Скорбящая

Роковой грозный призрак промчавшихся лет

Неизменен всегда, средь веселий и бед;

Целый мир его тенью туманной покрыт;

Не живит его радость, печаль не мрачит.

Томас Мур[49]

Что за великолепный вид открывается перед нами! По праву им гордятся короли[50]. Где еще, среди созданий природы или творений художников, глазу дано насладиться столь утонченно прекрасным ландшафтом, как на берегах озера Вирджиния-Уотер, что раскинулось среди лесов, точно зеркало небес, по краям затененное прихотливыми изгибами берегов, их темными бухточками и полукруглыми мысами? В этот час, когда солнце клонится к закату, любоваться озером почти мучительно: зрение устает, душа тяготится избытком красоты. Земля, воздух, вода – все здесь впивает сияние, струящееся из небесного родника; зелень листвы словно сочится золотым нектаром; озеро, кажется, полно не росой земной, а воздухом и светом; деревья и изящная беседка плывут в его глубине – и видятся отчетливее, и кажутся прекраснее, чем их двойники на берегу. И эта сцена не молчалива: звуки слаще колыбельной, под которую отходила ко сну Венера, выразительнее песни Тиресия, побудившей Александра к деяниям войны, торжественнее псалмов святой Цецилии, плывут над волнами и смешиваются с легким ветерком, не тревожащим поверхность воды. Странно: кажется, в этом роднике звуков, в этой сладостной мелодии, бессознательно связывающей шумы леса и гармонию, открывающую нашим очарованным чувствам рай, вновь и вновь повторяются в одном порядке три или четыре мрачные, тревожные ноты.

Солнце касается дальнего края озера, и нежные розоватые оттенки заката смешиваются с яростно-пламенными. Наша лодка долго уже плывет по широким водным просторам; пристанем теперь к тенистому берегу, где купают ветви в воде грациозные ивы. Потревоженная дикая утка, хлопая крыльями и рассыпая вокруг сверкающие брызги, взлетает из своего убежища. Неторопливо проплывает вдалеке пара статных лебедей; с плеском разбегается из-под наших весел разная водоплавающая мелочь. Сумерки здесь не омрачены тенями; все, что мы видим, – как постепенно и равномерно отступает великий прилив дня. Можно сойти на берег и прогуляться среди высокой травы; до настоящей темноты еще далеко. В парке нам встретятся все деревья, какие только растут в Англии, начиная с раскидистых старых дубов. Сплошной покров листвы отделяет нас от небес, ничего не скрывая, – так прячутся за шелковой вуалью прелестные женские черты. Под этим ажурным покровом можно предаться самым беззаботным размышлениям; а если грустные мысли увлекут нас на поиски какого-нибудь уголка потемнее – пойдем мимо водопада по направлению к Бельведеру и остановимся в сосновой роще с густым травяным подлеском; или присядем с другой стороны озера, под сенью среброствольного ясеня; или найдем себе укрытие под нерукотворным шатром одного из величественных старых буков, чьи выступающие из земли корни наводят на мысль о шутке природы; и пусть аромат густых зарослей восковницы ласкает наши ноздри, чтобы ни одно из чувств не оставалось без наслаждения.

Ныне в эти чу́дные места нет хода никому, кроме королевских особ; но в былые годы, когда домик на берегу озера именовался Коттеджем Регента, или еще раньше, когда в ней обитал помощник лесничего, лабиринт тропинок Чапел-Вуд был открыт для всех, и никакой Цербер, глухой к мольбам и рыданиям, не охранял чугунные ворота, преграждающие путь к Вирджиния-Уотер и в парк. Здесь-то однажды, летним вечером, плыли в лодке по безмятежной озерной глади Хорас Невилл и две его юные красавицы-кузины –

И радость светлых размышлений

Сменялась грустью мрачных дум[51].

Невилл умел красноречиво хвалить английские виды.

– В чужих краях, – говорил он, – можно найти ландшафты, полные дикого, варварского величия, или, как на юге, поражающие пышным цветением растительной жизни, или, как в Альпах, возвышающие дух строгой, величественной красотой. Можно – хоть и было бы сущей неблагодарностью в такой вечер, как нынешний, – сожалеть о блеклости и невыразительности английского неба. Но где найти места, сравнимые с зелеными долинами нашей родной страны, с их густыми лесами и изобилием вод? Где найти такие же деревенские хижины под сенью могучих старых вязов? Возле каждого домика – сад, пестреющий ранними цветами: каждая изгородь цветет геранями и розами; голубоглазое дитя, доедая на ходу ломоть белого хлеба, гонит корову на пастбище; отовсюду доносится аромат цветов; огороженные поля морями золотого зерна колышутся в такт легкому ветерку; вот лаз через изгородь, вот тропинка, что уводит нас в поле, все дальше, дальше – через рощу, где ветви дерев встречаются у нас над головой, и тень, и торжественная тишь превращают лес в подобие собора; извивы реки – «негромкий рокот вод, бегущих с гор»[52]; и словно всего этого недостаточно – такие места, как это: оазисы чистой красоты, сады Эдемские, труды великой и щедрой руки, выказывающие сразу и величайшее могущество, и величайшее желание творить красоту!

– И все же, – продолжал Невилл, – с немалым трудом убедил я себя сорвать лучшие плоды дядюшкиного завещания и вновь поселиться в этих местах, где прошло мое отрочество – местах, навеки связанных с бесплодными сожалениями и неотвязной болью.

Хорас Невилл, родовитый и богатый дворянин, едва ли заслуживал звания человека светского. Однако была в его натуре особая мягкость, задумчивость, обаятельная чувствительность, которая, вкупе с одаренностью и каким-то природным изяществом, даже самым простым его словам придавала глубину и заставляла слушателей вместе с ним переживать каждое его чувство. Младшая из кузин, несколькими годами моложе, питала к нему самую нежную привязанность; это долго оставалось тайной, но теперь они наконец обручились – и являли собой счастливую и любящую пару. При этих словах она вопросительно на него взглянула – но он, отвернувшись, коротко проговорил: «Довольно об этом» – и начал энергично грести к берегу.

Вместе они вышли из лодки и долго шли пешком по зеленым просторам Чапел-Вуда. Уже совсем стемнело, когда в Бишопсгейте трое сели в экипаж.

Неделю или две спустя Хорас получил письма, призывающие его в отдаленную часть страны. За несколько дней до отъезда он пригласил кузину прогуляться. Путь их лежал через несколько лощин к церковному кладбищу в Старом Виндзоре. Поначалу Хорас не отклонялся от привычной дороги, и разговоры влюбленных звучали беззаботно и весело. Стоял чудный солнечный день, у самых ног их, танцуя, плескались волны, деревенская церковь вздымала свой ржавый шпиль к сияющим небесам – все вокруг радовало и согревало сердце. Ничто в разговоре не могло бы навести кузину на мысль, что Невилл привел ее сюда с какой-то невеселой целью; однако, когда они уже собрались уходить с кладбища, вдруг, словно о чем-то вспомнив, он свернул с тропы, пересек дерновую лужайку и остановился у одной могилы возле реки. Здесь не было камня, хранящего память об усопшем; могила обильно заросла травой, сквозь которую проглядывали скромные маргаритки; покой ее нарушали несколько сухих листьев и сломанная ветвь ежевичного куста. Невилл отбросил этот мусор в сторону, а затем сказал:

– Джульет, пока я буду в отъезде, хочу поручить это священное место твоим заботам. Монумента здесь нет, ибо те двое, к кому она молчаливо обращала свою последнюю волю, свято ей повиновались. Настанет день – рядом с ней ляжет еще один, и его имя станет ей эпитафией. Я говорю не о себе, – добавил он с грустной улыбкой, приметив на лице кузины ужас, – но, Джульет, обещай мне оберегать эту могилу от любого посягательства. Не хочу огорчать тебя этой историей; если я возбудил в тебе любопытство, то его удовлетворю – но не здесь и не сейчас.

Однако лишь на следующий день, когда все они втроем отправились на берег Вирджиния-Уотер и сели там в тени сосен, чьи ветви раскачивались на ветру, словно в такт какой-то неземной мелодии, Хорас Невилл поведал свою историю.

– В одиннадцать лет меня отослали в Итон. Не стану останавливаться на том, что мне там пришлось претерпеть; я бы и вовсе не упоминал о своих страданиях, не будь они частью рассказа. Я оказался на побегушках у одного старшеклассника. Он стал мне жестоким хозяином: поручал самые тягостные и неприятные задания, какие только мог измыслить – а этот юный тиран был изобретателен; с утра до ночи я находился в его распоряжении, ради него вынужден был пренебрегать школьными обязанностями и порой навлекать на себя наказания. Приходилось терпеть кое-что и похуже: он с наслаждением выставлял меня на позор, а обнаружив, что в характере моем слишком много от матери и жестокость мне ненавистна, приказывал творить разные мерзости, против которых все во мне возмущалось. Я отказывался – и терпел за это. И нас еще пугают рабством в Вест-Индии! Надеюсь, сейчас дела обстоят получше; но в мое время каждый сын аристократа в самом нежном возрасте проходил через годы капризного, беспощадного, жестокого рабства, с которым не сравнится деспотизм Ямайки.

Однажды – это был второй год моего обучения, мне почти исполнилось тринадцать – мой тиран, иного имени ему не подберу, желая потешить свою властную и жестокую натуру, приказал мне убить бедного маленького снегиря, которого я приручил и держал в клетке. В недобрый час обнаружил он птицу у меня в дортуаре[53] – и пришел в ярость от того, что я позволил себе одно-единственное удовольствие. Я отвечал «нет», упрямо и бесстрашно – ибо за неповиновением следовало скорое и безжалостное наказание. В этот миг вошел посланный от наставника моего мучителя с сообщением, что к нему приехал отец. «Ну погоди, приятель, – воскликнул он, – я с тобой еще расквитаюсь!» И в тот же миг, схватив моего любимца, свернул ему шею, бросил к моим ногам и, злобно расхохотавшись, вышел за дверь.

Никогда прежде не испытывал я такой кипучей ярости, такой бури, разрывающей сердце! – и, быть может, не испытаю впредь. Вид питомца, издыхающего у моих ног – жажда мести – бессилие: все это воспламенило во мне Везувий, который не могли угасить никакие слезы. Если бы мог я выразить свой гнев, в слове или в действии – быть может, он стал бы не так мучителен; и в самом деле, стало чуть легче, когда я разразился потоком брани и проклятий. Словарь мой был довольно обширен: его изо дня в день пополнял тот, против кого он ныне обратился. Но что толку в словах? Мне хотелось дать своему гневу более весомое доказательство – и я уничтожил все его вещи, какие нашлись в дортуаре: с недетской силой все изорвал и изломал, побросал на пол и истоптал ногами. Последними схватил карманные часы, которыми мой тиран безмерно гордился, и швырнул об пол. Вид разбитых часов у моих ног вернул меня в чувство – и к буре, бушующей в сердце, добавилось нечто вроде страха. Я задумал скрыться: вышел из корпуса, бегом пробежал по аллее и бросился через луга прочь от Итона, на север. Меня заметил один старшеклассник, приятель моего мучителя. Он меня окликнул, подумав сперва, что я бегу по какому-то поручению; однако, видя, что я (как у нас говорили) стрельнул прочь, повторил громко и властно: «Иди сюда!» От этого на ногах у меня словно выросли крылья. К счастью, он не счел нужным за мной погнаться… Впрочем, дорогая моя Джульет, боюсь тебе наскучить: довольно сказать, что страх двойного наказания от учителей и от старших укрепил мою решимость бежать. Я добрался до берегов Темзы, переплыл ее, связав одежду в узел и держа над головой, пересек несколько полей и углубился в Виндзорский лес – со смутным ребяческим чувством, что в этой бескрайней пуще смогу затеряться навеки. Стояла ранняя осень; погода была хорошая, даже теплая, и дубы в лесу еще зеленели – лишь кусты подлеска уже тронулись желтизной. Я дошел до Чапел-Вуда. Питался каштанами и буковыми орехами, прятался от охотников и лесничих – и так прожил два дня.

Однако каштаны и орехи – скудная пища для растущего мальчишки тринадцати лет. К тому же зарядили дожди, и я начал считать себя несчастнейшим на свете ребенком. Смерть от голода представлялась мне довольно смутно: я вспомнил «Детей в лесу»[54], тела которых добрые малиновки прикрыли листвой, это привело на память моего бедного снегиря – и слезы ручьями заструились по щекам. Вспомнил об отце и матери, о тебе, милой маленькой подруге моих игр, и зарыдал с новой силой; а потом, утомленный рыданиями, свернулся клубком на куче сухих листьев, накопившихся под дубом, должно быть, за сотню осеней, и уснул.

Я пускаюсь в такие подробности, словно впереди еще целая история; на деле мне осталось немногим более, чем нарисовать портрет – или набросок, – который, быть может, заинтересует вас или развлечет. Я проснулся – и первое, на что упал мой взгляд, была маленькая ножка, обтянутая шелком и обутая в нежную ягнячью кожу. Я поднял взгляд – в смятении, ибо по этой нарядной обуви ожидал увидеть перед собой какую-нибудь пышно разодетую даму; но увидал девушку, должно быть, лет семнадцати, скромно одетую в темное хлопчатобумажное платье, в очень грубой соломенной шляпе, широкие поля которой затеняли лицо; она была бледна почти мраморной бледностью; каштановые волосы расчесаны на пробор и заплетены в две простые косы; лицо хранило следы глубокого горя, большие, голубые, полные скорби глаза, казалось, в любой миг готовы были наполниться слезами; но это скорбное выражение смягчали младенческая нежность и невинность, сквозившие в изгибе ее губ.

Она заговорила со мной. Я был слишком голоден, слишком измучен, слишком несчастен, чтобы противиться ее доброте – и с радостью согласился пойти с ней. Мы вышли из леса на пустошь Бишопсгейт-Хит, прошли мимо нескольких полуразвалившихся заборов и скоро оказались возле ее дома. Это был уединенный, сумрачный с виду коттедж; изгородь поломана, сад зарос сорняками, калитку не украшали ни цветы, ни вьюнки; внутри оказалось чисто и прибрано, но очень уж скудно и мрачно. Чтобы в таком крохотном домишке стало уютно, он должен быть приветливо и изящно обставлен. В этой же лачуге был голый, хоть и чистый пол, камышовые стулья, еловый стол, простые клетчатые шторы – все это не отвечало привычкам и самых бедных крестьян. И все же именно здесь обитала моя прелестная проводница, чья маленькая белая рука, затянутая в тонкую перчатку, так же странно контрастировала с безыскусным одеянием, как и весь ее нежный облик – с неуклюжей обстановкой чересчур скромного жилья.

Бедное дитя! – она стремилась полностью скрыть свое происхождение, умалиться до простой крестьянки и едва ли понимала, что постоянно выдает себя этими несообразностями. Так, приборы на столе были самые простые, выбор блюд скудный даже для отшельника; но стол покрыт тончайшей льняной скатертью без единого пятнышка, а в подсвечниках, каких постыдился бы и нищий, горели восковые свечи. Но все эти обстоятельства я приметил уже позднее: пока же замечал лишь аппетитный завтрак, который по приказу хозяйки поставила передо мной единственная девочка-служанка, и нежный голос, звучавший с такой лаской и добротой, каких я давно уже не слышал. Когда я утолил голод, новая знакомая вытянула из меня мою историю, посоветовала написать отцу и убедила пожить у нее несколько дней, пока я прощенным не вернусь в школу. А вскоре я перешел в старшие классы – и мое злосчастное рабство завершилось.

С тех пор, едва выпадала возможность, я шел навестить таинственную нимфу. Я отдалился от школьных товарищей; их устремления, их забавы казались теперь глупыми и пошлыми; одно лишь было у меня на уме – покончив с уроками, ускользнуть в коттедж Эллен Барнет.

Любимая, не смотри так сурово! Верно, и в столь юном возрасте иные уже способны любить, мог бы влюбиться и я – но не в Эллен. Ее глубокая и постоянная грусть, сестра отчаянию, – неизменно серьезный и печальный разговор – ум, отстраненный от всех земных забот, – воспрещали питать к ней столь легкомысленные чувства; но было в ее скорби какое-то очарование, в беседах с ней нечто завораживающее, приподнимающее над обыденностью; она очертила себя магическим кругом, в который я вступал, словно на святую землю; ощущение это не было сродни небесам – в нем господствовал дух скорби; но была в этой скорби некая возвышенность чувства, порыв, стремление к нездешнему, что делали ее неземной, безумной, неукротимой – и неотразимой. Ты не раз говорила, что я как-то отличаюсь от других: общаюсь с людьми, делю с ними и занятия, и развлечения, но словно бы оставляю в стороне какую-то священную часть себя – колодец живой воды, сокрытый глубоко в сердце и запечатанный, дабы избежать загрязнения; черпаю из него нечасто, но он всегда здесь. Этот колодец открыла во мне Эллен – и с тех пор он не пересыхает.

О чем мы разговаривали? Никогда она не рассказывала о своих прошлых приключениях, не упоминала ни родных, ни друзей. Говорила о различных горестях, преследующих человечество, о запутанных лабиринтах жизни, о бедах, которые приносит страсть, о любви, раскаянии и смерти, о том, на что мы можем надеяться или чего страшиться за гробом; говорила о неизбывной боли, живущей в ее разбитом сердце, – и тут становилась пугающе красноречива, но вдруг умолкала, а затем упрекала себя за то, что делится со мной скорбью, которой лучше оставаться безмолвной. «Я приношу тебе вред, – часто говорила она, – делаю тебя непригодным для общества; видя, как преследует тебя мир в миниатюре, искаженный, но восприявший все дурные черты большого мира, я стараюсь защитить тебя от его злого влияния; но, боюсь, сама стану для тебя источником страшнейшего вреда, чем повседневное общение с товарищами. Не зря говорят: несчастье заразительно!»

Встречались в той картине, что я сейчас рисую пред тобой, и более мрачные тени. Таковы были страдания Эллен, что ты, милая моя девочка, незнакомая с бедой, едва ли сможешь их вообразить. Порой она давала волю своему отчаянию, столь великому, что в нем, казалось, стиралась грань между духовным и физическим, и каждый удар сердца был содроганием боли. Начав говорить о своих скорбях, она порой прерывала себя мучительным стоном, словно вспоминала о чем-то невыносимом – и, дрожа, закрыв лицо руками, в тоске и муке умоляла меня уйти. Одна мысль преследовала ее неотступно, хоть Эллен и гнала ее от себя – мысль о самоубийстве: перерубить серебряный шнур, на который судьба нанизала столько доброты, мудрости и невинной прелести, лишить мир создания, которое могло так его украсить! Порой ее останавливало благочестие; но чаще невыносимые страдания наполняли сердце радостью при одной мысли об этом ужасном конце. Признаваясь в этом мне, она бранила себя и называла грешницей – но, кажется, скорее ради того, чтобы не стать мне примером и уберечь от дурного влияния, чем из искреннего убеждения, что Отец Всевышний гневно встретит это последнее деяние своего злосчастного дитяти. Однажды она приготовила себе яд; когда я вошел, чаша стояла перед ней на столе; она не скрывалась, не пыталась себя оправдать – лишь просила меня ее не возненавидеть и скрасить последние минуты своей добротой. «Я не могу жить!» – вот было все объяснение, все оправдание; и такая невыразимая мука звучала в нем, что казалось преступлением молить ее отсрочить смерть и продлить боль.

В тот миг я повел себя не как мальчик – как мужчина; по крайней мере, на это надеюсь. Я обратился к ней с одной лишь простой просьбой, на которую она тут же дала согласие: прогуляться со мной до Бельведера. Солнце садилось; воздух дышал красотой и любовью; и, указав на лес и поле, что красочный закат окрасил мягкими золотисто-розовыми тонами, я воскликнул:

– Взгляни, Эллен! Если есть в природе такая красота – стоит жить ради нее!

– Верно – если только неотвязная скорбь не чернит этот прекрасный пейзаж уродливыми тенями. Красота в глазах смотрящего; мои глаза все видят безобразным и злым.

С этими словами она прикрыла глаза; но все же Эллен была молода и чувствительна, и ласковые прикосновения ветерка уже начали дарить ей утешение.

– Милая Эллен, – продолжал я, – есть ли на свете хоть что-нибудь, чем я тебе не обязан? Я – твой ученик, твое создание; жил бы слепо, как другие, но ты открыла мне глаза; ты показала мне, что справедливо, добро, прекрасно – неужто все лишь ради того, чтобы обречь меня на горе? Если ты меня покинешь, что со мною станется? – В эти слова я вложил все свое сердце; из глаз моих брызнули слезы. – Не покидай меня, Эллен! – продолжал я. – Я не смогу жить без тебя – но и умереть не смогу: ведь у меня есть мать… отец…

Тут она быстро отвернулась со словами: «Да, этим тебя судьба благословила!» – и голос ее поразил меня своей неестественностью. Она побледнела как смерть и принуждена была присесть. Я не отходил от нее, умолял, плакал, пока она – прежде на моих глазах не пролившая ни слезинки – не разразилась бурными рыданиями.

После этого, казалось, она забыла о своем решении. Возвращались мы уже при лунном свете; разговор наш звучал даже спокойнее и веселее обыкновенного. Войдя в дом, я вылил смертоносный напиток. В ее «доброй ночи» не было уже и следа прежнего волнения; а на следующий день она сказала: «Безрассудно, даже порочно с моей стороны было, разорвав все прежние узы, связать себя новыми – и все же я буду верна долгу. Прости, что тебе пришлось встретиться со столь мучительными чувствами и участвовать в столь тягостных сценах; больше этого не повторится – я скреплю свое сердце и не покину тебя, пока связь между нами не ослабеет или не порвется и я не стану вновь свободна».

За все время нашего общения один лишь случай засвидетельствовал, что связь ее с миром не совсем утрачена. Порой я приносил Эллен газеты; времена были неспокойные, и, хотя до знакомства со мной она забыла все, кроме мира, в который заключила свое сердце, – теперь, чтобы меня порадовать, поддерживала беседы о Наполеоне, России, откуда император вернулся разбитым, и о надеждах на его конечное поражение. Однажды газета лежала на столе; вдруг какие-то строки привлекли ее взгляд; склонившись над столом, она начала с жадностью читать – и грудь ее бурно вздымалась; однако через несколько мгновений она овладела собой и попросила меня унести газету. Почти нестерпимое любопытство охватило меня, однако удовлетворить его было нечем, хоть позже я и обнаружил на этой странице объявление, гласившее:

Загрузка...