История человечества — история неудач.

Ж. П. Сартр

Троллейбус трясся, как припадочный, и ехать в нем, особенно стоя, было совершенно невозможно. Однако Гаврила наш Петрович иного транспорта не признавал. Говорит, жаль, что нет сейчас на улице лошадиных повозок, приходится толкаться в железной утробе чудовищного зверя, но иного выбора нет.

Гаврила примостился к окну и высунул наружу сизоватую свою ряшку. Ему было, по-моему, даже хорошо, а меня же от тряски, жары и сплошной потной массы человеческих тел вокруг тошнило, и в горле стоял горький ком.

Гаврила был сделан по особому стандарту «купец». Это и определило, кажется, всю его дальнейшую жизнь. Едва подавшись в сочинители, он заявил, что более всего на свете любит старую, полулегендарную Россию, именовавшуюся тогда, говорят, Русью. Брешут, конечно, но это не важно. Гаврила расчесывал редкие волосенки на пробор, мазал голову салом, когда находил его в магазинах продуктового антиквариата, и носил какую-то хламиду, которую называл… н-нет, не помню я, как он ее назвал. Кого уважал, называл боярами, кого нет — холопами. Смысла этих слов никто, кроме него, не знал, так что внимания не обращали.

Когда мне стало совсем уж плохо, поплыли перед глазами зеленые пятна и я представил себе, как буду извиняться за оскверненные рубашки, и будут ли меня бить, Гаврила потянул меня за рукав.

— Выходить нам, боярин, заснул, что ли? — пророкотал он и двинулся к выходу, как ледокол, на все возмущения отвечая: «Пшел вон, холоп!»

Мы вынырнули из душного троллейбусного нутра под сень каштанов. Несколько минут я стоял, прислонившись к древесному стволу, и тер носовым платком лоб. Воздух в легких был горяч, сух и никак не хотел выходить, я сплевывал его на тротуар, разевал рот, как рыба на берегу, и постепенно оживал.

Гаврила все это время стоял рядом и смотрел на меня из-под кустистых своих бровей. И не поймешь, с сожалением ли или наоборот, с неодобрением.

— Слаб народ, — наконец, выговорил он и, повернувшись ко мне спиной, зашагал к подъезду. Я поплелся следом.

И почему родители мои выбрали такой странный стандарт, непопулярный во все времена, — «интеллигент»? Почему не банального «атлета»? Тогда давка и духота были бы для моего организма чем-то вроде развлечения, необходимой встряски. Хиловатая, склонная к полноте, алкоголизму и депрессии матрица протестовала против такого издевательства над собой, упиралась всеми руками и ногами…

У подъезда сидели на корточках трое длинноволосых «волков». Они замолчали при нашем приближении и проводили долгими недружелюбными взглядами. На секунду мне стало холодно.

Гаврила отпер дверь здоровенным ключом, какие делают для гаражных замков, и вошел первым.

Квартира его состояла из двух комнат и санблока. Кухни предусмотрено не было, так что плита и небольшой обеденный стол стояли в гостиной или «зале», как я привык называть эту комнату. Я уселся на продавленное кресло и огляделся.

Обстановка достаточно нехарактерная для современного сочинителя. Хотя, сочинителем, по большому счету, Гаврила никогда не был, а своим призванием он считал живопись. Однако всю стену в гостиной занимал книжный шкаф, заполненный до отказа. Полки, казалось, стонали, прогибаясь под тяжестью томов в строгих темных обложках, и если бы не соседние, нижние, полки, то уже, наверное, проломились бы.

Гаврила принес чайник, две чашки и пачку чая, поставил чайник на плиту.

— Ну, рассказывай. — Он упал на диван, не разуваясь, и заорал: «Прошка, сапоги мне сыми и телевизор включи, подлец железный!».[4] Откуда-то из-за дивана выползли два блестящих металлом щупальца, стащили с Гаврилиных ног ботинки и аккуратно поставили на пол. Тут же зажегся экран телевизора, а щупальца убрались прочь.

И я стал рассказывать. И о лекции, и о разговоре в кабинете директора. Сдержанно и кратко — я делился информацией, выказывать свои эмоции мне не позволено. Неспящее Око бдит, Неспящее Ухо слушает и записывает где-то там все, что произносится, пусть даже шепотом. Гаврила слушал и кивал.

— Вот такие дела, — закончил я и откинулся на спинку дивана.

— Ну, с преподавательской работой ты уже можешь распрощаться, — сказал Гаврила.

Вот спасибо, успокоил… Блин, сам знаю, хоть бы не добавлял уже, з-зараза…

— Однако же из СССРа тебя пока никто не исключает? Нет. Вот и ладненько. Вот и хорошо. Пойдем сегодня, там банкетик небольшой намечается — у Ворошилова новая книга вышла, обмоем в узком кругу… Не серчай, боярин! — пророкотал живописец, вспомнив, видимо, о своей роли.

— Конечно… Тебя самого-то…

— Много раз.

Гаврила вдруг стал серьезным, по-настоящему серьезным.

— Знаешь, у меня есть идея фикс — нарисовать Триумфальную арку. Осенью. Представь — низкое мрачное небо, дождь, опадающая желтая листва…

— А что такое Триумфальная арка?

— Не знаю. Да какая разница! Ты представь — две колонны наполовину из хрусталя, наполовину из камня и громадная арка на них, и дождь…

— И что же?

— Центр сказал: «Нельзя».

Вот так… Сколько раз уже на наши головы обрушивалось это страшное слово? Не сосчитать! Сколько рукописей было сожжено в печках и просто так — в кострах. Сколько квартир было обыскано, сколько обысков сделано, сколько подписок дано…

Это все напоминает мне бред. Бывает такое сырой зимой, когда подхватишь грипп, свалишься — и когда температура падает до тридцати восьми, ты ощущаешь такое блаженство, будто заново родился. В остальное же время лежишь, смотришь в потолок, который опускается все ниже и ниже, а на нем — презабавнейшие картины, все больше в духе Дали или Пикассо какого-нибудь… Кто это хоть такие? Я от Гаврилы слышал, он всегда эти имена называет, когда хочет кого-нибудь оскорбить. Хотя, может, это и не имена вовсе, а так — прозвища или псевдонимы… Так вот, глядя на происходящее, я думаю, что вокруг меня нет реальности, а на самом деле лежу я с высоченной температурой, смотрю в потолок, который скоро придавит мне нос, и тогда я задохнусь и умру…

— Гаврила, — сказал я. — В Триумфальной арке не две колонны. И она вся из камня, полностью.

— Откуда знаешь, боярин? — нахмурился художник. — Никак сам видел?

— Знаю… Не видел, но знаю.

Загрузка...