Глава тринадцатая,

где купцы, ремесленники, военные и политики ищут место под небом, а кардиналы и полковники приносят благие вести
1.

Достопочтенный орлеанский негоциант, мэтр Эсташ Готье сидит в просторном — и неожиданно удобном деревянном кресле. Неожиданность заключается в том, что у кресла нет ни обшивки, ни подушек. Оно просто очень хорошо вырезано и подогнано — а часть спинки и сидение сплетены из тонких гибких полосок, упругих, но не жестких. Какое-то южное растение, наверное. Забавная вещь это кресло, островная, характерная. Дешево, уютно, надежно, долговечно. И содержать легко: пыль не липнет, царапины снимаются полировкой, а если что-то износилось или сломалось, можно отсоединить и заменить. И весит немного. Определенно, стоит задуматься…

Младший секретарь альбийского посольства ушел к начальству и задерживается. Оно и понятно. Вот потому-то мэтр Эсташ и явился со своим делом сам, а не послал кого-то из младшей родни, как мог бы. Чтобы испугались, забегали, чтобы покрутились, чтобы попрыгали как караси на сковороде, прикидывая, зачем это ему нужно, что он знает, чего хочет, как далеко зайдет.

Гость разглядывает приемную. Снаружи посольский особняк мало чем отличается от других зданий на этой улице. Посольства, дома, принадлежащие церковным орденам или королю. Богатые, солидные, но вполне обычные — ряд крепких зубов. И этот — зуб как зуб. А вот внутри — уже Альба. Не так пахнет, не так мебель стоит, потолки — белые с коричневым, и оттого кажутся выше и светлее, цветные стекла в окнах — но все это и в Аурелии встретить можно, а тут и воздух не местный, не орлеанский. Никак не поймешь, в чем же именно разница — не разглядывается, не находится, словно бисер сослепу собираешь, а все-таки есть. Альбийцы и сами такие же — издалека люди как люди, руки-ноги-голова, и почти той же веры, и почти все такие же белые, как аурелианцы — а вот вблизи опять натыкаешься на эту разницу.

Ну и нечистый с ней. Пусть хоть на голове ходят, как антиподы по ту сторону мира. Антиподы, не антиподы — некоторые доводы все понимают.

Доводы оружия, например, и эти поняли прекрасно. Хотя тоже не так, как все вокруг. На материке после такой войны вслух могли бы говорить что угодно, чтобы лицо сохранить, но зло затаили обязательно, вот, как арелатцы. И люди у себя болтали бы совсем не то, что послы на переговорах. А на островах — на тебе, ничего такого. Мол, обороняться всякий вправе, а ты или не лезь, или считай лучше. Просчитался — сам виноват.

Эта война нам кое в чем на пользу. Начали на три стороны — а сейчас она идет даже не на две, только на севере и воюем. Марсель, конечно, упустили, в Нормандии убыток, но в общем и целом… а в общем и целом вышло загляденье. Кто куда пришел — тот там и ответ получил. Теперь соседи еще нескоро попробуют зашевелиться. Кроме Франконии, конечно, но с этими все ясно — выродки, да еще и непоследовательные.

А кроме того — преимущества на море от Нарбона до самой Африки, у нас-то торговый флот бурей почти не зацепило, не там он стоял. Новый договор с Альбой. Новый договор с Галлией. Прочный союз с Ромой и Каледонией, а Каледония хоть и бедна, как церковная мышь, зато это — северные моря, а при перемирии с Альбой и загнанной в свои порты Франконией — почти свободные северные моря. В ближайшие три года многие умные люди разбогатеют, и малые мира сего, и великие. Те, которые сочтут нужным снизойти до такого «неблагородного» занятия, как торговля и счет.

И это вторая причина, чтобы сидеть здесь самому. Потому что еще во время прошлого перемирия три торговых корабля ушли на юг. Через Африку в Индию, а там уж, с индийским серебром — к Мускатным островам. Только с тех пор война успела начаться и закончиться. А концы немаленькие. А большие торговые суда для открытого моря — штука надежная, насколько вообще может быть надежной коробка из досок, но не особо шустрая, даже при попутном ветре. И только черт морской может знать, какие новости эти коробки в дороге обгонят и какая беда из-за этих новостей может стрястись с ними и с грузом — что на пути туда, что на пути обратно. Идти-то кораблям через Кап, нет к острову Ран другой дороги — только в обход Африки… А Кап — это уж два поколения как Альба.

Конечно, если груз прибрали, а корабль затопили — концов уже не найдешь. Дело рук пиратов, разумеется. Пираты — они прямо как нечистая сила, в любую щель просочатся, в любой порт зайдут, любой корабль отобьют, и ищи потом ветра… в море. Но если пока обошлось без крайностей, то непременно нужно подстраховаться. Потому что шум поднимет не орлеанский торговец, которых в Аурелии, в общем-то, не так уж мало — высказывать свое огорчение понесенными потерями будет второе лицо в державе. А наше лицо уже донельзя огорчено потерями и убытками в Нормандии. Так огорчено, что даже отчасти вышло из себя… после чего альбийцы вышли вон, ибо места им не осталось.

В ином случае хозяевам груза такое заступничество обошлось бы дорого. Пришлось бы делиться прибылью, а аппетиты у вторых лиц в государстве обычно соответствуют их положению. Но в нашем… в нашем грабительских условий можно не ждать, ибо кто же в здравом уме станет грабить собственное имущество? Особо ценное тем, что нигде, ни в одной росписи не числится твоим. Тем, что «ни друзья, ни враги», как любит выражаться это самое лицо, не знают, что у тебя под рукой есть и этот источник дохода. И не только дохода.

Господин коннетабль, он же герцог Ангулемский, он же пока еще наследник престола — персона не жадная. Жадным может быть сосед-торговец, лоточница с горячими пирожками, начальник городской стражи. В случае господина коннетабля следует применять какое-то другое слово. Если вспоминать греческие байки — водился там бог, который и всех своих детей пожрал, и камнем тоже не подавился… вот и у герцога Ангулемского примерно тот аппетит. Как его звали-то, того божка? Кронос? Черт с ним, все равно все это язычество. Но сравнение подходящее. Господин коннетабль заглотил, не поморщившись, орлеанских негоциантов со всеми делами и связями, от северных льдов до экватора — и не скажешь, что наелся.

А с другой стороны… если тебя сглодала мышь, нет тебе счастья. А если проглотил дракон — то вполне возможно, что и внуки твои состарятся у него в желудке, и ничего с ними не сделается.

Мысли это пустые, потому что выбор не за тобой. И все, что могло произойти, уже произошло. Вот и сидит мэтр Эсташ в странно удобном кресле в приемной. Извлекает из нового положения вещей пользу и удовольствие.

А тут и секретарь возвращается. И глаза у него один к другому наискосок. А на губах — улыбка, будто перед ним не второй руки негоциант, а вовсе неизвестно кто.

— Глубокоуважаемый господин Готье, — говорит секретарь и не замечает, что мэтр Эсташ встать даже не попробовал, — вы можете быть уверены, что если с вашим товаром и вашими судами произошла хотя бы доля недоразумения, все будет исправлено на месте и не станет причиной беспокойства. Впрочем, скорее всего и исправлять ничего не потребуется. Как вы понимаете, корона и страна крайне заинтересованы в том, чтобы между Альбой и Аурелией не возникало и тени непонимания. Поэтому сообщения о новом положении вещей ушли по всем направлениям, как только было подписано перемирие.

Секретарь опускается на свое место, улыбается еще шире.

— Все, что я говорил ранее, я говорил как слуга короны. Но сэр Николас велел мне также передать от его собственного лица, что вам, мэтр Готье, не стоило прибегать к такому высокому покровительству. Достаточно было обратиться лично. Ваши просьбы, мэтр Готье — разумные просьбы, конечно — не встретят отказа ни у господина Трогмортона, ни у его преемника.

Ну вот, об Африке можно не беспокоиться. Даже если бы не было королевского приказа. А господина Трогмортона, младшего из главной линии Капских Трогмортонов, стало быть, от нас убирают — видимо, награждают за заслуги. Жаль. Ему, кажется, тут нравилось, да и дело с ним иметь всегда было приятно, никто не жаловался. Не то что… не будем лишний раз поминать, хотя до ночи еще далеко, то дьявольское отродье, из-за которого все вышло. Кого же назначат в преемники? Может, это секрет, может, это еще и неизвестно самим альбийцам — но осторожно поинтересоваться для поддержания беседы, коли секретарь сам преемника помянул, не помешает. Главное, без особого любопытства. Только из вежества.

— На бумаге еще ничего не решено. — заговорщицки подмигивает секретарь. — И никто ничего не знает. Но… это не такая уж тайна. Во всяком случае, не от вас. Новым представителем Ее Величества, а вернее полномочным послом будет сэр Кристофер Маллин.

Господи, за что? За какие еще грехи — это наказание? В чем я перед Тобой еще не покаялся?..

Опытный уважаемый торговец мэтр Готье, конечно же, ничего такого вслух не говорит. Любезно улыбается, кивает, радуется за сэра Кристофера, который, оказывается, теперь в великой милости за свои труды по прекращению нелепой войны. Про себя же он то вопрошает Господа, то тихо радуется, что их всех проглотил дракон. Эта альбийская сволочь хоть и рыцарь — но дракона едва ли одолеет. Очень уж крупное у нас чудо-юдо. Будем надеяться — и молиться, чтобы оно рыцаря зажарило. А не съело целиком. Потому что второй встречи мне точно не пережить. Я и первую-то не пережил, если честно.

Но за что это, первое, наказание было — полгода спустя догадаться несложно. За клевету на порядок вещей в мире и дворянское сословие. Сколько раз втихаря разговоры заводили, что худших дармоедов и нахлебников еще поискать. Не сеют, не жнут, только невесть за что деньги собирают — то ли дело пятьсот лет назад, всякому ясно было, зачем владетель нужен, какая от него и тебе, и землепашцу, и монаху польза. И защита, и закон, и помощь. Щит для слабых мира сего. А теперь? Одни непотребства.

Дожаловался. Утомил Господа — и послал Он живой пример обратного, чтоб неповадно было хулить божий замысел. Два примера. Один другого хуже. Достаточно, чтобы знать, что ты так не можешь и не хочешь, и упаси все на свете близко подойти. Да, Господи, извини, все правильно. Нужны они на своем месте — как, наверное, нужны на своем месте волки, львы и все такое прочее. Но я лучше на своей ветке посижу. В смирении перед властью, Господом данной. А господин герцог Ангулемский, аки лев рыкающий, пусть исполняет то, что ему положено. Львы — они, рассказывают, как кошки: выберут себе и своему семейству надел и охраняют, так что ни один другой хищник не сунется. А мы где-нибудь с краешку.

Не верь, шепнуло что-то внутри, не верь, Господи. Это он сейчас такой. А через месяц, через два — самое позднее через три — опять сюда придет. С делом. И торговаться будет. Даже с этим… с этим… с нечистью этой белоглазой, зачем ты все-таки, Господи, столько всякой пакости на свет произвел?

Буду, буду. И с тварью этой — тоже буду. Потому что каждому — свое, и для купца торговля — его дело, как для монаха молитва, а для солдата война. Наше дело прибыль. Для детей, для семьи, для налога, да и для покровителя, само собой.

Но это мое, а чужого мне больше не нужно. Высоко залезть — дело хорошее, видно далеко, но у вершины ствол делается тоненький, ветки хрупкие, подломятся, так лететь будешь до самой земли. И никакие перепонки не помогут. Нет уж, птице гнездо, белке дупло, кроту нору… и так далее. А секретарь, бедняга, внутри аж винтом свернулся весь. Думает, чем это торговец шелком, известный, крепкий, но в деле своем не первый, так хорош, что за него такие люди вступаются — а другие ему пеняют и объясняют, что двери открывать ему и своего имени хватит.

Но секретарю такие вещи знать не положено. Если свои не рассказали — пусть или сам землю роет, или так и линяет от неудовлетворенного любопытства. У всего есть причины, конечно, и альбийцы, хоть не так спесивы, как наши вельможи — тоже попусту кланяться не станут. Но только мелкий приказчик, из самых молодых да глупых, расхвастался бы знакомствами и связями, и тем, как их нажил. Кто постарше, поумнее — те обычно молчат.

Кстати, и подумать стоит — а почему они стали мне кланяться? Навредить я им не могу, верней, что мог, уже сделал. Рассказал — и что знал, и что прикинул, и где землю рыть. Дружить с ними мне не с руки, и не из-за прошлого, а из-за дракона. Сами должны понимать. Один раз не сжег, проглотил только. Второго не будет. Так в чем же дело?

Что же до них могло дойти? Летняя история? Да, после нее и мои товарищи считают, что я к нашему дракону ближе многих прочих. Потому что господин герцог до личной беседы — и не до одной — снизошел, лично разбирался, за собой таскал. Показывал, объяснял. Сам. Ни на кого из младших своего дома не перевалил.

Снизошел, да… Приблизил. Так, наверное, чувствуют себя грешники в аду. Ты вспоминаешь и описываешь все. Что произошло, что ты решил, почему — да не те причины, что ты другим рассказал или себе потом сочинил, а настоящие — что говорили и делали другие, чего боялись, в чем видели выгоду… Тебя выворачивают наизнанку, а больше ничего не делают. Лучше бы уж делали.

А потом вызывают и говорят, что дебет не сошелся с кредитом. Нет, никто мэтра на лжи не поймал — просто дел оказалось слишком много, а он слишком часто просил за других. И на себя ему не хватило.

Можно было бы — потом показалось, что можно было бы, — развести руками, мол, я по вашим правилам проиграл, и делайте теперь, что считаете справедливым. У всех свои причуды, у Его Высочества среди любимых причуд — справедливость, польза и соразмерность. Для всех. От князей до бродяг. Но это же сразу не поймешь, что можно. Когда на тебя смотрят даже не как прах под ногами, не как на червя, а как на кусок смальты, который нужно вставить на положенное место, чтобы завершить узор, взвешивают на ладони, оценивают цвет и блеск — и не видишь себя живым в глазах мастера, как ни старайся…

Вот и не сказал ничего. Стоял и губами дергал. Все силы уходили на то, чтобы ни одну просьбу не взять обратно. Даже не смерти боялся, а казалось как-то, что будет оно хуже смерти. А вернее, что просто ничего не кончится. С его телом сделают что-то, а он так и останется… неживым.

И еще казалось, что забери назад хоть одно слово — сейчас уцелеешь, но вот когда не спасенные тобой воскреснут к жизни вечной, ты рассыплешься прахом окончательно и навсегда.

Господин герцог смотрел со своего места со скверным любопытством. Как на камень или стекляшку. Правильно смотрел.

— Пожалуй, я выкуплю у вас этот проигрыш, — сказал. — Я отпущу вас. При одном условии.

Спросить, каком, было нечем. Это, кажется, поняли.

— Перед тем, как покинуть этот дом, вы прочтете все, что написали и рассказали ваши… соучастники. Некоторые беседы вы будете слушать. Из-за ширмы или из-за стены. На некоторых, по моему выбору, будете присутствовать. Не беспокойтесь, ваша репутация не пострадает.

Мэтр Эсташ слишком хорошо помнил, что и как говорил сам. И что при этом чувствовал. Никогда, даже в молодости, когда телесные соки начисто вытесняют разум из головы, ему не хотелось брать женщин силой. Да что там, при одной мысли о таком всякое желание пропадало. Засыхало на корню. А то, что ему сейчас предлагали, было во много раз хуже.

— А если я откажусь?

— Мои люди позаботятся о том, чтобы ваше тело быстро нашли и ваши дети могли спокойно вступить в наследство.

Терять было нечего. С каждым мигом небрежно описанный герцогом вариант казался все более завлекательным. Простым, надежным и — важнее всего, — чистым. Кого смог — вытащил, постарался никого не утопить, баланс не сошелся — и ладно, детям герцог мстить не будет, это понятно, а для тебя все кончится, и подсуден будешь уже одному лишь Господу. Потому и спросил:

— Зачем мне читать и слушать, Ваша Светлость? — Хотелось понять. Напоследок, но понять хоть что-нибудь о герцоге Ангулемском. — Для чего?

— Вы пытались вести этих людей. К тому, что считали своим и их благом. Если вы не поймете, куда и кого привели, не имеет смысла оставлять вас здесь. — «Здесь», вероятно, означало «на этом свете». — Я бы с удовольствием сделал нечто подобное с множеством других людей, но у меня нет права располагать их жизнью и душевным спокойствием. Вы мне такое право дали.

И почему-то после этого объяснения вдруг захотелось жить. Для этого нужно было дочитать, дослушать и досмотреть до конца. А где-то там, за краем испытания, как за горизонтом, была жизнь. Право ходить по земле и дышать воздухом даже после всего, что вышло.

Это было совершенно неправильно.

— Вы не Бог, — повторил давешнее мэтр Эсташ.

— Никоим образом, — кивнул наследник престола. — Поступать так с теми, кто не зашел за черту, не имеет права даже Бог.

Что ж, согласился, и слушал, и читал, и за герцогом Ангулемским бегал, как веревочкой привязанный. Сначала тошно было — впору отказаться или руки на себя наложить. Вранье, клевета, оговоры, скулеж, попытки подольститься, подкупить — всего навалом. Еще до того, как половину хоть пальцем тронули. Заранее. И грязи лилось — на всех без разбора. Все виноваты, все согрешили, соблазнили и принудили, а очередной негоциант — агнец невинный.

В возрасте Готье, да при его роде занятий трудно людей не знать — и трудно о них хорошо думать. Но от своих он все же другого ждал. Не храбрости, нет. Понимания. Желания жить. Способности прикинуть, что на пользу, что во вред, а что и вовсе самоубийство… не бежать, наобум Лазаря, прямо к обрыву, а подумать. Ведь все — бывалые люди, и не от родителей свое унаследовали.

Про себя самого услышал столько всего — то ли плакать, то ли смеяться, не то гордиться, не то каяться. Что сам торговец Готье среди них — лет пять уже как старший и слово его последнее. Что его всегда преемником более уважаемые и видели. Что искуситель торговец Готье такой — Сатану облапошит как младенца. И говорить умеет гладко, и планы строит такие мудреные…

Ну не высовываться ж из-за ширмы, чтобы спросить, не рехнулся ли очередной товарищ по торговым делам? Да и верили, вроде, все эти сказочники тому, что говорили. Герцог в очередной раз оказался прав. Мэтр Эсташ этих неразумных и вел. Слепой — слепых. Вот и свалились в волчью яму.

Он-то себя числил одним из десятка, человеком важным, но не самым главным. А его уже годы как считали вожаком. Он каждый раз пытался пробить свое, рассчитывая на сопротивление — и не знал, что многие уже просто шли за ним, не очень раздумывая. Господи Боже мой… он мог не убивать мэтра Уи. Ему не нужно было защищаться, ему попросту ничего не угрожало. Вот оно что такое — сунуться в чужое дело.

А потом вдруг стало из этой грязи что-то такое проступать, прорастать, как в Египте из-под мутной водной толщи — зеленые побеги риса. И не все врали, и не все себя выгораживали, а соседей — топили. Или — вот уж изоврался человек, никого не пожалел, а речь дошла до его приятеля, с которым не один год пиво попивали — тут и уперся. Не виноват тот ни в чем, я, все я — меня и карайте. Много разного. Оказалось, понимал он в людях только вершки, а вот тут и корешки показали.

И это тоже неправильно было. Нельзя людей так знать: до настоящего донышка, до того места, где край. Даже хорошее — нельзя, даже жалеть — не отсюда. Особенно, если самому обещано, что выйдешь живым.

А для господина герцога ничего в этом новом не нашлось. Совсем. Он слушал о делах, ему нужны были подробности, а о людях не думал. Знал наперед, что скажет тот или другой, редко-редко удивлялся, да и то несильно. Значит, уже все видел раньше. Где, когда — разве кто расскажет? Да мало ли. Тот же север вспомнить — половина страшных слухов яснее становится. Вот то-то он меня выслушал тогда, вначале. И сразу все понял…

Негоциант Готье идет по прозрачной от холода орлеанской улице. Зима нынче выдалась морозная, даже снег выпал под Рождество. Надвигает пониже шапку, прячет руки под плащ. К вечеру будут жечь костры, но сейчас еще не вечер — хмурое зимнее предвечерье. У негоцианта Готье все хорошо — в делах порядок, дома уют, жена покладиста, дети разумны. С тех пор как его проглотил дракон, у него почти что все хорошо. Почти — потому что прошлый год вряд ли когда-нибудь забудется. Не забудется. Ни страх, ни допросы, ни погубленный им ни за что мэтр Уи, ни альбийская тварь. Все это остается грузом, мешком на плечах — мешком грехов, которые так и тащить на себе. Господь, понятное дело, милует всех, кто хочет милости, но сделать так, чтобы и память о сделанном болеть перестала, и человек от того не попортился, может только там, потом. А здесь…

Но жить все-таки можно. Ходить по земле, дышать, делать дела, учить наследника, баловать жену. Потому что отчаянье — смертный грех. Потому что люди не могут предусмотреть всего, а еще они любят обманываться — и никто не может и не должен отвечать за чужой самообман, если не растил и не поощрял его. Потому что люди совершают ошибки, все люди. Эти ошибки могут кончиться очень плохо, но сами по себе они всего лишь… ошибки. Глупости. Неверные решения. Их нужно избегать, но смешно думать, что это будет получаться всегда.

Сам мэтр никогда бы до этого не додумался. Не привык так рассуждать, не по нему шапка. Но понять сказанное напоследок, когда дракон отпускал его домой — смог. Запомнил, обдумал, повторял сам с собой наедине. Сомневался, спорил — а приходил все к тому же. Ни с кем к этому пойти не мог. В грехах исповедовался, а вот рассказать о драконе — да кому это все расскажешь? Вдруг понял, что полжизни болтался между землей и небом: с такими, как Его Светлость не поговоришь, кто ты для него, мелкая букашка, как ни крути — а приятели не поймут, жена и вовсе скажет «благодари, что жив остался, а почему — не нашего ума то дело, милость и есть милость».

Место каждой вещи на земле — и каждому человеку нужно место на земле, чтоб не быть вечным маятником. Королю — трон, монаху — келья, крестьянину — нива, а ему, негоцианту Готье, что? Лавка и дом? Стало быть, так. Но мало же, Господи, мало — хочется чего-то еще, и никак не поймешь, чего именно. Всякий человек должен знать свое. Должен. На том мир стоит. И место есть, думает мэтр Эсташ, подходя к дому, уютное, теплое, родное — так чего же мне не хватает?

Вот почему это было. Вот почему не только я, мы все, умудренные жизнью люди, ухнули в этот заговор как в омут, полезли в ловушку так охотно. Нам тесно. Нам мало своего места. И быть недодворянами неохота. И мятеж не манит. И соседский обычай не по нраву. От такого устройства, как на полуострове, смертоубийства выходит больше, чем от нашего покойного короля, прости Господи… и не нужно мне, чтобы мои дети вина спокойно выпить не могли или на улицу выйти. Мы хотели чего-то, чего в мире вовсе нет, и сами себе в том не признавались — конечно, мы забрели в болото.

И не царства, которое не от мира сего, искали. К тому царству путь известен, каждый с малолетства его знает. «Блаженны нищие духом…» — и дальше, до последних слов. Но хочется-то чтобы здесь. От мира сего, прости, Господи, в очередной раз. Того, чего нет — но нужно, чтоб было.

Может быть, когда-нибудь и будет, думает человек, заходя в теплый протопленный дом. Может быть, когда-нибудь будет здесь.


— Да полно вам, господин комендант, — говорит Мадлен Матье, ставя перед гостем здоровенную, еще дымящуюся миску рыбного супа. — Все у вас хорошо. И у нас все хорошо, а будет еще лучше.

Господин комендант, арелатский капитан Дени де Вожуа, дует на ложку, уныло шевелит усами — как бы улыбается. Видный мужчина, и молодой, и красивый, и ладный, приятно на него смотреть, но хмурый вечно, как марсельское зимнее утро. С первого дня как назначил его генерал де Рубо комендантом города — так и хмурится. Все думает, у него не ладится. Тут что-то случилось, там что-то не вышло, значит, он не так велел, не о том распорядился. Одно слово — арелатец. Никак не поймет, что такое Марсель, как со здешней вольницей управиться. У них там на севере, где снег выпадает, есть такой цветок — подснежник. Еще снег не стает, а эти уже головки поднимают, к солнцу тянутся. Вот и марсельские жители — еще не поняли, как живы остались после осады, шторма и разбирательства, а уже тянутся все сделать на свой лад, городские свободы отстоять и старые обычаи.

Им бы раньше за это хвататься, может, не дошло бы дело до греха. Но задним умом все крепки. И не ей, Мадлен Матьё, других упрекать… сказано же было, что имеющие глаза — не увидят, а имеющие уши — не услышат. Ведь даже тогда, на площади, она если и считала епископа слугой Сатаны — так только потому, что все злые и жестокие слепцы на деле помогают врагу Бога. Ей и в ум не встало, что он и вправду служил Сатане в самом прямом смысле слова. Так что ж ей теперь прочим пенять, что вперед нее не додумались?

А и додумались бы — один, другой, поодиночке, а даже и заговорили бы между собой, так кто бы поверил? Как бы уличили? Он же черную мессу не служил, жертвы не приносил. Тут доминиканцы бы могли объяснить, что он такое, им бы поверили — но обитель за городом еще в первые дни осады сожгли. Ни за что людей сгубили, в общем-то — аурелианские «псы господни» сроду за правильную веру никого не преследовали, не то что арелатские. Но под горячую руку никто не разбирался, чем одни лучше других. Может, с того все и началось. Неправедные дела — как путь под горку, сами делаются, только успевай замечать.

Зато теперь горожане как та пуганая ворона, пыжатся, наскакивают на страшный куст, права свои отстаивают. Будто не понимают, что если бы Его Арелатскому Величеству, дай ему Боже всего хорошего, помешали марсельские права, он бы не хартию новую городу выписывал, а просто назначил бы, кого захочет. А жителей — хоть на месте оставил, хоть во внутренние области переселил, для порядка и чтобы измены не было… хоть в залив поголовно. За те кресты, мог бы и в залив, и слова бы худого никто не сказал.

Может, и вправду не понимают, может, понимают — но проверяют, как далеко можно зайти. Так, бывает, медведь к надежному столбу цепью прикованный ходит-ходит, вымеряет, а потом с одного удара лапой убьет. Но у нас в магистрате не медведь. Павлин там общипанный, с выдранным подчистую хвостом, а все хорохорится…

Окна по зимнему времени закрыты, дом а холме стоит, только все равно водорослями пахнет. Зима, шторма. Странно это, сколько времени прошло — а как вернулись в город, как запах моря глотнули… так как будто ничем иным и не дышали никогда. Как не было.

— Опять, — говорит гость, выхлебав половину миски, — сегодня полдня не могли разобраться, куда деньги на прокорм каменщиков делись. Казначей все думает, я его не повешу за воровство — пожалею. Ну нет у меня уже жалости на них на всех!

— А вы не жалейте. Это ж подумать нужно — в городе бездомных столько, а они такие деньги красть. — ее собственный дом был цел, и мастерская. Милость Господня, ну и то, что стояло все высоко. Но если бы не милость, не помог бы склон. Ее дом был цел, а того, кто его занял, рыжего Гийометта Жери, сына Мориса-печатника, вместе с женой зарезали в последний день осады и сволокли в яму как сторонников епископа… Сказать бы по слову Павла «ибо возмездие за грех — смерть», да язык к гортани прилипает. Разве делается предательство лучше от того, что произошло дважды?

Самая большая милость Господа — в том, что уберег от всего этого непотребства. Выгнали, перепугали, без воды и хлеба оставили — страшно было, и стыдно, за них, за оставшихся в городе. Уже у арелатцев в лагере сосчитались — и поняли, что выгнали тех, кто победнее или средней руки доход имел, а кто побогаче — видать, арестовали. Потом узнали, что так и есть. Казалось поначалу — хуже и некуда, хуже только убийство. Вот когда вернулись в город, да поняли, что здесь творилось вплоть до дня штурма, стало ясно: так Господь спасал. Малой ценой, малыми убытками спас от того, что много хуже и разорения, и смерти.

Могло ведь и по-другому выйти. Могли тогда помиловать, а потом зарезать. Но это полбеды. А еще могли — и ох как могли — своим страхом заразить, соучастниками сделать… или противниками, такими же остервенелыми. Сатане все равно, чьим именем ему кадят. Господи Боже ты мой, мне стыдно и тошно при мысли, что нас Ты только изгнанием и упас. Кого смог, того и упас. А прочим-то каково? Ведь они ж — как тогда в Иерусалиме. Хотя, спасибо Благой Вести, Господи — все же не все. Не было в Иерусалиме ни капитана Арнальда, ни отца его… если бы были, может, устоял бы Иерусалим.

Мадлен тяжело вздыхает, садится напротив де Вожуа, отворачивается к окну. До чего жалко обоих мальчиков. Вот их больше всех жалко. Хоть и не сомневаешься, что они сейчас с Господом — а все же жизнь нам дана не просто так, не для того, чтоб как можно скорее ушмыгнуть из мира. Молодых, кто не успел еще толком ничего, всегда жалко больше прочих. Столько не сделали, не увидели…

А ведь могли. На долгую хорошую жизнь было отпущено и младшему Делабарта, и тому арелатскому офицерику, что заступился за нее тогда в лагере.

— О чем задумались? — спрашивает господин комендант.

— Да, — машет рукой Мадлен, — ничего, глупости всякие. Полковника Делабарта вспомнила — где-то его сейчас носит… С ним бы проще было. Может быть, — добавляет она, вспомнив и все остальное. Если бы да кабы. Если бы нам господина полковника — да того, что год назад, а не того, что сейчас, наверное… потому что сейчас, после того, что случилось с его семьей, он, о Марселе, верно, и вспоминать не хочет, это в лучшем случае — да и будь он милосерден, как сам Господь, под руку Его Величества Филиппа он не пойдет, даже если… а если бы пестрая курица несла золотые яйца, так мы бы и вообще беды не знали.

Гость совсем уж кривится, берет высокую кружку за ручку, отхлебывает травяной настой как какой-то древний язычник цикуту. Мадлен улыбается. Ничего такого она коменданту в отвар не подливала совершенно точно. Ягоды сушеные, да самые полезные по зиме травы. Господин де Вожуа не оттого морщится, что ему не вина предлагают — а был бы повод для вина, день не праздничный, а обычный, так и нечего — от того, что у него на уме. Хороший человек господин комендант, прямой и честный, а вот застряло что-то в нем, как прошлогодние листья в водостоке, и покоя не дает.

— Это все, — медленно говорит он, — из-за меня случилось. Да, из-за меня. Когда де Рэ этого мальчика приволок и мы на него посмотрели, я сразу подумал, что из него выйдет парламентер. Самый лучший, потому что искренний. Он вернется и будет рассказывать — отцу, родне, всем вокруг. Сразу и кнут покажем городу, и пряник. Мол, если пойдет война насмерть, мы вас в лепешку раздавим и не заметим, но мы сами такого не хотим и ни на кого, кроме епископа — а он же пришлый, епископ — зла не держим… Так не лучше ли договориться?

— А еще, — ехидно спрашивает Мадлен, — что из-за вас вышло?

Господин комендант насмешки не замечает. Смотрит в кружку, будто что-то важное в ней утопил, ежится, морщится, аж опять усы обвисли. И не то его беспокоит, что он во всем городе не нашел себе сейчас, когда генерал отбыл в Арль, слушателей по чину — а ведь у арелатцев с этим не как у нас. И не то, что он — католик, из всех мест, где можно пообедать, да поговорить, выбрал дом Мадлен Матьё.

— Я, — говорит, — еще и Гуго, и де Рэ… приставил одного к другому. Один молодой олух, другой оказался — даже не олух, я не знаю, что такое, прости, Господи. Вот и вышло. А потом с кораблями с этими — это ж тоже я, а не господин генерал! Он как яму увидел, так и обомлел, а я сразу давай все устраивать. А он потом… в шторм… — щека у де Вожуа дергается. — Он же из подвала выходил — знаете? Конечно, знаете, у вас все про чудо говорят… чудо, конечно… догадаетесь, зачем выходил и что он там проверял? Он. Не я, который все это делал, а он.

Если, думает Мадлен, я его черпаком огрею, да пришибу ненароком — это какой же шум-то поднимется? На весь город, выше всех их колоколен идолопоклоннических. Особенно для пришлых из Арелата. Горожанка — дворянина, коменданта, и даже не при покушении на честь там, или имущество. А что при покушении на здравый смысл — нет такого запрета, этот смысл можно и живьем резать, и хоть в море топить почем зря.

Чудо, конечно, было. Чтоб простой человек, из крови и плоти, творение Господне, по тому шторму гулять прямо в самый разгар ходил — и еле-еле сапоги замочил, это из чудес чудо. Что господин де Рубо судьбу испытывал и Господа искушал, чтоб явный знак получить — уже не чудо, а грех, самый что ни на есть. Но если ему простилось, значит, была на то и милость, и причина. А вот что это все из-за господина де Вожуа вышло — это уже и насилие над здравым смыслом, и гордыня непристойная, и вообще глупость несусветная.

— Господин комендант, вам голова на что дана? Чтобы вы думали — или чтобы поводы подыскивали отчаянию предаться? Ваш генерал и то умнее. Испугался, что его под то же колесо, что и епископа с магистратом, затянуло, и что от него своим теперь один вред… и полез. Дурак дураком, но Господь многое, что сглупа делается, прощает. Вам всем был ясный знак даден — что есть ли в том грех, нет ли его, а беды на других вы не навлекли. Чего вам еще нужно, чтобы делом заняться? Вы ж и… католик — вот к исповеди сходите и хватит.

Гость встряхивает головой, словно облитый водой спросонья. Не привык, все-таки, чтоб о них — о нем, о генерале его, так говорили простолюдины. Но не сердится, только удивляется, и то недолго. Он и раньше-то не требовал, чтоб ему по три раза кланялись, а теперь, с занозой своей дурацкой, стал почти как марселец. Еще немного — и совсем тут врастет, и хорошо бы.

— Католик, — говорит. — Пока. Потому что — ну нельзя же назло епископу, глупо же, правда?

— Глупо, — соглашается Мадлен. — И… неправильно. Это все равно что мне в католицизм переходить из-за того северянина в лагере. Вот если умудрит вас Господь и вы в самом деле поймете, тогда — конечно. Я за вас молюсь. А о епископе вам зачем думать? Гуго ваш ему правильно сказал «мы с вами разной веры». Вы в Бога веруете, как язычники, конечно, но Господь милостив. А он веровал в Сатану.

— Ваши — вот, скажем, северяне, — слегка обиженно говорит комендант, — тоже те еще язычники. Если в одну крепость тех и других поровну запереть, наверное, друг друга перебьют поголовно. Вот скажите мне, госпожа Матьё, почему что у вас, что у нас злобной сволочи в избытке? Никакая же вера не помогает, правильная, неправильная… да что у нас? У магометан, у иудеев — все то же самое. У огнепоклонников, по рассказам судя, тоже не лучше… Да будь казначей хоть какой-нибудь многобожник — что б он, больше воровал? Или меньше?

Ох как его прихватило-то…

— Да не меньше, наверное… только, господин комендант — вы же Ветхий Завет читали? Помните, что там люди с людьми делают? — Мадлен встала и подлила в кружку еще отвару, а то господин де Вожуа уже дважды из пустой отхлебнуть попытался. — И не просто люди, а добрые люди, праведники и даже пророки иногда. Согрешивших — копьем, народы — под корень, дети над лысым посмеялись, так пришла медведица… Разве плохо, что теперь многие все же помнят, что так — неправильно?

— Это — хорошо. А вот что мы вот так же друг с другом обращаемся, когда делим, какое хорошо правильнее… Вот возьмем, опять же, магистрат. Один от меня нос воротит, потому что он здешний католик, а я — арелатский, дескать, терплю кого не надо. Другой требует, чтоб я католикам на три года служить запретил — за все то, за епископа. И плевать же ему, что указом Его Величества всем предоставлена равная свобода веры. И вот говорим мы про каменщиков, про кирпич для домов, а они друг на друга косятся, и на меня, и о чем думают?

— Что вы не тем делом заняты. Господин комендант, кто на кого как косится и какой незаконной глупости требует, не ваша печаль. А ваша печаль, чтобы все знали, чего закон требует, как будет исполняться — и чего от вас ждать завтра.

— Я вообще не тем делом занят, с первого дня. Должность это — графская, не меньше. Хоть бы уже донос на меня кто королю написал, — мечтательно вздыхает де Вожуа. — Так то ли не пишут, то ли Его Величество не внемлет…

Потому что умное у них величество, хотя оно теперь и наше тоже. Умное и толковое. И знает, кто чего стоит. И в торговых делах понимает. И в ремесленных. Только-только новая власть установилась, так потекли в Марсель всякие заказы. От армии, от государства, от больших лионских торговых домов. Вот так, чтобы продержаться, пока тут все восстановится. Чтобы не разбежались мастера, не разорились хозяева. Чтобы не выращивать потом новую курицу из яйца, да долго, да за куда большие деньги. Даже им, печатникам, нашлось, что делать. Задумал Его Величество обязать приходские советы всех детей грамоте и счету учить. А чтобы надежней делалось, отпечатать букварь и арифметику — одинаковые, на всю страну. Чтобы в каждой деревне хотя бы по одному такому было. Всем хороша затея, а особо правой вере она в помощь. Того, кто сам Святое Писание читать может, обмануть тяжелее намного. Всем хороша — а марсельскому цеху еще и от голодной смерти спасение…

— Если нет у вашего короля подходящего графа, смиритесь и несите свой крест… а то допроситесь, что вас графом сделают.

— И серебряные коньки впридачу, — усмехается гость. — Это вряд ли, к счастью. С некоторых пор меня совершенно ко двору не тянет… — де Вожуа осекается, потом машет рукой. — Слишком уж высокие замыслы. Дышать нечем, как в горах.

Это правда. Обычному человеку там делать нечего. Господин де Вожуа, при всех своих жалобах, лишнего не говорит, а о чужих делах — особенно, но Мадлен же не слепая. Дурное в эту войну не только в городской черте творилось. У арелатцев тоже, видно, своей мути хватало, пусть и не так высоко она поднялась…

— Только насчет титула вы неправы, господин комендант. Его Величество Филипп — христианский король, — и не Живоглот аурелианский, но про это мы не будем, — и если считает должным возвысить или наградить, то от чего же тут отказываться? К тому же не вам, так детям вашим пригодится.

— Каким детям? — усмехается комендант. — Я в семье младший, невесты мне не искали, а сам я… Да я к вам и не с тем пришел. У вас, госпожа Матьё, станки и работники — и по городским законам вы мастер, так? Я прошу прощения, что не сразу сообразил — у нас оно иначе устроено, у нас вдова хозяйкой мастерской может быть, а вот в цех ее не примут. Так вот, вы и без меня должны знать, что место-то пусто. Фурнье вашего, мир его праху, еще после смерти епископа убили, его преемника уже мы повесили, а из тех, кто мастерские сохранил и условиям отвечает — кто не хочет, кто боится, а кто голосов нужных набрать не может. Так вот, — улыбается господин комендант, — господин Морис Жери вас предложил. Очень он вам признателен за то, что вы его семье дела его сыночка поминать не стали. И очень эта мысль вашим товарищам понравилась. Только вот до вас довести ее почему-то никто не захотел. И чего испугались?

Мадлен смотрит в окно и думает, что правильно побоялись. Потому что в самом предложении ничего особенного нет, хотя и хлопотно это — мало ей всего хозяйства, да детей пятерых, да общины, так еще и городские дела решай. Но вот объяснения… господину Жери Господь ума не дал, а сам господин Жери и не просил. Мало, что ли, ему показалось — и сына, и невестки лишился? Кем же надо быть, чтобы и после того его в покое не оставить? Людоедом, что ли? Конечно, мы для них людоеды. А если сразу не съели, при том, что ко мне сам господин комендант вот так запросто заходит, то, стало быть, хотим съесть и откармливаем на сладкое. Так что нужно подольститься, вдруг да помилуют… Тьфу!

— Господи ж ты Боже мой…

— Да, госпожа советник Матьё — и я так думаю.

— Что вы там говорили? Невесты вам не искали? — усмехается в ответ Мадлен. — Ничего, в Марселе благородных девиц с приданым найдется…

И вы не откажетесь, господин де Вожуа. Я же не отказываюсь.

— Ну, знаете… — разводит руками гость, потом улыбается — едва ли не впервые с осени. — Ну у вас и ухватки. Вот так вот придешь поговорить, а уже накормлен, спасибо, кстати, замечательно вкусно, а потом еще и женат…

— Рыбный суп вы уже полюбили, женитесь, научитесь погоду предсказывать… — говорит Мадлен. — Дойдем как-нибудь. С Божьей помощью и хорошей слегой и по болоту пройдешь.

Разбаловались вы там, думает она. Разбаловались и распустились с вашим де Рубо и с вашим королем. Привыкли, что люди могут и глупости делать, и ошибки совершать, и на преступление пойдут — но решения принимают, следуя выгоде своей и убеждениям… а не с дурацкого перепугу, не по мелочной злобе, не вовсе невесть с чего, не потому что яма выгребная в голову ударила… Привыкли, что у всего есть смысл и на все имеется разумное распоряжение.

Так, конечно, и должно быть. Но здесь если когда-то и было, то, наверное, тысячу лет назад, а то и раньше… да и то ровно столько смысла и разума, сколько может быть в порту-колонии, хоть и ромском. А у Его Величества Филиппа совсем другое хозяйство. Марсель в него не поместится, как дикого жеребца с Камарго не запряжешь в телегу. Вот и приходится господину коменданту править такой телегой. Что ж — другого города все равно нет. Казалось — навсегда ушли, а вот вернулись же, встали на прежнее место, как всегда тут и стояли.

А господин де Вожуа привыкнет. Может быть, из этого что-то хорошее и выйдет: для нас побольше порядка, для него побольше воли.

Мадлен Матьё, христианка, жительница города Марселя, мастер-печатник, хозяйка мастерской «Под Бараном» и, кажется, со дня на день — член городского магистрата, тщательно протирает деревянный стол — рыбная похлебка всем хороша, но запах въедливый. Каплю оставишь, так еще неделю все будут знать, что у тебя в четверг было на ужин. Протирает и думает, что у дурацкой славы — той, что сама сложилась после изгнания — есть свои преимущества. Вот ходит к ней новый комендант… раньше бы обязательно какую-нибудь похабщину вокруг этого развели. А теперь не то. Всем все ясно — толковый человек господин де Вожуа, с Божьей женщиной советуется… или показывает, что советуется. В любом случае — ведет себя умно и уважительно. Дурачье.

Господину коменданту, если подумать, и советчики, и советы не очень нужны. Он почти все сам понимает, а что не понимает — то чувствует. И хозяин он дельный. Недаром же де Рубо его при себе держал. Из ничего на пустом месте у господина де Вожуа образуется хороший порядок. Ему просто привыкнуть нужно, понять, кто тут кто… а люди смотрят и делают выводы, у кого в руках власть. Глупость, конечно. А, может, и не глупость. Вот так бы год назад — слушали бы, да кланялись, да забегали то и дело, осведомиться, что Мадлен Матьё разумеет про то и про это, может, и не было бы всей этой дряни. Что ж, если сейчас слушают — то и хорошо. Господь вразумит, как и что нужно делать, а что нельзя. Да ведь и сами же все знают. Только и нужно — подтвердить, что, мол, да, правильно. Страх, он похуже той рыбы — не неделю держится, не месяц, но если самому не бояться и другим не давать, выветрится в конце концов. И будет город.

Есть на что продержаться до осени — за это спасибо Его Величеству Филиппу, — а там уж все наладится. От голода не помрем, хоть из-за осады и пришлось затянуть пояса, между собой не перегрыземся, а там потихоньку все сложится да срастется. Город — как дерево. Если корни не подгнили, то хоть до земли его сруби, а все равно побеги пробьются наружу. А до корней гниль у нас все-таки не дошла, а что прогнило — то ветром в шторм унесло.

И хватит заниматься чужими делами, успокаивать комендантов и варить суп. Рыбный суп может сварить кто угодно, его испортить невозможно. А вот букварь Его Величества следует отпечатать по меньшей мере в три, а лучше в четыре краски. И шрифтами озаботиться. Такими, чтобы из нескольких сотен образцом стали наши. Чтобы и красиво, и читать легко, и от прочих наотличку. Есть, над чем подумать…

Встала из-за стола — негоже шрифты работать там, где ешь — потом вспомнила про магистрат и общее единодушие и погрозила кулаком закрытому окну.

— Если это твои штучки… — к Господу на ты можно, так и святой переживет, или кто он там, — то лучше здесь не появляйся. Зашибу.

2.

Который день подряд с неба сыпалось унылое нечто — полуснег-полудождь, и было отчаянно скучно, лень и совершенно невозможно думать о том, чтобы пошевелиться, не говоря уж о вылазке наружу. Шампань не нравилась Жану де ла Валле даже летом, но зимой, в канун Рождества, она оказалась и вовсе невыносима. Напитанные водой пустоши, раскинувшиеся от горизонта до горизонта, сырое низкое небо, давящее на плечи, бурлящая, выходящая из берегов Марна… От законченного уныния, уже в степени греха, спасали только горячее вино — местное и удивительно хорошее, — и тень господина наместника, раскинувшая крылья решительно над всем. Ему и зима была не зима. Господин наместник Шампани, коннетабль армии Аурелии герцог Ангулемский занял лучший в Эперне особняк, бесцеремонно выставив оттуда городскую управу, и наводил порядок. Обиженные новыми порядками отчего-то косяками шли к Жану де ла Валле.

— Я заведу особую метлу. Для жалобщиков, — вслух жаловался Жан. — Причем одну на всех. Я впаду во франконскую ересь и забуду про сословные различия — в конце концов, когда Адам пахал, Ева пряла, а ромеи, прах их воскреси и побери еще раз, осушали — на мое несчастье — здешние болота, никаких дворян тут не было.

Очень не хватало Джеймса Хейлза. Во-первых, с ним можно было выпить. Во-вторых, его можно было бы приставить к метле. В-третьих… вот придумать третью причину было уже сложнее, а называть настоящую не хотелось — с ним можно было бы поговорить просто так.

Слушателей у капитана де ла Валле было немного — пара подчиненных, пара слуг. Каледонский «толмач» в очередной раз отправился к господину наместнику. Ему и погода была нипочем — мальчишка привязывал к плащу капюшон и разъезжал по округе, словно ясным днем, да еще и не понимал, что так не нравится остальным, особенно южанам. Жану, выросшему не в дождливой стране за проливом, а на сухом жарком юге, даже не хотелось завидовать.

— О, — глянул в узкое окошко порученец Жана, нелепое существо вдвое старше его, за исключительную бестолковость не получившее даже капитанского чина, — а вот и глава магистрата. Пустить?

— Ни за что, — сказал де ла Валле. — Я сплю. Проснусь завтра днем, а завтра утром уеду, а сегодня ночью заболею. Болотной лихорадкой. Очень заразной.

— Так и сказать? — И ведь сообщит же слово в слово…

— Ну что вы… он же меня поцелует и мне придется просыпаться, брррр, здесь и сказки какие-то склизкие.

Сказки были липкими, а господин де Сен-Роже — длинным, унылым, цепким человеком, напоминающим полузасохший вьюнок. Странно было думать, что лет ему от силы тридцать пять. Эперне, Спарнакум… в переводе со старого местного наречия, как рассказывал всезнающий Гордон «дружное терновое семейство» или «тесное». Оно и есть — целые заросли сцепленных интересов и неинтересов, из-за которых тут, кроме колючек, ничего и не растет.

Господин глава магистрата Эперне был, с точки зрения Жана, ровно тем типом, ради которого можно и во франконскую ересь перейти, и все обычаи нарушить. Его, одного из самых богатых здешних землевладельцев, хотелось гнать метлой и бить вожжами, в общем, обращаться самым непотребным и неприменимым к родовитому северянину образом. Потому что глава магистрата из него еще ничего так себе, кушать можно, а вот хозяин… С конца осени де ла Валле наслушался достаточно. И выгнать господина де Сен-Роже он мечтал уже заранее — да и встреча-то была не первая.

— Я сказал бы, что рад вас видеть господин председатель, но вижу, что вас ко мне привело какое-то неприятное дело — а радоваться вашим бедам я не могу, даже если они стали причиной столь приятного визита. — Кресло, вино и все прочее, что положено, конечно, образуются сами собой. Репутация Клода Жану не нужна. Репутация отца — бесполезна, Пьер любил людей искренне, а Жан не сможет так врать всю жизнь. И раз уж начали в столице с «мягко стелет, жестко спать» — так и будем продолжать.

После доброго получаса пустых бесед, предписанных этикетом — с каждым днем Жан все больше и больше любил армию за внятность, лаконичность и прямоту — господин де Сен-Роже все-таки соизволяет перейти к делу. Кажется, обвился вокруг стола и кубка, как вьюнок или плющ.

— Господин наместник, кажется, вздумал нас окончательно погубить, — вздыхает гость. — Сегодня с утра он объявил, что велит простить все долги, кроме последних трех лет.

— Простите, но я не верю своим ушам. Неужели все? — Оговорка насчет трех лет — тоже легкое лукавство, потому что милостью его Величества области, разоренные войной, разрешены от налогов и выплат с момента начала военных действий. А значит, на деле срок еще короче.

— Да, вы правы, я был неточен, речь идет о податном сословии.

Жан озабоченно кивает, стискивая потихоньку поручень кресла. О да, это, конечно, разорит господина де Сен-Роже. Так его крестьяне не имели ни малейшего шанса убраться подальше от щедрого и доброго господина, ибо считались должниками. Теперь же у них хотя бы шанс появится, учитывая, что Клод первым делом велел расплачиваться за провиант и фураж не списанием долгов и недоимок, а живой монетой. Ужасное разорение и потрясение для господина де Сен-Роже. Заплакать бы над его участью…

Капитан аурелианской армии ставит на ладонь кубок, выписывает ладонью в воздухе широкую «восьмерку». Гость перепуганно следит за движениями — опасается, что сейчас на него прольют горячее красное вино. Не прольют. Вина жалко, а фокус давно привычен и получается сидя, стоя и лежа.

— Не могли бы вы объяснит мне, в чем пагубность этой меры? Местным жителям досталось от обеих армий, их разорение невыгодно никому, кроме противника, желающего оставить нас без кормовой базы. Собственно, если бы Его Величество Филипп не хотел присвоить эти земли, он бы выжег тут все до горизонта, и убытки были бы много больше… — Жан перестает баловаться и выпивает половину кубка.

Намеки в дружном терновом семействе привыкли ловить на лету. Господин глава магистрата сглатывает увесистый ком в горле, поводит носом — словно ловит, куда ветер дует, втягивает воздух, пробуя этот ветер на вкус, и начинает долгое, бессмысленное, благонадежное рассуждение о порядке, месте на земле, пагубности скитаний и переездов. Быстро все сообразил, думает Жан. Очень быстро.

— Собственно, — улыбается он, — да вы пейте, пейте вино, мера эта была придумана вовсе Его Величеством Людовиком, как и прочие нововведения господина наместника. Господин наместник — лишь проводник воли Его Величества.

Господин председатель до сей поры ничего подобного не слышал. Ни от Жана, ни от господина наместника, ни от своих друзей в столице. Правда, то, что можно было узнать в столице — и в самой армии — тоже на добрые мысли не наводило. Его Величество, наследник Его Величества и семейство де ла Валле играли в какую-то слишком сложную для смертных игру, а расплачиваться за нее — и наверняка головами — придется особам рангом поменьше…

Кубок можно было бы смять, но жаль, хотя всего-то оловянная безделка, такие в Орлеане бедным горожанам подают. Тем более, что он сам приказал достать такие — для самых неприятных гостей. Но Жан вообще не любит портить вещи, даже самые дешевые и некрасивые. В них вложен чей-то труд, они могут сгодиться другим. Людей это не касается. Точнее, не всех.

— Добрый король Людовик, заботливый отец наш, придумал еще множество способов возродить Шампань к былому великолепию. — Великолепия тут не было никогда, ни при ромеях, ни после них — но Арелат совсем близко, и те же земли, те же меловые пустоши там поят отличным вином всю страну, и на соседей хватает. Так что оно вполне возможно. А господину де Сен-Роже полезно понять, что сюрпризы еще будут, и валятся они прямиком из Орлеана. — Здоровье короля!

— Здоровье короля! — не смог не откликнуться глава магистрата.

Страдания господина де Сен-Роже — не наступление арелатцев, не пожар и не потоп, поэтому докладывать о них немедленно, сей же час, не нужно. Но в течение дня все-таки крайне желательно, и, разумеется, лично: дело не из тех, о которых может сообщить и порученец. Что означает не только поездку под дождем — дождь, может, и кончится к вечеру, но и беседу с господином наместником Шампани. Нос к носу. Без лишних свидетелей.

А господин наместник, в отличие от дождя, не пройдет. Это, определенно, к счастью — вот только при мысли об очередной личной встрече хочется прятаться под кровать, как в детстве от придуманной страшилки. Непозволительная слабость, конечно — ну так де ла Валле и не прячется, а что хочется — этого никому не видно.

Хотя расскажи кому, что приходится медленно объяснять себе, что ты под кроватью просто не поместишься — не поверят. И правильно не поверят, потому что почти не помогает уже.

Медленно одеться. Выйти, вдохнуть мокрый зимний воздух. Заехать по дороге посмотреть, как перестраивают старый кожевенный квартал. Еще месяц назад запах там стоял — не продохнуть, а сейчас уже получше стало. Действуют геркулесовы методы, даже тысячи лет спустя. Официально этот участок уже не его, но присмотра все равно требует. Да и приятно. Все спокойно, не торопясь. Пусть привыкают, что он не молодой де ла Валле, а… увы, единственный. И что он не гонит как на пожар ни при каких обстоятельствах. Даже когда пожар. Потому что в этом случае он просто уже на месте.

Им будет проще привыкнуть, чем самому Жану — к ежедневным встречам с господином наместником, хотя бы потому, что граф де ла Валле, сколь малым человеколюбием он ни отличается, не завел чудесной привычки по семь раз на дню сообщать окружающим, что они все, все, все делают не так. Не из симпатии к людям не завел, из чистого расчета. Человека надлежит бранить и хвалить примерно поровну, он тогда лучше исполняет свой долг. Жану очень хотелось получить свою половину похвал, всю — примерно с середины осени, сразу — и совершенно очевидно было, что едва ли такое случится.

И в этот раз — как в воду глядел. Да не в здешнюю мутную, а в горную прозрачную. Выслушали его внимательно — даже от бумаг оторвались — посмотрели прямо, нет, не красят господина коннетабля багровые ободки вокруг радужки, особенно в сочетании с серыми ободками вокруг глаз, а не нужно жечь свечку с шести концов и пытаться снабдить рогами сразу все население провинции… хотя, надо сказать, что в этой области, в отличие от политики, Его Высочество умудряется почти не наживать себе врагов. Осмотрели с головы до ног, дернули головой наискосок…

— Я хотел бы знать, господин де ла Валле, чем вы руководствовались, когда украли у меня месяц. Вернее, по меньшей мере месяц.

Вот у ромеев, — Жан с тоской вспомнил посольство и его обычаи, — после такого «вопроса» можно дать чем-нибудь по голове, например, вот этим толстым томом в деревянном окладе, а потом уже выяснять, в чем дело и что имеет в виду собеседник. У нас — нельзя. Нашему сословию положено уточнять детали и прояснять недоразумения исключительно словесно или при помощи шпаг. Первое тут безнадежно, а второе — не способ. Потому что господина наместника я, конечно, уложу в гроб за минуту, но это никому не нужно, и мне в первую очередь не нужно, а если ему язык отрезать, так он жестами еще хуже выразится.

И вот так — каждый раз.

— Соблаговолите разъяснить, господин наместник. — Просветите сущеглупого, чем, ну чем вас не устраивает поставленный на место де Сен-Роже?..

— Вы знаете… я, пожалуй, не стану вам объяснять. — Коннетабль встает, подходит к окну… верх дурного тона — поворачиваться спиной к собеседнику, но кто спросит с принца крови, особенно с этого? — Вы должны были разобраться в этом сами. И еще три недели назад.

Возвращаясь к столу, Клод, не глядя, берет с одной из деревянных полок стопку бумаг и пергаментных свитков. Порядок в этом кабинете образовался меньше чем за час в первый день — и с тех пор не меняется. Вещи словно гвоздями прибиты к местам. А во время переездов складываются и раскладываются по нумерованным ящикам и корзинам… как лагерь в образцовом полку.

— Читайте, де ла Валле.

Доносы, жалобы, прошения и все такое прочее. От крестьян и ремесленников, накопивших на нотариуса, от соседей, от священников. Все — насчет справедливого хозяйствования господина де Сен-Роже. И большая часть описанного прекрасно известна Жану в пересказах свидетелей и рассказах пострадавших. Да, и про то, как землевладелец платит за неимущих крестьян в королевскую казну, а потом считает их своим двуногим имуществом. И про то, как он этим имуществом владеет. Про небольшой такой гарем из крестьянских дочерей, что само по себе не беда, если б только туда не затаскивали насильно, а девицы не топились и не вешались едва ли не каждый год. Про отцов и братьев этих девиц, повешенных или порубленных за «бунт», каковой бунт состоял в попытках заступиться за дочку. Про веселую охоту на должников, где им предлагалось бегать, изображая зайцев. И многое, многое другое.

На подоконнике снаружи самозабвенно дерутся воробьи. Писк, треск, перья летят во все стороны. Потом мелькает серая тень — и вот ни одного драчуна. Повезло здешней кошке, одним прыжком сцапала сразу двоих.

— Я все это знаю. Так почему вы недовольны, что я ему объяснил, что вы действуете не от себя, а от Его Величества?!

— Значит, знаете. Я думал о вас лучше.

Да что ж это такое?..

— Де Сен-Роже хотя бы не смотрит в чужой лес. — Чего нельзя сказать по меньшей мере о трети здешнего дворянства. Если бы смотрел, этими жалобами можно было бы воспользоваться.

— Я вас совсем переоценил, — говорит коннетабль. — Те, кто смотрит в чужой лес, еще, может быть, чего-то стоят.

Убил бы на месте. И вот так всегда, ну всегда же. У господина коннетабля какой-то план есть, видимо, по изведению всех этих де Сен-Роже и прочей сволочи на корню, но мне откуда об этом знать?!

— Господин наместник, вы не думаете вслух и во сне не разговариваете, вы об этом вообще осведомлены?

— Людям, которые взяли на себя определенную ответственность, некоторые вещи должны быть очевидны. Господин де Сен-Роже и его клика не смотрят в чужой лес, потому что даже в арелатском лесу им не позволят так обращаться с арендаторами, особенно здесь и сейчас. Во франконском их просто повесят. Господин де Сен-Роже вовсе не честолюбив, нет. Но он привык к своей мелкой власти и надолго он ее не отдаст — и он в провинции не один, и знает это. Делайте выводы.

Приказано — делаю. Он в провинции не один. Попробуй мы расследовать хоть одну жалобу, мы бросили бы искру в порох. И пожар захватил бы и тех, кто злоупотреблял в меру. Куда проще и надежнее спровоцировать самых безнадежных на заговор. А я господину де Сен-Роже прямо посоветовал утихнуть и перестать копать под Клода, потому что это равносильно заговору против короля. Отказал ему в поддержке, убедил его, что «партии короля» и «партии принца» больше нет, бесполезно маневрировать между мной и наместником. И де Сен-Роже действительно на месяц-другой успокоится и ловить его будет не за что. Может, и вовсе перестанет суетиться, и тогда не останется надежного повода отправить его под землю.

— Хорошо, господин наместник, если из-за меня они откажутся от заговора, я их всех перебью на дуэли. Списком.

— Да… — неожиданно улыбнулся коннетабль. — Это тоже способ, и в свое время я им охотно пользовался. Но, в отличие от первого, он не дает прав на имущество пострадавшего. А оно меня тоже интересует.

После столь приятной беседы хочется чего-нибудь простого и человеческого. Без назидательного клекота и без вечного «вы должны были лучше». Вина, тепла, хорошего ужина — уже темнеет, — и задушевной беседы, в которой можно спокойно, не оглядываясь, говорить обо всем. В том числе, о господине наместнике. Не выбирая выражений и не повергая собеседника в священный трепет от того, как обсуждается персона принца и наследника.

И все это в совокупности означает, что есть только один гостеприимный хозяин, к которому можно сейчас податься за ужином, вином и утешением: господин генерал де ла Ну.

В легендарного пограничного кавалериста Жан влюбился еще заочно, по карте. Воображению своему Жан доверял только в рукопашной, а во всем, что касалось армий, предпочитал тщательно вышагивать все отчеты по местности — удивительные вещи иногда вылезали на свет… Вот, прикинув, какие концы приходилось преодолевать, да по какой территории, да при каком противнике — да что с этим противником от того делалось, Жан понял легендарных героев древности, раз и навсегда терявших сердце при виде портрета прекрасной дамы. Потому что «дама» была воистину прекрасна. Отец, кстати, де ла Ну не жаловал — говорил: «Любой приказ выполнит, но дальше ни шагу не ступит, хотя бы весь мир от этого шага зависел.» Что ж, отец тоже бывал несправедлив — а тут и до причин доискиваться не нужно, ни для кого не было секретом, к чьему лагерю принадлежит де ла Ну — и чьи приказы он станет исполнять, если дело дойдет до смуты.

Потом, вживую, «прекрасную даму» Жан поначалу не узнал. Будь у нас в обычае мундиры, как в Арелате, опознал бы по генеральскому мундиру — а тут был офицер среди прочих, вполне обыкновенный, ничем не приметный. Лет — к пятидесяти, хоть на первый взгляд и выглядит на десяток моложе, рост средний, внешность самая обычная… и только во время первой вылазки на занятые арелатцами земли все окончательно стало на свои места. Почти все в господине генерале было как у прочих. Вот только — выстрел чуть точнее, слово лучше подобрано, конь чуть лучше выезжен, расчет надежней. Мелочь к мелочи — и складывается целое, такое, что нельзя не восхищаться.

И все это — спокойно, ненатужно, без шума и биения крыльями. И вокруг тоже спокойно. И задачу все знают, а не ломают головы — что бы они еще должны были понимать, да пропустили по глупости… и резервный план, и второй резервный, и цепочка выстроена до последнего стрелка. И то, что Жан по карте сначала принял за лихость, оказалось просто точным расчетом, привычкой к нему. Конечно, все сходится встык, как камни в ромейских постройках… а как еще можно?

Такой подход был Жану куда ближе всего того, что делал новый коннетабль — и того, как планировал, прикидывая лишь основные вехи, отец. Надежно, прочно, удобно, но никакой инициативы, которую от тебя сначала требуют — а потом за нее же обливают презрением. Вот это, а не запрет на самостоятельность, имел в виду отец. Раз, два, три сделаешь, как считаешь нужным, узнаешь, что ты дурак — и не хочется больше ни на букву отступать от расписанного в приказах.

Что он де ла Ну за вином и олениной и изложил. Благо уже знал — можно. Тут все можно. У этого колодца никакой тростник не вырастет — и никакой незадачливый флейтист потом на том тростнике твои секреты всему миру не сыграет. Доверять полностью… Жан этого, кажется, не умел ни с кем, кроме отца и отчасти — матери. Но говорить, что думаешь — это совсем другое, тут круг пошире… и де ла Ну в этот круг вошел.

Дом — такой же, как и временный хозяин. Вещей всего ничего, собраться за четверть часа можно, но каждая — добротная, штучная, тщательно выбранная. Дорожный письменный прибор — серебро и слоновая кость, — удобный, легкий. На поясе не помешает, чернильница не прольется ни в каком случае. Огниво в кожаном сундучке. Охотничий нож с резной костяной рукоятью. Каждым предметом можно любоваться. Хозяином — тем более.

— Господин капитан, — де ла Ну вместо ответа качает головой и показывает на блюдо, где под крышкой прячется жаркое. Блюдо — размером с хорошую лохань, мясо и птица вперемешку, и на две трети уже пусто. — Неужели у вас еще и аппетит пропал от огорчения?

И улыбается слегка. Похож на сторожевую собаку, пригревшуюся на солнышке — а если кому-то кажется, что она спит, из пушки пали — не разбудишь, то этот умник сам себе дурак. Потому что достаточно шороха, чужих шагов, шепота — и вот эта туша уже держит тебя за горло. Примчись сейчас вестовой с докладом о нападении — не успеешь до пяти сосчитать, как господин генерал готов выступить.

— Благодарю вас, господин генерал. День, когда мне изменит аппетит, будет днем, когда меня похоронят. — Это, кстати, кажется, правда. И относится не только к еде, но и ко всему остальному. — Пока что мне изменяет терпение. И еще мне мерещится, что кое-кому другому изменяет здравый смысл. Если бы я так натаскивал собаку, она бы давно вцепилась мне в глотку — и была бы по-своему права.

— Неужели, господин капитан? — опять улыбается де ла Ну. — Скажите-ка мне, дражайший мой де ла Валле, что для вас важнее — чтоб вас учили делу или учили с приятствием?

— Чтобы меня учили делу. Но учили, господин генерал. А не отбивали всякую охоту к действию.

— Нет, господин капитан. Вы хотите, чтоб вас хвалили за каждое правильное решение. Поэтому вы предпочитаете меня. А это для меня даже не лестно. Под моим началом вы никогда не вырастете выше полковника. Герцог же пока еще считает, что из вас выйдет очередной коннетабль. Если вам не помешает характер.

Если бы сын Пьера де ла Валле мог себе это позволить, то его ответ звучал бы примерно так «Кхто? Что?». Но поддаваться первым побуждениям и отвечать, как Бог на душу положит, Жан отучился лет примерно с восьми. Вернее, к этому возрасту отучился окончательно. Так что он не закашлялся, проглотил кусок жаркого, запил его, удостоверился, что утятина останется там, где положено, и спокойно сказал:

— Я благодарен за столь лестное мнение — и не менее благодарен за то, что вы указали мне на мое уязвимое место. Но, господин генерал, раз вы настолько лучше меня понимаете ситуацию, возможно, вы объясните мне, что происходит?

— Да ничего не происходит, ничего особенного, — вздыхает хозяин. — Ничего того, что вы не в состоянии понять самостоятельно, — и улыбается, и отчего-то удивительно похож на Клода — или Клод на него? Если бы у Клода когда-нибудь было хорошее настроение, это бы выглядело в точности как ворчливый де ла Ну. — Вы думаете так, как вас научили, и неплохо научили, что там — но мы ведь не в десятом веке уже. Господин коннетабль считает, что из вас выйдет прок — вот и показывает, как не надо. И почему так не надо. Как с де Сен-Роже. У вас же все было. Вы же видели, знали, что коннетабль действует по королевскому благословению, вы сами это благословение сюда привезли — и ведь заметили, что им никто не пользуется. Неужели просто так? Просто так даже кошки с котами не гуляют, дражайший мой капитан. Вы не думали, вы не предполагали — а вы можете думать и предполагать. Можете. Умеете. Это ясно за три забора. И что должен думать коннетабль, когда вы можете, а не делаете? Я добрее, я полагаю, что вы еще никак не поймете, кто вы и на каком месте — а господин коннетабль думает о вас много лучше меня. Потому и удивляется.

— Признаться, как возможного преемника — ни через пять лет, ни через десять — я себя не рассматривал. — И это сильное преуменьшение. Но не говорить же де ла Ну, что сама мысль об этом не вызывает ничего, кроме отвращения. Он, вероятно, и сам прекрасно поймет. — А политического опыта мне пока хватает только на то, чтобы понимать, чего мне не следует делать.

— Так учитесь же. Смотрите, вникайте — и, главное, думайте, думайте. Тут у нас политика в миниатюре и последствия тоже уменьшенные. У вас все есть. А вы, простите меня, капризничаете, как мальчишка. Посмотрите хоть на каледонца…

— Ну нет, — рассмеялся Жан, — пусть я капризничаю как мальчишка — кстати, я по-прежнему ничего не понимаю — но на это чудовище я смотреть не стану. Это какой-то библиофаг, прости Господи. И логофаг. И он у горшечника учиться будет, лишь бы домой не ехать.

— Вы действительно ничего не понимаете, — хозяин тоже смеется. — Судя по последней фразе. Начисто. Вы избаловались и привыкли к господину коннетаблю. Вас бы нужно отправить на юг, к толедской границе на пару лет. А Гордон как раз понимает, что видит перед собой и насколько ему повезло.

— Нет, — устало говорит Жан, — я знаю, что я вижу. Я знаю, что у нас такого не было с тех пор, как ушли легионы. Но для того, чтобы понять, мне нужно применять самому. На практике, шаг за шагом. Понимая, что я делаю. Вы правы, наверное, я слишком привык к одобрению, даже невысказанному. Но меня устроило бы простое «здесь правильно, а с этой отметки — ошибка». Я потому и предпочел бы вас. В конце концов, человек, которого учили вы, далеко ушел за уровень полковника.

— Не моими трудами. Когда он попал ко мне, он уже привык не ошибаться никогда и ни в чем. Лет пять как привык. Я его ничему не учил, он учился сам — я только присматривал, чтобы он не сломал шею на очередном препятствии, пытаясь взять его с первого раза, — качает головой де ла Ну, и в голосе то ли сожаление, то ли застарелое изумление с нотками злости. — Вы совсем другой, и поэтому или вы возьмете нужное там, или коннетабль умоет руки, и вас приберу я. Но я не смогу научить вас тому, чего не умею сам. Считайте, — улыбнулся генерал, — что вы осваиваете новый вид оружия. Во дворе. Ваше неумение не причинит никому особого вреда — если вы, конечно, не умудритесь сделать какую-нибудь геркулесовских размеров глупость. Более того, здесь вы можете делать ошибки. Можете рисковать — в рамках разумного и, конечно, в рамках расчета. Можете пробовать. Пользуйтесь. Через год-два этой возможности уже не будет.

— А как я узнаю, что не ошибся? — Взвыть бы в потолок… беда не в том, что он ошибается и получает по шее за эти ошибки. Обычное привычное дело. Беда в том, что непонятно, как правильно. Как, когда, где, каким образом. Мало действия. В Нормандии Жан делал то, что считает нужным, и Клод был вполне доволен — а здесь все на словах, в уме… так просто невозможно. Это наследник умеет воевать по карте, фигурками, а де ла Валле нужно настоящее поле, настоящие люди.

— Очень просто. Если вы не ошибетесь, господин коннетабль не будет вас ругать.

— Вы хотите сказать, что все происходящее — это такой способ намекнуть мне, что я не собака? — И соответственно, дрессировке не подлежу.

Де ла Ну прищуривается — словно целится из лука, примеривается, потом кивает.

— Да, можете считать, что так. И что вы… небезнадежны. Это самая лестная характеристика, которую можно там заслужить, — генерал разводит руками. — Вот если с вами заговорят ласково и терпеливо, как с деревенским дурачком на ярмарке — что с вами делать, приезжайте сюда…

— Спасибо за приглашение, господин генерал, — кивает Жан.

Морщиться тоже невежливо — и бессмысленно. Ты спросил, что происходит, тебе ответили. И кто виноват, что ответ тебе не понравился. Уж точно не де ла Ну. И даже не господин коннетабль. Значит, будем учиться. Вслепую, нащупывая путь как палкой, по уровню скандальности коннетабля. Клекочет и клюется — значит, все плохо, но терпимо. Молчит — все великолепно, триумф состоялся. Только пусть не разговаривает «ласково и терпеливо» — это даже представлять страшно, что там у Клода за ласка с терпением могут получиться.

Учиться у Клода, как воевать и создавать армию. Учиться у младшего Гордона, как жить при таком обращении и чувствовать себя котом в чане сливок. Учиться у де ла Ну понимать, что происходит, с полуслова и полувзгляда. Ни на кого не оглядываться, не ждать похвалы и одобрения, довольствоваться результатом — так, может быть, и легче. Отчего бы и нет?

Для всего остального у меня есть дом — и, вероятно, будут друзья. Грех жаловаться.

— А господина де Сен-Роже, — мечтательно говорит Жан, — я все-таки вызову и зарежу. Недельки через три.

— Не думаю, — отзывается армориканец, — что вам придется беспокоиться. Он не особенно разумный человек. Разумный бы испугался много раньше. А этот уже дней через пять убедит себя, что шарахнулся от тени — и начнет действовать. И его судьба решится в Орлеане совершенно законным путем. Поверьте моему опыту.

Что ж, так или иначе, а управа на главу эпернейского магистрата найдется, и я с чувством выполненного долга доложу Его Величеству, что я этого де Сен-Роже лично предупреждал и уведомлял, откуда дует ветер. Что нашего короля Людовика очень огорчит: мало что изверг, самодур и вредная для Шампани сволочь, так еще и королевской волей пренебрег ради мелкой своей порочности.

А огорченный король сильно отличается от короля гневного — он точно так же склонен казнить, но зато на следующий день совершенно не склонен миловать.

Но вот что я хотел бы знать, и, увы, никак не могу спросить — уцелело ли хоть что-нибудь на северной границе, пока будущий господин коннетабль изучал там «новый вид оружия»? И был ли господин де ла Ну с ним так же вежлив и осторожен, как со мной? И если нет, то почему?


В последнее время ему задают странно много вопросов. Вопросы-то хорошие, полезные, но вот почему именно ему? Разговариваешь о чем-то просто так — а тебя, бац! спрашивают… и дальше получается, что говоришь ты, а тебя слушают. Ну, недолго, к счастью. Но все равно странно. Вот как сегодня утром. Он вслух пожалел, что у домов в Аурелии, да и в Каледонии, окна все разной величины. И господин де Браси от игры оторвался — и тут же спрашивает «Почему?». Ну как почему… холодает же. Дождей таких, как во время Великого Голода, слава Богу, пока больше не было, но холодней становится — и даже на его памяти, и по записям посмотреть можно, когда реки вскрываются, когда ярмарки. А если бы окна были на один манер или хотя бы на несколько разных, то можно было бы для них оконные коробки делать, деревянные, как в Дании. Двойные и тройные — с одним или двумя слоями стекла или слюды и со ставнями. Они тепло хорошо сохраняют, а смастерить такую просто. И если бы не нужно было с каждого окна мерку снимать, да под нее все подгонять, и стоили бы дешево.

Дальше получается как всегда. Один интересуется, с какой это стати холодает, другой — какие там окна в Дании, третий — на кой бы это черт офицеру, дворянину, думать о том, как там строить дома и делать оконные рамы. И очень скоро все начинают говорить между собой — о ярмарках и данах, о доходах и проигрышах, о чем угодно. Оставляют в покое, к счастью. Можно же и доказать, да хоть по городским книгам магистрата Эперне, но никому не нравится проигрывать в споре. Особенно проигрывать младшим и чужакам. А тот, кто может услышать, тот не спорит.

Но спрашивают же. Непонятно зачем. Если бы господин де ла Валле, тут ясно — заинтересовался. Все, что нужно выслушает, что не нужно, прервет, чего не хватило, потом сам разузнает и даже рассказать может, если будет время и настроение. Если бы кто из штаба или свиты — тоже понятно, к делу, видимо, пришлось. Господин генерал де ла Ну, этот просто сам хочет все знать, а больше всего — как другие люди думают. Ну и как не думают тоже. Раньше Эсме не понимал, насколько это важно: знать, где другие не станут думать, а будут полагаться на приказ, привычку, обычай, на то, что видят своими глазами. Сходил в рейд на арелатскую сторону, понял. Еще понял, что сам не успевает, отстает. Разобраться, какой приказ отдали и почему, может, отдать его — нет. Жан де ла Валле говорит: жадность лечить нужно. Тогда перестанет хотеться в щенячьи годы за лучшим кавалеристом страны успевать.

Он неправ. Чем человек моложе, тем быстрее он думает. Может быть, мимо, неточно, нелепо — но быстро. Если сейчас не получается, значит, и потом не получится. Будет правильно, разумно — но все равно медленно. И, значит, ромейский белобрысый слепень был прав, когда объяснял, что в поле таких, как они — тринадцать на дюжину, что есть еще одни руки, что нет, без разницы. Другого нужно хотеть…

— Господин Гордон! — Это лицо Эсме незнакомо, но если обращается «господин», значит, будет просить, и известно, чего будет просить. Смешные люди.

— У вас доклад?

— Да… о недостаче провианта. С меня ужин, господин Гордон!

Если бы Эсме съедал все обещанные ему ужины, запивая всем обещанным вином, то уже не прошел бы в дверь и умер с похмелья. К счастью, просители быстро забывают об оказанной им услуге, точнее, не забывают, но заменяют исполнение обещаний хорошим отношением. Их тоже можно будет о чем-то просить, если понадобится.

Это тоже пришлось освоить — люди предпочитают не помнить о том, что они чего-то боятся, зато очень легко заменяют этот страх мыслью о собственной щедрости и готовности помочь. И встречные услуги любезному молодому каледонцу оказывают быстро и с удовольствием. Хотя на самом деле обмен неравный. Господин коннетабль не срывает злость на тех, кто приносит дурные новости. Но и нынешним порядком — когда горевестником служит Эсме — он доволен. Так легче выделить тех, на кого не стоит полностью полагаться.

Все эти просители не понимают, что если бы господина коннетабля не устраивало подобное положение дел, им пришлось бы докладывать самим и лично. Думают, можно улизнуть и поставить на свое место другого по своей воле. Нельзя. Но не Эсме им будет это объяснять…

Гордон быстро просматривает сводку. Это ему разрешено, более того, господин коннетабль предпочитает выслушать краткий — в пару фраз — пересказ, не отрываясь от других дел. Потом сам доклад отправится на свое место среди прочих документов, а его суть — в память господина коннетабля. Может быть, коннетабль даже что-нибудь скажет по поводу услышанного. Но такое везение выпадает довольно редко.

Опять недостача и опять на севере… и не очень страшно, если немного пожонглировать, но у Эсме нет полной картины, потому что свои доклады на него переваливают далеко не все, слышит он тоже далеко не все, а прочие штабные перед ним, конечно же, не отчитываются. И потому он пока не может понять, в том ли дело, что незатронутый войной север провинции куда беднее, чем думалось поначалу — или же в чьей-то нечестности, а может быть и в чем похуже.

Смешные люди боятся сюда приходить с дурными вестями, а у господина герцога в кабинете всегда очень тепло и очень сухо. В его орлеанском доме было так же. Сухо, тепло, воздух прозрачный и потрескивает. Волосы сразу просыхают, уютно же…

— И? — спрашивает коннетабль, не отрываясь от карты, поверх которой разложены стопки писем на бумаге и пергаменте. Мятые и гладкие до хруста, обтрепанные и только что вынутые из дорогих футляров…

Это значит — нужно высказать свое собственное мнение. Не можно — а именно что нужно. Приказ. За мгновение понять, о чем спрашивают, составить ответ, проверить его внутри себя, потом проговорить. Страшновато, и холодно слегка, и дышишь чаще обычного, и чувствуешь, как дрожит каждый волосок на загривке… зачем нужны какие-то дуэли?

— Либо местные отчеты за последние три года врут, что возможно, либо продовольствие идет куда-то еще. Может быть, и через границу.

— А если подумать? — слегка дергает головой коннетабль, а сам почему-то раскладывает стопки писем по карте. Значит, направление правильное — но можно было ответить куда точнее.

— Второе.

— Почему?

— В отчетах все… слишком последовательно. — Так врать сложно, хотя, может быть, сидит там какой-нибудь умник и год за годом подделывает цифры. Но здесь даже не знают полуостровного торгового счета в две книги, неудобно обманывать.

— Через границу или на местные рынки?

Значит, на этот вопрос тоже есть ответ.

— Через границу, иначе бы не стали так рисковать. Рисковать даже не тем, что мы заметим последовательность, — рассуждает вслух Эсме, — а что всех их просто вгонят в землю за недостачи в военное время. А вот если все идет франконцам, то так просто не откажешься.

— Кто?

— Простите…

— Чего вам не хватает?

— Доносов, — говорит Эсме, следом соображая, почему именно доносов. Если посмотреть, то это должны быть те местные лорды… не лорды, дворяне, которые не слишком на примете. Не усердствуют в измывательствах, как де Сен-Роже, не потакают в открытую франконским проповедникам.

— Неплохо, — еще раз дергает головой коннетабль. — Вот вам доносы, разбирайтесь.

— Когда доложить?

— Как разберетесь, естественно. Но не очень тяните. Кампания фактически закончена, до весны здесь больше ничего не произойдет.

— Будет исполнено, господин коннетабль.

Значит, до весны здесь будут не военные дела, а вот такие — кто смотрит через франконскую границу, кто через арелатскую, кому платят золотом, а кто по зову сердца, кого нужно переманить, кого извести втихую — а кого с шумом, в Орлеане на городской площади. Очень много интересной работы. Думаешь, считаешь, прикидываешь, сводишь, сопоставляешь — а потом, в одно движение, цап! — и вор или предатель попался, не успев глазом моргнуть. Я цапля, я ловлю лягушек…

Не очень тяните… Кампания закончена. Пять слов вдруг складываются, образуя общий смысл и этот смысл заглатывает Эсме Гордона как та цапля. Раз, и ты уже в желудке. Война окончена, что делать здесь Эсме Гордону?

— Господин коннетабль!

— Что еще? — На этот раз он действительно недоволен, хотя еще и несильно пока. Но Эсме отвлекает от расчета.

— Я просил бы разрешения остаться при армии. — Говорить «я буду полезен» не имеет смысла. Говорить «мне это необходимо» — тем более.

— Я собирался отправить вас в Орлеан с де ла Валле, а оттуда — домой, — неспешно выговаривает коннетабль. «Собирался» — значит, передумал. Возможно, сейчас. В любом случае это не «что бы вы себе ни думали, я сделаю как считаю нужным». — Неужели вы еще не наигрались?

Тоже нет нужды переспрашивать. Жан де ла Валле считает, что в Каледонии так уныло, что прилепишься к кому угодно, лишь бы не возвращаться. Его переубеждать не стоит. Господин коннетабль уверен, что Эсме привязался к нему назло, из вредности. Его можно переубедить. Нужно.

— Господин коннетабль, — следует выбирать слова точно. И те, что сочтут весомыми. — Господин коннетабль, у нас дома все близоруки. Мой… — слова «вождь» здесь не поймут, — сеньор, лорд-канцлер, меньше прочих, но у него нет ни сил, ни времени смотреть, что за горизонтом. А наши враги думают иначе. Они прокладывают курс надолго — и не сходят с него. Да, они пренебрегают сухопутной армией, и у них от того случаются неудачи — но они могут это себе позволить. Могут. Господин коннетабль, вы ведь знаете, конечно, что в Лондинуме нынешнее поражение не считают такой уж бедой. В конце концов, эта проигранная экспедиция по очень недорогой цене купила то, чего они с самого начала хотели — Аурелия будет заниматься делами континента, и только ими. Какие-то деньги, сколько-то не самых важных жизней, торговые уступки, признание суверенитета за Арморикой… в обмен на десять-пятнадцать лет развязанных рук. Можно было получить еще дешевле, но и это терпимо. — Опять сбился на частные проблемы. — Я всего этого не видел, пока не оказался у вас. Я не думаю, что у нас эти вещи вообще кто-нибудь понимал, кроме госпожи регентши. И я не знаю, где еще я смогу такому научиться.

Коннетабль поднимает голову и смотрит с тем же знакомым веселым удивлением, что и летом в монастырской часовне. Ему нравится удивляться. Он слишком хорошо знает, что кто скажет и сделает — и поэтому ему нравится удивляться. Даже по мелочам.

— Де ла Валле найдет вам должность при дворе Его Величества, где-нибудь в дипломатическом ведомстве. Вы можете вспомнить о любезном приглашении господина герцога Беневентского и отправиться в Рому, там вскоре вы сможете научиться настоящей политике. Есть и толедский двор, и Дания. Господин Гордон, в Европе есть десяток мест, где вас научат всему необходимому, тем более, что армия как раз не ваше призвание.

— Позвольте возразить вам, господин коннетабль. Водить войска в поле — не мое призвание. Но виденные мною сражения наполовину были выиграны заранее. И этому учат… не везде. И во всех тех местах, о которых вы говорили, за исключением Ромы, может быть, меня не научат правильно смотреть — и видеть все, сразу, объемом, охватом… Мне рассказывали про ромейские водяные мельницы в Барбегале — люди туда ездят, дивиться, как на чудо света. А ведь то, что они сейчас стоят без дела, это не потому, что мы — карлики на плечах гигантов и не способны запустить все снова. Просто чтобы мельничный труд стоил того, чтобы было зачем гнать воду через каскад, в Барбегале и в округе должно жить не меньше тридцати тысяч человек, а сейчас там и десяти не насчитаешь. И это везде так, что ни возьми. Все цепляется за все, как в больших часах. И я даже не знаю, сколько я всего пропускаю — но я еще не встретил человека, который бы понимал, что этот механизм есть. Кроме вас.

— Значит, вы невнимательно читали данные вам книги и невнимательно смотрели по сторонам. И почему я не удивлен? — улыбается коннетабль. — Господин Гордон, вы уже не боитесь пожаров на торфяных болотах?

— Я не думаю, что с другими мне представится такая возможность. И нет, господин коннетабль, не боюсь. У нас иная мерка, чем на материке. Но принцип рычага не меняется от того, к чему его применяют.

— Избавьте меня от своей доморощенной философии, — качает головой герцог Ангулемский, потом отбивает пальцами дробь по краю стола с картой. — И займитесь делом.

Подпрыгивать на два своих роста вверх мешают недостаток сил, представление о подобающем и потолок. Главным образом потолок. Зависнуть под потолком мешает Господь Бог, в неизреченной мудрости своей не давший людям такой возможности. И еще мысль, злостный червяк в яблоке: что будет, когда ты научишься всему? Ты и вправду вернешься домой? Это еще дожить надо, отвечает Эсме Гордон. И уходит читать доносы северян друг на дружку.

3.

— Если герцог Ангулемский не отпустит Жана домой к Рождеству, я, я… я не знаю, что с ним сделаю! — Карлотта втыкает иглу с таким видом, будто перед ней не канва на пяльцах, а какое-нибудь чувствительное место старшего Валуа-Ангулема.

— Зато я знаю, — фыркает Шарлотта. — Ничего ты с ним не сделаешь. И не дотянешься, и не подобает. Там же не учения.

— Да там и войны нет! Знаю я эти их зимовки в лагере… Это, знаете ли, мой муж. Мы с ним единая плоть, в конце концов. Пусть он там делает, что хочет, лишь бы тело не портилось — я не против, если так нужно. Но на зиму — это уже… — Карлотта задумывается, прихватывает нитку, корчит рожицу, призванную, видимо, изобразить счастливо убывшую королеву Каледонскую, — это уже разврат!

Разврат — грызть шелковые нитки зубами, а не резать их особым ножичком, который под рукой, думает герцогиня Беневентская. Слишком длинный хвостик остается. Хорошо еще, что Карлотта вышивает подушку, а не салфетку.

— Это не разврат, это самое обычное дело, — говорит Шарлотта. — Зимой у армии больше хлопот, чем во время сражений. Нужно все к весне подготовить…

Хорошо, что можно не вышивать, если не хочется, а просто читать. Все письма закончены еще утром, а жаль — под болтовню отлично пишется, да и ромская золовка обожает зарисовки с натуры — кто сказал что-то смешное и на что это все было похоже. Карлотту нужно вписать в следующее письмо — она все-таки невероятно забавна, и, наверное, такой останется на всю жизнь, если уж долгожданное замужество в ней почти ничего не переменило.

Птичка божия и лилия полевая. Конечно, шьет и прядет, но совершенно уверена, что все это не обязательно — и что Господь за ней присмотрит, что бы она ни делала. И ведь присмотрит же, скорее всего. Он, считай, полматерика перевернул, чтобы Карлотте за любимого замуж выйти. С другой стороны, и самой Шарлотте грех жаловаться — ей с этого стола самый лакомый кусок перепал. Только где он… тот лакомый кусок? В каких, спрашивается, топях и болотах? И нельзя сказать, чтобы обходил вниманием — пишет. Подробно пишет, часто и собственноручно. И про местную природу, и про забавные находки, и про призраков, и про дурную мясорубку, что вышла в верховьях Камарго — на два дня удовольствия, потому что противники расцепиться не могли, не рисковали. Раньше… раньше ей, пожалуй, вполне хватило бы слов на бумаге.

Ведь сопровождают же супруги своих мужей на войну, вздыхает про себя Шарлотта. И у нас такое бывает, и на полуострове тоже не в диковинку. Там случаются и дамы, водящие отряды в бой на выручку мужьям, как, например, жена того флорентинца… как его? Забыла. Такая известная и несложная фамилия, и они союзники Чезаре. Интересно, женщины после замужества глупеют навсегда или только на время беременности? К середине весны выясним на своем опыте.

Так вот, собственно, Карлотту прекрасно можно понять, но ее не хочется понимать, потому что тогда придется понимать и себя, и разрешать себе ощущать, всем телом, от ушей до пяток, громкую требовательную тоску. Нет-нет-нет, ничего подобного, размеренный образ жизни, дом, порядок и молитвы за здравие супруга, в гости звать лишь замужних дам и вдов — вот наш удел вплоть до возвращения этого болотного чудовища.

После чего болотному чудовищу будет высказано… а ничего ему не будет высказано, потому что само оно все прекрасно понимает. И дело тут вовсе не в том, что женщинам при армии делать нечего. А в том, что для других, для всех других, для почти всех, их брак — это всего лишь скоропалительный политический союз. В марсельской бочке затычка. И ни при каких обстоятельствах не должен стать чем-то большим… пока не падет Перуджа.

Ты знала обо всем этом, напоминает себе Шарлотта. Вы договорились заранее. Заранее, еще до объявления о помолвке. И ты согласилась. Так что нечего теперь сожалеть даже про себя, потому что тогда рано или поздно проговоришься вслух, выдашь лицом или жестом. А я счастлива, я совершенно счастлива — у меня роскошный дом, великолепная свита, отличное положение… и муж за черт знает сколько лиг от Орлеана. Не этого ли я всегда хотела? Этого. Хотела и получила, прекрасная мудрая девица, знающая, чего ей нужно. Радуйся. И не завидуй Карлотте, которая может ныть на каждом углу, в каждой комнате, каждой служанке и даме из свиты — ныть, ныть, ныть о том, как она вся, решительно вся, исстрадалась и истомилась в одиночестве, как омерзительна супружеская постель без собственно супруга и так далее.

И хватит злиться. Это все-таки Карлотта, чудо и прелесть, а не Мария Каледонская.

Хотя, конечно, для всех было бы лучше, если бы Мария до сих пор оставалась в Орлеане. Но, Господи упаси, не здесь. А похитители сами виноваты. Оное похищение есть деяние, само в себе таящее наказание… а вот это можно и вслух.

— Кому наказание? — не успокаивается Карлотта. — Это нам наказание! Если бы она там не вещала и не верещала, никто бы в Нормандию и не сунулся, все бы уже дома были.

— Зато господину Хейлзу с ней теперь всю жизнь, чью-то из них жизнь, иметь дело. В Нормандии уже все решилось, в Шампани тоже — рано или поздно, а вот кое-кому теперь — годами с ней маяться, — с аппетитом рассуждает Шарлотта. — Представь себе, а?

— И за что ты его так не любишь? — Молодая графиня де ла Валле в ожидании потомства похожа на добродушный пышный пион. Цветет не по сезону и любит весь белый свет, кроме старшего Валуа-Ангулема, коварно похитившего у нее мужа. Впрочем, Хейлз ей всегда нравился.

— Я? — изумляется Шарлотта. — Да что ты?

— Не любишь — и всегда не любила. У тебя при его виде такое лицо делалось, будто тебе под самый нос мокрицу поднесли, шестифутовую, а тебе нужно с ней быть милой и любезной, потому что это знакомая мокрица и не настолько уж вы неровня, чтобы ты ею пренебрегала… Конечно, — беспечно щебечет Карлотта, — вряд ли это кто-то кроме меня заметил, да и кто на нас смотрит-то, улыбаемся, и ладно.

— Ну надо же. — Оказывается, это было так видно. Если уж Карлотта обратила внимание, то и сам объект нелюбви — тем более. Ну и хорошо, хоть вел себя приличествующим образом, без обычных его выходок. — Ты знаешь, я не то чтобы его не люблю. А как посмотрю — так и кажется, что из-за него что-нибудь дурное выйдет. — Он хотел убить моего мужа, по-настоящему, а не для вида, как наврали королю, хотел и взял деньги за это, но Карлотте об этом знать не подобает: что знает Карлотта, то знает весь Орлеан. Еще не хватало, чтобы Жан рассорился с этим очень дальним родственником по линии Стюартов. — Ну ты вот мышей боишься — а они и укусить-то не могут…

— Ну ты тоже скажешь, мыши. Мышей даже слоны боятся, Жан говорил… ну вот, только отвлеклись.

А с Хейлзом — сама себе удивилась Шарлотта — ведь правду сказала. У него беда на лице написана, большая. И не нынешняя, серьезнее. Я его и самого не люблю, и мужа ему не прощу, даром, что для нас с Чезаре он теперь безопасен — но больше всего боюсь оказаться под той лавиной, которую он рано или поздно спустит.

— У вас, — открывает глаза Анна-Мария, до сих пор дремавшая в кресле у камина, — все мысли по кругу. Даже приятно — сидишь прямо как в саду, тепло и птички щебечут. А соловьи, конечно, всегда одну песню свистят, других не знают. Привыкайте, дамы мои, привыкайте. Так всю жизнь и будет.

— Досточтимая госпожа свекровь, — это Карлотта так шутит, — я знала, за кого выходила замуж. Но это же не повод разлучать меня с мужем более необходимого.

— Это она говорит что-то там о дольше необходимого? — как бы переспрашивает у Шарлотты Анна-Мария, и молодая герцогиня вдруг передергивается — ну до чего же жестоко с их стороны щебетать о мужьях, которые только ненадолго отлучились… передергивается и тут же успокаивается: вдова коннетабля нимало не опечалена, а искренне веселится. — Посмотрите на меня, я же не рыдаю и не плачу, да и кого мне бранить — разве что Господа?

— Ну почему же… — в тон замечает Шарлотта. — Я полагаю, что Господь не стремился к этому результату.

— Вот именно что. Господь никого к себе не торопит. Понимаете ли, дамы мои, все дело в злокозненной мужской природе. Оставлять и дом, и детей, и владения на жену и удирать куда подальше по очередному важному поводу, да хорошо, если еще на полгода — это у них в крови… То у них войны, то у них посольства, и вот посмотрите, чем это все заканчивается? Сам у Господа и всех святых Его — а я тут сиди, опять дожидайся. Вот так вот всегда. Я не жалуюсь на свое нынешнее общество, но я все же не за вас замуж выходила. И я поспорю с вами на что угодно — что и в жизни вечной он обязательно попробует улизнуть на какую-нибудь войну.

А что тут спорить? Спорить можно только об одном: чей супруг удерет на самый долгий срок — и тут герцогиня Беневентская поставила бы на своего мужа, к сожалению, не опасаясь проигрыша. Поместье против медного кольца, не меньше.

— Ох, — говорит Карлотта. — Хочу родить дочь. Она хоть пока замуж не выйдет, никуда от меня не денется.

— Это, — смеется Анна-Мария, — было бы неожиданно… и как я понимаю, невозможно. У де ла Валле в законном браке одни сыновья рождаются, и чтоб иначе — такого еще не случалось.

— Хм, — удивляется Шарлотта, — правда? Это странно. От лошадей такого не добьешься. И несправедливо как-то… это прикажете ради дочери специально любовницу заводить?

— Или любовника, — почтенная вдова никогда не была склонна к жеманным ужимкам, что думает — то и говорит. — Да, такая вот странность. От основателя рода так повелось. То ли он был на какой-то нелюди женат, то ли сам был как раз какая-то нелюдь, известно, что прожил девяносто девять лет и не старился, а потом в одночасье пропал.

— Да какая же нелюдь с людьми потомство дает, разве что «добрые соседи»? Но этого добра и в Каледонии хватает, хотя бы мою семью взять, — да уж… у Рутвенов, считай, каждое третье поколение то женится на ком не нужно, то замуж под холмы провалится, — а о таких странностях я впервые слышу.

— Да хоть в книгах родовых посмотри, — улыбается Анна-Мария. — И среди моих тоже ни одной девочки не было.

— Разве что… — нет, проклятия мы поминать не будем. Потому что из всех сыновей Анны-Марии выжил один.

— Ну вот, — отгрызает очередную шелковую нитку Карлотта, — никакого утешения. Даже на старости лет, — и вздыхает, будто эта старость уже наступила, и солидно несет себя к окну, как кувшин с водой, полный до краев. Смотрит в щель между ставнями. Там, снаружи, звонят к вечерне колокола, небо просветлело и словно залито вперемешку золотом и медью — а в комнате тепло от камина с добрым жарким углем, горят свечи — вышивать можно и гладью, и бисером…

Все можно. А то, чего нельзя, тоже рано или поздно становится можно. Если правильно хотеть. И — иногда — становится возможным даже то, о чем не мечтаешь и как о чуде.

4.

По дороге из Нарбона обратно в столицу Мигель был занят мыслями — и беседами — обычно ему не свойственными. Как правило, с того самого первого случая, все, что нельзя увидеть, подметить или хотя бы учуять простым человеческим образом, а также разобрать на части, взорвать или утопить в ближайшем водоеме — и так далее — было сугубым ведомством Чезаре. Однако давешний шторм капитану де Корелле не понравился. Впечатления не исправила даже последующая, совершенно обычная и достаточно удачная в данных обстоятельствах кампания. Это что ж такое — готовишься себе, войска собираешь, ничего особенно грешного не делаешь, а на тебя сверху громы небесные?

Поначалу, когда марсельские новости узнали, подумали — вот оно. Это арелатца де Рубо умом и удачей Бог не обидел — он или почуял что, или просто повезло — а может и знающий кто-то рядом оказался… вот и вышвырнул генерал первым делом источник заразы в залив — и вовремя. Там заразу и разразило, а по остальным рикошетом пришлось. Но господин следователь им всем тут же радость испортил, сказав, что нет, как-то иначе оно получилось. И флот задело совсем не случайно, и буря была не та.

Буря, конечно, пресекла разрастание непотребства. Возьмись уже армия де Рубо в свою очередь ловить да вырезать виновных в той бойне, что случилась накануне — может статься, и ушел бы Марсель под воду и под землю. Это доминиканец считал вполне вероятным. Но тут взбесилась погода — и всем стало не до того. Под шторм угодили и выкинутые в залив погромщики. Их корабли — в числе прочих. В числе — и только. Метила же неведомая сила во флот. Гнусное дело, если все так и есть. Если теперь на помощь Арелату всегда будет приходить такое — они ж скоро от северных льдов до экватора все к рукам приберут, и ничего не противопоставишь. Не человеческая это война, несправедливая.

Но и тут не складывается. Дальше все и на юге, и особенно на севере шло по человеческим правилам. И не в пользу Арелата. Да и брат говорил, что та сила была небольшой совсем и быстро рассеялась. И больше ни слуху, ни духу. Монах был обеспокоен не меньше Мигеля, потому что он ничего подобного никогда не видел — и от других не слышал, и в книгах не читал. И если бы еще год назад спросили, сказал бы, что не бывает. И в том, что проклятый шторм — от Господа, если уж не от Сатаны — сильно сомневался. Ни оттуда, ни оттуда, а люди такого делать не умеют, а о древних духах доминиканец говорил мутно, невнятно, и ясно было, что сам ничего не понимает.

Есть они, духи — могучие и совершенно равнодушные к людям, в дела людские не вмешиваются — ну или на человеческий призыв не откликаются, не как Сатана. Есть — и все, вот как море есть, и ветер есть, а управы у людей на них нет…

Если толедско-аурелианский флот какому-нибудь подобному духу хвост оттоптал, то это уже вообще никуда. Мало ли, чем ему завтра не угодишь — не то поле вспашешь, не ту речку перегородишь, и вообще получается, что вернулись времена языческие. Вот счастья-то…

И грех какой, и что делать, непонятно — это ж не нечисть домовая, оно ж плошкой сливок или простокваши сыто не будет. И самое худшее, если это «оно» не Толедо или Аурелию, а их, ромеев, невзлюбило. А то от Чезаре одно такое бегало уже, зеркало за собой разбило. Потом в Орлеане не успело увернуться — хотя кто знает, печалят ли Сатану потери среди адептов, или радуют.

Може, т это оно теперь и мстит за очередной проигрыш. Просто будто из семейства Орсини родом — ну или семейство Орсини от него или от нее произошло. А Марио, — Мигель поворачивает голову, оглядывая свиту, — наверное, подкидыш. Хотя из Джанджордано — вот он, впереди, аж блестит на солнце — вышел неплохой командир, и ни одной пакости во время кампании ни от него, ни от его приятелей никто не дождался. По крайней мере, не хуже отцов и глав семейств, хотя это и невеликая похвала. Но все-таки неоднократно отличились, что было — то было. Только вместо того, чтобы отправляться домой, к отцам, потащились обратно в Орлеан. За почестями, разумеется.

Да и странно было бы ждать иного. Его Величество Людовик — из самых крупных и серьезных нанимателей на континенте. Ему нужны не только италийские союзники, но и — время от времени — италийские войска; и пользуясь этим обстоятельством, он может прикармливать даже тех, с кем враждует его нынешний самый серьезный партнер. Мальчики стремятся попасть на глаза, Его Величество ищет подходящие руки и головы — из нужных семейств… Все движения известны заранее. Длинный, предсказуемый, скучный танец. Алеманда. И, конечно же, поцелуй в конце.

После всего, что здесь произошло, неудивительно, что Орсини и делла Ровере будут куда симпатичнее королю Людовику, чем Чезаре, и нанимать при случае он предпочтет именно их. Это, пожалуй, и к лучшему — и нам не нужно думать, чем занять эти шаловливые руки, и короля опасаться не придется, и все-таки это хоть какое-то подобие союза. И овцы сыты, и волкам весело. Так что пусть молодые люди получают славу и почести, королевскую благосклонность и подарки. Чем больше будет обласкана свита, тем больший почет герцогу. Слава у него уже есть. О том, кто всю осень и начало зимы не давал арелатскому генералу де Рубо высунуть нос на другой берег Роны, знают уже все и повсюду.

Да и соотношение сил все, кто чего-нибудь стоит, представляют себе неплохо. Конечно, если бы де Рубо был готов нести настоящие потери, он бы нашу оборону проломил. Может быть. Но и цену для него поднять и держать смог бы не всякий. Хорошее начало. Чезаре смеется: «Этого мало для Александра Македонского, но достаточно для Цезаря.»

Теперь можно возвращаться домой — только сначала, помимо положенных церемоний и почестей, последний вопрос: диспенсация на уход королевы Маргариты в монастырь. Год назад за эту грамоту Его Святейшество покупал у Людовика войну для сына — а потом оказалось, что война нужна королю гораздо больше, чем Папе и самому сыну. Потому что в Европе войн не так уж и мало, не одна, так другая — а вот остаться, хотя бы и до весны, без портов на Средиземном море, Аурелия рискует даже не раз в десять лет, а много реже. Смешно — но полезно. Настоящая важная война, а не наемничество прихоти ради.

И вот теперь в Орлеане у многих, наверное, трясутся руки. Трясутся вдвойне — потому что папский сынок подружился с Валуа-Ангулемом, а тот остается наследником престола, только пока у короля не родится законный сын. Если диспенсация не будет вручена, то престол может и вправду уйти к боковой ветви.

Герцог Ангулемский — непостижимый человек. В определенном смысле он наследник трех корон — каледонской, неаполитанской и аурелианской. И при этом ни разу не пошевелил пальцем, чтобы заполучить хотя бы одну. Пока Людовик-Живоглот так неудачно завоевывал королевство Неаполитанское, право на трон которого герцог имел по материнской линии, сам Валуа-Ангулем преспокойно наводил порядок на юге Аурелии и в сторону Неаполя не глядел. Очень старательно не глядел, на наше счастье. Каледония ему важна и нужна, но вот титул… Что и понятно бы, есть добыча пожирнее, но он же еще и нимало не препятствует новой женитьбе Людовика VIII Аурелианского. Более того, даже сам не женился — и жениться пока не собирается, так что и не сможет уповать на то, что его сын будет старшим. Из чего явственно следует, что новому коннетаблю корона или просто не нужна, или он ждет, пока ему ее принесут ангелы на крылышках и насильно на голову напялят.

Что вряд ли случится, потому что диспенсацию Чезаре, конечно же, вручит по назначению. Со всем подобающим шумом. Потому что грех обижать такого сильного союзника… даже если сейчас баланс в твою пользу. Но главным образом потому, что он обещал. Будем надеяться, что Его Величество поверит в первую причину. Вторая — слишком уж хороший и надежный рычаг.

Хотя… для Чезаре есть разница между обещанием, данным себе и для себя, и обещанием, данным, потому что этого требовала необходимость. Первое — пусть это даже случайные слова, как с бывшей невестой — повод зайти как угодно далеко, чтобы остаться при своем слове. А второе — вынужденное обязательство, которое соблюдается ровно до тех пор, пока выгоднее его соблюдать. Будучи заложником, он обещал… да и становясь кардиналом, тоже обещал. И — до первой возможности улизнуть.

Все это время, пока мы находились в тени, скрывать важное было легко — почти никто не видел достаточно, чтобы определить, что существенно, а что нет. Но теперь Чезаре на свету. Прошлой осенью он сделал ставку — и выиграл. Теперь у него есть собственный вес. И теперь нас начнут пробовать на зуб, определяя качество металла.

Завтра — въезд в Орлеан. Не менее пышный, чем первый, разумеется — хотя и выдержанный в совсем другом тоне. Мы теперь свита подданного Его Величества и генерала королевской армии. Пока еще генерала, и ненадолго, но это определяет оттенки. Впрочем, церемониал — дело синьора Герарди и самого Чезаре, оба находят в этом удовольствие, а дело Мигеля — безопасность. Чтоб ни одна птичка не пролетела не вовремя, не то что стрела или нож из толпы. С этой диспенсацией мы еще наплачемся вплоть до самой церемонии — и покушения будут, наверное, и волнения… а у нас же беда не в том, чтоб убийцу к жертве не подпустить, у нас убийцу от жертвы обычно спасать приходится.

И потому, что на увлекшуюся охотником добычу может найтись и второй желающий, и третий, и пятый, и потому, что жертва, радостно отрывающая лапки и крылья покушающимся, являет собой зрелище жутковатое и совершенно недипломатическое. И слухи потом ходят для Его Святейшества неудобные. Хотя черти марсельские бы их побрали со всем их политесом.

Что-то будет, думает Мигель, останавливая коня перед забором. Из младшего Орсини вышел крайне толковый разведчик мест, пригодных для остановки в эту скверную погоду. У него за два дня все условлено, куплено и разведано — и что удивительно, доверять же можно, если сказал, что безопасно, значит, проверять — только время тратить. Вот здесь мы и остановимся, и будем ждать королевских слуг и готовиться к пышному парадному въезду в Орлеан.

Что-то будет, уже совсем скоро, не успеет начаться весна. Не здесь — Аурелия слишком неповоротлива, как старая черепаха — а у нас. Война, само собой, но не та мелкая мышиная возня, которая идет уже пять веков подряд — передел владений, переход городов из рук в руки. Настоящая война, стирающая границы. Шторм почище того, марсельского, и этот шторм едет за мной, еле-еле выглядывает из подбитого мехом капюшона, щурится на присыпанную тонким слоем снежка землю — ярко, холодно, вообще неуютно и спать хочется, — и имеет совершенно невинный вид. Как всегда. Как после давешнего безобразия на переправе. А что я? Просто немного прокатился. Ну лицо мелом накрасил — так весело же вышло. И всех потерь один синяк. А пользы сколько?..

А как он с этим синяком сутки провел в седле, а потом еще трое суток всем этим безумием на сухом берегу дирижировал, в драку, правда, не лез, спасибо ему большое, додумался все-таки, что полководцу в таком сражении на передней линии не место, и тем более не место, если он руку поднять не может и на сторону все время перекашивается… Те, кто там был, и те, кто в болотах был, и те, что в Нарбоне, уже сказки рассказывают. Что с одной стороны, хорошо, а с другой плохо. Потому что невинного кое-кого эти сказки на мысли наводят. Идеи ему подают.

Все равно не удержишь, напоминает себе Мигель. Окончательно и безнадежно поздно — теперь, после этой кампании. Лез, лезет и будет лезть — особенно, попробовав победу и славу на зуб по-настоящему. Это вам не пирожки с орлеанскими чернокнижниками, это настоящее, по силам.

Что же поделать, остается только быть рядом и надеяться, что заметишь опасность, уследишь и успеешь. Только надеяться нам и остается. Не было у одного толедца заботы, завел себе Папиного сына — теперь не жалуйся, если от него даже черт сбежал, а ты, как последний дурак — остался.


Мартен Делабарта въезжал в Орлеан второй раз за неполный год, но ему казалось, что впервые. В прошлый, так сказать, визит, было не до того. Что-то запомнилось — мост над рекой, толчея, необходимость придержать коня; остального как бы и не было. Ни разномастных домов, ни пестрых мостовых, ни крыш с флюгерами, ни шпилей и колоколен. Не лезло в голову, пролетало мимо глаз. Теперь Орлеан был, Орлеана было очень много — столица Аурелии, огромный город, старая часть поднимается от берега реки ступенями, прирастая не равномерно, а словно этажами. Холод, мелкая морось, грязь под копытами коня, так и не определившаяся — жидкая она или твердая, неприветливое зимнее небо, запах воды — не морской, а медлительной речной, удивительно мелкие и тощие чайки, горланившие над водой… Все казалось коричневым и бурым, серым и пепельным — и невероятно чужим, словно не в аурелианский город Мартен въезжал, а прямо к Гогу и Магогу в гости.

И не в обиде дело. Не в том, что обещали — и не помогли. Не в том, что посадили этого Симона, да чем он был, тот Симон? Его чертова Светлость господин коннетабль прав — не протухни город раньше, ничего бы у епископа не получилось. Какая-нибудь партия его бы да заела, или хотя бы врагов внутри церкви натравила. Да и Его Святейшество — большой нелюбитель таких штук. Много можно было сделать, пока не поздно. А потом можно было убить. А они тут, в Орлеане, ничего не знали и не поняли. Вот и все. Не знали и не поняли — потому что чужаки. И не в ответе — потому что чужаки. Нечего и удивляться.

Он и не удивлялся. Просто видел — с самого отъезда из лагеря — чужую дорогу, чужие постоялые дворы, а теперь чужую реку с чужим мостом. Можно было продолжать до бесконечности: чужие чайки, чужая толпа, чужой камень пристани. Город, в котором нужно сделать работу. Мелкую, скучную, но необходимую. Сам по себе он не важен. Обиды, разочарования, злости Мартен не испытывал ни капли. Только легкую скуку и неглубокую — по погоде — хандру. Вот сейчас мы проедем, все это кончится, и можно будет сбросить плащ, выпить вина, прилечь где потеплее. А дальше — только смотреть и ждать. Ждать, пока невозможная болотная шпана Его Светлость герцог Беневентский покончит со всеми своими делами в Аурелии и целым и невредимым отбудет на юг.

И поехать с ним.

За время осенней кампании Мартен получил четыре письма из Марселя. От уцелевшего родича жены; от двух бывших подчиненных — обоим повезло: городская стража во время резни была на стенах, до них не добирались; и от нового коменданта, господина де Вожуа. Содержание трех первых писем он знал до того, как вскрыл их. Четвертое его слегка удивило, хотя можно было догадаться: по описаниям Арнальда капитан выходил человеком достаточно жестким, достаточно умным — и настолько порядочным, насколько человек в его положении вообще способен сохранить это качество. Де Вожуа писал, что господин Делабарта может вернуться домой, когда пожелает. Что служба господина Делабарта враждебному государству никак и никогда не повлияет на его судьбу — даже если продолжится. Что город вспомнил и будет помнить, чем обязан семье господина Делабарта и ему лично, и что Его Величество Филипп считает, что часть этого долга прямо и косвенно падает и на него. И что если господин Делабарта предпочтет вернуться по окончании военных действий, у него есть все шансы вступить в ту должность, которую занимает ныне господин де Вожуа. Поскольку господин Делабарта подходит для нее много лучше. А еще там была приписка. «Я знаю, что не должен был его отпускать.»

Мартен не ответил — хотя возможностей передать записку у него был десяток, а на его нынешней стороне никто не осудил бы, даже прими Делабарта приглашение арелатца, не то что за ответ на письмо. Просто — нечего было сказать. Незачем. Господину де Вожуа он пожелал удачи на новом поприще, удача ему понадобится, потому что для Марселя недостаточно ума, порядочности и твердой руки, эта рыбная похлебка вскипает за два вздоха, только успевай поворачиваться, чтобы не ошпарило… но это был Марсель господина де Вожуа, а не Мартена. У бывшего полковника Делабарта не было никакого Марселя, и его самого у Марселя не было. Никак. Совсем. Такой же чужой город, как и Орлеан. Словно и не жил в нем никогда, так, мимо проезжал, как через любой другой.

Даже ненависти не осталось. Даже не болело. Семья — болела, и приписку Мартен оценил: помнит еще кто-то, что они были на этом свете, что все могло получиться и по-другому… семья болела, а город перестал. Странно. Ехал сюда — спасать, и сам не заметил, как похоронил вместе с гаванью и мостовыми в елочку. Но — случилось и делать нечего. А выкапывать покойника из гроба — и глупость, и смертный грех. У него есть руки, голова, лошадь — и дюжина людей, которые ему не противны. Не все в его возрасте могут похвастаться и таким багажом.

Не противны. Не мешают. Лучше всего они все — во главе с Его Светлостью — умеют друг другу не мешать. Даже удивительно, но словно бы выучили один неписаный устав, а кто не выучил или не согласен его соблюдать, в определенном кругу не приживается, Только те, кто умеет быть рядом — как в том тесном подвале во время шторма — и не мешать ни себе, ни другим. Нелюдь болотная, равнинная и горная, с какой стороны ни взгляни — и это хорошо. Людей с нас хватит, верно, Шерл? С людьми мы уже все поняли, попробуем теперь с лошадьми и нелюдью.

Закончим здесь и уберемся на полуостров. Там теплее, там легче воевать, там не нужно ничему заново учиться: язык знаком, порядки выросли на имперских, там скоро станет весело. Будем жить — и не будем загадывать.


Все-таки, аурелианцам не откажешь в некотором вкусе, думает секретарь, оглядываясь по сторонам. Как сделать праздником то, что по форме — событие горестное и даже постыдное: разлучение мужа с женою, признание совершенного над ними таинства брака недействительным и небывшим? Просто. Вынесем все на улицу. Откроем ворота дворца и сделаем первый внутренний двор частью площади. И затянем все, что можно — белым, цветом будущего одеяния королевы. А королевское золото — оставим. И сделаем центром происходящего Ее Величество. Это она получает разрешение. Это ее благословляют на избранный ею путь. Это она вылетает из распахнувшегося дворца как птица из клетки — в жизнь Невесты Христовой…

И вот уже не король разводится с бесплодной супругой, которая так и не дала ему наследника, — да-да, разумеется, мать наша католическая Церковь не признает разводов, даже по таким поводам, — а королева покидает земного супруга ради жениха небесного. Что для короля даже и не обидно, с какой стороны ни взгляни. А поскольку брак был заключен между родственниками — на что никто не получал диспенсации, да по принуждению, да не принес плодов — стало быть, и не было никакого брака; а кроткая невеста отправляется в монастырь, дабы среди прочего, молить Господа о прощении ее отцу и этого греха.

Все попросту безупречно, отлично придумано. Столица, заметим, ликует — и королеву Маргариту здесь любили, и угроза пресечения династии заставляет даже самых рассудительных суетиться от страха и по-куриному хлопать крыльями. Как же, священная династия Меровингов, идущая прямиком от Посейдона — и, как поговаривают шепотом, от Марии Магдалины и… нет, эту ересь повторять и про себя противно. Варвары все-таки эти аурелианцы. Хотя и со вкусом. И считать не умеют, кстати. Потому что никаких детей там не то, что по теологии, но и по времени не получалось. М-да, вот так начнешь думать о всяких глупостях, и сам впадешь незаметно, прости Господи.

Даже погода на стороне церемониймейстера. Последние дни моросило, порой валился крупный мокрый снег, а сегодня с рассвета небо просветлело и налилось неожиданной для этих мест лазурью. Белое остается белым, а праздничные одеяния — сухими.

Делла Ровере тоже не подвел. Все еще вчера по городскому убранству понял — и теперь соответствует. Ни слова о папских милостях, ни слова о светских делах. Прилетел в парадном кардинальском облачении, что твой архангел Гавриил, сообщать деве непорочной благую весть. Мол, связанное злой волей нынче волей Господней и властью наместника Петра развязано и разрешено — путь свободен.

Впрочем, весь город знает, что делла Ровере здесь только передает известие, как архангелу, старшему посланнику, и положено, а источником радости является, в общем, конечно, Его Святейшество. Но долетит ли она до королевы Маргариты, зависело от… скажем так, одного из самых почетных гостей на данной церемонии. Черное, золотое, алое, ярким фоном — разряженная свита… Благосклонная улыбка и все прочие атрибуты впечатления, производимого — уже привычно — на эту публику, на королевский двор и наиболее важных представителей городских общин.

Как все знают, ни малейших препятствий на пути движения грамоты от Его Святейшества к пока еще королеве Маргарите не возникло. Хотя после того, как южные обстоятельства трижды перевернулись с ног на голову, диспенсация могла бы обойтись Людовику гораздо дороже, чем было оговорено год назад. Но с короля можно было бы взять разве что золото. Если золотом пренебречь, получится куда более важный долг верности не только союзнику и посреднику, но и отчасти спасителю южных пределов державы. Такой долг пригодится в будущем.

И тем более пригодится, что ждали другого. Ждали игры и маневров. Ждали попыток подыграть новым союзникам. Вот они — не менее пестрой стаей с другой стороны площади. Зеленое пятно — Франсуа Валуа-Ангулем, приехал все-таки, раз уж старшего брата «дела» задерживают на севере. Серо-синее рядом с ним — тезка и младший союзник, Франсуа де Беллем, второй спаситель юга. Очень, кстати, приятный человек. И сдержанный. Все, что он сказал после истории с переправой: «Мне кажется, в этом есть некая доля легкомыслия.» И попробуй не согласись.

В общем-то, де Беллем партию герцога Ангулемского и представляет, поскольку Франсуа, младший брат коннетабля, ухитряется через всю площадь показать, как он, к сожалению его, совершенно, ну совершенно не способен нести никакие обязанности, даже быть лицом семьи в отсутствие старшего брата, ах, какое счастье, что есть господин де Беллем, за которого можно спрятаться от толпы и долга. Вполне буквально спрятаться, даром что де Беллем на полторы головы ниже и несколько субтильнее. Так что половине площади видно, как человек в зеленом со своим пажом в веревочки играет. Даже комбинации можно разглядеть, если зрение хорошее. А ведь пока что Франсуа Валуа-Ангулем — второй в линии наследования, сразу после брата, и ему, как видит весь Орлеан, как минимум разрешили показать всему Орлеану же, что он совершенно не годится не то что на трон, а постоять пару часов в сопровождении свиты на площади. Интересные игры тут происходят…

С одной стороны, такой брат — прекрасная защита для самого герцога. Даже те, кто предпочел бы видеть на троне короля-марионетку, не очень захотят иметь дело с Франсуа. Из него и путной марионетки не получится, покойный Людовик пробовал, пробовал — да и бросил. А с другой, у Клода нет детей. Опасная ситуация. Чреватая… непонятно чем чреватая, у нас такого просто не может быть, у нас никто не связывает существование государства с существованием династии. Да и нигде больше не связывают, кажется.

Именно династии. У нас ведь, по старому обычаю, годятся и приемные сыновья, и вообще те, кто покажется правителю наиболее достойными продолжателями начинаний. Имя важнее крови, с именем перенимаешь все — все победы и поражения, славу и позор рода, в который входишь. Здесь — навыворот, на троне должен сидеть только тот, в ком есть хоть капля крови основателя рода. Неважно, каков он из себя. Если других не найдется, если и Жанна Армориканская не родит Людовику детей, корона рано или поздно ляжет на голову Франсуа, и это уже даже не смешно, пожалуй — но так будет, потому что вся Аурелия верит в то, что существует, покуда ею правят короли династии Меровингов. Тут, пожалуй, сама вера скрепляет страну, как раствор скрепляет фундамент — но эта же вера ее и разрушит.

Так что сегодняшнее событие куда важнее, куда серьезнее, чем может показаться. Праздник весны посреди зимы — королева свободна, заведомо бесплодный союз разорван, надежда входит в пустой дом… да, очень многие не простят Его Светлости герцогу Беневентскому того, что он хотя бы мог играть этой надеждой.

А другие не простят того, как он ей распорядился. «Ну мог же…» — а далее каждая партия, каждая компания подставляет свое. Мог бы не отдавать грамоту вовсе, мог бы вынудить Людовика пойти на уступки, мог бы не заставлять никого ждать зимы, а сделать свое дело еще летом, мог бы…

Но это произошло бы, какую дорогу мы ни выбери. А потому — не слушаем и не слышим. Его Светлость прав. Опасно делать, но куда опасней — оправдываться.

Церемония, меж тем, идет своим чередом. Плавно, неспешно и пышно. Делла Ровере уже прочел содержание послания Его Святейшества, толмачи перевели с латыни на аурелианский, толедский, альбийский, датский… кажется, это еще не все почетные гости на церемонии, теперь представители всех держав и сословий будут выражать Маргарите свои поздравления и просить не забывать их в своих молитвах. А также приносить дары — разумеется, соответствующие ситуации. Молитвенники, четки и богоугодные труды теологов с цветными иллюстрациями. Это надолго. Тихо переговариваться между воплями герольдов еще можно, а вот перемещаться по площади нельзя. Приходится разговаривать с теми, кто оказался рядом.

— Господин делла Ровере просто лучится счастьем. — Молодой Бальони весьма польщен тем, что на него посмотрели, приглашая к разговору. Или делает вид, что польщен. За этим милейшим перуджийцем вообще нужен глаз да глаз. Это Джанджордано Орсини цветет от каждого знака внимания со стороны Его Величества. А Джанпаоло получил кое-что куда весомее кивков и улыбок — предложение. Но по нему этого не скажешь. Умеет думать, умеет драться, храбр, изворотлив — и вряд ли станет другом, слишком уж расходятся интересы домов. Но пока и вражды между нами нет, и не стоит ее выращивать. А заметил он вещь важную.

Кардинал и впрямь очень рад, что роль Гавриила выпала ему. И считает, что это — плод его заслуг на дипломатическом поприще. Очень хорошо. Просто великолепно. Кардинал безвылазно сидел в Орлеане с весны, осенью трагически лишился племянника, король, королева бывшая и королева будущая его утешали, как могли, Его Святейшество неоднократно подтверждал, что уповает на умение делла Ровере улаживать самые сложные дела — вот архангел Джулиано и решил, что нынешнюю роль в церемонии он высидел, и уступили ему ее из уважения.

— Кардинал очень хорошо смотрелся с грамотой, — отвечает Герарди.

Бальони усмехается, кивает. Очень понятливый молодой человек — и, если глядя на него, думать как Его Светлость герцог Беневентский, то в ближайшем времени из него получится очень приятный противник. Поскольку перуджиец в южной кампании оказался более чем неплох — и именно по его отряду пришелся первый удар, нанесенный одновременно с попыткой переправы. Джанпаоло верховья Камарго удержал и держал вплоть до подхода подкрепления.

Все, что он примет из рук Его Величества, молодой Бальони честно заработал. Герцог Беневентский тоже будет внимателен. И весьма. Он любит хорошо сделанную работу.

— Я полагаю, что господин делла Ровере смотрится с ней существенно уместнее, чем Его Светлость.

И это правда. Герцог не любит вспоминать, что совсем недавно был духовным лицом, а уж напоминать о том другим — втрое. Нет уж, он лицо сугубо мирское и военное — и к диспенсации этой имеет не больше отношения, чем почтовый ворон к принесенному им посланию.

— Генерал аурелианской армии был бы на месте кардинала церкви крайне неуместен, — назидательно говорит Агапито, и Джанпаоло опять кивает.

— Ее Величество все-таки собирается в монастырь, а не на войну. Хотя между этими стезями есть, конечно, что-то общее.

— Все верующие — воинство Господне, но те, кто избрал часть молящихся — особо, — благочестиво соглашается Герарди. Особенно, если избрал ее искренне. Впрочем, в нашем случае это так и есть. Очень удачный, нужно сказать, случай — довольны все, включая, будем надеяться, Господа Бога. Недоволен — для вида — разве что демонстративно отсутствующий герцог Ангулемский. Но если бы он был недоволен всерьез, праздник бы не состоялся вовсе.

Еще, конечно, герцогу Ангулемскому не хочется давать повод истолковать все происходящее так, что королева получает диспенсацию из его рук, с его позволения и его милостью. Партия короля не простит, а партия принца не поймет — по крайней мере, какая-то ее часть. Валуа-Ангулему не нужна лишняя неразбериха в столице, пока он занят в Шампани. Это же и одна из причин того, что герцог Беневентский предпочел роль гостя на церемонии — об их дружбе с принцем знают все. Одна, но не основная. Основную Герарди назвал вслух.

Джанпаоло еще и большой шутник, потому что то самое «что-то общее» между войной и церковью — это, несомненно, наш герцог. Повторяется давешняя история с судом любви. Шутка и недурна, и безобидна.

— Некоторые из нас, — добавляет Герарди, — счастливы тем, что могут выбирать свою дорогу. Или получают такую возможность, рано или поздно. — Это касается не только Ее Величества или Его Светлости, но и, например, его самого — выбравшего вовсе не тот путь, который диктовало ему происхождение. И молодого Бальони тоже. Есть виды наследства, которые можно и не принимать.

Может быть, сообразительный Бальони не только услышит намек, но и примет во внимание. Хотя наивно полагать, что он еще и последует ненавязчивому совету…

Боже мой, а я ведь даже сейчас, пребывая на приятной скучной церемонии, продолжаю свое дело. Делаю предложение Джанпаоло Бальони от лица Его Светлости. И беда не в том, что мне этого впрямую не поручали — беда в том, что я знаю, что поступаю правильно, знаю, что мои шаги одобрят, и действую, при всем при том, по своей воле. На благо герцога. И мне это нравится. Игра продолжается.

Ну куда я отсюда пойду? Я ведь просто не смогу, я опять начну что-то делать, как сейчас, даже не замечая. Бездумно, как птица, подбирающая подходящие веточки для будущего гнезда.

Нет уж. Если уж подбирать, так именно для гнезда, а не впустую. Я здесь, мне здесь хорошо — лучше, чем в любом другом месте. Значит, я остаюсь.

— Почему же некоторые, синьор Герарди? — удивляется Бальони. — Скорее все, только не все это понимают.

Услышал.

Услышал, обдумал, взвесил — и даже высказывает предварительную готовность договариваться. Если все пойдет хорошо, окажется, что я утащил перуджийца из-под носа короля и из рук его семейства. Добыл, так сказать.

Господин герцог, видимо, тоже услышал. Едва поворачивает голову, слегка опускает веки — замена короткому кивку. Заметил, оценил, прикинул перспективы — доволен.

Ну что ж, праздник — он ведь не обязан быть праздником только для кого-то одного, не так ли?

5.

Господину коменданту города Марселя всегда хотелось держаться подальше от королевского двора и Его Величества Филиппа. Хотелось — но не получилось. Ему частенько казалось, что морская волна вытащила его с уютного дна, проволокла по берегу и, откатившись, швырнула под ноги монарху — и вот валяешься мокрой кучей случайного хлама на песке перед королем, и чувствуешь себя соответственно.

А Его Величество, как на грех, необыкновенно любезен. На позавчерашней церемонии было много проще, там Филипп был далеко, на положенном расстоянии, и награждаемый и возносимый на вершины де Вожуа мог только соблюдать протокол, делать то, что заранее расписано и объяснено церемониймейстером, и оставаться где-то на своем этаже, ну почти на своем. Теперь, когда его принимали неофициально, такой возможности не было. Сидишь напротив короля — и не знаешь, куда деваться.

Его Величество сидит в кресле — не как статуя, позы статуй обычно естественней. Левая рука — на столе, как раз посреди грозди каменного винограда на крышке. И виноград из какого-то полупрозрачного сизого камня, пусть он и трижды плоский, выглядит как настоящий, а рука нет.

Его Величество желает знать — в подробностях — положение дел в городе Марселе. Его Величество желает знать — с именами, датами и цифрами — насколько и каким образом сказались на оном положении дел предложенные им меры и дарованные им льготы. Его Величество серьезно обеспокоен состоянием гордости Марселя — мыловаренного дела. Обеспокоен тем, что дело это почиет… на лаврах, а между тем, на полуострове выучились варить твердое мыло и, конечно, оно пока не идет ни в какое сравнение, но гильдия, которая не думает о будущем, это уже не гильдия — особенно, если конкурировать ей приходится с Венецией и Ромой…

На вопросы у Дени хватает ответов. Он готовился к встрече с королем задолго до того, как Его Величество соизволил въехать в Марсель. Отчеты есть, отчетов пока хватает — по мыловарению и строительству, по печатникам и кожевенникам, по рыбацкому промыслу и торговле рыбой, по ткацким мануфактурам, почти что порушенным осадой и войной, и так далее по всему городскому хозяйству. Был капитан де Вожуа временным военным комендантом Марселя, а стал, милостью короля, комендантом, полковником, владельцем пары поместий на севере, обладателем графского титула… и большим знатоком мыловарения и книгопечатания.

И, в общем, был бы совершенно счастлив — если бы Его Величество обошелся без титулов, поместий и прочего в таком количестве, а просто ограничился некоторой осязаемой милостью и благословением на приведение города в порядок.

Его Величество слушает, задает дельные вопросы — и ждет подробных и внятных ответов… а еще кажется полковнику де Вожуа, что смотрят на него, особенно, когда он увлекается очередным предметом, слишком внимательно. Как на тяжелобольного, который вдруг встал и пошел. Или даже скорее как на врача, который этого больного поднял. И не на врача. На цирюльника-зубодера, который по всем приметам больного должен был погубить. А он взял и вылечил. И теперь глядит на него вернувшийся хозяин дома и понять пытается, как такое вышло — случаем, чудом, умением?

Нет никаких чудес, не было никакого особого умения. Просто в городе не все прогнило. Остались люди, которым можно довериться — совету, подсказке, окороту; остались — хотя бы у части — самые простые человеческие желания: город отстроить, грехи замолить и жить дальше, жить сытно и весело, как жили раньше, а, может, еще лучше. Словно лес сгорел, а по весне поднимается на пепелище новая поросль. Поросль ту нужно прореживать, что-то вырывать с корнем, что-то оставлять — иначе вместо нового леса будет путаница мелкого подлеска и кустов, а деревья уже не поднимутся, их заглушит мелочь. В городе требуется то же самое — кого-то казнить, чтоб сами не крали, а тем более всю родню в расхищение не втягивали, а кому-то и простить, одних припугнуть, других поощрить… Лес. Выращивание леса на гари. Король, наверное, и сам это все прекрасно понимал — ему досталась такая же гарь. Может быть, потому и смотрел. Не верил, что такое могут делать не только короли, но и дворяне из захудалого рода.

Ну так столько лет при господине генерале даже скворцу даром не пройдут. Сможет и человеческие слова выговаривать, и применять к месту. А вот Дени научился механизмы разбирать, чинить, чистить и собирать заново. Построить не смог бы, а паять, лудить — это наше. Конечно, лучше бы подмастерью иметь мастера над собой, но на это только госпоже Матьё пожаловаться можно, раз в неделю. Потому что все остальное время понятно: если де Рубо назначил, а король подтвердил — значит, и правда больше некого.

Его Величество Филипп I Арелатский сидит рядом, можно было бы протянуть руку и коснуться, хоть это и страшная дерзость, но Дени видит человека — глядя снизу вверх — на крепостной стене. Король, наверное, никогда не спускается с этой стены — а там солнце, ветер и прозрачная тишина. Нужно очень стараться, чтобы увидеть дом, кабинет, пышную обстановку, громоздящиеся друг на друга лари, сундуки, шкафы и кресла, отделку, резьбу и роспись, шелк и бархат, золото и слоновую кость…

— Не понимаю, — задумчиво говорит Его Величество, — почему из всех двадцати пяти, а ведь их всех можно назвать мучениками, запомнили одного. И этот мальчик, сын полковника городской стражи, и адъютант де Рубо — разве они не достойны хотя бы памяти?

— Арнальда Делабарта… не очень удобно было вспоминать. — говорит Дени, тоже задававшийся этим вопросом. — До недавнего времени. Это уже меняется. И Гуго… это адъютант — его как раз помнят хорошо, только, скорее, не самого, а слова его. «Мы с вами разной веры.» А одного — он с ними разговаривал, Ваше Величество. Оттуда. С епископом — препирался, а с ними разговаривал. Остальным не было или быстро не стало дела, вы же понимаете. А полковник был крепким человеком, и очень упрямым. Ну и чудо, конечно.

— Распорядитесь начать строительство церкви, господин комендант, — велит король. — И объявите о сборах на возведение, но только для желающих. Все недостающее возместим мы.

Дени все-таки плохо годится для бесед с Его Величеством: в первый миг ему мучительно хочется икнуть. Погибшие как-никак разных конфессий. Хотя и одной веры, как сказал Гуго. Потом Дени думает: а почему нет? Кто нам запретит?

— Да, Ваше Величество, буду счастлив, Ваше Величество. — И правда, буду счастлив. И дело хорошее — и может быть, трещина теперь пройдет через нас лет на десять позже. А может быть — и не пройдет. Совсем.


Господин генерал де Рубо, прибывший в Марсель из Арля на встречу с Его Величеством, нервно расхаживает по кабинету коменданта де Вожуа. Размахивает руками, сшибает всякую мелочь со стола и каминной полки, с сундуков и поставцов. Не замечает, конечно же. Дени тоже не обращает на это внимания.

— Скажите мне, Дени — кто из нас сошел с ума? Может быть, я?

Генерал в своем уме. Как обычно. В той же степени, что обычно. О степени этой после давешнего шторма Дени подумывает с опаской.

— Не нужно, — машет рукой де Рубо. — Я, конечно, вас тогда обидел, но и вы меня поймите — я… очень испугался. Сами понимаете, чего. А теперь я приезжаю — и что я узнаю? Оказывается, я герой, — слово шипит как вода на раскаленной сковородке. — Я — герой. И образец. Я пример для подражания. Я все сделал правильно, Дени! Я снес негодяев, которые нам наверняка помешали бы, я стравил гнев армии в безобидном направлении, удержал в руках и войска, и город и за сутки ввел все в рамки, настолько близкие к идеалу, насколько возможно… Поскольку я помню совсем другое, а король не может ошибаться, остается заключить, что я спятил.

Выглядит генерал живым и даже отчасти ухоженным, кто-то там за ним следит.

— Король, в общем, прав, — после тяжкого раздумья выговаривает Дени. — И вы правы, господин генерал. Мы помним, что здесь было, и как — а ему так видно сверху. Действительно же, и пострадали через одного виновные, и никаких нарушений не было, а ведь сами понимаете, что могло случиться — да и город вмиг вспомнил, что такое страх Божий. И до сих пор помнит. Но я-то еще не забыл, как тогда потерял рассудок от ненависти и устроил все это, и почему — не по расчету, по злобе.

— Вы? — смеется де Рубо, — Дени, да вы бы с места не стронулись без приказа. Нет, — генерал вскинул ладонь, — вы сделали, что сделали. Вы выполнили распоряжение, которое должны были нарушить, и выполнили с радостью. Это ваше. Но устроили все это не вы, а я. И я был бы счастлив, если бы это произошло по названным вами причинам. В конце концов, злоба, это… естественное чувство в данных обстоятельствах. Со мной, видите ли, случилось нечто худшее. Я их даже не ненавидел. Мне было неприятно, Дени. Просто неприятно, что эта плесень дышит, ходит по земле, имеет образ человека. Это следовало немедленно исправить. И я был совершенно уверен, что поступаю не просто правильно, а в соответствии с… ну, вы понимаете.

— А для Его Величества так и есть, — отвечает де Вожуа, потом сам соображает, что сказал, и захлопывает рот.

Дело не в том, что его услышали — генерал не предаст, дело в том, что он сказал. И в том, что знает — сказал правду.

— Значит, вы тоже считаете, что я убийца, но не сумасшедший. Спасибо. А что до остального, Дени… я теперь думаю о последствиях. И о том, как примут эту высочайшую трактовку наши друзья с севера. — Кажется, последняя статуэтка.

— Как руководство к действию, — пожимает плечами Дени. — Они и раньше считали, что убивать надо всех подозреваемых, а невинных Господь отличит и к себе приберет.

— Мне очень хотелось бы знать, понимает ли это Его Величество… но вас он принял, а меня нет.

— Его Величество сегодня днем велел мне начать строить церковь в память тех погибших, всех, без разбора веры. А нынче вечером назвал вас образцом для подражания. Я не знаю, господин генерал, что на уме у Его Величества…

— И я не знаю. Написать ему, во всяком случае, мне ничто не мешает. Никогда не думал, что мне придется снова толковать слова «не надейтесь на князей» буквально. — Нет, вот это последняя. Бахус с виноградной гроздью размером с тыкву-переросток. Туда им и дорога…

Король все равно не зачитает письмо вслух при большом скоплении народа. Поздно, слово произнесено, вылетело — и кто, кроме генерала, собирается его ловить? Никто. В Марселе — и то на де Рубо готовы молиться за те корабли. Милостивый господин генерал, покарал самых отъявленных виновных — и Господь подтвердил, что они виновны — а остальным дал возможность раскаяться. Дал грешникам шанс спасти души. Так это теперь и запомнится, пиши или не пиши…

Боже ж ты мой — а ведь генерал и правда рассчитывал, что это дело будут рассматривать и рассмотрят не в его пользу. Конечно, ничем особенно дурным разбирательство для него кончиться не могло, особенно в виду нашей неудачи, недостаточной удачи на севере — но он ждал, что вещи будут названы своими именами.

Это ведь было бы полезно. Отделить грешное от праведного, разумное от неразумного, нужное от излишнего. Не карать, но хоть вслух назвать то, что происходило — бесславным делом, бессудным убийством, которому не должно быть места на арелатской земле. Хотя бы и простить, но назвать вину — виной. Чтобы все, кто способен слышать, услышали и запомнили.

А вышло — наоборот. Если это отзовется, а отзовется же, и наверняка какой-нибудь полной гнусностью, генерал будет считать, что виноват — он. Потому что он спустил лавину.

Дени не будет спорить, кто виноват — знает, кто. Он сам. Генерал все правильно сказал: этот приказ выполнять было нельзя. Нужно было отказаться, и объяснить, и привести де Рубо в чувство — не может человек столько месяцев всех держать и сам держаться, не железный же он. На то и люди вокруг, чтобы помочь, если нужно — только вот из де Вожуа паршивый вышел советник… Устроить все-таки суд надлежащим порядком, стравить злость солдат на аурелианцев, собирающихся атаковать…

Да что теперь — поздно. Остается только исполнять свой долг, и помнить, как все было на самом деле, и не верить никому, кроме собственной памяти, и стоять на своем. И называть — всегда, при короле, при магистрате, при ком угодно, — случившееся резней и никак иначе. Как Мадлен Матьё.

И сводить к ней генерала. Поужинать.


Короли бывают одиноки, наверное. Но они почти не бывают одни. Свита, охрана, служители — как воздух. Замечаешь, когда их нет. Находиться в спальне одному даже не роскошь — невозможность. И тем более странно проснуться в чужом городе, в набитом людьми доме с ощущением: ты один. Вокруг никого, совсем никого. Пусто. Еще более странно при этом видеть — глаза легко привыкают к темноте — дежурного пажа, спящего на раскладной кровати у камина. Видеть и одновременно чувствовать и знать: ты один.

Паж не должен спать, чтобы королю не приходилось тратить время и будить его, если что-нибудь потребуется. Хотя с мальчишками, разумеется, случается — но засыпают они чутко, те, кто не умеет дремать в полглаза, в пажи не попадают. А этот спит, и спит крепко, отчего-то совершенно беззвучно, и если бы паж не натягивал на нос воротник одеяния, поправляя его во сне — мерзнет, видите ли, — можно было бы подумать о худшем. Дыхания не слышно, ни один звук вообще не долетает ни снаружи, ни от камина, где должны потрескивать угли, ни из-за двери, где дежурят гвардейцы — а они на посту обычно играют в карты и кости…

Если ты просыпаешься ночью — и дом стоит как стоял, и паж спит сном неправедным, и гвардейцы за дверью не пропали, снаружи падает свет и в прямоугольнике виден чей-то профиль, человек шевелит рукой, говорит, двигает монету по столу — но ты не слышишь ничего, имеет смысл задуматься: а жив ли ты?

— Не беспокойтесь, Ваше Величество. Вы определенно живы.

Голос знаком и знаком неприятно. Возможно, король отдал де Вожуа неправильное распоряжение. Возможно, нужно было начать не со строительства церкви. После письма и шторма Его Величество мало чему удивляется. Но как не ко времени…

— Я жив, — говорит король. — А вы?

— Я тоже. Вы же знаете, там все живы.

Если медленно повернуть голову, отворачиваясь от камина, то можно увидеть — поначалу боковым зрением, а потом и в упор — плотный, отлично знакомый, совершенно не призрачный, но все же не настоящий какой-то, не плотский силуэт. Устроился на сундуке, боком, закинул ногу на ногу, опирается ладонью о край — зачем, он же не может упасть и удариться? — смотрит почти через плечо. Улыбается. Совершенно ничего не изменилось — и тот же черный мундир, подогнанный должным образом, и тот же кошачий зеркальный взгляд…

Только сидеть в моем присутствии без разрешения он бы раньше никогда себе не позволил. Что-то все же меняется со смертью, видимо. И место, где все живы — оно не внизу. Хотя мстительный призрак может и солгать, что ему?

— Докладывайте, — говорит король.

— Не все ваши приказы выполнены, Ваше Величество. Я не взял город, его взял генерал де Рубо, а меня не убили при штурме. Нижайше прошу меня простить. — Все почти как всегда, но черная кошка так и сидит на сундуке, подпирая ногой стенку пузатого шкафа. Если закрыть глаза, можно убедить себя, что это обычный доклад. Если открыть — некоторое несоответствие тона и позы налицо.

Что произойдет, если сказать ему «Вы свободны, полковник»? И в каком именно смысле он это поймет?

— Я слушаю.

— Ваше Величество, — кажется, в голосе все же чего-то не хватает, какой-то доли интонации, — я не спрашиваю вас, почему. У вас наверняка были веские причины, я даже могу представить — какие. Я не спрашиваю вас, зачем — и зачем вы скормили мне эту глупую сказку про де Рубо — вы недостаточно хорошо представляли себе, что делается в лагере, и особенно — что творится в Марселе. Вы думали, что я постараюсь спровоцировать штурм и получу свою стрелу в спину, никому особенно не навредив. Вы ошиблись, это случается со всеми. Но я осмелюсь спросить — понимает ли мой король, что едва не произошло?

— В вашем нынешнем состоянии я вам не король, Габриэль, и коли вы сидите без позволения, можете и не спрашивать позволения задавать вопросы, — отвечает Филипп. — Да, вполне понимаю.

Сначала то письмо, а потом инкогнито вызванные к королю представители Ордена Проповедников. Теперь король знал, что случилось, чего не случилось и что могло бы.

— Сегодня вечером мне показалось, что не понимаете. В противном случае я вас бы не обеспокоил, — пояснил, видимо, уже не подданный.

— Вы хотите сказать, что я не должен был награждать де Рубо за действия после штурма? — В призраках, откуда бы они ни явились, есть определенное очарование: с ними можно беседовать запросто. Как с другими королями, даже еще проще — и ничем не уронить свое положение, не смутить никого нарушением этикета…

— Я бы даже выразился иначе. А он, полагаю, еще выразится. И куда резче. Ваше Величество, эту лодку раскачали достаточно. Чтобы она не перевернулась, вместе со всей нашей страной, потребовались два чуда. Я не знаю, сколько пройдет лет, прежде чем мы сможем выдохнуть. Моисею понадобилось сорок… и результат все равно был не лучшим.

О степени недовольства генерала де Рубо королю уже донесли, как и о настроениях генерала и коменданта. Они не знали истинной подоплеки событий, и, разумеется, в своих суждениях были правы — хотя в этой правде… правде праведников, пожалуй, есть что-то противоестественное. Оба — люди из плоти и крови, оба ошиблись, и, ошибившись, страдают, но мерка, которой они меряют свои ошибки — она не из этого мира, а с каких-то сияющих недосягаемых горних высей. Нам это не нужно, я правлю людьми, а не ангелами, не святыми и не праведниками; если я буду судить де Рубо за правильно взятый город, следующий город останется вовсе невзятым, только лев с ягненком не возлягут в объятиях… наших ягнят попросту пожрут чужие львы — де ла Ну и де ла Валле, Корво и герцог Ангулемский.

— Моисею? Значит, земля Египетская перед Исходом представляла из себя что-то вроде Мюнстера?

— Он говорил, что в некотором смысле даже хуже.

— Он говорил? — это, пожалуй, все-таки слишком.

— Я расспросил всех, — пожимает плечами де Рэ. — Таких немного. Это все же достаточно редко случается, к счастью.

И не спрашивать же господина полковника, как это он, при его образе мыслей и действий, умудрился угодить в рай. Тем более, что ответ известен — как все, неисповедимой милостью Господней.

Можно спросить о другом. Вряд ли представится второй шанс.

— Скажите, Габриэль, а на что там все похоже?

Призрак довольно громко смеется. Надо же, думает король — а я, кажется, ни разу не слышал, как он смеется. При королях смеяться не принято, если сам король не изволит шутить или первым не улыбается шутке, а я как-то не склонен к громкому веселью…

Смеется, разворачивается, потом встает и делает несколько шагов по спальне — причем проходит прямо через кровать со спящим пажом, кажется, не замечая того. Зачем он вообще ходит, а не, скажем, парит в воздухе?..

— Понимаете ли, Ваше Величество, на этот вопрос не так уж просто ответить, — наконец гость останавливается, опирается рукой на балку, поддерживающую полог. — Я попросту не успел в полной мере разглядеть и почувствовать. Когда я умер и оказался там, это было слишком большим потрясением — я ведь нисколько не сомневался, где мое место. Да, там, где и по вашему мнению, — улыбается де Рэ. — Тут мы с вами полностью сходимся — но Господь счел иначе… и Его совершенно невозможно переубедить. Меня, правда, тоже — вот я и попросился обратно, исправлять все, что натворили с этим городом и я, и вы, и его жители. Но там — там хорошо. Даже слишком, нестерпимо хорошо, пожалуй… Для меня — меня очень быстро меняли… очень быстро и очень во многом. Все равно мне пока спокойнее тут, где я вмещаю, сколько могу и хочу. Но там хорошо всем и каждому — и каждому по собственной мерке. Просто при жизни очень трудно вообразить «хорошо», которое не связано прямо с отсутствием какого-нибудь «плохо».

Удивительно — это же совершенно другой человек. Меняли? Да его, должно быть, полностью изменили. Изменили — или вернули к первоначальному замыслу, к тому, что творил Господь, а не портили люди, все, начиная с моей же супруги? Другой — и в чем-то, в основе своей, тот же. Но… такого я бы не стал убивать. Зачем?

— Это вы устроили шторм?

— Нет… да. Очень отчасти. Что-то должно было случиться. Такое или много худшее. Что именно — зависело от множества решений. Когда я увидел, к чему идет, я не стал мешать.

Ясно, не ответит — должно быть, живым не положено знать точно, лишь догадываться и предполагать в меру разумения. Что ж, пусть так. Я свою попытку сделал и теперь буду знать, что ни одно объяснение — монахов и теологов, ученых и пророков — не является истинным.

— Я ошибся на ваш счет, Габриэль. Мне очень жаль. Де Рубо был прав, считая, что вы были не вполне безнадежны.

— Вы не ошиблись в оценке, Ваше Величество. Вы ошиблись в способе. И, пожалуйста, подумайте еще об одном. Там лечат все. Но хотите ли вы, чтобы большая часть вас стала болезнью… от которой вас же и нужно спасать? Если еще будет кому попросить о помощи.

Король вдруг чувствует, что ему холодно. До сих пор ему казалось, что вопросы… спасения души не должны его занимать. Требования Неба настолько расходились с человеческой природой и здравым смыслом, а грозящие кары были настолько непропорциональны и омерзительны, что ни малейшего желания сообразовываться с волей Божьей не возникало. Филипп бы просто забыл обо всех этих глупостях, если бы его подданные не вкладывали свои души и тела в вопросы религии с таким остервенением. Но очень трудно пренебречь человеком, которого ты предал и убил — и, что бы ни говорил он сам, — предал и убил напрасно и по ошибке — когда он рассказывает о вещах, явно осознанных на горьком опыте.

— Вы просили о помощи вам — или о спасении от Сатаны? — Если только это не одно и то же. В данном случае.

— Я просил, — Габриэль почему-то морщится, — как-нибудь защитить город, потому что был уверен, что если меня сейчас убьют, та сволочь, которая застряла со мной — долго объяснять, как это вышло — вырвется и сожрет его.

Я готов уверовать в милосердие, разум и добро Неба, думает король. И, кажется, могу — теперь, наконец-то — понять, в чем смысл истории с разбойником, который оказался в раю раньше праведников. Ибо я мог бы представить себе де Рэ, который вдруг попросил кого-то исправить его самого — но де Рэ, просящего за город, за чужой, убивающий его город… да это истинное чудо и доказательство всемогущего милосердия Божия. Может быть, я был неправ. Может быть, там все-таки не муравьи, заставляющие нас жить по своим муравьиным законам, а такие же люди, только за толстым стеклом: слов не разберешь, а читая по губам, слишком часто ошибаешься…

Но из этого следует еще одно…

— Те два бедствия: то, которое не случилось, и то, которое случилось, но не там — они вовсе не были карой небесной?

— Ваше Величество, — вот теперь голос знаком совсем. Вот чего в нем не хватало. Задавленной злости. — Если вы наделаете дыр и проломов в стенах собственной крепости, кого вам потом упрекать, если вы проснетесь с чужим мечом у горла? Никто никого не карал. Никогда. Вообще никогда, Ваше Величество… защитить не всегда могли. Для этого нужно хоть за кого-то зацепиться. Годится почти кто угодно, как вы понимаете, если уж и я подошел. Лишь бы хотел.

— Никогда? И Содом тоже наделал дыр в стенах?

— Да… если бы они не переступили хотя бы через долг гостеприимства, город мог бы уцелеть.

— Вы принесли мне благую весть, Габриэль, — усмехается король. — И я ее услышал, не беспокойтесь.

Бывший полковник арелатской армии и нынешний — интересно, кто? вильгельмиане же не верят в существование святых, а святых покровителей в особенности… гений места? — очень внимательно смотрит на своего бывшего сюзерена. Потом кивает. Кажется, слегка удивленно.

— Скажите, — спрашивает король, — а почему никто так не приходит? И не разговаривает?

— Большей частью не получается… и не слышат. И не запоминают. Или решают, что им привиделось. Вот вы, Ваше Величество, утром скорее всего подумаете, что слишком долго ломали голову над здешними загадками — так что они вам даже сниться начали. Да, да, — кивнул Габриэль. — Но осторожнее вы станете. На всякий случай. Но это как раз хорошо. А есть еще те, кто запоминает, но в меру разумения. А потом начинает додумывать. Ваше Величество, как вы считаете, кем был Вильгельм?

— Человеком, который хотел как лучше, — отвечает Филипп. История, старая как мир — хочешь исправить, портишь на поколения. Как приговаривает супруга, «лучшее — враг хорошего». Нельзя хотеть как лучше, нужно хотеть как правильно.

— И он даже кое-что услышал точно, — кивает призрак. — Спокойной ночи, Ваше Величество.

— Успехов в трудах, — кивает король, и улыбается собственной шутке — и не шутке одновременно.

Габриэль де Рэ опять смеется — теплым, звонким, живым смехом.

Нет, уже не Габриэль. Забывшийся караульный, решивший, что Его Величество давным-давно крепко спит. Что ж, думает Филипп, не будем разочаровывать подданных.

Но завтра нужно распорядиться о переводе его в другой полк.

Загрузка...