевнуть, но не сейчас, а через несколько минут… которые не настают вот уже час.
А кто-нибудь обязательно скажет, что «его прямо как подменили». Любителей говорить глупости в Орлеане полно… Но зрелище смешное.
Женился — и обнаружил, что влюблен. Повезло.
— Да. Как раз во время подготовки. Мне предложили помощь и я от нее отказался… Очень резко. Король меня понял. Ему я сказал, что если в дельту Роны войдет королевская армия Толедо, она нам потом эту дельту не отдаст. Они считают Камарг и все прилегающее своей землей — и даже не совсем беспочвенно, если так можно выразиться, говоря о болотах. Король меня понял, и королевский совет меня понял — а нужных мне людей я пригласил или нанял. Как я понимаю, по ту сторону гор много смеялись, когда узнали, что я предпочитаю вольные компании и частные полки королевским войскам. Тогда на меня не обиделись — кем я был, чтобы на меня обижаться… А вот когда война закончилась как закончилась и выяснилось, что мои слова имеют вес — вот тогда я приобрел с десяток очень серьезных врагов.
— Не только. По другую сторону моря ваши предпочтения встретили понимание и поддержку.
Что и неудивительно, потому что семья Корво опирается не на королевскую династию, а ровно на тех, кого выбрал и я. Они сами из тех же многочисленных и не особенно богатых донов, которым стало слишком тесно на родине — и поддерживают себе подобных. Хорошо поддерживают, верно. Его Святейшество, еще не нынешний, а дядя его, наводнил Рому своими близкими и дальними родичами, их союзниками и родней союзников, и был к ним щедр. Александр VI продолжил, и совершенно прав. Толедская верность покупается довольно дешево, но потом стоит очень дорого.
Если бы мне вдруг понадобилось убить Корво, сначала пришлось бы избавиться от этого его капитана личной гвардии и большей части этой гвардии. Иначе никак не выйдет. А есть еще и Лорка, и де Монкада, и еще десятка два рангом пониже…
— Да, людей, которые охотно пойдут воевать под моим началом, в Толедо теперь довольно много. Как вы понимаете, любви со стороны де Кантабриа и ему подобных мне это не прибавило. Но то, что я говорил вслух, было только половиной правды. А вторая половина состояла в том, что с большим контингентом союзников я бы тогда просто не справился. В самом лучшем случае слишком много времени потратил бы на трения. Вот и не стал рисковать.
И собеседник сам догадается, что у него сейчас опыта меньше, чем у меня тогда.
— К сожалению, нам нужен большой флот — и мы не можем доверять Галлии. В противном случае я предпочел бы пойти вашим путем, а не путем Его Величества. Кстати, а как вы видите себе марсельскую кампанию?
Герцог Ангулемский улыбается, разумеется, мысленно — и не без удивления: «он бы предпочел», извольте слышать. В Корво есть нечто, совершенно непонятное. Клод повидал на своем веку очень много молодых людей, не имевших за спиной ни одной серьезной кампании. Нетерпение в избытке, громадье планов, амбиции, фантазии, нелепые выдумки… тут ничего этого нет. Те же самые «я думаю», «я считаю», что были бы попросту смешны в других устах, тут звучат так же естественно, как у… де ла Валле, например. И так же разумно, что самое удивительное. Откуда? И что будет через пару лет, когда он наберется опыта?..
— Я боюсь… что нам придется перестраиваться на ходу. Мне, признаться, очень и очень не нравится, что происходит в Марселе. Его Величество получает доклады… а люди, имеющие основания на меня полагаться, пишут мне. Город расколот. Новый епископ взял слишком много власти и слишком резко — и он вмешивается в военные дела. И многие задумываются о том, что де Рубо не любит крови — и о том, что Арль, открыв ворота, получил обратно все свои старые вольности.
— Я боюсь, что достаточно пообещать Марселю статус вольного города, и он откроет ворота кому угодно. Им куда ближе Венеция, чем Лютеция, — склоняет голову к плечу герцог Беневентский. — Перед взятием Арля вы напугали их… а де Рубо может и утешить.
— Вы правы. Так что либо начнется торговля… и тогда, если нам удастся предложить больше, нам предстоит интересная война. Де Рубо отдаст нам все, кроме Арля и выхода к морю… гласная цель кампании будет достигнута за месяц-другой. А вот под негласную снова пойдет торговля и вестись она будет во время боевых действий. Это, кстати, одна из причин, по которой я предпочту поддерживать вас. Вам тоже нужна быстрая победа — а нашим союзникам будет достаточно неудобно вас предавать.
А еще может случиться так, что победит епископ. И тогда марсельская кампания превратится в войну за веру.
— Они не предадут, — легкое движение руки. — Слишком невыгодно и опасно. Я думаю о другом. О наших так называемых ревностных единоверцах и тоже вернейших союзниках…
— Венеция, а не Лютеция? Какое-то соглашение с Арелатом у них есть… — И еще им зачем-то потребовался Хейлз, а Хейлзу после этого очень быстро понадобилось поссориться со мной. И поссориться почти насмерть. — А вот то, как далеко оно заходит, тоже придется выяснять на практике.
— И куда ведет, — слегка кивает Корво. — И куда будет вести через две недели, а куда — через месяц. И сколь неожиданным воплощение соглашения окажется для самого Арелата… Очень неудобное положение, — еще один быстрый жест, небольшая заминка. — Расплывчатое…
— Поэтому планов кампании нам потребуется никак не меньше пяти… с вариантами. — Самая приятная часть работы. А вот в поле представляет некоторую опасность. Увлечешься готовым сценарием — и упустишь возможность.
Корво улыбается. Если не приглядываться — одними губами, почти как всегда, но все-таки ему еще нужно учиться скрывать истинные чувства. Если, конечно, сейчас откровенность получилась нечаянной — потому что наблюдательному человеку эта улыбка сказала все. Планирование военной кампании доставит герцогу Беневентскому не меньше удовольствия, чем очередная ночь с молодой женой. И удовольствие будет весьма схожим.
Хозяин переплетает пальцы на затылке, слегка потягивается, подаваясь навстречу. Уже можно и не говорить ничего, и так все ясно, прозвучало без слов. Предложение, приглашение и вызов.
Можно не говорить — вот он и не говорит, только кивает.
Ученик…
Королева Жанна Армориканская официально прибыла в Орлеан только неделю назад по безупречному поводу: свадьба невестки, которую она гораздо чаще называет любимой младшей сестрой. И сейчас она сидит в будуаре этой самой любимой и младшей, и думает одно: надо мной смеяться будут. И правильно сделают. Впрочем, почему будут? Уже смеются. У Анны-Марии на лице так и написано торжествующее «Удивляешься, да? А вот раньше надо было понимать!».
Что, спрашивается, я вырастила? И где были мои глаза — я же ее десять лет знаю… я же была уверена, что это моя воспитанница, не Роберта покойного, конечно, и не семейки ее. Десять лет, с ее восьми. А это, кажется, своя собственная воспитанница. Потому что вот она говорит — и я ее решительно не понимаю, не могу понять. Возлюбленный ее супруг сказал… то сказал, это сказал. В той ситуации, когда я лично глубоко обиделась бы, вздумай мужчина философствовать — да еще так невнятно… А ей нравится. Но дело даже не в этом. В том, что дражайшая Шарлотта выглядит… как обновленная умелым мастером роспись в церкви. Сюжет тот же, цвета те же — только вот краски свежие и яркие, насыщенные. Теперь привыкать заново.
И от чего, спрашивается? Из-за кого? Из-за вот этой вот… статуи ромской?..
— Сестрица, — говорит Жанна, — когда ты мне сказала, что будешь счастлива…
— Я была… очень глупой юной девицей и совсем ничего не понимала, — отзывается Шарлотта, которой, кажется, очень приятно, что она была глупой юной девицей. — Но я счастлива. — добавляет она.
— Я за тебя рада, — говорит Жанна. Вполне искренне. Что бы такое загадочное ни выросло, а еще точнее ни вылупилось вдруг из яйца, которое казалось таким простым и понятным, а вылез оттуда, кажется, маленький дракончик… или еще какое сказочное существо, но все равно Шарлотта — любимая младшая сестра. Из какого бестиария она ни приползи. А что счастлива — отлично видно. — Ну и что же ты поняла?
— Что лезть надо на самую верхнюю ветку, — весело ответила сестра. — И вишни слаще, и вид намного лучше, и падать не обидно. Хотя лучше взять лестницу, если есть.
Жанна думает, Жанна пытается представить себе то дерево, на котором молодой ромей может считаться особо сладкой вишней. Не получается. Да, красив, хорошо сложен, неглуп. Происхождение… тут не без заминок, но если понтифика считать мирским владыкой, а он очень старается стать таковым, то и его бастардов можно вписать в… королевские отпрыски. Ладно. По меркам Ромы он весьма знатен. Но… это же льдина. Ледяная глыба, которые плавают по морю далеко на севере на страх морякам. Причем для любезной беседы этот новоиспеченный родич замечательно годится, обходителен, щедр на комплименты и тонкие рассуждения, внимателен и вежлив… но Жанна пытается себе представить, что целуется с ромским посланником… Не получается. Говорят, от него вся Рома и окрестности без ума — все местные девицы и зрелые матроны. Ну разве что в жарком климате такое на что-то и сгодится… а в Орлеане, видимо, слишком холодно. Нет, не получается.
У него неправильный взгляд. Молодому мужчине не подобает так смотреть на женщин, будь он трижды бывший кардинал… Его Святейшество, говорят, совсем другой породы, и вот это-то не удивляет и не раздражает. Женолюбивый пастырь — забавно, но привычно. А тут — пожалуй, даже оскорбительно. Вазы его гораздо больше интересуют, и картины, и драпировки, и погода, и прочее. То ли дело, скажем, Джеймс Хейлз — тоже мезальянс, да и выгоды никакой, да и в мужья его я не то что злейшему врагу, я такого подарка даже Марии-младшей не пожелаю, уж на что я ее видеть не могу… а когда на тебя смотрит, от него искры летят, и знаешь: сейчас он в мире только тебя и видит. Человек — живой, с горячей кровью — а не ангел мороженый, иглу проглотивший.
— Что, так уж хороши вишни? — улыбается Жанна.
— Сестрица… ну тебе ли не знать? — удивляется Шарлотта. — На твоего жениха тоже не все смотрят как на солнце в небе. Кому-то, конечно, корона глаза застит, но если ее снять, что останется? Я знаю, что ты за эту корону каждый день Бога благодаришь, потому что с ней вам этот брак просто звездами на небе написан. Но замуж ты не за нее идешь. Вот и представь себе, что ты — это я. И что я вижу то, что видишь ты, когда смотришь на своего будущего супруга.
— Ну если от мужчины нужны только умные беседы… — вздыхает Жанна.
Шарлотта всегда была из тех девиц, за которых не нужно беспокоиться старшим родственникам. Не сбежит в порыве страсти с каким-нибудь красавчиком, и семью не оконфузит, заставив срочно искать подходящего супруга… Вполне возможно, что доверия, понимания, дружбы, разделенной шутки ей достаточно. Для счастья.
Жанна уже примерно час жалеет, что радовалась характеру воспитанницы, поощряя в ней и выдержку, и привычку обдумывать каждый поступок, и любовь к книгам. Хотела вырастить разумную правительницу… а что получилось? Впору вспомнить безумного каледонского проповедника, вопящего, что ученость лишает женщину ее природных добродетелей.
Шарлотта смеется… долго, громко, заливисто. Как смеется только наедине с Жанной. Или уже не только.
— Сестрица, у меня есть все, что мне нужно. Совершенно все. И умные беседы — тоже.
Может быть, она попросту не понимает, о чем говорит. Хотя с чего бы? Подружка ее точно знает, где на пироге сладкая корочка, так хорошо, что лучше бы не знала — обошлись бы без недавнего скандала и прочих безобразий. Знает, и наверное поделилась же. Брак, настоящий брак — не только союз родов и титулов, состояний и владений. Положение, свита, доход — все это, разумеется, важно. И взаимопонимание, дружба, почтение друг к другу - тоже важны. Но — это еще не все.
Первое замужество Жанны было удачным, более чем удачным. Роберт оказался очень хорошим супругом. Другом, помощником, соправителем, которому можно доверять и не опасаться ни интриги за спиной, ни самодурства. Но только с Людовиком Жанна узнала, зачем Господь создал мужчину и женщину. Потому что дружить и заключать союзы можно и не отличаясь друг от друга телесно. А для любви, той, о которой говорят, что прилепятся люди друг к другу, нужны некоторые различия. Как между ключом и замком.
И вот кто-то из них ключ, а кто-то замок? Эта равнодушная ползающая колода — счастье ее сестры? Ее вторая половина? Воздух, которым она дышит? Если судить по результату, похоже. Если вспомнить, о ком речь — в голове не укладывается. Невозможное доступно воле Господней… как говорят наши ненавистные соседи через пролив, когда сильно удивляются.
Жанна даже не знает, удовлетвориться ли тем, что Шарлотта всем довольна и так, или уповать на то, что кто-нибудь и когда-нибудь объяснит ей разницу. Или молиться о том, чтобы не объяснил, потому что эти двое обвенчаны и обратной дороги нет. А скандал может быть слишком опасен… хотя что бы ни случилось, Жанна не даст сестру в обиду. Ни в каком случае. Что бы Шарлотта ни учудила, сейчас или через год.
— Ну, надеюсь, в этом браке нет ничего слишком обременительного для тебя.
— Нет… ничего. Кроме войны, — отвечает Шарлотта. — Этой и следующей. Но тут ничего не поделаешь.
— Если что-то будет тебя огорчать, не бойся и не стесняйся мне обо всем рассказывать, — на всякий случай напоминает Жанна. Лучше бы любимая сестрица появилась на свет не в Каледонии, или уж прямо во младенчестве оттуда перенеслась в Арморику. Чудом, на спинах белых лебедей, как в сказке. А то в тамошних горах женщин учат дурному. Не только все терпеть, но и ни на что не жаловаться. А сестрица состоит из сплошных сюрпризов, так вот подобные были бы лишними.
— Меня огорчает, что у меня скоро отнимут мужа. — говорит Шарлотта. — Но кому прикажешь на это жаловаться?
— После снятия осады ты останешься в Орлеане?..
— Скорее всего — да, сестрица.
— Я, конечно, буду очень рада… но почему?! — Это уже ни в какие ворота не лезет. Точно — бревно. Ледяное. Бедная Шарлотта…
Шарлотта качает головой.
— У нас… ни в Каледонии, ни в Арморике, ни даже здесь, не принято бить по семьям. Там тоже не принято, но это может случиться. Чем выше ставки, тем скорее это может произойти. Если делят что-то большое, убьют и на улице, и в церкви. И женщину, и ребенка. А мой возлюбленный супруг собирается взять очень много и очень у многих.
— Знай я об этом, я бы ни за что не дала согласия. — Жанна поднимается из кресла, подходит к зеркалу. Ей совершенно неинтересны сейчас ни прическа, ни головной убор — но и смотреть на Шарлотту сил больше нет. Удавить бы этого Корво! А сестрица согласна, сестрица смирилась. Медленно удавить… Чтобы успел осознать. Есть такое устройство — гаротта. Самое для него подходящее.
— Его Величество знал. И я, когда соглашалась второй раз, знала. Это было первое, о чем он мне рассказал.
— Надеюсь… — Жанна, прикусывает губу, глотает все, что вертится на языке — и в адрес Его Величества, и Корво, и самой Шарлотты, медленно выдыхает, потом уже говорит. — он хотя бы даст тебе ребенка.
— Мы стараемся… честное слово, — улыбается Шарлотта.
— Ну, хорошо, что он уедет раньше, чем тебе это начнет нравиться. Потом проще будет.
— Да, — задумчиво отвечает Шарлотта. — После Тосканы будет проще.
Была бы Жанна Армориканская дурой — наверное, ее не любили бы на родине и не считали бы разумной и дельной королевой. Не провожали бы ее, уже регентшу с тех пор, как сыну исполнилось пять, в Орлеан с плачем и стенанием. И не писали бы по десять писем в неделю — и королевский совет, и прочие, все с вопросами «как поступить, что сделать, что предпочесть, как выбрать…». Жанна умеет соображать, даже когда желание что-нибудь разбить или кого-нибудь удавить застит глаза. Да и злиться долго ей не дано, не тот темперамент.
— Ты хочешь сказать, что тебе и это нравится?
— Мне не нравится, что происходит на полуострове. Мне очень не нравятся тамошние обычаи. Они изменятся, но пока что они мне не по душе. Мне очень нравится человек, за которого я вышла замуж.
— Ну… — все, что Жанна могла сказать — она сказала, а остальное нужно хорошенько обдумать на досуге, да еще не раз навестить сестрицу, разобраться и понять… а пока хватит морочить себе голову. Половина свадьбы осталась необсужденной, а кости гостей — все еще не отмыты добела. — Дай тебе Господь счастья… вам обоим, — нехотя добавляет королева. Кажется, по отдельности бессмысленно.
— Вы желаете поединка? — наклонив голову, спрашивает Жан. Оружие он, конечно, оставил, входя в дом, но ладонь ищет рукоять шпаги. Не находит, но долго ли — дойти до стражи?..
Четверка собеседников обменивается быстрыми взглядами. Деваться им некуда.
— Поединка, — хлопает в ладоши Шарлотта, — желаю я!
Удивляются все пятеро. И переглядываются тоже все пятеро. Ни Жан, ни «неразлучники» — Джанджордано Орсини с Санта Кроче, — ни примкнувшие к ним, и, собственно, затеявшие перепалку Бальони с Марио Орсини, никто из них не ожидал ни появления госпожи герцогини, ни слов о поединке из ее уст.
Уроженцы Каледонии умеют ходить очень тихо, без этого им никак. Молодые дамы, само совершенство, умеют и ходить очень тихо, и подслушивать за дверью, едва уловив аромат скандала в гостиной.
Что здесь произошло несколько минут назад, пожалуй, лучше всего понятно именно стороннему наблюдателю. Иностранке. Посольская молодежь хотела развлечений — и не изысканных и тихих, а повеселее. Например, злословия, переходящего в кулачную потасовку. В Роме это вполне в порядке вещей, даже среди тамошней знати. Вот только в объекты злословия они выбрали уроженца Аурелии. А здесь и вещи совсем другие, и порядки, да и драка на кулачках считается забавой плебеев. Дворяне Аурелии хватаются за шпаги, некоторые — по старинке — и за мечи.
И теперь вся пятерка надежно загнала себя в ловушку.
Милейший Жан, даже если поймет, что собеседники хотели довести дело до вполне дружеской свалки — а мишенью избрали именно его, потому что прельстились его ростом, размерами и скоростью… да и вообще хотели познакомиться поближе — все равно не сможет отступить. Потому что он один, а их четверо. И по аурелианским правилам они перешли черту, отделяющую шутку от оскорбления. Положение — безвыходное.
А Орсини с компанией, может быть, и рады бы признать вслух, что не желали ссоры — но их четверо, а противник — один. И что же это получится?
Тут самое время вступать хозяйке.
Шарлотта созерцает застывшую пятерку. Впору обидеться: что она им, Медуза, что ли? Окаменели, красавчики. И впрямь красавчики — настоящий цветник прекрасных собой молодых людей, на любой вкус. И впрямь окаменели. Смотрят на нее, как пять жен Лота, зачем-то переодевшихся в мужскую одежду по орлеанской моде.
Четверо соляных столпов — свита ее супруга, а, значит, и ее собственная. Вот ей с ними и разбираться. И лучше с самого начала взяться за уздечку покрепче… и поласковее. Так, чтобы все были обижены, но никто не имел ни малейшего повода высказать свое недовольство вслух.
Все. Пятеро. Включая Жана. Я буду не я, если к вечеру он не примется вместе с этими четырьмя болванами перемывать мне кости и плакаться на мою змеиную природу и пошлое коварство, присущее всем дочерям Евы со дня сотворения.
— Вы спорили из-за дамы, благородные рыцари. И спор ваш был достоин лучших риторов… однако ж, поэты и музыканты остались обиженными, потому что в ваших речах было много доводов, но мало благозвучия. Это положение надлежит исправить к чести вашей и дамы, послужившей предметом спора.
Пять удивленных физиономий. Жан, не соображая, что делает, развернулся и отступил на шаг, поближе к Джанджордано. Очень хорошо… правильно.
— А потому я, как хозяйка дома, требую, желаю и жажду продолжения. Я хочу, чтобы соперники воспели прекрасную даму… буквально. Как и было принято по правилам века более куртуазного, чем наш. Тот, кто вложит в стихи и музыку больше всего мастерства, гармонии и страсти — и будет победителем. — Хлопок в ладоши. — В этом доме наверняка найдется лютня…
В дверях, за спиной слуги возникает из ничего капитан де Корелла. Бесценный человек кивает и улыбается. Конечно, найдется. И немедленно. И не одна.
Соперники косятся друг на друга. Вопрос на лицах один на пятерых… нет, два. «Зачем нам это было надо?» и «Кой черт принес сюда это чудовище?»
Марио Орсини, как охарактеризовал его супруг — «пока еще очень хороший мальчик из дурной семьи», а с виду так фарфоровая кукла — светленький, с правильным лицом и огромными глазищами, — улыбается, кланяется. Остальные вздыхают потихоньку и тоже кланяются. Последним — Жан. Этот явно — почти вслух — думает что-то про медвежью услугу. Да, в музицировании и стихосложении он не силен, что есть — то есть.
— Повинуемся, госпожа герцогиня, — еще раз улыбается Марио. — Когда состоится поединок?
— Нынче же вечером, — благосклонно кивает Шарлотта.
И впрямь хороший мальчик, по крайней мере — воспитанный. И слишком чужак, в отличие от Джанджордано и Пьеро — именно он больше всех преуспел в ядовитых замечаниях в адрес Жана. Причем за полсотни шагов видно и слышно, что ничего дурного не хотел. Хотел повозиться с очень большой, очень завлекательной игрушкой. Учитывая, что из Жана можно сложить этак трех Марио — еще и смелый мальчик… и я подозреваю, что он как раз поладит с лютней.
Впрочем, увидим.
Будет очень забавно, если Карлотте придется дарить платок — или что она там придумает, — детенышу, который больше всех досадил ее жениху. Но к тому времени они все помирятся — на мне. А мне это не повредит: если верить возлюбленному супругу, а ему нет причин не верить, для женщин полуострова ученость, всеведение и светское коварство — достоинства.
Воссоздать в пределах дома правильный Суд Любви — задача все же непосильная. Но можно — у возлюбленного супруга воистину бесценный штат, особенно капитан охраны, нет, особенно второй секретарь, синьор Лукка, как выяснилось — большой охотник до шуток… Но можно за несколько часов найти, нанять, сотворить из воздуха плотников и обойщиков и соорудить в обеденном зале высокий помост для судей и специальное возвышение для поединщиков. Красное и зеленое, в старинном стиле. И отрепетировать фанфарный и трубный рев, предваряющий каждое выступление… молодые люди проклянут тот день и час, когда их посетила мысль затеять ссору у меня в доме.
Главное, чтобы их не проклял возлюбленный супруг, у которого ночью — день, а днем — тоже день, поскольку гости, приемы, гуляния, увеселения… а теперь еще и стук, шум, пение фанфар и прочая беготня. Однако ж, вооруженная стычка членов его свиты с сыном коннетабля Аурелии — и как ни крути, кто-нибудь да отправился бы под землю, — была бы куда более весомым поводом для проклятия. Чезаре понравилось то, какой выход нашла супруга. Еще ему понравилась сама идея. Неплохое развлечение для гостей, и, наверняка, будет смешным.
— Только пусть заканчивают не слишком поздно.
Шарлотта никогда не умела краснеть, так что свидетели разговора, пожалуй, ничего не поняли.
Гости же слетелись на зрелище, как… крылатые родичи возлюбленного супруга на особо интересное поле боя. Смущало только одно: господин коннетабль тоже почтил состязание присутствием, но устроиться предпочел в задних рядах — от исполнителей подальше. Конечно, ему-то и так все будет видно, но все же Пьер де ла Валле не тот человек, чтобы поступаться правилами без причины. Значит, причины есть. Может быть, он просто не любит музыку. А может быть, что-нибудь знает.
Поединщики же сидят на длинной скамье, над которой сооружен щедро украшенный цветами — счастье, что на дворе середина июня — навес. Пахнет одуряюще, а ведь эти цветы далеко не единственные. Ими убрано все, что можно. Шарлотта подозревает, что где-то под помостом разлили большую бутыль жасминовой эссенции — не могут, ну не могут обычные цветы так благоухать…
Госпожа герцогиня смотрит на всю ярко разряженную пятерку. Жан — лазорево-алое очень крупное пятно, с венком, как и прочие, с издалека видным задором в глазах. Значит, пришел в себя, встряхнулся и что-то придумал. Необычное. Джанджордано, — все оттенки зеленого. Имеет вид печальный, хотя и бодрится. Ему все происходящее попросту не нравится. Пьеро Санта Кроче — красное и желтое; этакий факел, увенчанный светло-рыжей шевелюрой. Нетерпеливо ерзает, ему не терпится быстрее отделаться. Джанпаоло Бальони, белое и светло-голубое, ему к лицу. Кроток, аки агнец… рыкающий. Интересно, к чему бы это? Марио Орсини — черное. С белой отделкой. Шарлотта косится на сидящего рядом супруга. Да, действительно, и крой похож. Юноша склоняет голову к плечу, отбрасывает челку, улыбается. Прелестный юный подражатель…
Кстати, ей не удалось до сих пор выяснить, как возлюбленный супруг поет… руки не доходили. Это серьезное упущение, нужно будет как-нибудь его исправить.
— Как мне по фамилии и следует, — тихо говорит возлюбленный супруг. Такие вещи он угадывает даже не с полуслова. — Громко и немузыкально. Мигель, он-то как раз певец хороший, рассказал, что у него в отряде был почти глухой солдат, который любил петь хором. Пока все пели вместе, это было вполне сносно. А потом кто-то выдумал тихо подавать знак замолчать. И слушать, как этот солдат продолжает. Не то чтобы Мигель на что-то намекал… — улыбается супруг. — Он прямо сказал, что очень похоже.
— Насколько я понимаю, между вами есть некоторое различие: этот солдат любил петь, а вы — нет…
Возлюбленный супруг кивает, потом слегка поднимает брови.
— Вы думаете, что я и это делал… неправильно?
И тут с трех сторон ударяет спасительный рев.
Поскольку никто из соперников, даже Санта Кроче, не рвется выступать, дело решает жребий. Первым оказывается Джанджордано. Вид у него мученический. Шарлотта уже слышала, что старшего Орсини прочат в модели Святого Себастьяна. Да, действительно, композиции только лука и не хватает — пристрелить из жалости.
И фигура хороша, и голос приятный, и некоторый склад у песни наблюдается… и тоска влюбленному приличествует вполне. А хочется, чтобы стек уже сквозь доски прямо в предполагаемую лужу жасминовой эссенции — упокоился в ней и замолчал.
Прекрасная дама, кажется, не разделяет чувств Шарлотты. Она вообще очень довольна, оказавшись в центре внимания, хотя право голоса ей не дали, и Анне-Марии де ла Валле не дали. Мы заинтересованы в беспристрастном судействе, а, значит, решать госпоже герцогине Беневентской. Но Карлотта сидит по левую руку от герцога, с удовольствием с ним перешучивается — кажется, подружка нашла себе обожаемого старшего брата, которого у нее сроду не было, сияет от счастья… а супруг не возражает. И пение Джанджордано Орсини Карлотте по душе, видимо, уже потому, что раньше в ее честь исполнял нечто подобное только Жан, а посторонние ромеи как-то не удосуживались, и тут этакий подарок!
Ну что ж. Хоть кому-то польза и удовольствие. Следующим жребий пал на Санта-Кроче — этот пел на аурелианском и на популярную местную мелодию… и многословный рифмованный комплимент он вряд ли писал сам. Очень быстрый юноша. Отыскал в городе человека, которому можно заказать слова — а с товарищами по несчастью не поделился. Нехорошо. Но правила не запрещают, а публике приятно.
Публика во второй раз аплодирует и бросает цветочки чуть живее, чем в первый. Но этим и ограничивается. Приятная слуху песенка, завтра у Пьеро спросят слова и она разойдется по Орлеану — но, в сущности, ничего особенного.
Третий — Марио Орсини. К безграничному удивлению Шарлотты — тоже ничего особенного. И вправду ладит с лютней. Очень приятный голос — серебристый, переливчатый. И слова хороши. Тем более обидно, что исполнитель… нет, даже уличные музыканты хоть что-то вкладывают в песню, которую поют за полночь в кабаке для в доску пьяной публики, уже не способной оценить ни мастерство, ни задушевность. А очаровательный юноша — как легендарные заводные птицы из золота и драгоценных камней. Вот так они и пели. Безупречно и начисто, до предела, безжизненно.
Песню хочется перепеть заново. Добавить чувства, расставить акценты, внести хоть немножко души. Пожалуй, так и нужно будет сделать. Ради песни, а не ради младшего Орсини.
Написал ведь — сам написал, это видно по избыточной иногда сложности, по неровностям… так как же получилось, что он спеть не может?
— Вот так и у меня, — почти беззвучно говорит возлюбленный супруг. — Только еще хуже. Его сумели все-таки научить сочинять, а у меня еще и слова с музыкой не встречаются.
Шарлотта кивает. В этот раз цветов много — и песня понравилась, и мальчик хорош, и он тут самый младший. Карлотта светится — это не просто песня в ее честь, это песня. Ее будут петь и потом. Долго. И предысторию рассказывать.
Жан. Шарлотта глядит не столько на него, сколько на его батюшку. У коннетабля улыбка до ушей — ну, это вполне обычно, но вот руки он держит около висков. Кажется, готовится заткнуть уши…
…и правильно делает.
Потому что разобрать, что там Жан поет, можно только так, с плотно зажатыми ушами. Наверное, у этого есть слова, размер, рифма. Мелодия, наверное, тоже есть. Лютни, впрочем, не слышно — а судя по тому, как лапа Жана дергает струны, это и к лучшему. Лютня инструмент нежный, с ней нужно обращаться ласково, мягко, иначе вместо мелодии выйдет бессмысленное глухое бряканье.
Возлюбленный супруг, кажется, очень жалеет, что не убил коннетаблева сына, когда были и возможность, и основания. Выражение лица у Чезаре каменное, а цвет постепенно переходит к отменному белейшему, без единой прожилки, мрамору. Потому что громко. Очень, очень громко.
Самое смешное, что с пятидесяти шагов, наверное, было бы здорово. Голос у Жана есть, низкий и приятный, слух, как выяснилось, тоже… и очень большой запас воздуха в груди. Соразмерно ширине и выпуклости этой самой груди. Так что каждый звук он тянет долго и широко… и нестерпимо громко.
А потом вдруг понижает, на выдохе, ниже, ниже…
Это был очень хороший графин.
Хороший, дорогой, венецианский, стеклянный… с прожилками золота, но совсем не аляповатый. Чей-то подарок. Супруг, наверное, помнит — чей. А теперь вместо него — много острых и красивых осколков. Хорошо, что сосуд просто треснул и развалился, а не взорвался, говорят, такое тоже бывает. Бедное стекло… его можно понять.
Зрители испуганно молчат, не веря своему счастью: песня кончилась. Потом… потом разражаются аплодисментами, которые после выступления Жана кажутся очень жалкими и тихими. Оценили не песню и музицирование, а трюк с графином. И впрямь же, начинает медленно соображать Шарлотта — до сих пор она думала, что это сказки. Оказывается, такое и впрямь можно проделать. Разбить стеклянный предмет голосом. Подвиг во славу прекрасной дамы вышел достойный. Об этом говорить будут долго, очень долго — и вымыслом не назовешь, целая зала свидетелей.
— Образец непрямого подхода, достойный Велизария, — говорит супруг.
— И деяние высокого благочестия, — отзывается Шарлотта.
— Да, вряд ли кто-либо из присутствующих впредь усомнится в том, что стены Иерихона рассыпались от трубного гласа. Честно говоря, на месте стен я бы просто сбежал.
Шарлотта представляет себе бегущую стену. Стена, разумеется, круглая, поэтому вместе с ней приходится бежать всему городу. Волочиться по земле, в беспорядке прижавшись к задней части крепостной стены. Зрелище изумительное. Шарлотта старательно проглатывает привидевшуюся картинку и свой восторг по этому поводу: на помост уже выходит Джанпаоло Бальони — кланяется молча, гладит свою лютню по крутому боку… и мелодия срывается и летит.
«Пойдем со мной и заживем, любясь, как голубь с голубком, среди лугов, среди дубрав, среди цветов и горных трав…» Не стоит петь такое чужой невесте. Да так весело, да под такую музыку — мелодии Шарлотта не знает, но если это и пастораль, то не горный луг, а сельская ярмарка…
Но позвольте… про птиц, поющих мадригалы водопадам, она уже где-то слышала. И про постель из розовых лепестков, и про одежду, вышитую листами мирта. Не в том порядке, не с этой мелодией и, кажется, на другом языке, но… нет, память ее не подводит, потому что и в пестрой толпе слушателей кое-кто морщится и поднимают брови. Что ж это был за язык — точно не наречие полуострова, потому что супруг тоже в недоумении. А! Вот человек, который не задумался, не пытается вспомнить, а, кажется, с трудом сдерживает смех. Нет, не сдерживает. Просто смеется очень тихо. Секретарь альбийского посольства… конечно же! Нет, это просто неприлично — такие шутки в присутствии дамы из Каледонии.
Шарлотта наклоняет голову и очень пристально смотрит на сэра Николаса. Тот едва заметно кивает. Он вступает первым, на аурелианском, и вот этот-то вариант песенки, еще пару лет назад завезенной в Арморику из Лондинума, они знают оба. Перевод плох, но чтобы понять, насколько он плох и слаб в сравнении с оригиналом, нужно знать альбийский. А зрители могут насладиться тем, как двое из присутствующих подпевают участнику турнира. Разница между тем, что поет Джанпаоло, и тем, что выводят Шарлотта с господином Трогмортоном, конечно, есть. Но не так уж и велика.
…Тончайший я сотку наряд
Из шерсти маленьких ягнят.
Зажгу на башмаках твоих
Огонь застежек золотых.
Благодарение Джанпаоло — у него хватает выдержки не перестать петь, не перестать играть.
А на последнем куплете он присоединяется к послу с герцогиней, и теперь три голоса звучат слитно, поют одно и то же. Ведет сэр Николас. Голос небогатый, но очень приятный, и слух хороший. Нахал Бальони берет вторую партию, оттеняя и развивая то, что поет альбийский посол. Шарлотта просто подпевает, четко выговаривая слова:
Для нас весною у реки
Споют и спляшут пастушки.
Волненье сердца не тая,
Приди, любимая моя!
Последний аккорд. Молчание. Несколько удивленная публика пытается понять, что же она только что слушала. Супруг улыбается краем рта. Негодяй Бальони кланяется Карлотте и говорит:
— Прекрасная пастушка, увы… уже отдала свое сердце. А что говорят голубки, когда они знают, на чью руку сядут — и рука эта вовсе не принадлежит пастуху? А вот что.
Лютня снова ложится в руки и опять летит с возвышения ярмарочный мотив, только не страстный, а насмешливый.
Будь вечны радости весны,
Будь клятвы пастухов прочны,
Я б зажила с тобой вдвоем,
Любясь, как голубь с голубком…
И в этот раз он поет на альбийском. То ли не успел перевести — то ли не собирался. И даже акцент песню совсем не портит.
Публика очень медленно соображает, что же тут произошло. Альбийский знают не слишком многие, но интонация достаточно выразительна, чтобы понять: пастушку дали от ворот поворот. Постепенно на лицах возникают улыбки. Закончив, Бальони еще раз кланяется — трижды: даме, суду и зрителям, — возвращается на скамью. Доволен по уши. А что ж ему не быть довольным? Вы меня разыграли — так и я вас разыграл. В честь дамы — спел. И даже историю кое-чьего сватовства к ней воспроизвел. И попробуйте придраться.
И сэр Николас тоже доволен. Неумеренно как-то доволен… а впрочем, он, наверное, знает автора — и, вернувшись в Лондинум, сможет рассказать ему прелестную историю.
Шарлотта в легком недоумении: выбирать придется из троих… если изгнать с позором Бальони, то и Санта Кроче тоже придется гнать, а его еще поди поймай на том, что он воспользовался чужой помощью. Марио, золотая птичка, понравился публике… и не все поймут придирки госпожи герцогини: такое не объяснишь, это просто слышать надо. А Жан… Жан отличился на свой лад.
Положение затруднительное, а решать ей. Возлюбленного супруга не спросишь: на Суде Любви председательствуют дамы.
Что ж, приходит к выводу Шарлотта, участникам надлежало состязаться в стихосложении, пении и музицировании. Во всех трех искусствах, слитых воедино в самостоятельно сочиненной песне в честь прекрасной дамы. Бить графины, шутить и насмешничать им не запрещалось, но и не предписывалось. Следовательно, выбираем между двумя: Джанджордано и Марио. Победитель ясен: Марио Орсини. Осталось только объявить об этом. А Жану с Джанпаоло достанутся в награду долгие пересуды зрителей — тоже неплохой приз.
Зал встречает имя победителя радостным гудением… песню мальчик сочинил хорошую, а что страсти нет — так страсть исполнители от себя вложат. Карлотта, улыбаясь, повязывает Марио платок. И хорошо, что он честно выиграл, ссор больше не будет.
— Синьор Бальони, — говорит возлюбленный супруг, — приятно меня удивил. Во-первых, он пошутил. Во-вторых, шутка была безобидной. В-третьих, он выбрал песню, которую вы точно должны были узнать… и не оказаться мишенью шутки даже случайно.
— Он рисковал, — качает головой Шарлотта, — я ведь едва не подумала, что он всерьез решил исполнить чужую песню от своего имени.
Бывшие соперники окружили Жана и хором допрашивают, как проделать трюк с графином. Это, думает Шарлотта, много лучше, чем я надеялась. Они не просто помирились, сплотившись против мучительницы и терзательницы. Они хотят знать, как ему удалось, они хотят знать, что еще умеет орлеанский здоровяк и чему у него можно научиться — а, заодно, чего он не знает, чему его можно научить. Вот и сложилась компания. Учитывая, что лучший друг Жана уехал в Арморику, ситуация безупречна. В скором времени мы услышим о подвигах пяти безобразников в Орлеане и окрестностях.
И теперь они смогут смело кидать друг друга на травку и песочек, хватаясь за шпаги лишь для того, чтобы обменяться трюками и секретными ударами. И Карлотта счастлива. Но боюсь, всю следующую неделю нам придется беречь уши и стекла. Но все же, как это у него получилось?.. может быть тоже попробовать?
Дорогу до Арморики Джеймс знал хорошо. Знал и любил, особенно — в начале лета, когда вокруг в изобилии зелени, дорога — сухая и чистая, а погода не страдает излишней слезливостью. Владельцы постоялых дворов вежливы со столичным дворянином, служанки расторопны и недурны собой, необжитых мест и сомнительных перелесков, где может повстречаться всякая шваль — мало. Да и местное немногочисленное отребье не рискует связываться с одиноким путником на очень хорошем коне и за сто шагов видной рукоятью меча над плечом. Драки, даже самые добрые, сейчас не ко времени: лишняя задержка. А успеть нужно быстро — не только доехать, но и договориться по пути со всеми, с кем нужно.
В аурелианской сказке бедная сиротка отмечала дорогу по лесу крошками хлеба. Джеймс отмечал ее крошками золота. Тут десяток монет, тут два десятка, а тут целый кошелек. Лошади, снаряжение, провожатые, укрытия…
Это не на случай. Это на два случая. Столицу после убийства придется покидать быстро. Но если все пройдет как следует, то Джеймсу потребуется «дорожка» до Лиона. Тут можно положиться на чернявого капитана. А средства быстро и тихо добраться к морю будут нужны, если выяснится, что господа наниматели не собираются выполнять вторую половину договора. Вернее, если это выяснится, а Джеймс еще будет жив.
Конечно, все то, что ему рассказали, вполне совпадало с интересами Равенны — и с теми сведениями об их теловижениях, которыми поделился Клод. Но интересы Равенны хороши тем, что меняются еще быстрее, чем сердца каледонских лордов. И потом, то, что выгодно королю Тидреку, может быть невыгодно кому-то из его подданных… А потому посеем немножко золота здесь, а еще немножко там, за холмом. Не потребуется — и хорошо.
Золото есть. Даже без датских остатков — сто тысяч ливров. Двадцать пять — от Жанны, семьдесят пять — от равеннских нанимателей. На руках при этом — сущая мелочь, пара тысяч. То, что удобно иметь при себе. Деньги королевы Жанны Джеймс получит только в Арморике, деньги короля Тидрека уже отправились в Лейт.
Так и живем — милостью королей и королев.
Настроение — самое солнечное. Пока не вспоминаешь, что семьдесят пять тысяч — не подарок, а задаток. Ну что ж, будем надеяться, что за время отсутствия Джеймса в Орлеане Корво сделает что-нибудь достаточно нехорошее. Чтобы было с чего разозлиться.
А пока он, сволочь ромская, успел только стать объектом восхищения Карлотты. И Жана, конечно, тоже — но Жан мужчина, и кое-чего от отца и набрался, и унаследовал, он не примет, но поймет. А вот ненаглядная его, у которой проклятия и цветистые ругательства скоропалительно сменились столь же цветистыми дифирамбами, пожалуй, и не поймет, и не простит. Неприятно… и кто ж знал, что так все обернется? Когда я соглашался, я хотел как лучше им… и им тоже. А теперь?
Дорогая выходит плата. Было у меня почти два дома — Каледония и Аурелия, и Аурелию-то я проклинал пореже, хоть и не просил меня сюда десять лет назад отправлять, а просил совсем другого… но покойного батюшку переспорить — проще убить, а это тоже никому не удалось. Хотя многие и старались. А я на него слишком похож, и в этом в том числе.
Хотя папашу можно было купить, очень дорого, и если он сам захотел бы продаться… а я до сих пор думал, что вот это не про меня.
Было два дома, что там «почти»… Сколько ни говори — я каледонец, я тут посторонний, островитянин, мне все чужое — не чужое оно, хоть тресни. Полжизни прошло между двумя странами, тут не захочешь — приживешься.
Одного дома теперь не будет.
И вот за это бы уже противника возненавидеть — а не получается. Ни при чем он. Все здесь мое. И решения, и то, что идет с ними.
Леса, равнины, длинные холмы… холодное лето, мягкая зима, белые камни выныривают из травы. Арморика. Почти острова, почти. Когда-то — одно королевство. Теперь — соседи, союзники, все еще свои. Нам свои, а альбийцам уже чужие, хотя на здешних дорогах у проезжих часто слишком светлые глаза, слишком маленькие подбородки. А заговори с ними на равнинном — в половине случаев услышишь шипение какое-то вместо «т» и губное, сдвоенное «в»… уроженцы Британнии. Беженцы или дети беженцев. Обычно католики.
К слову «католики» никакого цветистого проклятия ни в духе Вильгельма, ни в духе Нокса добавлять не будем. Оба такие лапочки, что как вспомнишь их речи — так сразу тянет воссоединиться с разделенными нашими братьями. И слиться во взаимопонимании. Из чистой вредности, которой — тоже семейной — хватает в избытке. И, между прочим, канцлер Хантли, единственный достойный доверия человек в Каледонии — католик. Ревностный. Итого… или — как мог бы сказать ромский посол или я в бытность студентом, ergo — дело определенно не в конфессии.
С другой стороны — пресловутый посол тоже католик… разве они после этого не исчадия ада и не враги рода человеческого? Исчадия. Рода человеческого. И враги. Ада. Тьфу…
К черту род человеческий и врагов его. Арморика хороша тем, что альбийцев, не урожденных, а верных, здесь не переваривают. И этого достаточно вполне.
Потому что я их тоже не перевариваю. Совсем. А они — наоборот, только и мечтают, чтобы всех нас заглотать и переварить. И ведь были же одной страной когда-то… и неплохо жили. Не Золотой век, как любят рассказывать по обе стороны пролива, но не хуже прочих, получше даже. Потом смута, голод, война. Разошлись. А в одно скверное утро проснулись, а вместо соседа под боком — вот это. Вот эти.
Ненавижу. Хоть и плохо умею ненавидеть, но уж как получается, и если есть что-то, что я ненавижу больше нашего родного кабака — так это Альба. Со всеми альбийцами ея. Одного Трогмортона почему-то с первого взгляда пристрелить или придушить не хочется, наверное, потому что на альбийца он похож как я на… на него самого.
Хорошее, надежное исключение, как учат нас философы, только подтверждает правило. Тем более, что вид ничего не меняет и не определяет.
Лезут и лезут… их не трогаешь — куда нам на них пасть разевать, а они все равно лезут. Через экватор переползли, на море всем от Толедо до Константинополя продохнуть не дают, со всем миром торгуют… так нет же, подавай им еще и наши пустоши с развалинами. Для полного счастья, а судя по упорству, с которым лезут — это тот цветочек аленький, без которого альбийской ведьме жизнь не жизнь.
Ага, разбулькался и разненавиделся. Лезут, значит, и лезут. На ближайшем привале в зеркало посмотри — или хотя бы в воду… Трогмортон ему на альбийца не похож. Зато ты сам — как вылитый. Хоть по воздуху переноси и на набережную Башни ставь — никто чужака не опознает ни по виду, ни по выговору. И если выговор, допустим, наживной, то вид… урожденный. Потому что Хейлзов в Каледонии кланом только за общую склочность поначалу называли. А горной и холмовой — да что там, даже равнинной — каледонской крови в них ровно столько, сколько через браки пришло. Основатель рода — из Британнии. И родни навез оттуда же. И когда смута была, род беженцев с юга прибирал. В прошлогоднюю заваруху альбийский представитель сторонникам регентши так и говорил — мол, как вы без нас разберетесь, если на вашей стороне только один человек толком воевать умеет… и то — кто?
Родство, особенно кровное — как штаны. Чем теснее, тем сильнее жмет. Во всех местах, а особенно в неудобосказуемых. И забыть о нем так же сложно, как о тесных штанах. А сам забудешь — другие напомнят.
Но не в Арморике. Тут слишком хорошо понимают разницу между кровью и делом, кровью и тем, к чему душа лежит.
Тут понимают. И в Альбе понимают. А у нас не понимают ничего. В Аурелии Богу хоть было на кого распятие уронить, чтобы сразу всем полегчало. В Каледонии не стоит и начинать — список выйдет такой, что раньше страна кончится. И распятия такой величины нет…
Стук копыт слышен издалека — по просохшей глине с мелким щебнем, по хорошо утоптанной дороге. Всадник едет… нет, не таясь — это слишком скромно. Несется он, во весь опор, судя по лошадиному шагу — увидел меня и припустил. Был бы не один, я бы уже залег в придорожной канаве с арбалетом, но — один.
А я ведь ехал не по общей дороге, а по той, что мне указали на последнем постоялом дворе. Значит, всадника этого направили по моим следам там же. Заплатил я там неплохо, все объяснил, взаимопонимание нашел… опасаться, наверное, нечего. Но остановиться, развернуться и присмотреться — стоит. Что за заполошный такой мчится. И что ему от меня может быть нужно.
Что это случилось в Орлеане, если за мной вот так — вдогон. И кто-то один.
Вылетает из-за поворота. Цвета. Фигура. Лицо. Знаю, видел при дворе, да не при орлеанском, при нашем. Имя — убей, не помню. Паренек из мелких Гордонов, их даже канцлер, который большой Гордон, по именам не знает — уж больно много запоминать придется. Значит, курьер. Только вот как он меня отыскал? Да так и отыскал. Наверняка же не одному мне почту привез. Клоду тоже. Значит, там и спросил. А с Клодом я про Арморику на полдворца разговаривал. Наверняка, нашлось кому направить — да еще с объяснением, что здесь обо мне больше справляться не надо, бесполезно. А ехал я не скрываясь.
Вид у всадника загнанный, а у коня, напротив, довольно свежий. Конь — не сказать, что совсем паршивый, но сразу видно, что из местных, которых от трактира до трактира берут за небольшую плату. А это чу… до, значит, ехало без продыху… очень заметно. И очень несвоевременно меня этот курьер догнал, лучше бы вечером на постоялом дворе.
Была такая мечта — проехаться рысью до самой реки. А теперь — что уж…
— Доброго дня в дороге… — говорит Джеймс. По чину, не ему бы первым заговаривать, но хоть весь Орлеан провались туда, где он видал их правильные порядки.
Очень серьезный юноша. Очень. Невзирая на то, что нос под солнцем облупился, волосы из-под берета торчат во все стороны, а то, что на шее, воротником можно было бы назвать… после трех стирок. Это все отдельно, это рама. Ну, неудачная. А сам портрет — прозрачный, аж скулы под кожей проступают, целеустремленный донельзя и сосредоточенный до крайности.
У них почти вся семья такая.
— Приветствую вас, господин граф, — выговаривает типичный младший Гордон. И тянет с головы свое пропыленное несуразие.
— Я вижу, вы серьезно подошли к делу. Я буду рад новостям из дому. — Вот это вряд ли. Хороших новостей из Дун Эйдина быть не может. Но в прошлый раз известия не добрались до него вовсе — и это было много хуже.
— Меня задержал шторм. Надолго. — Более чем типичный Гордон, прямо ярко выраженный: слышит невысказанные мысли с легкостью необычайной. — Я приношу свои извинения.
— За шторм?
— За задержку.
— Тогда часть ваших новостей я, наверное, уже знаю.
— К сожалению, не все. Я привез для вас письмо. Но в нем нет ничего нового, поскольку я задержался и о договоре вы узнали много раньше. Остальное я должен передать на словах.
— Ее Величество королева-регентша вновь больна? — А придержал бы ты язык, Джеймс: мальчик сарказма не оценит, но распознает, запомнит и перескажет дома.
— Она не больна, — четко выговаривает юноша. Зеленовато-серые глаза полупрозрачны как болотная вода. — Она умирает.
— Умирает… Что вам приказали передать на словах? И кто приказал? — Значит, договор — поэтому. Это просто попытка купить время. Альбийцы выведут, уже выводят войска — и это даст передышку. Если Мария умирает… то после того, как она умрет, с этим договором у нас будет несколько месяцев, прежде чем опять начнется пальба. Может быть, даже больше. А вот умри она в разгар военных действий, наша сторона посыпалась бы как плохо сложенная стена, из которой вытащили опорный камень.
— Ее Величество. Господин канцлер. Оба просили передать, что Ее Величеству осталось не больше… уже не больше месяца, и на этот раз на этом сошлись все медики. Что они хотели бы вас видеть. Оба. Ее Величество, впрочем, просит передать, что она поймет, если вы опоздаете на ее похороны. Но не поймет, если вы опоздаете. — Неповторимый стиль Марии-регентши. Шутить будет и в гробу. На свой, очень особый лад. Для этого нужно родиться среди Валуа-Ангулемов, а вторую половину жизни провести в Каледонии…
Он не опоздает. Они еще об этом не знают — но он не опоздает. Живой или мертвый. Из Лиона или из Бреста. Но не опоздает.
— Вы поедете со мной, — говорит Джеймс. — Потом повезете мои письма. Если успеете, Ее Величеству. Если не успеете, вашему родичу. Сейчас мы устроим привал, пусть лошади отдохнут, и вы расскажете мне, что у нас еще плохого.
Лошадям, конечно, отдыхать не слишком нужно. Зато нужно курьеру… как же его все-таки зовут? Но если ему на это намекнуть, он смертно обидится — как Гордон и как юноша лет шестнадцати — и будет доказывать, что совершенно не устал. И иссякнет сосуд с новостями, которым можно доверять, раньше, чем иссякнут сами новости. Это нам не нужно.
Да и перекусить днем в дороге — весьма приятное дело. Развести небольшой бездымный костер, бросить в котелок поутру подстреленного — как чувствовал, что пригодится — зайца; травы, которых тут в изобилии, корешки… мы, каледонцы, в дороге с голоду не помрем. Был бы котелок, все остальное — найдется. А нет котелка, есть еще две сотни способов утолить голод.
Курьеру моя болтовня, конечно, неинтересна, а про способы пропитания в дороге он и сам все знает, ему просто некогда было их применять, зато это достойный способ удержать его на месте: учись, молодежь, постигай премудрость, пока господин граф добрый. А потому сиди, не ерзай и слушай.
А вдруг услышишь что-нибудь новое. Тем более, что примерно половина здешних трав и кореньев у вас на севере попросту не растет. А путешествовать, да и воевать нам, увы, приходится не только на своей земле, где каждый холмик десяти поколениям вдоль и поперек известен.
А молодой человек очень, очень медленно употребляет похлебку. По глоточку. Не потому что горячее, остыло уже, а потому что есть очень хочется. И никак нельзя этого показывать.
— На что вы потратили деньги на дорогу?
— На дорогу через Данию, — все тем же стеклянным голосом отвечает гонец. — Штормом корабль прибило к берегу там.
Да… меня пытались предупредить о договоре заранее. Совсем заранее. За месяц, пожалуй. Только курьеру совсем не повезло. Если он шел в Кале, а оказался в Дании, то снесло их крепко, а носило долго. Там ему, конечно, помогли… но никакая помощь не сделает сутки длиннее, а дорогу через полматерика — короче.
Чудо, что он вообще добрался. И дважды чудо, что он меня нашел.
А Клод — и есть Клод. Безупречно играет роль оскорбленного главы дома, который и слышать про меня не может. Наверняка послал кого-то процедить юноше сквозь зубы, куда меня могло унести, и ни ливром не ссудил. Во избежание подозрений и сомнений. Что хорошо для меня, для него, но не для молодого Гордона. Который не скупился на лошадей, но скупился на себя. Обедал, наверное, по-толедски: трижды в неделю.
Отправлю его домой с первым же кораблем…
— Я могу рассказывать, — говорит Гордон.
— У нас есть время. Теперь у нас есть время.
— Да… ваша сестра, господин граф, просила передать, что отправленная под ее опеку дама добралась настолько благополучно, насколько это возможно, — вдруг вскидывается курьер. — Прошу меня простить… я забыл… это непростительно.
— Непростительно — не просите, — усмехается Джеймс, — а в наказание протяните-ка руку за фляжкой и подайте ее сюда. Могли бы и забыть, я бы не огорчился, право слово.
А еще меньше огорчился бы, если бы дама благополучно добралась не к нему домой, а к себе. В ту самую Данию. Обратно к папеньке-адмиралу. Потому что в Каледонии ей не понравится. И делать ей там совершенно нечего.
Гордон ничего не говорит, не пожимает плечами, не хлопает глазами. Кажется, можно понять, почему выбрали его. Шестнадцатилетнему балбесу тут бы самое время приобрести заинтересованный вид — а что за дама, а что это я о ней так неласково, а что, а как… и либо сделать всепонимающее лицо многоопытного потаскуна, либо восхотеть подробностей. А этому — все равно, и не потому, что устал, он как раз отдохнул. Потому что это не его дело. Даже не так — а Не Его Дело. И это уже не семейное, а личное.
Все-таки узнать, как зовут. И запомнить. Не так много людей на свете, которых стоит знать по имени. Этот в свои годы уже из них.
— Если вы, господин граф, хотели узнать, что именно случилось плохого, я не сумею удовлетворить ваше любопытство. Практически ничего. — «Затишье перед бурей», говорит про себя юноша, и это тоже слышно, как ему чужие мысли, но выводов от него не просили, не ждут, потому их не будет. — Заседание парламента я не застал. До того не происходило ничего, о чем вам просили бы сообщить.
— А о чем не просили? Или просили не сообщать?
— Ничего подобного не было, если же и было бы, я… — Деточка с Луны, не иначе. Надо будет проверить ночью, там еще лунный человечек, или все-таки свалился на мою голову? Другой бы уже торговался. — Событий после вашего отъезда, господин граф, действительно было очень мало.
И все они — вокруг договора.
Некоторый смысл в этом есть. Любезные соотечественники пока не знают, в какую сторону прыгать. Вот и не прыгают.
Джеймс валяется на травке, считает облака. Раз, два, три… семь. Ветер быстрый, ветер с запада. С моря. Но до моря еще ехать и ехать. Небо здесь мягкое, бархатное. Очень мирное. И облака похожи на стадо овец, белых, пухлых и безобидных. Хотя бывает и в Арморике совсем невесело, когда Альба валится на побережье. Но еще не здесь. В здешних лесах им ловить нечего и некого, а вот их самих ловить очень удобно. То ли дело Киберон и Карнак, где без взгляда в сторону моря не засыпают, и поутру туда первым делом смотрят… А по берегам Мор Биана и вовсе у всех шеи в сторону запада свернуты.
Курьеру неймется. Костер юноша затушил, кострище и заячьи кости прикопал, котелок выскреб — таким чистым он давно не был. Вытащил из сумки иголку с нитками, сидит, починяет прореху на рукаве куртки. Знаю, бывает такое, что ни лечь, ни сесть спокойно, хотя надо бы уже.
— Спали бы вы, — кривится Джеймс. Уговаривать его бесполезно. А прикрикнуть можно. — Суетитесь… птичек распугиваете. Слышите птичек?
— Нет, — подпрыгивает Гордон.
— Вот и я уже не слышу. А так хорошо малиновка пела, пока вы шкрябать не принялись. Кстати, вы до сих пор не представились.
— Эсме Гордон, — слегка розовеет гонец. — Прошу меня простить.
— Ложитесь, Эсме. Наслаждайтесь тишиной, если птичек распугали…
— Хорошо, господин граф.
Юноша укладывается на плащ, сует под голову сумку, очень осторожно вертится с боку на бок — видимо, боится стукнуть о землю костями, правильно боится, костей уже достаточно, а мясо еще не наросло. Грызет травинку, пытается тоже смотреть на тучки. Недовольно поджимает губы, сводит брови, словно подвергнут тяжкому испытанию или несправедливому наказанию.
— Господин граф, — приподнимается на локте младой Гордон. — Если можно, я хотел бы спросить… — дожидается кивка и продолжает. — Я ехал, я тут видел много пустой земли, не самой лучшей, но у нас бывает и похуже. Почему сюда не переселяются из Аурелии?
И вопросы он задает как Гордон. Простые такие вопросы. А чтобы ответить на них, нужно рассказать ему про материк все. И еще немного.
— Потому, молодой человек, что не хотят…
Восклицания и междометия Эсме оставляет при себе. Пауза. Длинная такая. Почти слышно, как гонец подбирает слова, пристыковывает друг к другу словно камни в кладке, потом осматривает ее, видит лишнее, выпирающее, разбирает, перебирает. Ужасно обстоятельный юноша.
— Я ехал через Франконию и север Аурелии. — Это сказано не для того, чтобы Джеймс не заподозрил, что самый короткий путь до Орлеана лежит, скажем, через Карфаген. Это, по мнению Эсме, должно объяснить все. — Я не понимаю, простите, что вы имели в виду, говоря «не хотят»?
Он ехал через Франконию… Ехал через нее, а не жил там. Для гостя это не особенно страшное зрелище. Ну бедно, но у нас много где живут и победнее. Ну проповедники несут такое, что хоть со святыми выносись, но наш Нокс не лучше, а местами и похуже. Но там не голодают. И там есть закон. Странный — но местных жителей, кажется, устраивает. А вот север Аурелии… что там было в Великий Голод, никто не знает, потому что в обычные, урожайные, годы весной на лебеду переходят все, кроме уж самых зажиточных. И мальчик хочет знать, почему лично свободные аурелианские крестьяне не бегут оттуда к подземной матери. Еще точнее, он хочет знать, почему они умирают там вместо того, чтобы жить здесь. И что на подобное отвечать?..
— Потому что для них мир состоит из трех деревень: их и две соседских. А Арморика — это лес Броселианд и феи. Во Франконию они иногда бегут. Они крестьяне, молодой человек. Они никогда не бывали нигде, кроме ближней ярмарки. И уверены в том, что так, как они, живет весь мир. И если до них даже что-то доходит, они понимают все по-своему. Скажем, наш или альбийский крестьянин перебирается сюда. Берет землю, берет ссуду на обзаведение. Поднимается, понемногу отдает… через десять лет с него начинают брать налоги. А что услышат на аурелианском севере или в той же Франконии? Коронная ссуда? Там все знают, что это такое. Это продажа себя во владение. Но в Аурелии хотя бы дети должника остаются свободными, а здешняя-то ссуда переходит на наследников. Зачем за край мира тащиться — чтобы там всей семьей в рабы записаться?
Эсме Гордон думает. Думать ему куда приятнее, чем созерцать тучки по приказу. Слегка шевелит губами, что-то прикидывает. Едва ли он поймет сейчас, насколько на самом деле темен и дремуч крестьянин, а особенно — с севера Аурелии. На втором десятке все судят по себе. Умные потом перестают, дураки продолжают. Эсме знает грамоту и пару языков помимо родного, знает счет, письмо и другие науки. Понять, как двуногое без перьев и даже с плоскими ногтями ухитряется попутать ссуду с крепостью, ему не дано. Дома таких двуногих мало.
— Рабство, да… — сплевывает травинку гонец. — Но то, что говорят о границе с Арелатом, об Арелате, о побережье Средиземного моря… возможно, меня просто дразнили, как чужака, но если это не шутки?..
Вопрос не задан, но понятен. Просто юному Гордону слишком трудно выговорить «…то лучше любое рабство». Не очень-то ему хочется делать такие выводы, особенно за других.
— Нет, молодой человек, вас не дразнили. Просто это часть, а не целое. Там действительно так воюют. Но там и земля получше, и погода. Там легче выжить, чем во многих других местах. И потом, бывает много хуже. Когда земли совсем нет, а люди ни на что не нужны… в общем, там плохо воюют, но чтобы оценить разницу, нужно посмотреть как воюют толедцы.
— А как они воюют? — половина гордоновской рассудительности сменяется на юношеское жадное любопытство.
Вот ведь… как ни забывай что-нибудь, как ни убеждай себя, что и не было, и неважно — а всегда кто-нибудь да напомнит. Особенно после того, как сам этому кому-то поможешь.
— Понимаете ли, Эсме… Вам шестнадцать, верно? — кивок. — На год моего шестнадцатилетия пришелся штурм Арля генералом Валуа-Ангулемом. Добрый родственник, заботам которого меня поручил отец, отправляя в Орлеан, решил, что мне будет чертовски полезно поучиться военному ремеслу. Учитывая Каледонию. Не только в том, конечно, было дело. У него в том году было много неприятностей, и я в Орлеане, в свите младшей Марии, был одной из них. Вот он меня и взял с собой, когда начал кампанию. Тулон, Марсель, Толедо, Арль… — Джеймс делает паузу, срывает травинку, наматывает на палец, тянет… — Признаюсь честно: вскоре я оттуда сбежал.
— Что там было? — спрашивает Гордон. — Я слышал только о военной стороне дела. Мастер Джон говорил, что очень красивая кампания. Очень точная.
Это правда. На карте — несказанно красивая. Опыт северной войны, успешно перенесенный на большой масштаб — в жизни не подумал бы, что так можно воевать не на бумаге, а на земле. Финты, жонглирование частями, наглый блеф — когда Клод угрожал марсельцам и их соседям, что снесет их с лица земли, если они не перестанут играть в древние вольности и не прикроют своими войсками границу с Галлией, за его спиной не было и полка… но они поверили, черт, в тот момент я и сам поверил… и сказочный обходной маневр по чужой территории.
И толедская мелочь в устье Роны… действующая обычным своим порядком.
— Что там было? — задумчиво переспрашивает Джеймс. Не время тянет, что там, как восемь лет назад подобрал слова, чтобы ответить Клоду, так ничего не изменилось. — Вы же знаете, как горят торфяники? Представьте, что все наши острова стали одним горящим торфяником. С Альбой вместе. И она провалилась — красота, ну и мы… по частям уходим под землю. Деревнями, городами. А корабли ушли, а плавать… доплывете до Копенгагена? А младшие ваши?..
Гордон качает головой. Не понимает. Рейды понимает. Распри между кланами понимает. Совсем старую и тухлую вражду, когда не щадят уже никого — и осаждающие даже детей из башен не выпускают — понимает. Не одобряет, кто ж такое одобрит, но знает, что такое случается. Ну и война. Клан на клан или армия на армию. Не хочешь, чтобы задели — не встревай. Встрял, не жалуйся.
— Это… — Эсме долго подбирает слово. — …несуразно. Торфяники горят сами, а города поджигают люди.
— А герцог Ангулемский, помнится, очень удивился, — усмехается Джеймс. — Я же каледонец, что мне тут может показаться через край, у нас же на завтрак режут, на ужин стреляют. А когда понял, что именно — как решил для себя, что у нас не беды, а баловство по сравнению с континентом, так до сих пор и верит в это. Может, даже и прав.
Джеймс смотрит на облака. Может быть, и прав. Только нам такой правоты даром не надо. Мне уже не шестнадцать и я знаю, что то, что я тогда видел, было очень аккуратной войной. Что всем, кому можно, позволили уйти из-под удара. И кому нельзя — тоже позволили. Но я не хочу проводить границу допустимого ни по нравам Толедо, ни даже по Клоду. И по нашу сторону пролива так не будет — насколько это зависит от меня.
— Господин граф, — встревоженно говорит Гордон. — Я должен сказать… я вспомнил, что должен сказать. Я был не единственным гонцом Ее Величества и господина канцлера. Мы все следовали разными дорогами… но в Орлеан я прибыл первым, и, как понимаю, первым догнал вас. Я знаю точно, потому что каждый из нас вез два пакета, для вас и для Его Светлости. И до меня с этими письмами там никто не появлялся. Я спросил в резиденции Его Светлости и мне ответили.
Подумал и добавил:
— Я правильно спросил.
Правильно — это значит «не вызывая подозрений». И то сказать: если каледонцы грызутся у себя дома, то почему бы и в Орлеане каледонской партии не перегрызться между собой, тем более, что на взгляд стороннего наблюдателя именно это и произошло. Нет, Клод не перехватывал мою почту. Иначе бы и этого лунатика ко мне не отправил. Но кто-то весьма толковый попытался обрезать связь с Дун Эйдином нам обоим. И в моем случае едва не преуспел. Преуспел бы совсем, если бы не шторм.
За гонцом, что самое досадное, могли проследить — и теперь мы можем нарваться на засаду. Даже в Арморике. Потому что людей можно найти в Орлеане, а аурелианцев здесь традиционно любят — как же, защитники от козней Альбы.
Но по времени мы их еще обходим… пока. Ненадолго. И я еду в Арморику за людьми… ну так начну несколько раньше, чем рассчитывал. Самое важное уже произошло. Я знаю, что у меня есть. Если мне сказали — месяц, значит, считали с видом на худшее. Есть припуск. И еще есть припуск на дорогу — даже самые важные новости не доберутся из Дун Эйдина в Орлеан быстрее голубя или курьера. Значит… через месяц посол должен умереть. Я не опоздаю.
Торопиться было нельзя. Спасибо генералу, спасибо ему, теперь Гуго знал это не только головой, знал телом, костями. Торопиться, сбиваться — нельзя. Не поймут, не послушают, не сделают. Нужно, чтобы видели: то, что ты говоришь — важно. Стоит выслушать. И забудь, что время, что жизни просто текут сквозь тебя, пропадая начисто. Если собьешься — утечет еще больше. Или просто вытечет все. Потому что молодой дурак бегал и метался, и ничего не смог.
— Еще ничего не потеряно, — говорит Гуго. Громко, четко, птицы в небе каждое слово разберут. — Если сбить тех у ворот, открыть дорогу, дать сигнал, что путь свободен, наши наверняка смогут пробиться обратно. Просто взять и удержать проход.
Это очевидно. Это очевидно и это можно сделать. Силы есть. И время пока есть. Его немного, но оно еще не вытекло.
— Мы получили другой приказ. Вы получили другой приказ, — щурится спешившийся человек.
Это хорошо, что он стоит на земле, а Гуго верхом. Его хуже слышно, хуже видно, его не все заметят. Хотя и будут прислушиваться. Потому что капитан-северянин для этих людей свой. Из полка графа де Рэ, Габриэля… а Гуго де Жилли — чужак, адъютант де Рубо и соглядатай.
Но капитан неправ, а Гуго прав.
— Да. Но приказ был рассчитан на то, чтобы мы не лезли в ловушку. Мы не полезем. Нам незачем. Мы все видим, где она. И где выход. Нам нужно открыть его — и все. Мы ведь это и должны были сделать, если бы все пошло как нужно. И мы здесь. А ваш полковник — там.
Гуго говорит не с капитаном — со всеми офицерами и старшими солдатами, стоящими вокруг. Солдат, конечно, никто не спросит — их дело держать факелы, но они создают настроение. Именно они. Гуго теперь это чувствовал, всей кожей, словно купался в этом настроении. И даже понимал, как его сделать. Как превратить дождь в ливень.
— Сигнала нет. В городе бой. На этот случай нам приказано — отступить и ждать распоряжений от де Рубо! — Да как только Габриэль терпит этого нудного любителя приказов и дословного выполнения распоряжений… просто невозможно. Северяне — настоящие храбрецы, под стать своему командиру, а тут вот такое… такое недоразумение ходячее. Ходячее и говорячее… тьфу ты, говорящее.
Бубнит монотонно, но очень уверенно.
— Если мы будем ждать, мы уже ничего не успеем. Совсем, — говорит Гуго. Это очевидно. Это знают все. Из-за этого его до сих пор и слушают. Мальчишку, чужака. На самом деле, они все понимают. Им нужен только повод, толчок. Если бы приказ отдал де Рубо… они бы уже сорвались. Но приказ отдал сам Габриэль. Не двигаться. В город не входить. Подкрепление — только по сигналу. Занимать ворота — только по сигналу. На помощь не сниматься ни в каком случае. Если передовые части завязнут, а сигнала нет — отступать к лагерю и немедленно отправить к де Рубо курьера с докладом. Не просто курьера. Его, Гуго.
Здесь всего-то семьсот человек. Не вокруг спорящих, но близко, под самыми стенами Марселя. Не так далеко от ворот. Совсем недалеко. Чуть дальше выстрела из пушки, но хороший лучник или арбалетчик достанет, если выстрелит наугад в темноту.
И несколько минут для кавалерии — до ворот, которые сейчас превратились в песочные часы, только из бытия в небытие перетекает не песок, а кровь.
— Это же ваш командир!.. — Гуго в отчаянии, но в голосе отчаяния куда больше, чем на душе, а бессилия в душе куда больше, чем в голосе. Сейчас он понимал де Рубо. Понимал, как тот управляет людьми. Просто чувствовать их, как стряпуха тесто — ладонями, а потом вымесить нужное настроение… соль и перец добавить по вкусу. — Я его не оставлю.
Гуго подает коня назад. Я пойду один, господа офицеры, я пойду один, и если вы не пойдете за мной, вы, служившие ему… вы не сможете не пойти. Большая часть не сможет, а капитан пусть отправляется в генеральскую ставку. Таким образом и приказ будет выполнен, и помощь оказана — это зануде объясняет равный по чину, и его слушают, кивают, соглашаются…
Сейчас мы откроем ворота и подадим сигнал. И все будет хорошо. Только немного продержаться. Габриэль выберется. Если ему дать хоть сотую долю шанса, он выберется и всех, кого возможно, на себе вытащит. Гуго это знает, тут все это знают. Нужно добыть ему немножко времени, а остальное он сделает сам. И пусть потом хоть убивает за нарушенный приказ. Это будет значить, что он здесь. По эту сторону. Живой.
В первый день знакомства де Рэ понравился Гуго не больше, чем де Рубо. Наверное, даже меньше. Господин генерал, при всех своих недостатках, был человеком деликатным, а северянин, как ни старался себя сдерживать — резким. Молнию в мешок не спрячешь… первый разговор едва не закончился ссорой, второй — после того, как де Жилли провожал до заставы пленного марсельца, — все-таки закончился, к великому огорчению капитана де Вожуа, который хотел приставить Гуго к северянину.
На следующий день Габриэль сам признал, что был неправ. Никто из знакомых Гуго офицеров так никогда не поступил бы. Слишком тщеславны, слишком упрямы. Даже поймут, что ошиблись — так не признаются. А северянин не боялся никого и ничего, кроме себя самого.
— Молодой человек поможет вам освоиться здесь, — сказал де Рубо. — Он уже хорошо разбирается в местных делах. Кстати…
Что там в очередной раз оказалось кстати, Гуго не стал слушать. В груди бурлило изумление: накануне вечером он в лицо сказал де Рэ, что по обращению с пленными узнают достойных и недостойных офицеров, тот зло ощерился и посоветовал Гуго привести мундир в порядок, по нему тоже узнают офицеров, и еще быстрее, чем по обращению с пленными, развернулся и ушел… а наутро подошел с извинениями и поблагодарил за напоминание.
Советник генерала и сам генерал сочли, что это отличный повод отправить де Жилли к северянину — разумеется, временно, до начала боевых действий, и с обязанностью регулярно показываться в генеральской ставке, привозя и увозя приказы. Так это звучало официально, а на самом деле — из Гуго сделали соглядатая. Капитан-советник и сделал, не спрашивая согласия. Он просто потребовал составлять отчеты, доклады и рапорты, по расписанию.
Поручение де Вожуа Гуго, конечно, исполнял. Вполне честно, и зная, что ни в чем не вредит де Рэ: из докладов господин генерал и его верный советник могли поучиться, как нужно воевать, как организовывать штаб, как поддерживать дисциплину — и как соблюдать субординацию, не позволяя никому даже намеком дурно отозваться о ставке генерала.
А то, что видел Гуго — видел один лишь Гуго. Как де Рэ перечитывает очередной приказ, украдкой растирая пальцами висок. Как смотрит в небо, в сторону или в землю — недолго, рассеянным взглядом, — прежде чем ответить на очередное рассуждение господина генерала. Очень вежливо ответить, по делу.
И людей на той стороне завел де Рэ. Небыстро. Медленнее, чем хотелось бы. Проверяя все на свете по десять раз. Но нашел. Гуго знал, потому что это делалось при нем. Конечно, это глупая двойная работа — посылать в ставку копии того, что уже отправил туда же сам де Рэ. Но Гуго де Жилли понимал, что делает полковник. И кажется, кажется, начинал понимать, что делает генерал. Де Рубо не хочет тратить силы на Марсель. Когда придет коалиция, каждый человек будет на счету. Город — если брать его вообще, нужно не штурмовать… а взломать. Найти щель, завести рычаг внутрь. Но де Рубо так не умеет, вернее, не умеет делать это с нужной скоростью. А вот полковник де Рэ — с севера, где воюют только так. Быстро, точно, небольшой управляемой силой. И в этой войне де Рэ — мастер. Так пусть ищет пути. Найдет — все только выиграют.
Де Рубо не возражал. Де Вожуа, невесть с чего невзлюбивший де Рэ — Гуго подозревал, что нелюбовь не имеет никакого отношения к военным делам, уж больно нелепо смотрелся капитан рядом с северянином, — даже стал выслушивать донесения с некоторой теплотой, хотя его мнение было Гуго не слишком интересно. Де Вожуа — увалень и зануда, неплохой хозяйственник, но военный из него… наверное, кабатчик и то вышел бы получше. Был бы у де Вожуа хороший, уютный трактир, где вкусно кормят и поят, всегда порядок и тепло, а гостям есть с кем задушевно побеседовать. Но, увольте, для ставки это не годится. В штабе де Рэ все было по-настоящему. Четко, быстро, словно на лету или на скаку. Рапорты, доклады, советы, безупречный порядок, живая и звонкая обстановка…
Господин полковник мало спал, много разъезжал по окрестностям на своем роскошном коне, разбирался с марсельскими разведчиками, доносчиками и сторонниками Арелата, много читал — привез с собой целый сундук книг, обедал только за полностью сервированным столом, ежедневно фехтовал — через неделю принялся учить и Гуго; в любой момент он выглядел так, словно готов был предстать перед Их Величествами. Всегда безупречно аккуратный, подтянутый, элегантный. Не напоказ — для себя. За ним хотелось тянуться, перенимать и звонкое, легкое щегольство, и готовность в любой момент взяться за самое трудное дело…
Так все и тянулось до позавчерашнего вечера.
В штаб де Жилли явился с неблаговидными намерениями — просмотреть бумаги, которые там могли забыть. В комнате, служившей для сбора, было темно. Нет — не темно, просто свеча была заслонена бутылкой, а господин полковник сидел, облокотившись о стол, и смотрел через стекло на огонь. Выражение лица у него было очень, очень странным. А бутылок было несколько, чуть в стороне, и все пусты.
Гуго удивился: де Рэ обычно пил очень мало. Бокал-другой вина вечером, глоток крепкой травяной настойки из фляги поутру.
— Граф…
— Садитесь. Я как раз думал… хорошо бы кто-нибудь пришел. Выпить хотите?
И голос у него странный тоже. Притворяться и лгать полковник умеет… плохо. У него даже иногда почти получается что-нибудь изобразить — но все равно что-то обязательно торчит. Вот и сейчас он пытается быть вежливым и веселым, как обычно. Только голос подчиняться не хочет. И скрипит. И слышно, как скрипит.
Что-то случилось, плохое. Очень плохое.
Гуго осторожно взял бокал — тут не пили ни из кружек, ни из горла, ни из чего попало, только из высоких тонкостенных бокалов с серебряными ножками. Налито всклень. В последний момент у де Рэ сорвалась рука, но вино не пролилось, остановился вовремя. От этого всего — от приветливой улыбки на бледном до полусмерти лице, с яркими — от вина — губами, от тишины, звеневшей москитами в ушах, от неожиданной ночной встречи, — потихоньку делалось страшно.
— Вы не спрашиваете, что случилось, Гуго — и правильно делаете. Вы будете вынуждены доложить…
— Вы… вы знали?..
— Разумеется. Не огорчайтесь, Гуго. Господин генерал мне не доверяет, и он прав, я для него кот в мешке, вот он и решил удостовериться, что все будет идти должным образом. Не надо, Гуго, не оправдывайтесь… — Де Жилли и не пытался, настолько был ошарашен. — Вы выполняли свой долг. Вы не совершили ничего недостойного. Если вам кажется иначе… это юношеские глупости, забудьте их. Вы офицер, Гуго. Вы офицер, а эта война — из самых неприятных. Не с противником на чужой или своей земле, а с теми, кого хочешь видеть подданными короля, на ничейной. И с превосходящим противником, а вернее, смертным врагом, на горизонте. И здесь еще спокойно, а в столице совсем голову потеряли. Всего боятся, от всего шарахаются и мнение меняют три раза на дню. Де Рубо не знает, какие распоряжения мне могли дать. И кто, и почему. А воевать с завязанными глазами, не понимая, что твои подчиненные сделают в следующий момент — нельзя.
Столько фраз подряд де Рэ не говорил ни на одном военном совете ни по одному самому важному делу. А тут — целая речь, и ради чего, ради успокоения скулящей совести Гуго…
— Граф…
— Габриэль, — поправляет собеседник, поднимает бокал. Дело, кажется, совсем плохо, думает Гуго. В другое время он был бы счастлив, как приласканный хозяином щенок, но не сейчас. Потому что человеку напротив плохо, а Гуго ничем не может помочь.
Это очень важно — уметь помогать. Но как легко было с давешними погорельцами или с выгнанными из Марселя вильгельмианами: знаешь, что нужно делать — и делаешь. Потому что известно, что нужно простому человеку прежде всего: еда, питье, крыша над головой, доброе слово, защита. Но полковник-то не крестьянин, не ремесленник… и беда у него — другая.
— Габриэль, не нужно. Я знаю все резоны штаба. Но… — проклятый комок в горле, слова застревают, — если вы окажете мне честь и все же расскажете… клянусь, что не доложу никому и никогда.
— Да это неважно… в общем. Пока вас не было, приходил человек оттуда. Епископ недоволен нашим бездействием. Мы сидим, а в городе все больше думают — стоит ли воевать. Он решил подтолкнуть всех еще раз. Они ведь выгнали из города только простолюдинов. Дворяне — семьи — в городской тюрьме. Так вот, послезавтра их казнят. Всех. На стенах.
— Всех?.. — изумляется де Жилли. Выгонять всех еще могли, но казнить… семьями, с детьми, всех? Не может быть. Не должно быть. Но ведь может, может.
— Всех. Что вас удивляет? Такие приказы в Аурелии уже отдавали.
— Епископ разве не знает, чем закончилось…
— Я не знаю — и знать не хочу, — брезгливо морщится Габриэль, — что там на уме у епископа. Я слышал о нем достаточно. Его не взяли в псы господни, и угадайте за что?
— Даже так? Но неужели все с ним согласились… этого не может быть!
— А вот тут вы правы, Габриэль. Согласились не все. Совсем не все. Открыто спорить не стали, а вот потом… Мне сказали — если мы придем ночью, нам откроют ворота. И теперь я должен об этом забыть. Гуго, вам никогда не казалось, что порой лучше не знать, чем знать? И вовсе не видеть шанса, если не можешь им воспользоваться?.. — Кулак невольно бьет по столу, бокалы подпрыгивают, но не расплескиваются. Де Рэ отворачивается к темноте за спиной. — Простите меня, Гуго. Втягивать еще и вас, а ведь вы обязаны… но я просто не могу — сидеть, ждать, знать, не иметь возможности воспрепятствовать…
— Но почему не доложить? Гр… Габриэль, это шанс взять город быстро, де Рубо ваш единоверец и…
— Де Рубо откажет, — сказал полковник, и Гуго ему сразу поверил.
Генерал ждал, что Марсель либо сдастся, либо там начнется мятеж против озверевшего епископа и его присных. Тогда можно взять его без потерь. А так — по мнению де Рубо — атака заставит марсельцев забыть о своих распрях. Да и для удара всей силой, армией, собранной в единый кулак, времени попросту нет. Послезавтра днем — казнь. Завтра ночью могут открыть ворота… но, опять же, если поднимать армию — в городе заметят, сообразят и примут меры. Людей, оставшихся людьми, попросту убьют как предателей, а у епископа появится новый повод для резни и бойни. Так мог бы сказать де Рубо. Отчасти он и был бы прав…
— А еще, Гуго, не забудьте, что это может быть ловушкой.
Габриэль поднимает на него глаза, ничего хорошего там нет. Невыносимо честный человек — он ведь мог и промолчать.
— В прошлый раз, — добавляет Габриэль, — они тоже начинили мышеловку людьми. Только живыми.
Казнь послезавтра, лихорадочно размышляет де Жилли, до завтрашней ночи можно… армию поднять нельзя, конечно, но если два полка, и войти в город, и захватить магистрат, и убить епископа, и убедить остальных — лишь бы продержаться до утра, лишь бы городская стража и ополчение не были слишком ревностны. Если с ними будет говорить не вильгельмианин, а католик — они могут понять. Еще с изгнания многие недовольны, об этом рассказывал тот пленный. Казнь, о которой уже объявлено, прибавит нелюбви к епископу. Значит, шансы есть. Нужно только… да ничего не нужно, потому что ничего нельзя. Можно только сидеть и ждать согласно хитроумным овечьим планам де Рубо!..
— Но невозможно же! Нельзя же сидеть и ничего не делать… да если и ловушка — пусть только ворота откроют, а там… и предупредить де Рубо перед тем, как начнется. Остановить не успеет, поддержать сразу всей силой не сможет, но там не так все медленно как т… как можно подумать.
— Гуго, вы понимаете, что несете?! — Глаза расширяются от изумления, словно у адъютанта прямо сейчас отрастают ослиные уши или турьи рога. От изумления — и от надежды, слишком недолгой, и она гаснет почти тут же. — Неповиновение приказам генерала во время войны — это измена. Я вас не слышал, Гуго. Вы ничего не говорили.
О Господи, думает Гуго, он же так и поступит, это была не надежда — решение, он так и сделает, а все, что сейчас говорит — чтобы с меня потом не могли спросить… и если это действительно ловушка, получится же, что я… что все из-за меня!
— Я ничего не говорил. Я сообщу де Рубо, когда все начнется.
Шерл движется иначе. Резче. Устает… вернее, устал. Если чувствуется, то устал. Сам Габриэль, наверное, тоже. Но это можно отложить. На потом. Пока — отслеживать сигналы, отдавать распоряжения. И драться. Лучше — реже. Потеря сил — помеха, раны — помеха, а умирать ему вообще нельзя. До самых ворот. Без него погибнет больше. А еще только он знает план Марселя наизусть, так, чтобы и ночью, в темноте, в суматохе городского боя отыскивать дорогу и предвидеть, за каким поворотом может оказаться еще одна ловушка.
План выучить не успели. Некогда было. Полностью подготовиться к штурму за сутки… у большинства были другие дела. Да и не помог бы план. Легкие пушки, ямы, валящиеся деревья, доски с гвоздями, разлитые смола и масло… тут нужно чуять. Видеть, не зная умом, что будет в следующем шаге. И успевать обойти ловушку и так, чтобы остальные, за спиной, поняли, ведь на приказы нет времени.
Все шло так хорошо… открытые ворота. Не настежь распахнутые, разумеется. Просто запорный механизм заклинило, когда запирали на ночь, и об этом не сообщили. С виду все обычно, сурово, неприступно. Но толкни — откроется.
Толкнули. Открыли. Вошли… и провалились. Словно хотели выбить с разбегу плечом тяжелую дверь — а она оказалась нарисованной на тонком шелке.
Влетели в пустоту, которую и ждали, и не ждали. Знали, что перед воротами будет пусто. Знали, что город для них открыт, что всего-то нужно добраться до магистрата. Там ждут, там только их и ждут, чтобы начать. Потом — казармы, оружейный склад, собор, гавань… до рассвета продержаться, подать сигнал верным людям в городе, и Марсель сдастся сам. В худшем случае — удержать ворота, и подойдет де Рубо. Пакет к нему ушел еще до атаки, сейчас он уже наверняка прочел — и поднимает все, что под рукой. Ругается наверняка, но поднимает.
Засад там, где можно, не было, и он захлебнулся радостью: все-таки получается, сейчас уже немного… Сонный город, разбуженный топотом копыт, плещет страхом, тревогой — но и ожиданием, предвкушением, нетерпением. Все, господа католики, господа, лизавшие пятки епископу! Все.
И тут ударил гром.
Нужно было отходить. Тогда. Списать себя в потери и отходить. Может быть удалось бы вытащить противника за собой… и уж тогда что-то с ним сделать. Но полковник не понял вовремя. А потом стало поздно. А потом еще какое-то время казалось, что получится прорваться к магистрату — и занять оборону. А потом — что повернуть не удастся. Хотя все-таки удалось.
Де Рэ хотел бы встретить того, кто спланировал ловушку. Всегда интересно посмотреть на талант. Настоящий. Неподдельный.
Все было безупречно, достоверно, чисто. Снаружи не изменилось ничего. Все заставы на местах… совершенно неосведомленные о том, что в городе — измена, солдаты и офицеры. Их сняли быстро, они даже не успели удивиться нападению, а удивляться стоило: зачем? Смести заставы, снять караульных, не дать вовремя подать сигнал — и откатиться от надежно запертых и защищенных ворот? Нелепо.
А вот она, дорога, открытые ворота, за воротами — половина полка, а ворота не починят: он проверил, действительно, механизм сломан, и понадобится кузнец… вот она, победа.
— Пятнадцать шагов, впереди, справа, переулок, арбалетчики…
Переулок он помнил, шаги прикинул, направление известно, а засада… он бы там сам такую поставил. Пока что он мерил неведомого противника по себе — и еще ни разу не ошибся. И это значило, что при минимуме удачи они все-таки уйдут. Потому что де Рэ соображал на месте — и при полном отсутствии времени. А вот противник готовился — и долго.
Удачи было мало, удача — шалава, решила посмеяться. Как есть беспутная девка, которая с тобой, пока ты при деньгах, но разоришься — не только вильнет хвостом и уйдет к другому, еще и пнет напоследок, да побольнее.
То, что полетело лошадям под ноги… нет, не стрелы, не очередные утыканные шипами и гвоздями доски. Какая-то очень, нестерпимо яркая, искрящаяся, трескучая, белая дрянь. В темноте она и людям слепила глаза, но коней еще и пугала. Невесть что чертило в воздухе белые искристые дуги, падало на землю, воняло, шумело… Шерл просто перепрыгнул опасную полосу, но за спиной — сумятица, ржание, визг — человеческий и конский, брань, хруст… это были чьи-то кости.
Потом в дело вступили арбалетчики.
Фейерверков не ждали. Этих ждали. Время потратили все равно. Время и солдат. Неизвестный противник все же промахнулся. Он ждал, что людей де Рэ окажется меньше и что таять они будут быстрее. По засадам видно. По тому, сколько людей где оставлял. И с чем. Он ошибся — но потерь все равно было много, слишком.
Мы прорвемся, мы все-таки прорвемся через ворота. Да, мне бы лучше остаться здесь — но я должен вывести всех, кого смогу. Хотя бы треть или четверть от тех, кого сюда привел. Половину уже не получится… но потом — потом я съем сапоги де Рубо и сам надену веревку на шею у ближайшего дерева, потом — что угодно, но я должен вывести всех, кого смогу.
Засада возле ворот — вполне ожидаемое дело, это последний бой, тут — только пройти через марсельскую армию, прорваться, любой ценой, потому что выход уже — вот он, близко…
А выхода… нет. Там — нет. Там свалка. Там ни черта не разберешь… Кавалерия. Чья? Не наша же? Не противник, клубок, масса. Значит… выносить. Выбивать пробку. Все равно, кто. Все равно, почему. Если ловушка все же была не вполне ловушка и это какие-то марсельцы — Бог им судья, дуракам. Если свои — был же у них приказ… ну да, ну был, у тебя тоже был… — найду того, кто нарушил, и зарублю здесь же. Доберусь, достану.
Но той пробки — почти столько же, сколько нас. Вместе. В темноте не разглядишь, чьи — мало света, недостаточно, а после клятых фейерверков я в потемках вижу не лучше остальных. Кавалерия. Много. Слишком много, откуда ей здесь столько взяться?.. Прямо перед нами — пехота с алебардами, марсельцы… марсельцы уже по бокам и сзади, а вперед не прорваться, в этом месиве вязнет все… и это месиво — треть моего же полка… и я убью этого сопляка, я его порублю как… только бы мне до него добраться!..
Вперед — всем, чем есть, вперед. У тех, кто в первых рядах, шансов нет. Но это не важно, теперь не важно, если остальные пройдут, если хоть кто-нибудь пройдет… И протрубить общее отступление — вдруг наши в воротах все же поймут и хотя бы попробуют оторваться от противника… сигнал!
Наверное, кто-нибудь прошел бы. Наверное, кто-то даже прошел.
Господин полковник Габриэль граф де Рэ этого не увидел, как и не понял, чем был тяжелый предмет, ударивший его ровно по затылку.
Потом он очень удивится, что не оказался под копытами Шерла. Удивится… и будет весьма, весьма раздосадован.
Высокий человек протягивает ладонь к небу, ловя плотный летний свет. Вчера небо было затянуто серым и накрапывал мелкий и не по-летнему холодный дождь. А сегодня солнечно. Он смотрит на свет на ладони и начинает говорить. Громко и отчетливо, но без напряжения. И не переходя на крик. Пока.
— Часто, когда день ясен и над нами ярко светит солнце, возникает в небе тяжкая черная туча, которая затемняет лицо небес, и тенью своей отрезает путь солнечному свету, и плодит ужасные бури, и порождает великие молнии и ужасные громы, так что слабые души и нетвердые сердца впадают в страх и отчаяние, и не могут утешиться.
Тако же и церковь Христова. Свет веры, что исходит от солнца нашего, всемогущего Господа, всегда сияет ясно, но во многие времена вставали между им и нами черные тучи ереси — и поднимались такие бури, и громы и молнии были столь ужасны, что многие слабые души устрашились, и впали в соблазн, и потеряли жизнь вечную…
На городской площади пусто. До войны здесь было не протолкнуться даже в будни. Но прилавков здесь нет уже больше месяца, со дня изгнания вильгельмиан. Разносчики тоже не бродят — некому продавать ни лед, ни остуженную воду. Почти некому, а те, кому нужен их товар, ничего не смогут купить.
Арнальд почти не смотрит на епископа. Он смотрит ему за спину. Пять крестов, пять человек. Двое, кажется, умерли еще утром. Или просто потеряли сознание, не шевелятся, не сгоняют с лица мух и слепней. А трое живы. Двое суток.
Позавчера днем, после ночной попытки штурма, после объявления о казни пленных, зрителей хватало, и здесь, и под крепостной стеной, на которой выставили еще два десятка. Здесь — больше. Многие хотели посмотреть, как будет умирать северянин. Что ж, посмотрели. И послушали. Позавчера, вчера… а сегодня он уже молчит.
Зато теперь говорит епископ.
Сейчас перед епископом — от силы сотня слушателей, пожалуй, поменьше даже. Позавчера, когда казнимых только привязывали к крестам, зевак было впятеро больше. Тогда епископ тоже проповедовал. Недолго. Почти голый человек, распятый на среднем кресте, затеял с ним богословский спор… и, наверное, победил бы, да только епископ удалился, плюнув в сторону презренного еретика. Лучшего аргумента у него не нашлось.
Арнальд жалеет, что позавчера отец устроил скандал в магистрате. Батюшка сказал, что не позволит своим людям участвовать в богохульном непотребстве, и запрещает им вставать в охранение на площади или на стене. Жаль. Младшего сына командира городской стражи знал весь полк. И он знал весь полк. Можно было бы ночью подняться на стену. Или подойти к этим вплотную.
— Мы бессильны против молний и грома небесного, — возвышает голос человек в белом и золотом, — как и должно быть, ибо это орудия отца нашего, воле которого не должно противиться. Но ересь, хоть и является детищем отца лжи, состоит из того, что доступно нашей воле — из заблуждений и людей. Заблуждения следует опровергать словом и запрещать силой закона… но что делать с людьми? Так спрашивают слабые души, согрешая в сердце своем, делая вид, что неизвестна им воля Божья. Ибо разве не сказано в «Песни песней» «Ловите нам лисиц, лисенят, которые портят виноградники, а виноградники наши в цвете»? Что же сделает виноградарь с лисой, когда поймает ее? Неужто выпустит обратно в поле? Или все же повесит на ограде своей, на страх прочим разбойникам?
Если земледельцу дозволено защищать свои лозы — то разве не с вдесятеро большим усердием следует оборонять вертоград Божий? И если за изготовление фальшивой монеты карает власть кипящим маслом и расплавленным оловом — то не во сто ли крат против того следует воздавать тем, кто покусился подделать Слово Господне — хлеб наш в жизни и вечности?
Отца не арестовали только потому, что половиной ночной победы город был обязан ему. Это старший Делабарта придумал, как и где расставить ловушки, и, главное, это он заставил алхимиков, красильщиков и постановщиков мистерий работать вместе, изготовляя и изобретая на ходу фейерверки, шумовые и световые заряды для пушек, прочие неприятные для кавалерии сюрпризы.
Отца не арестовали, его полк не встал в караул… Отец всегда был таким, угрюмо думает Арнальд Делабарта, бывший капитан армии Марселя. Из армии Арнальда уволили в день возвращения. Не за то, что побывал в плену. За то, что глупо потерял шестерых. Арнальд не спорил: виноват. Виноват по уши. Только неправильно, что ему больше нечего делать в армии. Командовать — не надо, так сказал отец, уточнив, насколько плохой из младшего сына вышел командир. Но… есть и другие дела, а драться он может, уже может: лубок сняли четыре дня назад. Рука еще болела, ослабла за время ношения повязок, но шпагу он держать мог. Если потерпеть.
Человек, который сломал ему руку, висел на среднем кресте. В сознании.
Человек, который провожал его из ставки, висел рядом, справа. Арнальд надеялся, что он все-таки уже умер.
— Те, кто не желает быть сыновьями Господа Нашего — рабы Диавола. И будь они лисами в винограднике нашем или львами, рыкающими за оградой, но не убоимся мы зла и воздвигнемся против них мощью Господней, и сразим их — и откроем их сущность всему свету. Рабы они, лукавые и нерадивые — и каждого из них ждет смерть рабская, а за ней смерть вторая.
…смерть рабская…
Слова вырывают из молитвы, из сосредоточения и забытья — такие они смешные, глупые и нелепые. Как тот, кто их произносит. Смешной, глупый, нелепый человечек, достойный жалости. Даже он. Особенно он. Жаль только, что потревожил, разбил светлый прозрачный покой, уже окруживший Габриэля, и вернул на площадь, к мухам, которых не сгонишь с лица. Самое омерзительное — мухи и слепни. Гадкие грязные твари, а руки привязаны к перекладинам, и не смахнешь же.
Да и нет давно тех рук. Сначала была боль, потом онемение, теперь уже ничего. Плечи, вывернутые под собственным весом, тоже не чувствуются. С ночи. Осталось, кажется, только пересохшее сорванное горло, да лицо, опухшее под солнцем так, что кажется — прилепили кусок мяса. И под ним зудит, ползает, жалит… мухи. И глупости проповедующего.
Очнулся. Всплыл.
Значит, еще рано. Значит, еще мало.
Что ж, Господу виднее.
Бедный человек там внизу забыл, совсем забыл, кто еще умер этой вот, рабской, правильно, смертью. Увлекся. Это была бы притча под стать прочим. Хорошо, что его почти никто не слушает. Плохо, что это вообще происходит. Для города плохо. Для самого Габриэля… очень стыдно понимать, что ты дошел до черты, с которой помочь тебе можно только так. Только так, никак иначе. Ни на что не годишься. Не сможешь встать. Савл смог, а ты не сможешь. И сейчас знаешь точно — правда, все правда, не смог бы. Даже если бы остался жив. Даже если бы остался жив, зная, что ты… небезразличен. Что на тебя смотрят. Не смог бы. Не по силам.
Был грешен — и думал, что знает, насколько грешен. Что будет время остановиться и покаяться, и больше уж не грешить, потому что грешить и каяться — мерзко. Гордыня или тщеславие? То и другое, пожалуй. Ими грешен больше всех, а остальных, больших и малых, не перечесть. Нарушил все заповеди, преступил все обеты. Погубил свою душу, был уверен, что погубил — а в другие дни был уверен, что не хуже прочих, лучше многих, пожалуй.
Только здесь, на этой площади, понял, кем стал. Куда провалился. Даже не сразу и осознал, что ему протянули руку. Потому что — с ним — иначе не мог и Господь.
И тогда, вечность назад, в первый день, повторял в детстве еще зазубренные — и разве что на десятую часть понятые — слова, просто чтобы испортить этому дураку праздник… отыграть хоть что-нибудь. И еще чтобы объяснить горожанам, во что они ввязались. А потом смысл собственных слов нашел его и обрушился сверху, и унес. И за одно это, за понимание и за то, что он уже не сможет от него отступить, не сможет вернуться обратно — просто умрет раньше, — Габриэль был благодарен как ни за что на свете… даже если ничего не получится, даже если он сам все погубит. Все равно.
Де Рэ в очередной раз резко зажмурился, потом распахнул веки, сгоняя с глаз мошкару. Повернул голову в сторону… почти повернул, лицо и шея отекли и едва двигались. Покосился на правый крест. Пригляделся, хотя опухшие от укусов и собственного пота веки толком не повиновались, а солнце еще поутру обожгло глаза. Для мальчика, кажется, все уже закончилось… не пойму, за что, почему его — так, рядом со мной, но спорить с Тобой больше не по мне. Слишком часто ошибался. Тебе виднее. Меня Ты просто спасаешь из той ямы, в которую я себя бросил, а его… может быть, это и не Твоя воля, а человеческая злоба и стечение обстоятельств. Но Ты же обратишь их к добру, правда? Тебе ведь пригодится верный адьютант?
Пленных делили на части дважды. Первую дележку Габриэль пропустил, был без сознания, но когда из кучи пленных выбирали офицеров, за него все сказали мундир и знаки различия полковника арелатской армии. Во второй раз выбирали уже из офицеров.
Руки связаны за спиной, накрепко, да и желания бежать нет. Некуда, незачем. Что дальше будет — неведомо, но и неважно: слишком голова болит. Оказывается, раньше-то не болела. Так, дергало в виске, чаще со злости. Теперь — затылком на стену не обопрешься: кажется, с черепа содрали кожу. И мутит. Жаль, что был в каске, уже бы все кончилось.
Сел — только чтоб не радовать тюремную стражу видом валяющегося пленника. Хотя когда лежал, мутило сильнее: словно на карусели, и слезть никак не можешь.
Марсельская тюрьма была небольшой. Новое, от силы лет десять, здание из яркого кирпича. Внутри на удивление чисто: пол выметен, стеклышки в оконном переплете промыты, так что света в избытке — глаза режет. Широкие коридоры, камеры отгорожены солидными коваными решетками: и видно все, и поди такую сверни. Похоже на улей. Вряд ли тут все так устроено, но Габриэль очнулся именно в одной из таких сот, а других красот увидеть не успел. Не удивило, что не спрашивали имени: наверняка осведомлены, кого поймали. Удивило, что не допрашивали — ни его, ни остальных шестерых, засунутых в эту камеру. Чертова адъютанта здесь не было, и полковник огорчился: с ночи осталась одна мечта, дотянуться и убить.
Епископа де Рэ раньше не видел. Когда за решеткой зашелестело, загудели голоса, прозвучало «Здесь, Ваше Преосвященство!» — глянул сквозь застилающую взгляд цветную головную боль, без интереса. Высокий, со странной осанкой — словно вздернутый на веревке, прикрепленной к затылку. Тонкое лицо, не красивое, но породистое. Нервное, злое. Ничего особенного. Католик породы «дрянь». В руках — короткий хлыст. Верхом приехал…
— Этот, — сказал епископ Марселя, указуя на сидящего у стены де Рэ, потом повел хлыстом: — Эти двое и этот…
Габриэль не мог осмотреться, пока их не вывели на площадь: каждого из пятерых окружали стражники, плотно, не давая поднять голову. Потом они чуть отступили, и де Рэ увидел, и глазам своим не поверил: посреди городской площади, на обтянутом тканью помосте, стояли… пять косых крестов. Свежевыструганных, новеньких, истекающих под солнцем смолой.
Он засмеялся, громко, жалея только, что руки связаны за спиной, и не получается утереть с глаз проступившие слезы.
— Право, лучше бы вы сдали мне город!
Один из спутников епископа, толстяк с бело-золотой лентой на плече, ударил его в лицо. Такой нелепый удар Габриэль не пропустил бы, чувствуй себя и втрое хуже — он чуть сдвинулся в сторону, кулак проскользнул по скуле. Де Рэ молча сплюнул. От брезгливости: скользнувшие по щеке костяшки пальцев были липкими.
— Бить связанных и убивать безоружных… в этом вы мастера! — Звонкий голос, знакомый, ненавистный… так и есть. Адъютант. Нашелся. Но он-то здесь к чему?
— Не могу вам не сообщить, — со злорадным удовольствием выговорил, обращаясь только к епископу, Габриэль, — что этот юноша — католик.
— Это правда? — Глаза у епископа были бледно-голубые, а взгляд — кусачий.
— Мы с вами разной веры! — еще громче заявил неуемный Гуго. Будто не видел ни крестов, ни похотливого нетерпения в глазах служителя Ромской Блудницы. Будто думает, что это все — пасхальный миракль.
Габриэль выбранился про себя. Еще и умирать в компании этого… этого?.. Господи, вот так-то за что?!
— Разной — так разной… — пожал плечами епископ. — Приступайте.
Я ведь на верности его тогда и поймал. На верности и на желании помочь мне и тем совершенно чужим людям, которых должны были убить ни за что… Притворился. Разыграл горе. Не было у меня никакого горя, только злость, что пропадает такой замечательный шанс, да уязвленное тщеславие, что я, я, я, не могу защитить единоверцев. Я поймал его. Мальчик все сказал сам, он убедил себя, что это его замысел — и после этого уже не мог отступить. А ведь он, кажется, так и не поверил мне вчера, Господи. Так и считал, что это он во всем виноват…
Это было удовольствие — соблазнять, обольщать, заставлять творить из себя кумира. И не только с этим мальчиком — слишком много таких было, слишком часто. И слишком редко мне нужна была плоть, куда чаще — душа. Любовь, доверие, восхищение. Делаешь жест — тебе сочувствуют, делаешь другой — восторгаются, возводишь глаза к небу в деланном горе, и тебе сострадают… сколько в этом было наслаждения, опьянения, жизни!..
Я всего лишь человек, а хотел уподобиться Дьяволу, поглощая души. Господи, Ты же всевидящ, Ты же не поставишь им в вину то, что я ловил их на все лучшее? Пожалуйста…
Снаружи ходит, шуршит, стучится словами глупая смешная маленькая злоба. И вторая такая же — они предали своих, убили твоих людей, оскорбили Бога… быть месту сему пусту, любое проклятие прилипнет к нему… Как же. Сейчас, когда оно там, вовне, все это легко узнать… проще простого, даже я справлюсь. Не гожусь я в судьи. Ни в этом деле, ни в каком другом. Вон передо мной, шагах в десяти, то, чем я был. Только этот еще не понял. Прости и его. Это мое зеркало… скверное зеркало, отражает точно, безупречно отражает, всю скверну мою… то, куда я пришел бы… зеркало…
Тогда, позавчера утром, отец недоумевал. Ругался, смеялся, радовался победе и недоумевал. Сидел на стуле верхом, крутил в руках кинжал в ножнах — и в комнате было очень тесно, даром, что отец на голову ниже Арнальда, и в плечах поуже.
— Как ты его описывал, так чертовски умная сволочь получалась — а как на прошлую ночь посмотреть, то такой дурак, прости Господи, что ты в сравнении с ним — Александр Македонский. Всего шестерых потерял.
Арнальд молчал, знал, что будет еще. Отец так всегда думал — разговаривал. Нужно просто слушать.
— Но он не дурак. Он кто угодно, но не дурак… пока это горе Господне в воротах не началось, он меня на шаг обходил. Как видел! Как со мной рядом стоял, когда я это все придумывал! — Мартен Делабарта хлопнул ладонью по спинке стула. — Как через плечо смотрел! Так какой святой Параскевы Пятницы он такой полез с кавалерией ночью в город?
— Поверил, — пожал плечами Арнальд. Сейчас отец еще что-нибудь расскажет, а то до сегодняшнего утра младший Делабарта и не знал, чем занимается глава семьи. Ему никто не говорил.
— Поверил… поверил, — отец вечно что-то крутит, что-то дергает, сдвигает, ворочает, после него все вверх дном и никогда ничего не найдешь. Этой ночью он поставил вверх дном полгорода. И теперь сам же и удивляется.
— Там было чему, — вдруг говорит он. — Люди-то к нему приходили не мои. Настоящие. И про казнь это не военная хитрость, а правда. Вернее… с нынешнего утра это — военная хитрость. И всегда было военной хитростью. Всегда? Понимаешь? И ренегатов, готовых открыть ворота врагу… и превратить Марсель в поле боя, когда придет коалиция, у нас тоже нет. А есть верные подданные Его Величества Людовика, честно исполнившие просьбу командира городской стражи. А того, что я узнал о заговоре только позавчера — этого вообще не было. Потому что не было заговора. И причины для заговора тоже не было… Но о том, что было и чего не было, знаю я. Теперь знаешь ты… А со стороны — это ж чистая ловушка!
Арнальд быстро сообразил, к чему ведет отец. Жене и детям Мартена Делабарта пришлось научиться этому давным-давно: с домашними Мартен говорил быстрой скороговоркой и дважды не повторял. Только своему полку мог вдалбливать и втемяшивать столько раз, сколько понадобится.
Был заговор в магистрате. Настоящий. Кто-то хотел открыть ворота арелатцам. Сделали все, что могли, чтобы де Рэ вошел в город… дураки, безумцы, гробы повапленные, к де Рубо нужно было!.. Де Рубо — он не храбрость, не доблесть. Он — совесть.
Вот северянин и вошел. И прошел — а, наверное, ему обещали весь магистрат, склады пороха, оружия и казармы. Не готовыми, но готовыми к взятию. Как городские ворота.
— Понимаете, батюшка, — говорит Арнальд. — Если бы верные подданные обратились к де Рубо, он бы понял, что ловушка, и не пошел бы. Или понял бы — и… как-нибудь использовал ее так, что несуществующим людям мало бы не показалось. Мы бы уже были вольным городом на земле Арелата. А де Рэ, он… — Арнальд ловит за хвост мысль, а кинжал в руках отца мешает, очень мешает, особенно кисточка на ножнах. Мелькает. — Он тщеславный. Он подумал, что это может быть ловушка, но чтоб на него… да после того, как меня отпустили и допросили, и такую простую мышеловку? Быть не может! Ну и люди же правду говорили, сами верили. А еще он наверное решил, что не имеет права бросать тех несуществующих людей, раз они взялись такой ценой спасать его единоверцев.
Они же не знали тогда, что исполняют просьбу командира стражи и ни в чем не виноваты… и он не знал. Ему всего и нужно было — не прийти.
И как скроешь поломанный замок на воротах?
Даже не сам запорный механизм, что там — мог сломаться, случается. А то, что об этом не доложили, не поставили у ворот и внутри, и снаружи, дополнительные караулы, не объявили тревогу, не зажгли костры, чтобы избежать неожиданного штурма… вот это уже никак не скроешь. Должны были.
Арнальд Делабарта обегает взглядом комнату — а зацепиться не за что. Белое, красное, черное, полосы половиков и занавесей, блестит глазированная посуда в поставце, стол завален сбруей, ремнями всякой ширины, заставлен неведомыми горшками и склянками, фарфоровыми чашками и ступками, кульками… Отец и здесь что-то делал накануне, не только в мастерских.
— Черт, ты прав, а я не сообразил. — говорит батюшка… и это значит, что произошло что-то серьезное, что-то плохое. — И если бы он просто держал ворота… у нас тем временем могла выйти резня — все на всех. Черт, черт и черт. Нужно было его дорезать сразу.
Нужно было. Арнальд это понял, когда узнал, что задумал епископ. Когда увидел своими глазами. Старому епископу такое никогда не пришло бы в голову. Он бы и до изгнания вильгельмиан не додумался. При нем в городе было тихо… а вот еретиков больше не делалось, лет за десять почти и не прибавилось. Да и те никому не мешали.
Новый сеял что угодно, но не веру. А нынешнее дело многих заставит отшатнуться — и от Церкви, и от короля, который этого пастыря сюда прислал. Только идти, кажется, уже некуда.
Позавчера Арнальд ушел и напился — впервые в жизни напился вместе с отцом. Старшие братья были за городскими стенами, на заставах. Все трое сыновей Мартена служили Марселю. Теперь уже двое… но отец обещал, что когда все уляжется, возьмет «неописуемую бестолочь» к себе. Пили тихо и молча, мать, вздыхая, накрыла мужчинам стол и легла спать до заката — не хотела ни видеть, ни слышать, а слышать было нечего. Не нашлось даже бранных слов. Только вино, много, залпом. Чтоб до потери сознания.
Вчера ему было хорошо. Когда тебя выворачивает всухую, а глаза не открываются все равно, думать невозможно — ни о чем, совсем. А сегодня нужно было просто еще раз напиться. А он пошел на площадь.
Епископ еще говорит. Арнальд его не слушает. Странно — полдень, а вдруг похолодало и темнеет. Нет, не странно, что тут необычного, летом такое случается: шквал налетает за считанные минуты, пролетает над городом и устремляется дальше, там уже иссякает, проливаясь на поля. Странно, что темнеет так медленно. Удивительно, что никто не уходит, люди толпятся на площади, как и не видят ничего; не трубят — из гавани же должно быть видно. Все уже известно — сначала небо на юге, над морем чернеет, потом делается черно-белым: тучи и молнии, гром на каждый удар сердца. Лодки жмутся к берегу, люди прячутся по домам: случается, что ветер сворачивает столбы, поднимает скамьи и бочки выше крыш домов. Но всегда трубят за час, за два…
А тут — тишина, только епископ говорит, и никто не двигается, и темнеет неспешно, и не со стороны гавани, а словно бы дымом небо затягивает…
Плохо. Будь до вечера солнечно, они бы, может, к ночи умерли. А если дождь пойдет, то и до завтра могут дожить. Де Рэ — крепкий. Быстрый, гибкий как лоза, сильный, слишком сильный для человека — Арнальд помнил, как северянин вытащил его из оврага в одиночку, за плечи… капитан даже пикнуть не успел.
Я его ненавидел, думает Арнальд. За убитых моих солдат, за радость, с которой он смотрел, как их добивают, за ухмылку, с которой он со мной дрался. Мне от него паршиво было, и когда он меня на своем фризе вез — тошнило от того, что касаюсь ненароком. Не человек, колодец Данаид. Ничем не наполнится, ни славой, ни радостью, ни местью… все ему мало, и всегда будет мало.
А теперь я смотрю — и не вижу этого, не чувствую, и мне его жаль, до соплей щенячьих жаль, и хочу я только одного: чтобы он больше не мучился. Чтобы он умер или хотя бы потерял сознание, как остальные.
— …и таковая же участь ждет всех, грешных перед Господом!
Делабарта все-таки смотрит на епископа. Смотрит в лицо. Обычно бледная у него рожа, а сейчас — и румянец появился, и глаза блестят, и губы заалели. Подрагивают слегка. Не стой он лицом к толпе, к горожанам, Арнальд подумал бы, что епископ уговаривает капризную девку. Вот сейчас полезет в рукав, вытащит кошелек, рассыплет под ноги звонкое золото: ничего мне не жалко, только пошли со мной!
Или хуже, думает бывший капитан, и вспоминает, как с приятелями лет в тринадцать подсматривал за купающимися после работы прачками. И как бывший дружок Пейре на прачек таращился — точь-в-точь епископ, оглядывающийся через плечо.
Темнеет все-таки… или перед глазами темнеет? Нет. Шторм идет.
Арнальд смотрит на епископа — и думает, что не бывает, чтоб похмелье два дня держалось, и голову напечь не могло, не так давно он тут, да и привыкли же к своему солнцу, но почему, почему вместо узкого лица с резкими чертами, с пронзительными голубыми глазами — змеиная морда? Плоская, с серебристой чешуей, с черными провалами вместо глаз, совершенно черными, без змеиных овальных зрачков, безгубая, безносая. Только хлещет длинный язык, покрытый пеной, разлетаются по сторонам ядовитые хлопья…
Пасть закрывается, а зубы — торчат. Длинные клыки, наполненные ядом, и сам он — яд, коснись и умрешь…
Померещилось — пикирует на площадь птица, едва не хлестнув крыльями по лицу, хватает в когти змею, взмывает в воздух и швыряет вниз, о камни. Но — нет в небе ни ястреба, ни сокола, ни даже чайки… значит, придется самому.
Шпагу подарил отец на семнадцатилетие. В Толедо заказывал. В том овраге де Рэ, конечно, уделал Арнальда, как недоучку — ну так Арнальд сам виноват, нужно было брать короткий меч, да не хотелось расставаться с любимым оружием. Как получил обратно, так и не оставлял больше. Пусть рука сломана, все равно — Делабарта дворяне, и Арнальду негоже показываться на людях без оружия.
Не слишком толкаясь, но достаточно решительно Арнальд идет к епископу. За благословением. Идет, опустив голову вниз, как подобает благочестивому католику перед духовным лицом. Только не смотреть в змеиную морду, только не касаться взглядом черных провалов глаз…
Может быть, в овраге сабля годилась лучше шпаги. А здесь, на городской площади, тяжелой толедской стали — самое место. Лезвие разрубило голову, прошло ниже, застряло в грудине. Прикусывая стон — рука болела нестерпимо, наверное, опять кости разошлись, Арнальд потянул рукоять на себя, облизнул с губ чужую ядовитую кровь, развернулся к своре шелудивых псов с бело-золотыми лентами…
… перекинул шпагу в левую руку — и засмеялся в голос.
Господи, это же тот мальчик, пленный мой… как его зовут? Не помню, стыдно как. Дерется хорошо, со мной так не дрался почему-то. Один против епископской свиты — и не победить ему, как бы ни дрался, потому что их десяток. Но ударят его сзади, а крикнуть — сил нет. Охрип. Нужно было не два дня подряд болтать ерунду, а поберечь и слова, и голос…
И упав — смеялся. Потом замолчал.
Господи, ты думаешь — мало? Думаешь, я еще чего-то не понял? Ну нельзя же!..
…прости, я дурак. Он сам все сделал. Себя спас уж точно. Может быть, и город этот несчастный… А город, кажется, уходит на дно морское, темнота и дым, зеркальный дым, а у зеркала две грани, между ними гнездится алчное и скверное… наверное, я опять уплывал.
Холодает… и солнце ушло. Дождь? Еще нет, но скоро. Тяжкое, душное безветрие. Отнимает последний воздух, а его и так уже не осталось, не проходит в горло, не наполняет грудь.
И — прикосновение прохладной ладони ко лбу. Ладони, или листа, покрытого росой, или стекла, собравшего на себе туман…
В темноте под веками собирается из инея, бликов на поверхности ручья, из весенней капели — лицо. Сияющее, светлое, серебристое.
Отдай.
Отдай мне боль свою, и страдание свое, и муку — отдай, не поскупившись, все до конца, а я обещаю тебе дождь и прохладу, и свободу, и крылья. Помнишь, ты в детстве хотел летать, хотел, пока над тобой не посмеялись старшие — а будут крылья вместо рук, они уже есть, но ты их пока еще не чувствуешь… Отдай мне свою боль.
Прозрачное алебастровое лицо, кротко опущенные ресницы, губы полуоткрыты в беззвучной мольбе. Ангел открывает глаза — черные в черном, — смотрит жадно и нетерпеливо. Отдай. И лети. А эти, они сами погубили себя. Отойди. Оставь их справедливости. Их судьба решена — взвешены и исчислены. Это не первый город, поправший все законы… Они мои по праву.
Габриэль хотел бы рассмеяться, но не может — горло пересохло, и смеется он внутри себя. Там, во тьме под веками, между двумя гранями — смеется.
Отдать? Все это — мое. Мой подарок. Кто же отдает подарки? Тем более — такие? Мое, слышишь! Не отдам ничего, ни капли, ни крохи, ни удушья, ни зуда от укусов, ни кашля, ни онемения в вывернутых плечах, ни невыплаканных слез по тем, кого я предал… ничего! Без этого я — тот, что проповедовал там внизу, а мне — дали шанс. Уходи! Здесь нет ничего твоего.
Грани сошлись на нем, внутри колышется дым — и его нельзя выпускать, и его можно не пустить, отрекаюсь Сатаны и всех дел его…
…блеск, зеркала…
Блеск стали.
Что ты делаешь? Куда ты лезешь, дурак, с алебардой своей и со своим милосердием… ваш епископ запустил этот миракль наоборот — и ты же его сейчас завершишь, запечатаешь, и вы останетесь за стеклом, внутри, с этим дымом, как Иерусалим тогда. Не надо. Пусть оно здесь, сквозь меня никуда не денется, а потом пойдет дождь и будет можно отпустить… Ну почему ты не слушаешь?!
Он дурак? Это ты дурак! Ты даже губами не шевелишь, конечно, он не слышит. И не услышит, наверное, нечем, нет голоса. Господи…
— Господи, не допусти.
Мартена Делабарта и людей, подошедших с ним к крестам, отбросило едва ли не к середине площади. То ли ветром, то ли невидимой ладонью. Сбило с ног, швырнуло оземь, кубарем покатило по брусчатке. Тьма, пришедшая с Лигурийского моря, сгустилась, прижала к земле, не давая ни шевельнуться, ни отвести взгляд от помоста с казнимыми.
Ударила молния, и была она царицей всех молний. Ветвистая, иссиня-белая и по краям золотая.
Когда Мартен вновь смог видеть, тьма стремительно рассеивалась, а помост на городской площади был пуст. Ни крестов, ни тел на них.
Только висел над площадью, надо всем Марселем, голос — не хриплый и сорванный, а громкий и чистый:
— Не допусти!