— Едва ли следует оспаривать тот факт, господа, — проговорил Томбли, что человек всегда и везде должен верить глазам своим, а если зрительные ощущения к тому же подкрепляются слуховыми, то для сомнений вообще не остается какой-либо почвы. Да, человек не может не верить тому, что он видит и слышит.
— Не всегда… — мягко вставил Синглтон.
Все повернулись в его сторону. Томбли стоял у камина, повернувшись спиной к очагу и широко расставив ноги, сохраняя при этом свою привычную главенствующую позу. Синглтон, что, впрочем, также нельзя было назвать нехарактерным для него, напротив, робко пристроился в углу комнаты. Однако в те редкие минуты, когда он все же раскрывал рот, как правило произносил нечто такое, что действительно заслуживало внимания. Мы уставились на него с той льстивой естественностью и молчаливым ожиданием, которые обычно подстегивают азарт рассказчика.
— Мне просто вспомнилось, — после небольшой паузы продолжал он, нечто из того, что я лично видел и слышал во время одной из поездок в Африку.
Кстати, если на свете существовали недостижимые цели и неосуществимые задачи, то к их числу, по нашему общему и глубокому убеждению, можно было с полным правом отнести заветное желание добиться от Синглтона более или менее конкретного описания его африканских вояжей. Получалось как в повествовании альпиниста, у которого в рассказах фигурируют одни лишь подъемы и спуски: если послушать Синглтона, то могло показаться, что в Африку он ездил лишь затем, чтобы почти сразу же оттуда возвратиться. Немудрено, что сейчас его слова вызвали наше самое пристальное внимание. Томбли каким-то образом оказался в противоположном от камина углу комнаты, хотя ни один из нас не заметил, чтобы он хотя бы шевельнулся. Вся комната преобразилась, все уставились на Синглтона и запыхтели свежезакуренными сигарами. Синглтон тоже прикурил свою, но она мгновенно погасла, и он, казалось, полостью забыл про ее существование.
— Мы находились под пологом Великих лесов, где занимались изучением пигмейских племен. Ван Райтен разработал теорию, согласно которой обнаруженные Стенли карлики представляли собой лишь помесь обычных негров с настоящими пигмеями, а потому искренне надеялся обнаружить представителей такой расы людей, рост которых не, превышал бы одного метра, а возможно, был бы и того меньше. Однако нам пока не удавалось наткнуться хотя бы на следы существования подобных особей.
Слугами мы особо не разжились, развлечений было мало, пищи — тем более, и со всех сторон нас окружал влажный, темный лес. Мы представляли собой редкую диковинку в этих местах; ни один из встреченных нами аборигенов никогда раньше не видел белого человека, а большинство о нем даже никогда не слышало. Можно представить себе наше удивление, когда однажды во второй половине дня к нам в лагерь забрел настоящий англичанин. Мы о нем ничего не слышали, зато он, напротив, не только знал о нашем существовании, но даже предпринял пятидневный переход исключительно с целью найти нашу стоянку.
Несмотря на облачавшие его лохмотья и пятидневную щетину на лице, мы сразу обратили внимание на то, что ранее этот человек, видимо, был весьма опрятен, одевался как щеголь и, естественно, ежедневно брился. Телосложением он едва ли походил на атлета, однако был достаточно жилист. У него было типично английское лицо, с которого начисто стерты любые следы эмоций, так что иностранцы наверняка подумали бы, что этот человек вообще не способен на какие-либо чувства или переживания. Если у его лица и было какое-то выражение, то его скорее всего можно было охарактеризовать как твердую решимость чинно следовать по жизни, не вмешиваясь в чужие дела и по возможности не причиняя никому беспокойства.
Звали его Этчам. Он скромно представился и, присев за наш стол, ел столь сдержанно и размеренно, что мы с трудом верили нашим проводникам, сославшимся на слова его проводников, что за пять дней пути он лишь трижды прикасался к пище, да и то весьма скудной. По окончании трапезы мы закурили, и он поведал, зачем пришел к нам.
— Мой шеф очень плох, — проговорил он между затяжками сигарой. — Если дело не пойдет на поправку, долго он не протянет. И я подумал, что, возможно…
Голос у Этчама был негромкий, спокойный и ровный, но я обратил внимание на капельки пота, выступившие у него на верхней губе под щетиной усов, и все же расслышал в интонациях едва заметное подрагивание от сдерживаемых эмоций. В глазах гостя поблескивали искорки возбуждения, и его особая забота о собственных манерах не могла не тронуть меня. Ван Райтен вел себя весьма сдержанно, и если даже чувствовал нечто тревожное в связи с данной встречей, то умело скрывал. Слушал он, однако, весьма внимательно, и это удивило меня, поскольку я всегда знал его как человека, привыкшего все отвергать сходу. Нет, на сей раз он явно вслушивался в робкие, сбивчивые намеки Этчама, и даже задавал вопросы.
— А кто ваш шеф?
— Стоун, — коротко произнес Этчам.
Мы оба напряглись.
— Ральф Стоун? — почти одновременно прозвучали наши удивленные голоса.
Этчам кивнул.
Несколько минут мы с Ван Райтеном сидели молча. Мой напарник никогда раньше не встречался со Стоуном, тогда как мне довелось не только учиться вместе с этим человеком, но и нередко выезжать в совместные экспедиции. Два года назад до нас дошли некоторые слухи о Стоуне — это было к югу от Луэбо в провинции балунда, которую потрясли его демонстративные выпады против местного знахаря, завершившиеся полным посрамлением и падением колдуна в глазах униженного им племени. Местные жители даже разломали ритуальный свисток знахаря и отдали его обломки Стоуну. Чем-то это походило тогда на триумф Давида над Голиафом, во всяком случае, на жителей Балунды тот инцидент произвел неизгладимое впечатление.
Мы предполагали, что Стоун находится где-то далеко от нас, если вообще в Африке, а оказалось, что он опередил нас, причем не столько территориально, сколько по части сделанных им открытий.
Упоминание Этчамом имени Стоуна воскресило в нашей памяти мучительно-дразнящую историю его жизни; его удивительных родителей и их драматичную смерть, его блестящую учебу в колледже; завораживающие слухи о миллионном состоянии, открывавшем многообещающие перспективы для молодого человека; широко распространившуюся дурную молву, едва не опорочившую его имя; романтическое бегство в объятия ослепительной писательницы, внезапная череда книжек которой заметно омолодила ее в глазах восторженной публики, а ослепительная красота и очарование снискали ей массу лестных отзывов литературной критики. За всем этим последовал оглушительны скандал по поводу нарушения ею предыдущего брачного договора, приведший к неожиданной ссоре молодоженов и разводу, а затем была череда широко разрекламированных заявлений разведенной дамы об очередном замужестве, но — о, женщины! — завершившаяся тем, что «молодые» снова сошлись, немного пожили вместе, снова разругались в пух и прах — вплоть до нового развода, Стоун поспешно бежал из родной Англии, и вот он здесь — под пологом лесов Черного континента. Воспоминания о перипетиях жизни Стоуна обрушились на меня подобно шквалу; мне показалось, что и бесстрастный Ван Райтен на сей раз не остался безучастным к судьбе отважного путешественника, так что некоторое время мы просидели в полном молчании.
Наконец он спросил:
— А где Вернер?
— Умер, — ответил Этчам. — Еще до того, как я присоединился к Стоуну.
— Вы не были с ним в Луэбо?
— Нет. Мы встретились у водопадов Стэнли.
— Кто с ним сейчас? — спросил Ван Райтен.
— Только слуги-занзибарцы и носильщики.
— Какие именно носильщики? — тон у Ван Райтена был требовательный.
— Люди из племени манг-батту, — простодушно ответил Этчам.
Мы были поражены, поскольку данное известие лишний раз подтверждало репутацию Стоуна как прирожденного лидера. Дело в том, что ранее никому не удавалось привлечь людей манг-батту к работе в качестве носильщиков, тем более за пределами их родной местности или в какой-то длительной и сложной экспедиции.
— И долго вы пробыли в этом племени?
— Несколько недель. Стоун заинтересовался ими и составил довольно подробный словарь их языка. У него даже сформировалась теория о том, что они представляют собой ветвь, отходящую от племени балунда, чему он нашел немало подтверждений, когда изучал их обычаи.
— Чем же вы все это время питались? — поинтересовался Ван Райтен.
— В основном, пробавлялись дичью.
— И давно Стоун болеет?
— Больше месяца.
— А вы все это время спокойно занимаетесь охотой! — не удержался Ван Райтен.
На обветренном, задубевшем лице Этчама каким-то образом проступила краска стыда.
— Да, я охотился, — удрученно признался он, — впрочем, без особого успеха. Несколько раз так досадно промазал.
— Чем болен ваш шеф?
— У него что-то вроде карбункулов на теле.
— Ну, уж пара карбункулов едва ли свалила бы такого человека, как Стоун, — усомнился Ван Райтен.
— Видите ли, это не совсем карбункулы, — пояснил Этчам. — Я же сказал: что-то вроде. И их отнюдь не пара. За все это время у него появилось несколько дюжин подобных опухолей, причем иногда по пять штук сразу. Будь это действительно карбункулы, он бы давно Богу душу отдал. Временами болезнь отпускает его, а иногда становится совсем плохо.
— В смысле?
— Видите ли, — Этчам явно колебался, — эти нарывы лишь внешне походят на карбункулы. Они не очень глубоко проникают вглубь тканей тела, практически безболезненны и почти не вызывают повышения температуры. И в то же время создается впечатление, что они — лишь симптом какого-то другого, более серьезного заболевания, которое временами отражается даже на его рассудке. Поначалу он еще позволял мне помогать ему одеваться, так что я видел некоторые из них. Но потом он стал тщательно скрывать их — и от меня, и вообще от посторонних. Когда наступает очередное обострение, он скрывается у себя в палатке и никого туда не впускает, даже меня.
— У него много сменной одежды? — спросил Ван Райтен.
— Есть кое-что, — с сомнением в голосе произнес Этчам, — но он ею почти не пользуется, предпочитая каждый раз стирать один и тот же комплект. И надевает только его.
— И как же он борется со своим недугом?
— Срезает эти нарывы бритвой — под самое основание.
— Что?! — не смог удержаться Ван Райтен.
Этчам ничего не сказал и лишь внимательно посмотрел ему в глаза.
— Прошу прощения, — пробормотал Ван Райтен, — но вы действительно поразили меня. Это определенно не карбункулы, поскольку при таком методе «лечения» он бы давно уже скончался.
— Но я ведь уже сказал вам, что это лишь похоже на карбункулы, — тихо проговорил Этчам.
— Да что ж получается-то? Он что, с ума сошел?
— Может, и так. Меня он, во всяком случае, совсем не слушает и ни о чем не просит.
— И сколько их он уже срезал подобным образом?
— Насколько мне известно, пока только два.
— Два? — переспросил Ван Райтен.
Этчам снова покраснел.
— Я как-то раз подсмотрел через щелку в его палатке… Мне показалось, что несмотря на все его протесты, я должен продолжать заботиться о нем, тем более, что сам он не в состоянии этого делать.
— Согласен с вами, — кивнул Ван Райтен. — И вы сами видели, как он их срезал?
— Да, оба раза. И я думаю, что с остальными он поступил таким же образом.
— Сколько, вы говорите, было у него таких опухолей?
— Несколько десятков, — коротко проговорил Этчам.
— Как у него с аппетитом?
— Просто волчий. Съедает больше, чем два носильщика.
— Ходить он может?
— Передвигается кое-как, только все время стонет, — просто сказал Этчам.
— Значит, говорите, температура невысокая? — задумчиво пробормотал Ван Райтен.
— Да, не очень.
— Он впадал в бред?
— Всего дважды. Сначала — когда появилась первая опухоль, потом еще раз. В те моменты он не позволял никому даже приблизиться к нему. Но нам было слышно, как он все говорит, говорит без умолку… Слуги очень пугаются.
— В бреду он пользуется местным наречием?
— Нет, но это какой-то очень близкий им диалект. Хамед Бургаш — это один из наших занзибарцев — утверждает, что он говорит на языке племени балунда. Я тоже немного с ним знаком, хотя всерьез никогда не занимался. Стоун за неделю освоил язык манг-батту лучше, чем я смог бы за год. Но мне показалось, что я тоже различил несколько слов. Во всяком случае, носильщики из этого племени тогда не на шутку перепугались.
— Перепугались? — недоверчиво переспросил Ван Райтен.
— И занзибарцы тоже, даже Бургаш. Да и я немного струхнул, правда, по другому поводу. Дело в том, что он говорил разными голосами.
— Что-что? — не удержался Ван Райтен.
— Да, — повторил Этчам, причем сейчас он казался более возбужденным, чем прежде. — Это были два разных голоса, как при беседе двух людей. Один был его собственный, а другой — очень высокий, пронзительный, блеющий какой-то, ни на что не похожий. Первый, более низкий, вроде бы проговорил нечто, похожее на «голова», «плечо», «бедро» на языке манг-батту, разумеется, и еще, кажется, «говори» и «свисти»; а второй, писклявый, так пронзительно проверещал: «убить», «смерть» и «ненависть». Бургаш тогда подтвердил, что тоже слышал эти же слова. Он знает манг-батту гораздо лучше меня.
— А носильщики что сказали?
— Они только повторяли: «Лукунду, лукунду», — ответил Этчам. — Я не знал этого слова, и Бургаш пояснил, что на манг-батту оно означает «леопард».
— Он ошибся, — проговорил Ван Райтен. — На диалекте это означает «колдовство».
— Меня это не удивило, — кивнул Этчам. — Уже этих двух голосов было вполне достаточно, чтобы поверить в магию.
— И что, один голос отвечал другому?
Даже сквозь плотный загар Этчама можно было заметить, как он побледнел, точнее посерел.
— Иногда они звучали одновременно, — как-то хрипло произнес он.
— Оба сразу?!
— Да. Другим тоже так показалось. Но это еще не все.
Он сделал паузу и окинул нас беспомощным взглядом.
— Скажите, может человек что-то говорить и одновременно свистеть?
— Что вы имеете в виду?
— Мы слышали глубокий, низкий, грудной баритон Стоуна, а между словами слышался другой — резкий, пронзительный, иногда чуть надтреснутый звук. Вы ведь знаете, что как бы ни старался взрослый мужчина издать тонкий и высокий свист, он у него все равно будет отличаться от свиста мальчика, женщины или маленькой девочки. У них он больше похож на дискант, что ли. Так вот, если вы можете представить себе совсем маленького ребенка, который научился свистеть, причем практически на одной ноте, то этот звук был именно таким, только еще более пронзительным, и он прорывался на фоне низких тонов голоса Стоуна.
— И вы не бросились к нему на помощь?
Этчам покачал головой.
— Стоун не привык кому-либо угрожать, но в тот раз его слова прозвучали именно как угроза. Немногословно, совсем не как больной, он просто… он просто произнес твердым и спокойным голосом, что если хотя бы один из нас — я ли, проводник ли — подойдет к нему в тот момент, когда все это происходит, то этот человек умрет на месте. Причем на нас подействовали не столько сами слова, сколько то, как он их произнес: словно монарх объявил своим подданным, что хотел бы в одиночестве встретить свой смертный час. Естественно, ослушаться его мы не могли.
— Понимаю, — коротко бросил Ван Райтен.
— А сейчас он совсем плох, — беспомощным голосом повторил Этчам. — И я подумал, что, возможно…
Даже несмотря на тщательно выверенное, построение фраз нетрудно было заметить, что он испытывает к Стоуну искреннюю любовь и подлинное сострадание.
Как и многим другим способным и компетентным людям, Ван Райтену в известной степени был присущ довольно жесткий эгоизм, и именно в тот момент он дал о себе знать. Ван Райтен сказал, что во время нашего путешествия мы, как, видимо, и Стоун, проявляли искреннюю заботу о благополучии всех членов экспедиции; затем добавил, что отнюдь не забыл про солидарность, связывающую двух исследователей, однако тут же заметил, что едва ли стоит подвергать серьезному риску судьбы нескольких человек в угоду интересам одного-единственного человека, которому, к тому же, очевидно, уже ничем нельзя помочь. И намекнул, что если мы до сих пор с весьма большим трудом добывали на охоте пропитание для одних себя, то после объединения отрядов эта задача усложнится вдвое, и мы наверняка столкнемся с проблемой самого настоящего голода. Отклонение от запланированного маршрута на целых семь дней пути (таким образом он, видимо, решил польстить Этчаму как путешественнику) может подвергнуть смертельному риску всю нашу экспедицию.
В словах Ван Райтена, несомненно, присутствовали и логика, и здравый смысл. Этчам сидел с поникшей головой и вообще виноватым видом, словно первоклассник перед учителем.
— Я занимаюсь поиском пигмеев, — закончил Ван Райтен. — И намерен искать именно их.
— Тогда, возможно, вас заинтересует вот это, — очень тихо проговорил Этчам.
Из бокового кармана куртки он извлек два предмета и протянул их Ван Райтену. Они были округлой формы, а по размерам превосходили крупную сливу, но не дотягивали до маленького персика — одним словом, они легко умещались в ладони взрослого человека. Предметы были черного цвета и поначалу я не понял, что это такое.
— Пигмеи! — воскликнул Ван Райтен. — Ну конечно же пигмеи! И росту в них не более шестидесяти сантиметров. Вы хотите сказать, что это головы взрослых особей?
— Я ничего не хочу сказать, — бесцветным тоном проговорил Этчам. — Вы сами все видите.
Ван Райтен передал мне одну из голов. Солнце только еще начинало заходить за горизонт, и я смог внимательно ее разглядеть. Это действительно была высушенная голова, прекрасно сохранившаяся; остатки плоти на ней затвердели настолько, что походили на вяленую аргентинскую говядину.
На нижнем конце шеи болтались иссохшие лохмотья тканей, а прямо по центру торчал обрубок позвоночника. Крошечный подбородок острым клинышком обозначал выступающую вперед нижнюю челюсть, между губами белели почти микроскопические зубы, сплюснутый нос, покатый лоб и ничтожные клочки чахлой волосяной растительности на миниатюрном черепе. Ни одной своей чертой голова не производила впечатления, будто принадлежала младенцу или хотя бы юноше — напротив, она как бы олицетворяла собой зрелость, даже подступающее одряхление.
— Откуда у вас это? — спросил Ван Райтен.
— Я и сам не знаю, — коротко ответил Этчам. — Нашел ее среди вещей Стоуна, когда рылся в них в поисках лекарства или какого-нибудь наркотика, чтобы облегчить его страдания. Даже и не знаю, где он их отыскал. Но готов поклясться, что до прихода в этот район у него их не было.
— Вы уверены? — Ван Райтен не спускал с Этчама внимательного взгляда своих больших глаз.
— Абсолютно.
— Но как могло получиться, что он нашел их, а вы ничего не заметили?
— Иногда во время охоты мы по десять дней не видели друг друга. Да и сам Стоун никогда не отличался особой общительностью. Он редко ставил меня в известность о своих действиях, а Бургаш предпочитал держать язык за зубами и того же требовал от своих слуг.
— Вы внимательно изучили эти головы? — спросил Ван Райтен.
— Нет, совсем поверхностно.
Ван Райтен вынул блокнот — он был очень аккуратным человеком. Вырвав лист бумаги, он сложил его и разорвал на три равные части, после чего протянул одну из них мне, а другую Этчаму.
— Мне просто хотелось бы проверить собственную догадку, — сказал он. Пусть каждый из вас напишет, что лично ему напоминают эти головы. Потом мы сравним наши записи.
Я протянул Этчаму карандаш, и он что-то написал, вернул его мне, и я записал собственный вариант.
— Зачитайте, — попросил Ван Райтен, протягивая мне все три бумажки.
Ван Райтен написал: «Старый знахарь из племени балунда».
Этчам: «Старый амулет племени манг-батту».
Сам я написал: «Старый волшебник из племени катонго».
— Вот! — воскликнул Ван Райтен. — Вы только посмотрите! Ни в одной из записок нет и намека на пигмейские племена.
— Я тоже подумал об этом, — заметил Этчам.
— И вы говорите, что раньше у него их с собой не было?
— Я в этом абсолютно уверен.
— Что ж, теперь я думаю, что нам действительно стоит навестить его, проговорил Ван Райтен. — Я пойду с вами и первым делом постараюсь во что бы то ни стало спасти Стоуна.
Он протянул руку, и Этяам молчал пожал ее, чувствуя искреннюю признательность.
Лишь забота о близком товарище позволила Этчаму преодолеть такой путь за пять дней. Обратная дорога была уже известна ему, однако в нашей компании она заняла целых восемь суток. Он всячески подбадривал и подгонял нас, не столько стремясь исполнить свой долг перед старшим компаньоном, сколько проявляя искреннюю заботу о товарище и восхищаясь Стоуном как человеком.
Мы обнаружили его окруженным максимально возможным в тех условиях комфортом. Этчам предусмотрительно обнес лагерь забором из колючих веток, хижины стояли достаточно прочно и имели надежное покрытие, да и сам Стоун чувствовал себя относительно неплохо. Хамед Бургаш полностью оправдал его надежды и, восседая среди слуг подобно грозному султану, зорко следил за каждым из них, поддерживая необходимый порядок. Кстати, он и сам зарекомендовал себя внимательной сиделкой и надежным охранником. Два других занзибарца удачно поохотились, так что несмотря на суровые условия окружающего их леса лагерь жил отнюдь не впроголодь.
Стоун лежал на холщевой койке, рядом с которой стояло некое подобие походного складного стульчика. Рядом были аккуратно расставлены бутылка с водой, несколько пузырьков с лекарствами, наручные часы и бритва Стоуна.
Вид у больного был довольно приличный, отнюдь не изнуренный, хотя он пребывал в полуобморочном состоянии, которое не позволяло ему даже узнавать окружающих, а тем более приказывать им что-то. Мне показалось, что он даже не догадывался о нашем присутствии. Стоуна я узнал бы где угодно. Сейчас от его былой мальчишеской удали и ловкости не осталось и следа, хотя лицо сохраняло присущее ему благородство черт, густые желтоватые волосы по-прежнему плотно облегали голову со всех сторон, и даже жесткая рыжеватая бородка, отросшая за время болезни, почти не портила его внешности. Он оставался прежним широкогрудым мужчиной, хотя глаза заметно помутнели, и он лишь что-то бормотал, точнее, как бы выплевывал нечленораздельные сочетания отдельных слогов и букв.
Этчам помог Ван Райтену раздеть и осмотреть его. Для человека, столько времени пролежавшего в постели, он сохранил довольно крепкую мускулатуру; на теле практически не было шрамов, если не считать несколько следов порезов в районе коленей, плеч и груди. На ногах их было совсем мало, зато на плечах красовалась добрая дюжина шрамов округлой формы, причем все они располагались спереди. В двух или трех местах виднелись свежие раны, а еще четыре-пять, очевидно, только-только зарубцевались. Свежих опухолей я практически не заметил, разве что на груди, точнее по бокам от грудных мышц виднелись две асимметрично расположенные припухлости. Внешне они мало походили на чирьи или фурункулы, скорее могло создаешься впечатление, будто под вполне здоровые мышцы и кожу кто-то загнал пару округлых и достаточно твердых предметов, что, впрочем, не вызвало какого-либо воспаления и, тем более, нагноения.
— Я бы не стал их вскрывать, — заметил Ван Райтен, и Этчам согласно кивнул.
Они постарались поудобнее уложить Стоуна, а перед заходом солнца мы все еще раз навестили его. Он лежал на спине, грудь высоко вздымалась вверх, хотя просветления сознания, видимо, не наступило. Этчам проводил нас в специально подготовленную хижину, а сам остался с больным.
Звуки джунглей здесь ничем не отличались от звуков в любом другом уголке Африки, а потому уже довольно скоро я мирно похрапывал на своей койке.
Внезапно сон покинул меня — я почувствовал, что лежу в кромешной тьме и к чему-то прислушиваюсь. При этом я четко различал два голоса: один явно принадлежал Стоуну, тогда как второй был какой-то хриплый, посвистывающий.
Даже несмотря на вереницу лет, отделявших меня от прошлого, я без труда распознал голос Стоуна, как будто слышал его только вчера, но другой голос мне ни о чем не говорил. По силе он несколько уступал воплю новорожденного младенца, хотя в нем определенно чувствовалась звенящая энергия, словно это был оглушающий писк громадного докучливого насекомого. Я различил рядом с собой в темноте напряженное дыхание Ван Райтена и понял, что он тоже не спит. Как и Этчам, я немного понимал наречие балунда, но сейчас мог разобрать лишь пару-другую слов. Голоса чередовались возникавшими между ними паузами.
Неожиданно все звуки слились воедино, причем зазвучали с поразительной быстротой. С одной стороны — сочный баритон Стоуна, словно он находился в полном здравии, а с другой — этот неимоверно скрипучий фальцет, — они затараторили почти одновременно, подобно голосам двух ссорящихся людей, не оставивших надежды договориться друг с другом.
— Я этого больше не вынесу, — проговорил Ван Райтен. — Давайте посмотрим, что там происходит.
Он наконец нащупал лежавший в кармане куртки фонарь, щелкнул выключателем и жестом показал мне, чтобы я следовал за ним. У входа в хижину он остановился и, как мне показалось, машинально выключил фонарь, словно зрение мешало слуху.
Мы оказались в полной темноте, если не считать слабого свечения угольев в костре носильщиков, да еле видимого блеска звезд, пробивавшегося сквозь густые кроны деревьев. Доносилось умиротворяющее журчание протекавшего неподалеку от лагеря ручья.
Поначалу мы слышали оба голоса, которые звучали практически одновременно, однако внезапно тот, второй, поскрипывающий, вознесся до невообразимой высоты тона, превратившись в пронзительный, острый как лезвие бритвы свист, буквально пронзавший собой грохочущий, хрипловатый баритон Стоуна.
— Боже праведный! — воскликнул Ван Райтен.
И неожиданно включил фонарь.
Мы увидели, что Этчам спит как сурок, вконец вымотанный долгим путешествием и бременем лежащей на нем ответственности, а теперь почувствовавший облегчение оттого, что переложил хотя бы часть ответственности на Ван Райтена. Даже упавший на лицо луч света от фонаря не разбудил его.
Свист утих, но снова оба голоса заговорили одновременно.
И тот, и другой доносились со стороны койки Стоуна, который, как мы могли разглядеть в ярком луче фонаря, оставался в той же позе, в которой его оставили, только закинул руки за голову да разорвал стягивавшие грудь бинты.
Опухоль на правой стороне его груди лопнула — Ван Райтен направил на нее луч света, и мы могли все увидеть собственными глазами. Прямо из груди Стоуна выросла человеческая голова, точнее, головка, очень напоминавшая собой то высушенное творение, которое показал нам Этчам и очень похожая на миниатюрное изображение головы с амулетов племени балунда. Она была совершенно черной — именно такой, какой обычно представляют кожу африканцев, — и бешено вращала крошечными, но от этого не менее злобными белками своих глазок. Между по-негритянски набрякшими краснотой губами, мерзость которых не казалась меньше даже на столь небольшой рожице, поблескивали микроскопические зубки. Почти игрушечный череп покрывал плотный с виду пучок шерсти, а сама голова угрожающе вертелась из стороны в сторону, безостановочно исторгая из себя невероятным фальцетом самые непотребные звуки. Теперь уже прерывистый баритов Стоуна стал фоном для этой мерзкой, поистине дьявольской пискотни.
Ван Райтен отвернулся от Стоуна и не без труда разбудил Этчама. Когда тот наконец протер глаза и увидел происходящее, его реакция оказалась донельзя спокойной.
— Вы видели, как он срезал свои опухоли? — спросил Ван Райтен.
Этчам резко кивнул.
— Крови тогда много было?
— Самая малость.
— Подержите-ка его за руки, — требовательным тоном произнес Ван Райтен.
Он взял бритву Стоуна и протянул мне свой фонарь. Больной по-прежнему не проявлял каких-либо признаков того, что заметил луч света или, тем более, наше присутствие в хижине. Маленькая головка между тем перешла на хриплое хныканье.
Рука Ван Райтена не дрогнула, движение бритвы было резким и точным. Крови и в самом деле оказалось совсем мало, так что ее удалось легко остановить — Ван Райтен промокнул ее как слабый порез или ссадину.
Едва это случилось, Стоун умолк. Неожиданно Ван Райтен рванулся, словно хотел отобрать у меня фонарь, после чего сдернул с плеча ружье, быстро оглядел пол рядом с койкой и с лютой остервенелостью несколько раз ударил по нему прикладом.
Мы вернулись к себе в хижину, хотя практически не надеялись на то, что сможем заснуть снова.
Назавтра, ближе к полудню, мы опять услышали доносившиеся из хижины Стоуна те же два голоса. Вбежав туда, мы застали Этчама спящим рядом со своим шефом, на груди которого на сей раз проклюнулась уже левая опухоль из нее торчала точно такая же шипящая и свистящая головка. Этчам тут же проснулся, и теперь уже трое нас стояли и лицезрели дикую картину. Стоун каким-то образом ухитрялся вставлять хрипловатые слова в позванивающее бормотание чудовищного творения природы.
Ван Райтен шагнул вперед, схватил бритву Стоуна и опустился на колени перед койкой. Крошечная головка люто, почти по-звериному зашипела на него.
И в это мгновение заговорил сам Стоун — на сей раз по-английски.
— Кто это стоит с моей бритвой в руке?
Ван Райтен невольно откинулся назад и поднялся на ноги. Теперь взгляд Стоуна полностью прояснился, он внимательно окинул им комнату.
— Конец, — проговорил он. — Я чувствую свою кончину. Вижу Этчама как живого. Синглтон! Призраки юности решили проводить меня в последний путь? Но кто вы, странный призрак с черной бородой и моей бритвой в руке, кто вы? Прочь отсюда!
— Я не призрак, — нашел в себе силы проговорить Ван Райтен. — Я пока еще жив, равно как и Этчам с Синглтоном. Мы пришли, чтобы помочь вам.
— А, Ван Райтен, — произнес он. — Что ж, мое дело переходит в достойные руки. Удача, Ван Райтен, и в самом деле всегда сопутствовала вам.
Ван Райтен подошел ближе.
— Потерпите, старина, — проговорил он успокаивающим тоном. — Будет немножко больно, но это недолго.
— Сколько уже таких «немножко больно» пришлось мне пережить, отчетливо проговорил Стоун. — Нет, пусть все свершится. Дайте мне спокойно умереть. Сама Медуза Горгона неспособна тягаться с этим. Вы можете срезать сто, даже тысячу таких же головок, но едва ли вам удастся снять с меня его проклятье. То, что впиталось в кости, не выходит через плоть, так что не надо лишний раз кромсать меня. Вы обещаете?!
Мне почудилось, будто я услышал приказ из далекого детства, и ослушаться его не мог ни Ван Райтен, ни кто другой.
— Обещаю, — проговорил Ван Райтен.
Едва отзвучали слова Стоуна, глаза его подернулись пеленой.
Затем все трое уселись рядом с телом Стоуна и стали наблюдать, как прорастала из его тела эта чудовищная голова, сменившаяся целой фигуркой, высвобождавшей свои крошечные, малюсенькие и потому особенно омерзительные ручонки. Их такие же микроскопические, но по форме близкие к совершенству ноготки слабо поблескивали в еле различимом свете луны, а чудом различимые розовые пятнышки на ладонях казались особенно зловеще-натуральными. И все это время они ни на миг не прекращали своего шевеления, подергивания, а правая даже потянулась было к рыжеватой бороде Стоуна.
— Я не вынесу этого, — простонал Ван Райтен и снова взялся за бритву.
Тотчас же открылись глаза Стоуна — жесткие, пылающие.
— Значит, Ван Райтен нарушил данное им же слово, — медленно проговорил он. — Не может такого быть!
— Но мы же должны вам хоть как-то помочь! — взмолился Ван Райтен.
— Сейчас меня уже ничто не может ни ранить, ни излечить, — сказал Стоун. — Просто настал мой час. Это не злой глаз, проклятие идет из меня самого, и оно приобретает очертания тех чудовищ, которых вы видите сейчас перед собой. А я, тем не менее, продолжаю жить.
Глаза его сомкнулись, а мы продолжали стоять, совсем беспомощные, глядя на эту обмякшую фигуру, которая продолжала посылать нам свои последние слова.
Неожиданно Стоун снова заговорил:
— Ты владеешь всеми наречиями? — резко спросил он.
Крошечная головка тут же повернулась и ответила на чистом английском:
— Естественно, я могу говорить на всех тех языках, которыми владеешь и ты, — проговорила она, изредка высовывая свой червеобразный язычок, подергивая губками и покачиваясь из стороны в сторону. Мы даже видели, как проступали ее ребра-ниточки, подталкиваемые изнутри при каждом вздохе воображаемыми легкими.
— Простило ли оно меня? — как-то приглушенно спросил Стоун.
— Не будет тебе прощения, покуда сияют звезды над озером.
И тут же Стоун одним-единственный движением завалился на бок, а через мгновение умер.
Когда смолк голос Синглтона, в комнате воцарилась тишина, да такая, что мы могли расслышать дыхание друг друга. Бестактный Томбли первым нарушил молчание:
— Я полагаю, что вы все же отрезали головку и привезли ее с собой в банке со спиртом?
Синглтон неожиданно строго посмотрел на него.
— Мы похоронили Стоуна в таком состоянии, в каком он пребывал.
— Но, — продолжал неугомонный Томбли, — ведь все это действительно звучит как-то чудовищно.
Синглтон напрягся.
— Я и не ожидал, господа, что вы во все это поверите, сказал он. — Но вы не могли забыть те мои слова, которые я произнес в самом начале, и все же повторю их: несмотря на все то, что я сам видел и слышал, я, тем не менее, отказываюсь верить самому себе.