Я сказал много, достаточно много, чтобы обвинить меня в измене. Но я ещё в сознании и буду продолжать, пока меня не прервут.
Сонарол действует на меня медленно, только на пятые сутки я стал испытывать то чувство, которое бывает после карусели – голова тихо кружится, глаза тяжёлые, мысли ленивы и расплывчаты. Наверно, я пишу с ошибками, но нет желания перечитывать и исправлять. Если успею, запечатаю записки в цинк и брошу в реку, куда-нибудь их прибьёт. Неважно, рано или поздно: война продлится долго, мы ещё разожжём множество пожаров, и никогда не будет слишком поздно рассказать о тайнах, которые мы прячем за благочестивой вывеской.
Судьба захотела, чтобы тайна Сонарола на какое-то время оказалась в руках одного человека. Сид давно не нравился тем, кто закупил идею Линдмана – они считали Биверли чересчур ленивым, а с тех пор, как он запил, боялись, что он начнёт говорить. Покуда Эмерих был жив, он держал Сида -наверно, потому, что привык к нему. После похорон шефа Сиду пришлось уйти, они предложили ему место на какой-то базе в Тихом океане. Сид не поехал -напился и забыл закрыть газовый кран. Я не попал на его похороны и благодарю судьбу: не верю, что это был несчастный случай. Но Сида нет, и все ключи Сонарола оставлены мне. Если меня не станет, Сонарол превратится в ничто до тех пор, пока не будет открыт заново другими людьми в другой стране. Не может быть, чтобы человечество не увидело, что платит слишком дорогую цену, не пытаясь исправить упущение природы. Оно научится освобождаться от сна, как научилось использовать ядерную энергию, но это должно произойти в мире, который исключил из своей жизни войну.
Я служил потому, что побоялся остаться без стипендии, потом плыл по течению, не позволяя себе остановиться и задуматься, боясь того, к чему должен был прийти, размышляя. Но наступает день – от него не уйдёшь – и это созревает внутри тебя, и ты понимаешь, что все слова, которыми ты защищался – ложь, и всё, что тебе говорили в оправдание – ложь, и кровь проливается не ради благородных идеалов, и те, кто подписывает приказы, думают только о себе, и паста в их авторучках никогда не превратится в сукровицу – она не пахнет и не взывает к мщению. И тогда ты должен либо искупить свое соучастие в преступлении, либо признаться, что ты – последний скот и ничем иным быть не можешь.
Сид отравился газом. У него под руками было много иных средств, но он хотел, чтоб обошлось без вскрытия, чтобы у Мэри оставалась лазейка для надежды: это был несчастный случай. Мне всё равно, что они скажут Тэсс. "Погиб при исполнении служебных обязанностей", – скажут ей, и она поверит, как поверила Нэнси и как верят тысячи других, которые ещё не научились спрашивать, что это за обязанности, и по какому праву их налагают? Мне всё равно – я могу застрелиться, могу принять яд – они следят за мной, но я сильней: они удержат моё тело, над моей жизнью они потеряли власть. Я умираю медленно, у них на глазах, издеваясь над их слепотой и бессилием, я хохочу, когда пытаюсь представить себе преподобного Дрю и его святых наставников и тех, наверху, генералов и министров, когда им скажут: Миссионер покончил с собой Сонаролом!
Решение зрело во мне постепенно, сперва неясное, затем пугающее, пока не стало окончательным и единственно возможным. Я помню, когда мои мысли получили толчок в этом направлении. Перебирая бумаги Сида, я нашёл странную запись:
"Главная беда медицины – мы не испытываем болей пациента. Когда врачи научатся чувствовать боль того, кого лечат, тогда и выйдут из потёмок".
Я читал бумаги в кабинете Эмериха, у дверей дежурил офицер по особым поручениям. Рядом со мной сидел полковник, читавший каждый листок, который я откладывал в сторону. Меня привезли сюда ночью из Форт-Броунса, где на одном из заводов "Хоук кэмиклз" готовилась большая партия ампул, предназначенных для лаборатории Си-2.
Я не повидал никого из персонала клиники, не успел зайти в гостиницу. Полковнику было просто невтерпёж немедля познакомиться с бумагами Биверли.
– Слава богу, – сказал полковник, когда мы кончили, – это можно спокойно отправить в печку или перевязать голубой ленточкой и передать на память родственникам. Да, я слыхал, жена доктора Биверли умирает? Как вы думаете, он мог ей что-нибудь сболтнуть?
– Не думаю. В клинике приучены не разговаривать вне службы о служебном.
– А ваш начальник был философ! – сказал полковник. – Могу себе представить, как вытянулись бы физиономии симулянтов, пытающих увильнуть от армии, если бы Биверли успел заняться этим "чувствованием". Ха-ха… Занятная идея, надо будет рассказать о ней в штабе. Вы свободны, доктор. Можете навестить знакомых.
Я отправился в гостиницу, мой здешний дам, позвонил Клэр. К телефону никто не подходил. "Может быть, она дежурит", – подумал я. В ординаторской парка дежурила Элен Браун.
– Вы ничего не знаете, Язевель? Мисс Парфен уволилась.
– Она не говорила, куда едет?
– Нет. Только просила передать какую-то странную фразу: "Джо показал себя с лучшей стороны".
Я положил трубку. Как она сказала тогда: "Ты будешь меня ненавидеть, Язевель, но помни, я не притворялась"? Мы не рассчитали своих сил. Я заигрывал с нею в надежде на лёгкую интрижку, она была любезна по обязанности. Любовь оказалась сильнее игры. Вот этого они не могли допустить. Я знал, что мы уже не встретимся с Клэр.
С завода "Хоук кэмиклз" меня вызвали вечером, лил дождь, посадка задерживалась – мы стояли на бетонке под ливнем. Болела голова, знобило. Я, видимо, простыл.
Я принял аспирин и лёг. Спал очень плохо, во сне видел себя на больничной койке, а Тиллоу выслушивал меня и, поджимая губы, говорил:
– Врач, к сожалению, не испытывает болей пациента. Мы отсекаем у вас проявление сентиментов, но я не гарантирую вам абсолютного избавления от чувств.
Зачем я здесь? Эта страна – за тысячи миль от нашей…
Привезли пленных. Пойду принимать.