— Степан, я обещаю, что не далее, как в ближайшие выходные обо всем узнаю. Говорю же, у меня сосед (на этаж выше живет), — он моряк или… как там это называется…

— Пусть даже матросом, допустим. Ну, не двадцать же четыре часа в сутки палубу драить. Или что там? Канаты скручивать. Будет, видимо, и свободное время. Можно будет наконец-то книжку открыть, спортом каким-нибудь заняться, да, хоть гиревым. Гири-то можно на судне держать, думаю. А то уже самому на себя смотреть противно. Правда же, это почти что свобода? Правда? А тут, если и выдастся вольное время, — шагаешь на оптовый рынок тряпки выбирать. Знаешь там, что ни выходные, полгорода собирается, и не обязательно ради каких-то покупок. Просто на людей посмотреть, себя показать. Или обои клеишь, или какую-нибудь халтуру ищешь, опять же для того, чтобы больше обоев купить, там, всяких, пылесосов, пельменей… И по кругу. И без конца.

Наконец он выдохся. Замер, уставившись на экран монитора, на котором, взбодренный ускоренной перемоткой, потешно наяривал секстет скрипачей. А я смотрел на Степана, чувствуя, как внутри меня, из памяти каких-то полуистлевших историй, поднималось самое неподдельное сострадание, — ибо самое неподдельное ребяческое простодушие взывало к нему.

— Признаюсь, — прошипел я, оттого, что в горле почему-то пересохло, — и не рассчитывал на столь решительный и скорый ответ твой… Но не в этом дело. Только что так активно призывал тебя к дерзанию… А вот уже и самого меня одолевают сомнения. Это не Бог весть какой свежести идея, и ты с ней встречался, все конечно: среди людей единицы приуготовлены к какому бы то ни было радикальному действию, на долю же основной массы возложена задача воспроизводства и рачительной охраны, предъявленных им с рождения основ общежития. Такой расклад, суть которого очевидна, вовсе не говорит в пользу первых, о чем искони пеклась литература или какое другое художество. Скорее наоборот, именно в косном сонном мире филистеров во все времена и сохранялись самые гуманные, самые человечественные идеалы, самые нежные чувства и трезвый рассудок. Правда, обычно в виде «консервов». Но! То, что называется подвигом, обывателю недоступно. И прежде всего потому, что подвиг всегда бессмыслен.

— Бессмыслен? — похоже Степан был поражен.

— Вестимо. Вспомни хотя бы Сида Кампеадора или Неистового Роланда. Ну кто понуждал этого франкского маркграфа вступать в сумасбродное единоборство с сарацинами? Дунул бы вовремя в свой Элефант, — примчалась бы подмога. Но в том-то и состоит непостижимость подвига, что смысл его (уж в полной ли мере?) открывается только самому герою да еще Господу, на этот поступок его сподобившему. Но это я куда-то далеко забрался. С меня, с тебя дородства не спрошено. Однако, и то, о чем мы с тобой говорили, — тоже действия не вполне свойственные бюргеру. От родства же и в море не уплыть. Сможешь ли ты, как чувствуешь, вступить с окружением в такую вот контроверзу?

— Но, если это самое окружение позволяет себе такое удовольствие, то почему же не ответить ему тем же?

— Ого! Сдюжишь? — услышанные слова точно окатили меня свежей и холодной волной, как представлялось в ту минуту, надвигавшихся счастливых перемен, точно были посулом свыше, признававшим мою маленькую волю.

И хотя будущность новых событий теперь, как будто, во многом зависела от Степана, от моего партизана свежеиспеченной вольнодумной идеи, мне почему-то страсть как захотелось предаться одиноким философичным помышлениям.

— Я домой, — торопливо сообщил я приятелю. — Ты еще остаешься?

— Да… наверное, мне тут еще надо…

— Ну, счастливо оставаться, — мы пожали друг другу руки. — Надеюсь, наш разговор будет иметь предметное продолжение. При первой же возможности все детали уточню. Пока!

Стояла зима… Да, зима была на излете, но еще при своих правах. Это не так уж важно на первый взгляд. Но только на первый. На самом деле каждый миг жизни нашей уникален, неповторим и происходит единожды, в обстоятельствах единожды возможных. Оттого-то, должно статься, все этот миг составляющее, каждая крохотная мимолетная деталь имеет значение; ведь без единого атома, вздорной, будто бы, ничтожной подробности тот миг был бы уже не тем мигом, а… каким-нибудь другим. Так вот, была зима, непоздний вечер смотрелся глухой ночью. Лишь только хлопнула за моей спиной входная дверь телецентра, со всех сторон подступил ко мне мрак в братстве с какой-то сырой стынью и непобедимым ветром. На низко нависшей плите черного неба не было нарисовано никаких светил. Кучи осевшего предвесеннего снега неверно белели там и здесь, отражая немощный свет стоящего в самом конце улицы круглосуточно работающего киоска, — единственного источника света в обозримом пространстве ночи. И я двинулся по этому тусклому световому коридору к электрической звезде киоска, — там находилась остановка троллейбуса.

Покидая Степана, я так торопился остаться наедине со своими помыслами и чувствованиями. Теперь я вполне мог быть предоставлен их попечительству. Но, странное дело, ни мыслей не чувств будто и не было со мной. Как ни понуждал я свой мозг работать продуктивно, этот механизм точно обнаруживал собственную волю, оставляя своего хозяина в состоянии какого-то планирующего безмыслия, пластичного полусна, без прошлого, без будущего и даже без настоящего, каковое известно нам в земной реальности.

Вот в такой чудаческой обстановке оледеневшего сознания я и доплыл, почти доплыл до светящегося киоска, как новая конъюнктура бытийного сюжета выхватила меня из прежних обстоятельств. Это были звуки. Да, просто звуки, достаточно негромкие, глухие, но та волна агрессивной энергии, которую содержали они, не могла оставлять сомнений, — это были удары, там, за углом киоска били человека.

Должно полагать, я был уже изрядно заряжен романтическим расположением беседы со Степаном (ведь я еще подумал: нужно ли мне заворачивать за угол этой стеклянной будки?), ибо самым, что ни на есть геройским образом ринулся вперед. Представившаяся моему взору картина потщилась несколько утишить подъем моего геройства: жертва наличествовала одна и в положении уже самом незавидном, а нападавших было четверо. Но есть все-таки у представителей коренных народов этой земли удивительное качество, — им пусть даже ущерб претерпеть, но, чтобы все было по справедливости. И я очертя голову устремился в неравную битву (забавно: в неистовом порыве своем я все же успел оценить то обстоятельство, что агрессоры весьма молоды, а внезапность моего броска владеет очевидным преимуществом), первый мой удар, как и следовало ожидать, был очень удачен: самый крайний, наиболее крупный агрессор от неожиданности подпрыгнул на месте и, поскользнувшись, со всего маху грохнулся на обледенелый асфальт. Голова его довольно громко хрястнулась, — это дало основание вычеркнуть его из списка противников. Странное дело, мозг мой, который несколько минут назад самовольно взявший себе роздых, теперь работал с удвоенной резвостью. Мои конечности как бы сами собой выполняли необходимые действия, и в то же самое время я совершенно отчетливо и вполне рассудительно оценивал складывающуюся обстановку. Я видел, что пострадавшего от четырех недорослей паренька природа и впрямь не одарила богатырской статью, и он в ратоборстве не сподручник; я понимал отчетливо, что безрассудство пускаться мне в подобные авантюры, что, если даже я отделаюсь только размалеванной фотокарточкой (что маловероятно), — то съемки сорвутся как минимум на неделю; а вместе с тем настойчиво взывала к моему здравомыслию дума о том, что я ведь представления не имею, кто прав, а кто виноват в этой баталии, и, не исключено, что паренек получает трепку по заслугам…

Увлеченный битвой, я отступил от стенки киоска, и тут же заработал ощутимый удар в ухо, так как на время потерял из виду одного из троих нападавших, давно уж оставивших первоначально интересовавший их предмет. И все же мне удалось удержаться на ногах («А если бы я поскользнулся, — думал я в тот момент, — подобно первому моему трофею? Это был бы конец».), я поспешил занять прежнее положение, вместе с тем точно нанося удар ботинком в коленную чашечку одного из супостатов. Тот взвыл и отступил было, но тут же вернулся в строй, — значит точность моего удара оставляла желать лучшего. В этот-то момент я и углядел в одной из шести зложелательных рук какой-то новый объект, некое маловыразительное мерцание… стали. Нож?

Я, кажется, так и произнес:

— Нож?

И тут злоба, точно кипятком обварив каждый нерв, каждый мускул, швырнула меня уж вовсе на неправильный шаг. («Нельзя злиться! Что ты делаешь?! — как бы говорил я себе при этом. — Только холодный рассудок, иначе наделаешь глупостей!») И тем не менее я бросился вперед, в одном порыве хватая стальнесущую руку — проворачиваясь вокруг собственной оси — забрасывая руку то себе на плечо, — и резкий рывок вниз. Кость хрустнула так, что я услышал этот звук. Нож, небольшой такой ножик с наборной рукояткой, цокнул о грязный лед тротуара. И тотчас горюн заревел таким нехорошим голосом, что двое оставшихся при здоровье корешков его застыли, точно вода, морозом схваченная. («А если бы у них хватило сметливости воспользоваться моей экзальтацией?») И тут один из них полетел на меня, но как-то косо, мимо (я с легкостью успел отступить), выставив вперед обе руки, круша стекло киоска и по инерции влетая в прилавок.

Оказывается это был пинок подоспевшего с некоторым опозданием еще одного паладина ночных улиц. Оставшаяся в меньшинстве вражеская сторона в лице дебильномордого юноши, зачатого, не иначе, в алкогольных парах, успела увернуться от очередного тумака, и не смотря на печать идиотизма, благоразумно ретировалась.

— Мы еще встретимся! Мы еще… — крикнул на прощание парень и растворился в морозном мраке.

У киоска хрипел еще один олигофрен с поломанной рукой. А разрушитель витрины крадучись отползал за киоск.

— Мужик ты или куда? — по возможности грозно адресовался я к нему.

— Мужик… — подумав, отвечал он мне подавленно, и все же сурово.

— Так забери своих братков. Видишь, плохо им.

Он послушался: ухватив одного под мышки, потащил куда-то.

Я глотнул ледяного воздуха, вот только переводя дыхание. Теперь можно было заняться другими объектами, подброшенными жизнью, надо быть, для того, чтобы мне не пришлось скучать в тот вечер.

Страсть, только что одолевавшая меня, иссякла; миром вновь овладел промерзший мрак. Изредка мимо проносились, слепящие фарами, автомобили. Робкие силуэты редких прохожих подчас пробегали стороной. Сообразив, что опасность миновала, появилась из своего укрытия девушка-киоскер; то и дело запахивая облезлую овчинную кацавейку, она заставляла разбитое окно какими-то коробками, матерясь при этом дьявольски. Поколоченная жертва, мозглявый паренек в черной синтетической куртке, изукрашенной красными надписями «Adidas», и зеленых спортивных шароварах, уже поднялся на ноги и теперь искал утерянную в драке шапку. Но тут я перевел взгляд на самозванного сподручника моего.

— О! А ты что здесь делаешь?! — само собой вырвалось у меня.

Это был Святослав. Святослав Вятичев, давний мой приятель, с которым, однако, вот уж месяц, если не два, не приходилось мне видаться по причине ревнивой взыскательности работы моей на телевидении.

— А, это ты? — в свою очередь удивился он. — Ну, нор-маль-но! Не узнал, извини. Богатым будешь. Ты что-то меньше ростом стал, что ли…

— Ага, усыхаю.

— А что это за разборки тут у тебя?

— Да никаких разборок. Иду себе спокойно с работы домой, устал, никого не трогаю. Вижу, четверо лбов мальчика забижают. Жалко стало мальчика, — подошел ему помощь оказать.

— Да?! А я тоже иду с тренировки, смотрю… — хохотнул Святослав, и повернулся к потерпевшему, наконец отыскавшему свою трикотажную шапочку и отряхивавшему с нее снег: — А ты кто такой будешь? Что случилось-то?

— Они нарушали порядок… Я попросил их… Показал удостоверение, — как-то вяло отвечал паренек, то ли от смущения, то ли оттого, что лицо его изрядно пострадало и говорить ему было нелегко. — Я вообще-то милиционер…

— Мент? Он мент, — сообщил мне Святослав, хотя я хорошо слышал паренька. — Пойдем отсюда. Среди ментов, конечно, тоже люди попадаются, но лучше от них держаться подальше, а то сейчас его собратья подъедут, они разбираться не станут, кто прав, а кто виноват.

— Ну я же им скажу, — проныл паренек.

— Сказать-то ты им, может, и скажешь, да вот услышат ли они, — отвечал ему Святослав. — Вы же, менты, тоже на банду работаете. Легализованную. Банда эта вам деньги платит. Не-ет, лучше вас стороной обходить. Пока! Выздоравливай! — он дернул меня за рукав. — Пошли.

Мы пошли по холодному черному проспекту, хотя возле киоска находилась остановка троллейбуса, способного доставить меня к родному дому. Восставший за спиной ветер заставил нас поднять воротники. В голубых пятнах редких фонарей замельтешил слабый снег.

Со Святославом Вятичевым мы встречались спорадически, и все же не редко. Иногда эти встречи становились почти регулярными, порой иссякали на месяцы. Очень уж разные мы были люди. Свело нас общее ухаживание за одной очаровательной спортивной кралей. Это было еще во времена моего далекого университетского прошлого. Но крали потом у каждого из нас многажды менялись, а дружба осталась. Хотя поначалу наши отношения вряд ли можно было бы назвать доброхотными.

Во все времена, сколько я Святослава помнил, никогда он не был человеком особенно сообщительным, и тем не менее неуклонно притягивал внимание и даже расположение любого окружения. Проистекало сие, надо думать, от самоочевидной силы этого человека, и в прямом смысле, и в переносном. Каждый-то домогался заручиться расположением его и поддержкой, и он зачастую не стеснялся пользоваться таким своим статусом. Сильным же он был парнем подлинно, а кроме того бесперечь занимался всякими там восточными видами единоборств, кик-боксингом, успевал посещать манеж, бассейн, тир и где-то на каком-то аэродроме прыгать с парашютом. Причем в каждом из своих увлечений он умудрялся добиваться неплохих результатов! Был он очень не глуп, хотя и простоват. Южнорусская внешность его, — почти черная шевелюра, крупный прямой нос, чуть искривленный чьим-то метким ударом, и острые карие глаза, — также не отличалась изысканностью, но при этом была выразительна, а в сочетании с внушительным ростом и богатырским торсом круто выделяла его из толпы.

— Слушай, куда мы идем? — вдруг точно очнулся я.

— Ко мне домой, — отвечал мой спутник так, точно это само собой разумелось.

— Да? — все же несколько удивился я.

— Да, да. У меня там сегодня целое собрание намечается сплошь индивидуумов достопримечательных, — отворотив манжет куртки, он взглянул на часы. — Должно быть все уже и собрались.

— Да? — отвечал я ему механически, думая уже о том, как исхитриться сработать зимой летнюю сцену для очередного фильма. Ведь отснятого в ушедшем июле материала оставалось все меньше.


Чудесный сад в лучшую пору мая. Небо — синь. Птички поют. Деревья цветут, подчас даруя ласковому ветру облачка бело-розовых лепестков. За деревьями слышны беззаботные голоса людей, легкий смех. Там, над плотными массивами цветов и листьев, возвышается небольшой современный дворец под желтой черепичной крышей.

По мере приближения к дому флора становится все более экзотичной: все чаще встречаются всякие там пальмы, кактусы и вовсе уж невиданные растения, высаженные здесь на лето прилежным садовником, и смотрящиеся рядом с местной растительностью как-то потешно.

Слева от дома — фигурный бассейн, внушительных размеров оранжерея, за оранжереей просматриваются какие-то хозяйственные постройки. Слышится ржание лошадей. Справа — огромный идеально подстриженный газон с изумительным розарием, — подлинным шедевром паркового искусства. Здесь всюду расставлены светло-розовые шезлонги, столики с питьем и закусками. Здесь и обнаруживаются те веселые люди, беспечальные голоса которых летают над садом.

В большом кресле, смахивающем на тронное, сидит Роза Цинципердт. Перед ней маленький мольберт с приколотым к нему листом бумаги, рядом — столик с красками, карандашами и какими-то хитроумными художническими причиндалами. Роза рисует акварелью розы. Красные розы, которые для пущей живописности время от времени опрыскивает водой из пульверизатора нарядный Максим. Вся публика облачена в легкие светлые одеяния. На Розе бледно-палевый костюмчик, пышно уснащенный белым кружевом.

Макс, — кричит она Максиму, хотя тот находится от нее на расстоянии трех метров, — Сима, ты что, не видишь: вода в стакане уже совсем мутная. Замени немедленно.

— Пуся, — откликается Макс, уже на бегу, уже исполняя указание, — я так увлекся опрыскиванием твоих цветочков. Сейчас. Одну минуту!

— И прихвати какой-нибудь бутерброд! — посылает она ему вдогонку. — Нет, не какой-нибудь. Стой!

Максим останавливается.

— С беконом. Два бутерброда с беконом возьми и кусок пирога с визигой. Давай!

Максим идет.

Стой!

Максим останавливается.

— Еще пудинга немного. Все, иди.

За спиной Розы стоят два господина, с умилением наблюдая за ее творческим занятием. Тот, что повыше и похудее оживляется при этих ее словах:

— Розочка, дорогая, как ваш личный врач, я просто обязан предупредить: Розочка, право же, не стоит так увлекаться, — хо-хо, — чревоугодием. Уверяю, нельзя вам так…

Роза пытается повернуться, но это ей не удается.

— Идите сюда, я вас не вижу, — голос ее приобретает металлически визжащие нотки, и, когда эскулап предстает пред ее гневные очи, Роза откладывает кисть. — Вы уволены, — отчетливо выносит она приговор.

Но я… Нет, Розочка… я имел ввиду… — голос незадачливого советчика дрожит и срывается. — Конечно же, ваше слово превыше всего…

Вы уже имели одно предупреждение.

— Имел…

— Все. Третьего не будет. Идите за расчетом. И немедленно.

Теперь бывший доктор Розы топчется на месте в полном замешательстве.

— Сейчас! — повторяет Роза, и тот безропотно отступает: шаг назад, два, — точно отказываясь верить ушам своим и каждую, секунду ожидая отмены свирепого вердикта своей хозяйки.

Над рдяными лоснистыми лепестками роз, осыпанными каплями-самоцветами, вьются-кружатся развеселые насекомые.

По тропинке, выложенной садовой плиткой, окаймленной бордюрами из самшита, движется Гариф Амиров в сопровождении трех плечистых малых: черные костюмы, белые рубашки, черные галстуки. Они останавливаются на краю изумрудного поля, один из конвойных проходит по газону к Розе, вновь занятой рисованием.

— Гарик! Гарик! — взвизгивает она, лишь выслушав доклад стража, вскакивая со своего «трона» с комичной резвостью. — Гарик, иди же сюда! Ты позвонил два часа назад! У тебя что, машина сломалась.

Машина у меня сломалась два года назад, — признается Гариф, подходя к Розе, — но то была, собственно, и не машина, а так, дрова. С тех пор я пользуюсь такси.

— Бедненький мой Гошенька, — уж просто сюсюкает толстая Роза. — Но теперь мамочка не оставит тебя в беде.

— Да никакой беды и нет, — просто признается Гариф. — У меня есть свое небольшое дело: упаковки делаем всякие… Офис у меня там свой. Так что все путем.

— Но дела-то у твоей, так сказать, фирмы, насколько мне известно, не очень-то последнее время идут. Нет? — хитро щурит маленькие близорукие глазки Роза.

— Действительно, что это я тебе рассказываю!.. Я и не подумал, что тебе уж наверняка рассказали обо мне все в деталях…

— Ну, в деталях — не в деталях… Я просто что хотела сказать: если какие-то проблемы есть, или, не дай Бог, возникнут, — ты мне скажи. Много не обещаю, но чем могу — помогу. Минуточку.

Роза сама почему-то подходит к одному из охранников, в сторонке потеющему под черным диагоналевым пиджаком в этот благословенный почти летний день. Дает ему какое-то краткое указание и тут же возвращается. Стражник тем временем ретируется.

— Что эти церберы тут торчат, будто мы острожники, правильно? — объясняет свою отлучку Роза.

В этот момент к ним подскакивает раскрасневшийся то ли от быстрой ходьбы, то ли от какой взволнованности Максим с небольшим подносом в руках, на котором был помещен весь Розин заказ.

О, Гариф, рад тебя видеть! — слишком нарочито выказывает благорасположение к новому увлечению своей владычицы раскрасавец.

Но госпожа его без особого одушевления воспринимает появление третьего:

— А где вино? Вот и Гарик пришел. Вино где? Или ты хочешь, чтобы я от сухомятки еще и гастрит заработала?

— Ой, Пусик, извини, Зая! Я и… Торопился, Пуся. Я же хотел, чтобы быстрее. Сейчас принесу.

— Да постой! — кричит вслед убегающему Максиму гигантша. — Поднос-то оставь! Разогнался.

— Ой, прости… — вновь пускается в извинения воротившийся Максим, теперь уже не в смущенности, но полном конфузе расставляя принесенные яства на столик рядом с кистями и красками.

Максим убежал. Роза откусывает кусок пирога и, жуя его, продолжает беседу:

— А что же ты мне не говоришь… Ты бери, ешь, Макс сейчас еще принесет. Что же ты молчишь, ведь у тебя вчера был день рождения, да?

С некоторой нерешительностью гость берет с тарелки бутерброд.

— Бери, бери, — настаивает Роза.

— А зачем Максим носится куда-то за провиантом? Вон, все столы завалены.

Роза жует и многозначительно посмеивается:

Ну за чем тебе знать мои маленькие секреты? — она смеется. — Да ничего тут нет особенного. Просто так я себя чувствую увереннее.

— А Максиму, значит, ты доверяешь?

— Сейчас? Вполне!

Солнце поднялось выше, — газон залит золотом. Молодая женщина и седовласый коротышка, непрестанно хохоча, скачут по траве, — играют в бадминтон. Иные господа (их здесь не менее полутора дюжин), развалясь в шезлонгах либо прогуливаясь взад-вперед, попивают что-то из разнокалиберных стаканов, болтают, и опять же смеются, смеются…

— Так вернемся к твоему дню рождения, — хозяйка этого земного эдема покончила с пирогом и теперь принимается за пудинг. — Я понимаю, что ты не смог бы пригласить меня в свое уютное семейное гнездышко, — она вновь начинает кривляться, отчего на лице Гарифа появляется напряженная холодная маска, — но, когда бы ты предупредил, — мы могли бы на пару часов слетать, скажем, в Париж. Посидели бы в «Максиме», отметили. Если бы ты знал, какой там готовят мусс из рачьих шеек с соусом нантюа! А пили бы мы только «Шато Лафит-Ротшильд». Или ты не любишь кларет?

Гариф смеется.

— Напрасно. Бутылка стоит триста фунтов. И заслуженно. Рекомендую. На все про все ушло бы часов десять, так что к вечеру ты был бы уже в домашних тапочках.

И вновь на подмостки этого зеленого театра выбегает Максим. Теперь на его подносе темно-бурая бутылка с горлышком, залитым сургучом, и два радостно позвякивающих стакана какого-то стародедовского дизайна.

— Кушать подано! — лучезарно скалит зубы отставной любовник, из последних сил надсаживаясь, жилясь развеселым фиглярством прикрыть леденящий его сердце страх.

А почему два стаканы?чуть шире раскрывает щелочки-глазки Роза. — Ты что, не хочешь выпить с нами?

— Ну что ты, Зая…

— Не называй меня больше никогда «заей».

Прости, Пуся…

— И «пусей» меня тоже не называй. Возьми со стола себе стакан, — и, повернувшись к Гарифу: — Несносный! Просто несносный.

Кажется, одной секунды хватило Максиму, чтобы исполнить приказание.

Ну, мужчины, открывайте бутылку, разливайте вино, — Роза вновь опускается в свое кресло. — Как все-таки сегодня жарко. Июль, чисто июль!

И тут… Роза как ни в чем не бывало, не сморгнув глазом расстегивает свою кружевную бело-палевую кофточку, со слоновьей грацией стаскивает ее с себя и бросает на траву у кресла. С противоположной стороны поляны раздаются нарочитые аплодисменты, надо быть, самого уверенного в себе гостя, и тотчас его подхватывает все общество. Господа рукоплещут, смеются, выкрикивают:

Браво, Роза! Браво! Это может только наша Роза! Роза, ты орлица! Блеск!

— Да ну вас, — отмахивается виновница всеобщего ликования, все же явно польщенная тем, что ее эскапада снискала такой успех у публики.

Но что за тело открылось всеобщему освидетельствованию! В безжалостно откровенном солнечном свете, в окружении такой настоящей, такой естественной зелени, это громадное бесформенное существо не может не смотреться предметом анормальным и опасным всему природному. Гора болезненно бледного рыхлого гипертрофированного сала, утратившая всякие человеческие признаки. Но это женщина. Во всяком случае, на передней поверхности этого уникума следует находиться груди. Однако в многоярусном каскаде жировых складок нереально определить, какая из них может называться грудью. Впрочем, и спину дамы покрывают несколько рядов таких вот «грудей».

Роза делает рукой знак гостям, чтобы угомонились, — и те сникают, возвращаются к своим прежним занятиям.

— А теперь выпьем, — говорит она, пристально глядя на Гарифа, — за тебя, Гоша. За твой день рождения!

За тебя, друган! — поддерживает ее Максим.

Они делают по несколько глотков.

— И, хотя ты не соблаговолил пригласить меня на свое торжество, — продолжает женщина лукаво, — мне хочется сделать тебе какой-нибудь подарок. Подарю-ка я тебе машинку. Ничего, если она будет желтого цвета?

Но-о… — это все, что удается ответить Гарифу.

Макс, выгони-ка из гаража ту, спортивную… желтую… «Альфа-Ромео».

Максим меняется в лице, и голос его предательски дрожит:

— Мою…

— Что-что? — хмурит черные брови толстуха.

— Конечно. Сейчас. Одну минуту, — торопится он замять допущенную проруху, и поспешно покидает зеленое поле.

— Да зачем же, Роза? — вступается за него Гариф. — Пусть бы катался. А мне к чему такая машина, за сотню, поди, тысяч зеленых…

— Обижаешь, — ласково улыбается Роза, — месяц назад она стоила пятьсот. Это индивидуальный заказ. Гараж у тебя есть?

— Гараж-то есть…

Надежный? А то, если хочешь, можешь пока у меня ее ставить. Ну, это теперь твои проблемы. Забирай, и поступай, как знаешь. Что бы не думал, будто я тебя покупаю.

— Да ничего я не, думаю… Я, конечно, тебе не советчик, только, может быть, не стоило так с Максимом?

— Как «так»?

— Почему бы тебе ни оставить ему эту тачку в вечное пользование?

— Почему? Потому, что слизняк. Вот почему. Почему он таскает мне подносы? Почему ни разу не стукнет кулаком по столу? Почему «сукой» меня не назовет? Он даже, пусть месяц будет сидеть один, пусть два, он даже шлюху себе не решится подцепить…

Вероятно, это чревато.

— Еще бы! Конечно, чревато. Может быть. А, может… и нет. И вообще, — Роза кокетливо взбивает рукой свои рыжие букли, — что-то мне разонравились блондины. Знаешь, мне было очень приятно, что ты сам позвонил. Как видишь, никто тебя здесь съедать не собирается. Просто, так сказать, дружеская встреча. Ну что, не такая уж я и страшная?

— Да никакая ты не страшная… — чуть смущенно ухмыляется Гариф, невольно проскальзывая взглядом по могучим складкам оголенного синюшного жира. — Просто я…

Раздается мягкое урчание мотора, из-за правого флигеля появляется лимонно-желтое спортивное авто, в свете этого ясного дня, отваживающееся соперничать в блеске с самим дневным светилом. Ослепляя солнечным бликом, плавно отворяется передняя дверца, — из машины выходит спортивный молодец в черном костюме здешних охранников, направляется к хозяйке.

Жирное лицо Розы медленно наливается цветом окрестных роз. Ее близорукие щелочки-глазки почти исчезают с лица, ее пухлые губы кривятся. Визгливым окриком встречает она своего челядинца:

Где Максим?!

— Да с ним там это… — вытягивается в струнку холуй. — С ним там приступ, что ли… Доктор ему там чего-то в руку колет.

Да? — чуть успокаивается Роза. — Ну ладно, иди, посмотри там… Может, за чем сбегать надо будет. Иди, иди.

Через зеленую поляну, от розовых шезлонгов, бегут к Розе несколько развеселых господ. В руках одного черная гитара, в головку грифа которой вставлена между колками исстрадавшаяся пурпурная роза.

Роза! Роза! — галдят господа наперебой. — Розочка, сыграй нам! Спой, Роза, спой!

Роза вздыхает деланно укорительно и покачивает головой, на сколько то позволяет залитая жиром шея:

— Как вы меня… У меня гость, вы что не видите? Для песен у нас вон Миля Флякс есть. Ми-ля! — зовет Роза.

Но публика вновь галдит:

Не хотим Милю! Флякс нам уже надоел! Розочка, ну что тебе стоит!

И тогда, искоса лукаво поглядывая на Гарифа, Роза соглашается:

— Только, если мой гость попросит.

— О, конечно же, я присоединяюсь к общей просьбе, — насколько то ему удается, пытается радоваться Гариф.

— Ну, уговорили, — принимает гитару Роза.

Она берет несколько аккордов и затягивает вовсе уж пронзительным резким голосом:

Купите бублички, горячи бублички,

Купите бублички, да поскорей,

Меня несчастную, торговку частную,

Торговку частную ты пожалей…

Роза поет. Седой дедушка вместе со своей партнершей по бадминтону затевают игривую пляску. Со всех сторон лужайки сбегаются прочие баре, дабы принять участие в новом увеселении. И тут со столика с провизией раздается позывной телефона сотовой связи. Роза поет. Люди пляшут. Телефон зовет.

— Да вырубите эту мобилку! — выкрикивает кто-то.

— Нет-нет, — Роза кладет ладонь на струны, гитара умолкает, и та передает ее в ближайшие руки, — может, это меня. Миша, принеси мне телефон.

Кучерявый, узкоплечий, по-женски широкобедрый Миша топает за телефоном. И, поскольку учредительница собрания напряженно следит за ушедшим, и все общество вынуждено стоять возле ее «тронного» кресла, поворотив заскучавшие физиономии в одном направлении.

— Тут какого-то Грифа спрашивают! — кричит, взявший телефон, Миша. — У нас разве есть такой?

— Есть! Есть! — вопит ему в ответ Роза. — Тащи сюда! — и, повернувшись к Гарифу, с растерянностью: — Это тебя.

Я оставил номер у себя в конторе, чтобы знали где искать, если что. Думаю, ты не против? — поясняет он.

Конечно! Конечно! Что у нас тут, КГБ? — растягивает свой большой рот в улыбку Роза, передавая аппарат.

Публика все не решается разойтись, ожидая продолжения развлечений по окончании этого досадного телефонного разговора, ибо хозяйка очень внимательно следит за говорящим.

Что горит?! Что сгорело?! — уже почти кричит в трубку Гариф. — Как сгорели цеха?.. Ничего не понимаю. Как они могли загореться?! И офис?! И… А где они сейчас… Ну, пожарные? Как это нечего тушить?! Так, я сейчас буду. Откуда ты звонишь? Понял. Жди! Сейчас!

Этот номер, как видно, тоже понравился публике. О том говорят застывшие на лицах полувопросы-полуулыбки. Они с нетерпением ждут развязки. Лицо же Гарифа до того бледно, что кажется ни кровинки не осталось в нем. Он переводит бессмысленный взгляд с одной любопытствующей физиономии на другую, все не отваживаясь принять хоть какое-то решение. Наконец он отыскивает глазами Розу:

— Я поехал… Я… Мне нужно ехать.

— У тебя какие-то проблемы?! — весьма участливо откликается Роза. — Конечно, езжай. Вон машина твоя стоит.

— Да-а… Кажется, у меня большие проблемы… Или точнее: уже никаких проблем…

— Давай скорее! Можешь на светофорах не останавливаться, — тебя с этими номерами ни одна сволочь не остановит!

Он поворачивается, в смятении позабыв хоть как-то распрощаться с людьми, и шагает, все быстрее идет, бежит к лимоновой «Alfa-Romeo».

И помни, — кричит ему вслед Роза, — если, там, что, если деньги нужны будут или что, ты помни, что у тебя есть надежный друг! Помни про это!

В невероятном своем авто Гариф несется по городу. Все мелькает и путается перед его глазами: окна автомобилей, светофоры, разбегающиеся пешеходы, — но время от времени, точно проявляется сквозь эту кутерьму лицо Розы Цинципердт. «Теперь мамочка не оставит тебя в беде, — говорит это лицо, и вновь повторяет, — теперь мамочка не оставит тебя».

А вот он уже стоит возле того места, где еще несколько часов назад находилась его крохотная фабрика по производству картонных коробок, пластиковых стаканчиков, бумажных пакетов. Под ногами мокрый асфальт, весь в хлопьях серой пены, впереди плотный частокол из праздных ротозеев, а за спинами, за затылками, — кирпичные руины в плотной сажной копоти, над ними там и здесь поднимаются последние слабосильные дымки, распространяя едкий удушающий смрад.

— Это поджег! Конечно, это поджег, — галдят в толпе, — тут одна женщина видела, как две машины подъехали, иностранные… Это у них разборками называется. Это те, которые себя русскими стали называть, новыми…

Безветрие. Черный дым почти ровными столбами поднимается в небо, и там, в сочной майской лазури, свивается в физию Розы Цинципердт… «Теперь мамочка не оставит тебя в беде…»


Конечно, преобразование дыма в лицо артистки Лядской, то бишь Розы Цинципердт, лучше вышло бы, будь оно состряпано нелинейным монтажом… Только Фимочка Пацвальд, наш компьютерщик, ни за что не согласится на работу, которая не будет отдельно оплачена. Отношения его с Бобровым, все их таинственные взаиморасчеты дюже темны. Пацвальд откровенно излил Боброву, что ставка назначенная ему слишком уж никудышна, и отказался в счет ее выполнять какую бы то ни было работу для программ и сериала. Они как-то там друг друга поняли, и за Пацвальдом были оставлены только рекламные ролики, приносящие скорые живые деньги. Все же прочие задачи Фимочки переложили на нас, разумеется, не предполагая никакого вознаграждения. Нет, можно было бы и не ставить перед собой в работе дополнительных проблем, а ляпать как получится, обходя многосложности, которые то и знай подвертывались в творческом, так сказать, процессе. Но в титрах-то стояли наши имена, и, если Бобров был поглощен исключительно подсчетом доходов, то нам почему-то было стыдно выглядеть перед телезрителями халтурщиками…

«Так что, по всему видать придется создавать сотканную из дыма Розу линейным монтажом. Ну, и ничего: двойной микшерочек пустим, — будет почти замечательно… И вообще, когда уже наступит лето!» — вот о чем думал я, промерзший, поднимаясь в лифте вместе со Святославом Вятичевым к его квартире в панельной двенадцатиэтажке.

Железная сварная решетка перед его дверью, служившая, как теперь водится, залогом обороны от всяких злоумышленников, от башибузуков разного сорта, как всегда насмешила меня.

— И как, не ополчаются злодеи? — осведомился я.

— Береженого Бог бережет, — отмахнулся от меня Святослав, со скрежетом отворяя эту острожную дверь.

В доме же его и в самом деле гомонили какие-то люди.

— Они у тебя тут живут? — вновь поинтересовался я.

— Живут — не живут, но частенько бывают, — отвечал он мне, проводя в гостиную, где, как видно, не первый час шел оживленный спор.

Знакомая мне комната, казавшаяся всегда просторной, теперь будто вдвое сжалась от собравшегося здесь люда. Впрочем, уже второй взгляд изъяснил, что людей в комнате, может, и не так много, — полдюжины, — только малогабаритное жилье, видать, не приспособлено и для такого числа гостей.

Центром композиции был рыжий парень, с очевидными чертами вырождения в конопатом лице и хлипком теле, не так давно, по всей видимости, отпраздновавший свои двадцать пять. Он стоял, опершись тощим седалищем о край стола, на котором обретались две открытые, но не початые, бутылки кагора, фрукты, тарелки с закусками, и почти выкрикивал жаркие слова:

— …вот потому-то мы и оказались в такой заднице! Нужно было строго следовать по пути реформ.

Рядом с ним, на стуле, помещалась пресимпатичная девица с обведенной черным карандашом томностью в светлых глазах, возможно, его возраста. Девица временами гладила его по худенькой ручке, чтобы маленько охолодить, а заговаривая, всякий раз тянула его сторону:

— Но ведь правда! Все цивилизованные страны так живут. И Европа, и Америка…

Им парировали в основном двое мужчин лет по сорока, развалившиеся в креслах, в углу:

— Мы не можем согласиться с политикой нынешнего правительства, — говорил тот, что помоложе. — Ни я, ни Илья Аркадьевич, как председатель нашего Народно-патриотического Русского Союза, — он кивнул в сторону своего соседа, со значением разглядывавшего телефонный справочник, — и ни один из представителей нашего Союза с этим не согласится. Мы понесем идею русского фашизма в Америку, в Африку, мы дойдем до берегов Индийского океана…

Надо сказать, что оба представителя Русского Союза имели какую-то невнятную, но вовсе не русскую наружность, и поначалу как-то странно было слышать из их уст этот несусветный бред.

Еще один мужичок, немолодой коренастый, в великолепном твидовом костюме, с лицом красным и широким, украшенным седеющими усами, пытался накормить серого британского кота, похожего на плюшевую игрушку, колбасой, взятой со стола. Кот не ел.

А вдоль окна, не смотря на тесноту помещения, прохаживалась, — два шага туда, два шага назад, — сочная, с наливными формами женщина; прохаживалась и курила длинную розовую сигарету.

Первое слово Святослава, перекрывающее общие приветствия, было именно к ней.

— Лиза, я же просил не курить здесь. Неужели тяжело до кухни дойти. И что это у тебя во рту такое… цветное…

— Ой, Славочка, я же не знала, когда ты придешь, — всколыхнула невероятной грудью Лиза. — Я только одну. Это очень модные очень дорогие сигареты. Почти без никотина.

— Слава, где тебя носит? — задвигался главный фашист. — Давай, приступим. А то мы тебя ждем-ждем…

— Глинтвейн! Глинтвейн! — выкрикивала молодая девица. — Я говорю им: красное вино нужно пить подогретым. Апельсин туда, лимон, корицу… В такую погоду красное вино нужно пить подогретым, это я вам, как врач говорю…

— Будущий, — уточнил ее рыжий друг.

— Не важно. Глинтвейн!

Публика была вся новая. Никого, кроме Лизаветы, я здесь прежде не встречал. Оттого я под прикрытием общего оживления пробрался в самый дальний угол и устроился там в углу у книжных полок, схватил наугад томик. Схватил наугад, и прочел наугад.

Во глубинах души, из тьмы тысячелетий

Возникнут ужасы и радость бытия,

Народы будут хохотать, как дети,

Как тигры грызться, жалить, как змея…

Эти строки почему-то заставили меня вспомнить об Алексее Романове, — зоопсихологе, этологе ли: надо бы ему позвонить.

Строки принадлежали Валерию Яковлевичу Брюсову. Я пообщался с ним еще сколько-то, пока общество решало варить вино или только подогреть и на какие стулья садиться. Извлекло же меня из мусического убежища приподнято-любезное и даже несколько торжественное воззвание молодой девицы, медички:

— А я вас знаю! Я видела вас по телевизору! Какая-то такая… французская передача… «Лямур»?

— «Бонжур».

— Точно, «Бонжур»! Очень интересная передача. Я так уважаю TV!

— Я уже вижу, что вы не пропускаете ни одной. И все равно удивительно, что кто-то, пусть случайно, смотрит местное телевидение.

— Нет, почему же…

Нас, к счастью, окликнули.

Общество большей частью расселось вокруг стола. Мужичок в твиде устроился в кресле вместе с котом. Елизавета — у окна, теперь уже с чашкой в руке. Я же был так голоден после напряженного рабочего дня, что первое время не оглядываясь трескал все, что подворачивалось под руку и запивал дымящимся вином цвета драгоценной шпинели из белой фарфоровой чашки. Болтали о какой-то симпатичной ерунде, о неудаче американской станции на Марсе, о таинственных секретах дома Кристиан Диор… Все было так мило… И тут началось.

— Ты за кого будешь голосовать? — так вот запросто адресовался почему-то именно ко мне рыжий паренек, как видно, он был всегдашним закоперщиком политических диспутов.

— Что, опять за кого-то голосуем? — поинтересовался теперь уже я, дуя в чашку, чтобы отогнать от кромки плавающую в вине апельсиновую корку.

— Как это! — ошалел от такого попрания предмета достопочтенного рыжий. — Президента выбираем!

— A-а… Это конечно, — я счел своим долгом не расстраивать парня понапрасну. — Так вроде же недавно кого-то выбирали?

— То мэра…

Святослав и твидовый мужичок рассмеялись, отчего рыжий покраснел и начал злиться:

— Между прочим, все проблемы от нашего легкомыслия. А потом удивляемся, почему у нас в стране все через задницу делается.

— Через задницу? Вы уверены? — механически откликнулся я на брошенную реплику, сосредоточенно пережевывая кусок копченой макрели.

— Вообще-то он прав, — поддержал парня Илья Аркадьевич, главный фашист.

И этот уставился на меня, так что нужно было опять что-то говорить.

— Я очень уважаю ваш оптимизм, но разделить его не могу, — отвечал я. — Мне кажется, что в стране, которая приглядела путь колонии, президентов не выбирают, а назначают. Назначают хозяева. Колонизаторы. Как уж там это оформляется внешне, обусловлено только модой. Выбора нет. Его не может быть при заданных правилах игры.

— Ой, ну, что вы такое говорите! — не удержавшись, всплеснула руками защитница рыжего. — Сам американский президент перед главами всех держав, перед всем миром заявил, что Соединенные Штаты заинтересованы в том, чтобы наша страна была сильным партнером!

Такой аргумент в свою очередь озадачил меня:

— Но это просто оксиморон. Что за дичь! Кстати, заметьте, про Америку вы сами сказали. Но, сложившееся к концу двадцатого века мировое правительство не ограничено никакой территорией, его эмиссары повсюду; разумеется, их больше там, где лучше.

— Вот это действительно бред! — воскликнул мой главный оппонент. — Какое мировое правительство? Мы — суверенная страна!

— Да я и не навязывал никакой полемики. Но не верить своим глазам и ушам не могу. А ты не сердись, зачем? Выбирай, голосуй, — это тоже может быть очень увлекательным занятием.

Я обнаружил на себе пристальный взгляд прищуренных глаз младшего фашиста.

— Вы делаете интересные замечания, — врастяжку произнес он. — Говорите, говорите.

Председатель Русского Союза тоже был очень внимателен.

— Да нечего мне говорить. Лучше я съем вот эту…

— Хорошо, пусть наша страна — колония, — заговорил из своего кресла мужичок; он не глядел в нашу сторону, поглаживал кота, распластавшегося у него на коленях, и поэтому казалось, с ним и беседовал, — и в чем же тут каверза для рядового среднестатистического обывателя? Обывателю не все ли равно на кого он работает, на красных, на белых или на голубых?

— Ну, как же, Пал Палыч, — оживился теперь и Святослав, — еще вождь мировой революции говаривал, что население колоний эксплуатируют тысячами способов. Вывозят капитал, концессии, всяческий обман при продаже товара… Раньше учили.

— …а также колонизаторы подчиняют весь порядок жизни, общественные ценности, идеи интересам господствующей нации, — добавил я. — Так говорил Владимир Ильич. Хотя деньги-то на свою деятельность он получал от тех самых захватчиков. Странное однако же дело: народ большею частью безмолвствует, да, но время от времени какое-то просветление на него накатывает, и он уничтожает, облепивших его паразитов. Правда, это сопровождается большими хлопотами… для всех.

И зачем я поддерживал эту болтовню? Точно всечасно находился под опекой незримого режиссера. Ну, что мне было до мнения этих людей? Что им до меня? Ведь я уже почти знал, что модели характеров настолько прочны, что не предусматривают никакую качественную трансформацию. Никого я не собирался переубеждать либо напротив, — проникаться чужими принципами, чуждыми символами веры. И вот говорил же. Какое все-таки болтливое животное — человек! Ни одна тварь земная не производит столько пустопорожнего шума…

— Конечно, для меня, как предпринимателя, — вновь оживился котофил, он не принимал участия в трапезе: то ли был закормлен с осени, то ли за годы восставшего капитализма успел отвыкнуть от неприхотливой пищи, — оптимальным кажется то положение вещей, когда капиталу дается движение, когда жизнь себе можно обеспечить достойную. Не каждый живет справно, это да, но не каждый и наделен талантом бизнесмена. Однако, очевидно: чем лучше будут идти мои дела, чем богаче будет становиться моя фирма, тем больше я смогу предоставить рабочих мест бедной части населения, смогу увеличить зарплату уже имеющимся сотрудникам, наконец выделять из прибыли какие-то деньги для благоустройства города, скажем, на какое-нибудь там меценатство.

Раздался сочный грудной смех Елизаветы. Все обернулись к ней, и та вынуждена была как-то оправдаться:

— Нет-нет, это я так… ничего… Вы такой уморительный, Пал Палыч.

— Песня ваша не нова, — покачал головой Илья Аркадьевич.

Ну а тут и мне, конечно, непременно нужно было влезть:

— Да, это один из самых популярных мифов нового времени. Не переизбирайте начальника, не хватайте за руку вора-президента, ибо, мол, придет на его место новый и станет воровать вдвое. Этот-то уже наворовался, этому-то уже ничего не нужно, а тот, вишь, голодный, тому все с нуля начинать. Чушь, ведь, правда? Если уж человек стал на путь обогащения, то остановиться, наесться ему нельзя. Путь сей — есмь бесконечность. Имея дворец в Барселоне, можно ведь приобрести еще более пышный на Гаити, нет, два на Гаити и несколько кокосовых островов где-нибудь в Полинезии. И так далее и тому подобное. Эта игра не знает границ. Вот, кабы можно было изменить эти самые правила игры…

— Ну, как это? О чем вы говорите! — задвигалась, замахала ручками в перстнях юница. — Во все времена были богатые и бедные.

— Законы человеческой природы не могут быть другими, — подкрепил это утверждение ее рыжий друг.

— А вот не скажи, — продолжал я; о! меня уж просто несло, и со стороны я, должно быть, смотрелся весьма забавно, — стоило бы только власти перестать быть бизнесом, приносящим немалый доход, живи наш вожак в безыскусном жилище со свежевыбеленными стенами, и получай разумное жалование, — куда денется и паразитическая свита, и жадные мысли, тогда и о благоденствии народа можно было бы ему подумать и благородных законов подсочинить.

— Золотой век!.. — зло расхохотался рыжий, и кое-кто его поддержал. — Такого никогда не было и не будет.

— Такое случалось неоднократно, — не унимался я, — более того, всякий раз, как издыхал, захлебнувшись золотом и развратом обветшавший Рим. И сразу преображались ценности, и тут же менялись приоритеты. Правда, это всегда было не лучшее время для проституток, ростовщиков, паразитических народов и всякого рода сибаритов… Но… И у болезни, и у роскоши, как разновидности душевного недуга, тоже свой срок.

Вновь щебетала дивчина:

— Вы такие страшные вещи говорите… Надеюсь, мы до такого не доживем. И почему роскошь — это болезнь?! Почему руководитель страны должен жить в какой-то лачуге?

— В землянке, еще скажи, — это был, конечно, рыжий.

— …в какой-то лачуге, а не в президентских апартаментах? Вспомните: Зимний дворец, Гранавитая палата, Версаль в конце концов. Разве это плохо, разве это не прекрасно?

Это уже начинало смахивать на пресс-конференцию, мало-помалу перераставшую в некое подобие митинга.

— В том-то и дело: что считать хорошим, что прекрасным. По мне… Еще раз: для меня. Я никого в ряды своих единомышленников не вербую. Для меня все эти финтифлюшки, малахитовые колонны, золоченые рамы, вырезной драгоценный паркет, лазуритовые вазы, из которых так и сочатся пот и кровь миллионов рабов, — гиль несусветная. А, что касается их эстетической ценности, — так ведь жлобство. Ей-ей, пошлятина полная.

— Н-да, — мурлыкнул то ли Пал Палыч, то ли его кот, — к счастью, не все разделяют ваши взгляды.

А первый и второй фашисты за время моей пламенной тирады придвинулись ко мне едва ли не вплотную; глаза их были остры и жадны.

— Мне нравится ваш революционный настрой, — как-то плотоядно облизывался Илья Аркадьевич. — Вам просто необходимо вступить в наш Русский Союз. Мы как раз и стараемся объединить всех русских, не разделяющих предательскую политику нынешнего режима. Русские должны получить освобождение.

— Да что вы так о русских-то печетесь! — не сдюжил я. — Вы-то сами какой национальности?

Илья Аркадьевич опешил:

— Ну-у… причем здесь это… Какая разница… Вообще-то я русский. Папа у меня юрист, а мама русская, да. Теперь национальность и в паспорте-то не указывают. Теперь другое. Теперь о человеке судят по тому, к какой он партии принадлежит…

— Это кому как нравится, — востренькая хищная мордочка этого Аркадьевича начинала приводить меня в ярость, — я же придерживаюсь обратного принципа. Мне абсолютно все равно как там будет называться партия: демократической, коммунистической, либеральной, консервативной… Я прежде всего смотрю на лица ее представителей. И, если эти лица походят на мое, значит есть вероятность (всего лишь вероятность), что им не совсем безразлична может стать моя судьба, как представителя их биологического вида. Когда же лицо партийца, а тем более его окружения, не кажется мне родным… то и держаться от этой компании лучше подальше. И уж никак не доверяться. Извините, если мое объяснение показалось вам резким.

Объяснение мое, безусловно, представилось Илье Аркадьевичу и его соратнику немягким, и все-таки он сказал:

— Намеки ваши туманны. И все-таки вы подумайте.

А я в ответ:

— Этим я и стараюсь заниматься в свободное время. А за предложение спасибо.

Скоро, однако, гости стали расходиться. Первыми покидали территорию Святослава рыжий кощей и его дульцинея, явно раздосадованные нескладно потраченным временем.

— Вы на выходные что собираетесь делать, — спросил их на прощание хозяин, — дома сидеть, телевизор смотреть?

— Я телевидение вообще терпеть не могу, — надменно бросила красавица, при активном содействии своего миленка натягивая фиалкового цвета песцовое манто. — Дела есть… Теперь, наверное, не скоро увидимся…

За ними потянулись тоже чем-то опечаленные фашисты. За фашистами твидовый мужичок, в противоположность тем господам, неизбывно жизнерадостный и розовый.

— Я ведь, Слава, к тебе на минутку и по делу заходил, а вот на какой концерт попал… — посмеивался он, заглядывая в зеркало в прихожей. — Проезжал мимо, вижу, — свет горит. Поднялся, а мне тут говорят, обождите, мол, минутку, сейчас будет. Да… Так ты мне вот, что скажи: я к тебе на тренировки в этом месяце никак не смогу успевать, дела, как ты понимаешь, дела, так вот, может, назначим время, да будешь ко мне ездить? Понятно, гонорар я тебе в десять раз увеличу. Ну, в пятнадцать. Так, как?

Святослав почему-то странно покосился на меня, помолчал и тогда произнес:

— Ох, нет, Пал Палыч, видимо, так не получится. Хоть и деньги нужны… Времени тоже в обрез, не смогу. Уж не обессудьте…

— Да нет, что ты! Очень все понятно. Сам в таком ритме живу. Жаль, конечно. Что ж, тогда через месяц свидимся… Или, может, передумаешь?

— Нет, это наверное.

— Жаль! — и он подал на прощание огромную свою сильную лапу.

Теперь в доме оставалась одна Лиза, и, сдавалось мне, уходить она вовсе не собиралась. Напротив, она наконец-то блаженно растянулась на диване, включив предварительно бра, лазерный проигрыватель и кондиционер.

— Ты что, у меня ночевать собралась? — почему-то удивился Святослав.

— Неужели ты выгонишь бедную женщину на мороз в такой поздний час, — мурлыкала Лиза, закидывая за голову руки. — Мог бы и приятеля оставить. Что ему по морозу сейчас тащиться?

— Ну, это тебе сегодня не обломится, — так же игриво ответствовал ей Святослав. — Раскатала губы! Человеку надо возвращаться в семью.

— Скажите, пожалуйста! — закатывала уже масляные глаза Лизавета, и, переведя их на меня, почти невинно трепетала ресницами. — Вам надо в семью? Правда? А мы вам чем не семья?

— Ладно, Лизка, ты давай располагайся, а мы пойдем еще на кухне посидим.

— Нет, Святослав, пойду я. Время позднее… Хотя, Лизок, и в самом деле права: семья вы не худшая.

— Так оставайся.

— Как-нибудь в другой раз непременно. А на сегодня, — пока! — и я пошлепал одеваться.

— Святослав, а, Святослав, — договаривал я уже у двери, — а что это за кунсткамеру ты у себя тут сосредоточил? Кто эти люди?

— Ох, Тимур, спроси что-нибудь полегче. Сам удивляюсь. И понимаю, что общение такое ведет только к потере времени… А вот, как видишь. Рыжий — это сынок Роберта Гольцмана. Слыхал, разумеется, про такого? Властелин продуктовой империи нашего города. Второй месяц сынок ходит ко мне на тренировки, жилится переправить дурную наследственность. Присуху его сам сегодня впервые узрел. Ничего, да? Пал Палыч — в прошлом второй секретарь горкома партии, а теперь кем-то там в местной администрации подвизается, строительством занят. Строит, правда, не для народа, нет. Фирма «Эрмитаж». Везде, и на вашем канале рекламу их крутят. Какие-то немыслимые дворцы с зимними садами, каминами, бассейнами и тому подобными прибамбасами. Диву даешься: неужели в нашей глухомани такое количество жителей, способных купить квартиру за двести-триста тысяч зеленых?..

— А эти, фашисты? — одно воспоминание о виденных национал-социалистах, призывавших меня стать неофитом их отважной идеи, заставило рассмеяться.

— Эти… Тоже мои, так сказать, подопечные. Но это же подстава, ты и сам видишь. Какие-нибудь их собратья в нынешнем КГБ организовали эту бригаду, чтобы пугать добропорядочных бюргеров. Знакомый почерк. В лидеры, которым светиться придется на экране, в газетах, выбираются самые скандальные клоуны, понятно, из своих. С одной стороны они дискредитируют уже одним видом своим ту идею, которую, якобы, пропагандируют, с другой — поставляют доносы, на тех, кого сами рекрутировали, как на неблагонадежных. Нет, то такое говно… нечего и говорить. Ты лучше скажи, когда ко мне на тренировку заявишься?

— Да у тебя, как посмотрю, с клиентурой проблем нет.

— Ну, хорош выгибаться.

— Святослав, не-ту вре-ме-ни. Ты же знаешь: мне с тобой всегда… нормально. Но это телевидение… Я появлюсь. Вот те крест, загляну. А сейчас — пока. Пойду. К тому же тебя там страждущая дожидается.

Я ушел.

Меня дома тоже дожидались. Она сидела в кресле и вязала. Этим рукоделием я любовался последние полгода, и всякий раз то был один и тот же клочок в дециметр квадратный. Последние годы мы разговаривали с ней крайне редко, поэтому она даже не подняла глаз от своего вязания. Как-то так сложилось (в процессе эволюции), что обоюдно пришли мы к заключению: чем тратить силы и пыл на взаимные упреки, уж лучше и вовсе не собеседовать. Тут, казалось бы, резонно было обратиться к испытанному поколениями незамысловатому средству, — да просто развестись. Но у нас была дочь, и я отчетливо понимал, какими бы ни были негодными и противоестественными такие отношения, та жизнь, которую она сможет предоставить ей автономно, случится сто крат плоше. Так и тянулось наше совместное сосуществование, месяц за месяцем, год за годом, пусто, безотчетно, тягостно. Можно было бы припомнить те резоны, которые выдвигала каждая сторона в пору, когда слово еще не было изгнано из наших взаимоотношений… Но все это и тогда представлялось, и теперь отчетливо виделось вещью внешней, дочиста формальной, ибо истинная причина, как всегда, была проще и фатальней. Те чужеспинники, которые формировали современный миропорядок и имели на том жирный барыш, просто вскружили ее беззащитную женскую голову, все накопления ее трудоспособных предков в этой голове перевернули вверх дном и успешно зачислили мою бедную женку в свою пятую колонну. Им удалось уверить ее, бесталанную, что нет в подлунном мире предмета более весомого, чем наслаждение, а уж попытаться модифицировать себя по образу и подобию своих наставников, поставщиков этих наслаждений, она догадалась сама, понадеявшись на мое долготерпение. И, надо сказать, принимая такой расклад за временную игру, я оказался в затяжной партии. Когда же эта игра мне наконец прискучила, вот в каком переплете оба мы оказались.

Нет, нельзя сказать, что она вовсе никаких полезных действий не производила, тем более в последнее время, когда рассчитывать на меня приходилось ей все реже. Как правило, деятельность эта сводилась к совершенствованию мелкого комфорта в жилище. Однажды она вдруг даже покрасила окно белой краской, чем изрядно меня напугала. Впрочем впредь подобные подвиги не повторялись. А еще она очень любила комнатные растения, все больше всякие такие вьющиеся. В гостиной распускал плети огромный филодендрон из Колумбии с темно-зелеными, металлически блестящими листьями по метру каждый. В кухне все окно было завито аравийским жасмином, время от времени покрывавшимся белыми звездочками цветов, распространявших на всю квартиру приторный запах. По стенам спальни, детской, там, здесь, всюду текли, струились тонкие гибкие побеги плющей, традесканций, пассифлор, кампанул, медеол, аспарагусов… В тон заявленному стилю я еще завел внушительных размеров аквариум, так что ритмы нашего гнездышка с некоторых пор обусловливали филодендроны да аквариумные узницы.

— Насте нужно купить дубленку. И не говори, что можно кроличьей шубкой обойтись, — теперь другая жизнь, — вдруг возговорила моя благоверная, и это в нашей немой обители прозвучало почти выстрелом. — Да, звонил твой режиссер, Степан. И за квартиру второй месяц не плачено.

— Хорошо, завтра я заплачу, — поспешно согласился я, зная, что теперь услышу ее в следующий раз, может быть, через неделю.

В прожорливой тишине таял слабый звон спиц. За окном зачалась и тут же погасла пьяная песня. Я направился было в ванную, но она заговорила опять. Это уже было много для одного собеседования.

— Я не собираюсь и дальше надрываться по хозяйству, — голос ее, как всегда, был не слишком добросердечен. — Найми мне прислугу. Или, как заведено на Западе, плати за каждое дело.

Не то, чтобы таковское заявление, слышанное из ее уст, сильно меня подивило. Подобные эксцентрические кунштюки она имела склонность отмачивать и прежде. Но, казалось бы, все уже было отговорено, решено, и слово давным-давно потеряло всякий смысл и толк.

— Прислугу? — должно быть, я все-таки был удивлен. — Но, драгоценная, а что же ты тогда вообще будешь делать?

— Что?! — Она отложила вязание и поднялась из кресла. — Что?

И ушла в спальную.

Наконец оставшись в блаженном почти одиночестве, я облегченно вздохнул. Тишина пожирала меня неотвратимо. По стенам ползла-змеилась в слабом освещении темная поросль. Казалось, эти зеленые плети простегивают все пространство, прорастают сквозь мое тело, сквозь мой мозг, подчиняя его своим ботаническим помышлениям, невозвратно, невозвратно…


Небольшой бар из недорогих с обстановкой вполне безликой: никель, пластик, неоновый свет. Здесь же гремит дискотека. За столиком с пивными стаканами и простенькими закусками — Наташа Амирова и подруга ее Нинель. Мелькают вспышки стробоскопа, осеняя их накаленные драматизмом беседы лица. Пьяно колышутся сизые облака табачного дыма.

…Нелка, ты просто не можешь меня понять! Понимаешь, ты просто не в состоянии понять мое положение! — темпераментно жестикулируя, что называется, с пеной у рта, доказывает что-то своей подруге Наташа. — Это катастрофа. Это полный звездец. Все сгорело, все. Цеха, офис, вся документация, все.

— Вот я и хотела тебе… — пытается вставить подруга Нинель, но буйный поток встречных слов не позволяет ей осуществить намерение.

— И ни копейки на руках. Понимаешь, ни копейки! Все было вложено в дело. Так мало того, у Гарифа еще долгов… Я даже не знаю, сколько. Он говорит, двадцать тысяч баксов. Но это он мне говорит, — значит на самом деле вдвое, а то и втрое больше. Отдавать нечем. Если даже, не дай Бог, все продать… Но кому продашь, и как потом жить? Ты понимаешь? — в пылу словоизлияния Наташа не замечает, что по ее щекам уже хлещут слезы. — Я теперь буду в трамваях ездить? И ходить в рубище, что ли? Я ему сказала, мне что теперь, на панель идти?..

— Так вот, я… — вновь приступается подруга, и вновь тщетно.

— Я ему сказала, я свои брюлики не отдам. У меня ребенок на руках. Еще не известно, что там меня ждет. Ой, Нелка, лучше бы я за Даньку Пописа вышла. Потом уже, с возрастом понимаешь, что с лица ж воду не пить. Сейчас бы я вот это так страдала? Ты знаешь, ведь это же не случайный пожар. Говорили, что там и сейф открытым нашли, и… Это его, конечно, проблемы. Я ему всегда говорила: это твои проблемы, как ты там будешь деньги доставать. Но я-то почему должна страдать?! Ну, скажи, почему?!

Изнемогшая Наташа падает на стол, и уже только рыдает. Возникшей паузой торопится воспользоваться Нинель:

— Ты меня послушай. Что ты ревешь? В конце концов ты женщина, и не должна отвечать за своего болвана. Если на него там за что-то наехали, — пусть сам и выпутывается, как знает. А то, как минет, — так им сейчас сделай, а, как шубу купить, — так на следующий сезон.

— Угу… Угу… — мычит сквозь слезы Наташа.

Ты извини, что я немножко опередила события. И сама распорядилась… Наточка, но это чисто в твоих интересах. Я еще… раньше хотела тебе сказать, но с этим твоим внезапным горем… Тебе сейчас конечно не до того… А с другой стороны… Короче, с тобой хочет типа познакомиться один человек.

Какой человек? — поднимает на подругу мокрые глаза Наташа.

— Хороший человек. Между прочим, иностранец. И не какой-то там араб, что променяет тебя на верблюда, — и пиши письма. Австралиец.

Австриец?

— Нет, к сожалению, не австриец. Но Австралия — это тоже ничего. И вот просит, чтобы я его с тобой типа познакомила.

— Но у тебя вроде не было таких… — не перестает удивляться Наташа. — Откуда ты его взяла?

Нинель видит, что глаза подруженьки помалу просыхают, и теперь позволяет себе некую таинственную игривость:

— А вот и не скажу. Да какая тебе разница. Ты случай лови, дуреха. Это тебе даже не Данька Попис.

Нет, откуда ты его знаешь?

— Ну, откуда-откуда… Подошел, представился, разговорились. У Берты в салоне дело было. Ты ее не знаешь. А он ее типа давний знакомый. Ну я губы раскатала. А он мне и говорит: у вас есть подруга, Наташа, я с вами не раз видел и уже давно хочу с ней познакомиться, но она, мол, дама замужняя, и все равно из этого, наверное, ничего не выйдет. Я ему и говорю, что замужняя-то замужняя, да чего в жизни не случается. Только не подумай, что он мне, там, типа деньги за посредничество давал или что-нибудь такое… Ничего подобного.

— Но-о… Нелка… Как же это я…

— Да чего ты раньше времени переживаешь, мало ли что вы там решите. Может, ничего и не решите. От тебя ведь ничего не требуют. Поговоришь просто с действительно приличным человеком, — все. И что я вот это распинаюсь. Лучше пусть он сам тебе все скажет…

— Сам? Как это? Где?! — вдруг спохватывается Наташа и начинает энергично вертеть головой по сторонам.

Ну, что ты крутишься, типа как девочка! Веди себя достойно.

Тут Наташа Амирова и замечает среди клубов дыма, среди скачущих-танцующих фигур, среди кружения рук со стаканами и рук с сигаретами приятное улыбающееся лицо (в высшей степени респектабельное лицо, что и само присутствие такового в этом демократическом шалмане странно), просто красивое лицо средних лет господина, эдакого сорокапятилетнего положительного голливудского героя с благородной сединой на висках. Они встречаются взглядами. Мужчина с внешностью киношного идола сквозь живой занавес хмельного бара подает какие-то знаки. Наташа изображает смущение, может быть слишком игриво: то опускает глаза, то вспыхивает улыбкой и потряхивает головой. Этот диалог в жестах длится минуты две. Наконец мужчина поднимается и, лавируя меж развеселым людом, направляется к столику Наташи и Нинель. Женщины кокетливо шушукаются, то и знай пуляя в него, приближающегося, огненными взглядами. Но вот он и рядом.

— Очень прошу прощения такие величайшие леди, — заговаривает господин с чудовищным акцентом неопределенного происхождения, — не имею ли я право приседать возле?

Женщины хохочут, еще и еще фривольней, уж почти нескромно.

— О, конечно, Дэвид! — делает приглашающий жест разбитная Нинель.

Не против ли сказать Наташа?Дэвид продолжает стоять, ожидая ответа Наташи.

Наташе необходимо несколько секунд, чтобы раскумекать смысл сказанного.

— Конечно, конечно, — наконец выходит она из краткого оцепенения. — Если вам не будет с нами скучно, — пожалуйста.

— Я очень благодарить такие леди, — он усаживается все же поближе к Нинели, но так, что его лицо, лицо искусителя из мыльной оперы, оказывается как раз напротив Наташиного. — Я, миль пардон, Наташа, может, Нинель вам уже говорит… Я говорю: миль пардон. Я очень просить видеть вас, говорить вас. Вы понимай?

Знаешь ли, Дэвид, — продолжает исполнять роль сводни Нинель, — Наташа очень стесняется. Как это… Фил шай… Щи фил шай. Или филин?.. Черт его знает… Андэстэнд?

Дэвид морщит лоб, и, как видно, не напрасно:

— М-м! — озаряется он для Наташи самой живописной, самой рекламной американской улыбкой. — Don’t stand on ceremony! Can we speak English?

Пока Наташа красиво хлопает глазами, вновь инициативу берет на себя подруга:

Нет, Дэвид, не надо английского. Наташа понимает по-русски.

Да, лучше по-русски, — эхом отзывается Наташа. — Английским я в совершенстве не владею.

— Excellent! — и этому радуется красавец Дэвид. — Очень хорошо! Будем говорить русски.

На какую-то минуту он будто задумывается, глядя в пластик стола, точно собираясь с духом перед эпохиальными переговорами. Но вот нежный свет его почти волшебных голубых глаз вновь перед охваченной трепетом Наташей.

— Я видеть вас два год назад. Вы были белое платье…

Белое платье? — еще больше начинает волноваться Наташа. — Я никогда не носила белое.

— Какая разница! — почти зло одергивает ее подруга. — Белое, типа светлое. Ты слушай: это же два года назад было.

— Это справедливость, — тает в неге райских воспоминаний киногерой, — это два года… Я не могу сказать, потому что проблемы. Вас — проблемы. Меня — проблемы.

Мигают цветные лампочки, дико хохочет у стойки бара ватага молодежи, везде и всюду ритмично подергивают телами в такт компьютерным барабанам особи обоего пола, — буйство жизни развеселого кружала в зените. Пьяный мальчик, весь затянутый в черную кожу, подскакивает к Нинель:

Попрыгаем, подруга!

Нинель остается безучастной к этому предложению, и мальчик теряет к ней интерес. А иностранный Дэвид продолжает свой сказ:

Скажу как я. Я живу Сидней. Моя фирма — Сидней, Мельбурн, Аделаида, Лер, Уэллингтон. Сейчас хочу branches Европа и здесь у вас. Прибыль моя фирма — двадцать миллион. Это год. Понимаете? Год — двадцать миллион. Потом год — двадцать миллион.

Пользуясь тем, что лицо иностранного гостя обращено к Наташе, Нинель делает ей всякие знаки: таращит глаза, кривит губы. Вероятно, эти действия призваны ставить акценты в наиболее важных местах речи Дэвида.

— Моя жена — нет. Ходила купаться пляж. Она кусать белая акула. Пять лет кусать. Жена нет, — на миг красавец кручинно склоняет голову, но вот уже опять сияет белозубой улыбкой. — Как вы говорить: жизнь идет. Я видеть вас. Мне счастье. Я не люблю доллар. Я иметь все полезное. Зачем доллар?

Нинель вновь корчит значительные гримасы.

— Но вы, Наташа, иметь муж, да?

Наташа в ответ неопределенно поводит плечом, берет со стола стакан, отпивает из него, опускает глаза, поднимает их на красавца Дэвида, опускает, поднимает, и тогда, жеманно растягивая слова, произносит:

Дело не в этом… У нас у каждого своя жизнь… Мы свободные современные люди.

Подруга Нинель заметно оживляется, она даже несколько раз подпрыгивает на стуле:

Ну, я вас оставлю. Вы пока поговорите, а я… Где этот в коже, который хотел со мной типа попрыгать?

И она тут же улепетывает, оставив Наташу и Дэвида пристально глядящих друг другу в глаза.

А в это самое время Гариф Амиров вышагивает по своему дому, там и здесь украшенному рококошными завитушками, повторяя одну и ту же траекторию, точно пойманное животное. Он останавливается подчас у стола, на котором разложены худенькие стопочки долларов, пересчитывает деньги, замирает, вдруг принимается оглядывать и даже ощупывает предметы обстановки… и вновь меряет шагами паркет комнат.

Звонок у входной двери. Гариф явно не готов к встрече гостя. Он с досадой швыряет находящиеся в его руке доллары на стол, но тут же подхватывает их, сгребает в кучу (звонок!) и, досадливо ругаясь, расталкивает по карманам брюк.

Звонок. Гариф ждет еще несколько секунд, как видно, в надежде, что посетитель утомится ожиданием и уйдет. Звонок, звонок, звонок. Он идет открывать дверь.

На пороге Роза, закрывающая своим исполинским телом весь дверной проем. Она раскраснелась и тяжело дышит. Одета же она на этот раз… Понятно, что Роза Цинципердт напрочь лишена каких бы то ни было комплексов относительно своей внешности, однако, шелковый брючный костюм, бледно-лиловый с жемчужными переливами, на такой гиппопотамше, — это уж слишком.

Но… Привет… — произносит изумленный Гариф с какой-то вопросительной интонацией, невольно отступая перед надвигающейся на него тушей. — Привет, Роза, но с минуты на минуту должна Наташа придти.

Не волнуйся, не придет, — как всегда уверенно заявляет Роза. — Она сейчас занята. С подругой. И еще занята будет как минимум час. А я всего на пару минут.

— Откуда ты знаешь, где она и когда будет?

— Гарик, ну, что за вопросы? Есть у меня возможность получать информацию о том, что меня интересует.

— Да… — несколько успокаивается Гариф. — А где же охрана? Такие люди и без охраны?

— Охрана там. Внизу. В машине. Что мне еще твоих соседей пугать… Правильно? Только, что это у вас лифт не работает? Я на твой четвертый этаж, как скалолазка карабкалась. Ужас!

От жестокой одышки бесперечь вздрагивает все ее жирное тело, от обвислых щек до неохватных бедер. И все же она улыбается очень нежно. В лице Гарифа напротив — не присутствует и тени доброжелательности, ни удовольствия; он чрезвычайно напряжен и кажется едва ли не напуганным.

— Что же ты стоишь, не предложишь девушке присесть? — бросает на ходу Роза, направляясь к дивану и сваливая на него все свои несметные килограммы. — Или ты не рад?

— Рад, — отвечает Гариф.

— Ну, а, если рад, присядь-ка рядом. Ничего, ничего, тут еще место есть. Сядь, и я тебе кое-что скажу. Не даром же я этот альпинистский переход предприняла.

Тот повинуется.

— Так вот, хоть и не слишком мне твой прием понравился, но я понимаю: проблемы на тебя свалились немалые. Собственно, потому-то я и решила тебя навестить: думаю, парень там страдает один. Надо помочь. Человек хороший.

Чем же ты собираешься мне помогать?

— Да уж известно чем. Деньгами, конечно. Или у тебя есть?

Гариф задумывается, и когда уж совсем приготавливается ответить, вместо слов из него вылетает только сдавленный скорбный вздох.

Я так и думала, — продолжает Роза, стараясь не смотреть на своего визави. — Золотого дождя не обещаю, но дело поправить несложно. Только зачем тебе эти упаковки? Займись чем-нибудь более престижным. Кстати, есть у меня, скажем… автосалон. «Мазда». А управляющего никак не найду. Хочешь?

— Да нет, лучше свое дело иметь.

— Свое. Хорошо, — Роза очень деловита, и в ее голосе почти не проскакивает визгливых ноток. — Тогда с одним условием. Я дам тебе, так сказать, любую ссуду. Разумеется, без всяких процентов. Я дам тебе в долг.

Да-да, конечно, в долг! — вдруг оживляется Гариф, но, как видно, сообразив, что такая резвость слишком уж недипломатична, также внезапно сникает. — Я отдам. Так значительно лучше.

Роза не спорит:

— Я тоже считаю, что лучше. Но мне ведь тоже необходимо иметь какие-то гарантии. Дружба дружбой, а деловые вопросы… сам понимаешь. Поэтому пока юридическим лицом твоей фирмы буду я. Ну, не я, другой человек… Не важно. Пока. Пока ты не выплатишь весь долг. Годится?

— То есть…

— Да. Пока фирма не окупит все затраты и не перейдет целиком в твои руки. А до того доходы, понятно, будут поступать на мой счет, за вычетом твоего жалования. Ну, и каких-то там мелочей.

— Как-то все мудрено получается, — встряхивает черной головой Гариф. — Это же продолжаться может бесконечно. А долг я буду выплачивать из чего? Из тобою положенного оклада?

В твоих руках будет дело. А дальше, — флаг тебе в руки. Если ты умеешь жить, — все будет путем. Короче. На фирму я положу триста… нет, пол-лимона. Есть еще проблемы? Долги?

— Да.

— Сколько.

— Восемьдесят.

— Отлично. Эти восемьдесят штук будем считать моим подарком тебе, разовым пособием. Сегодня ты сможешь их получить в банке «Голдмэн». Твой счет… Но, ладно, это мелочи. Их всегда успеем решить. Уф, кажется, отдышалась. Слушай, Гарик, у тебя есть что-нибудь перекусить? А то, я тут с твоими проблемами… некогда червяка заморить.

— Да-а-а-а… Есть. Сейчас что-нибудь найду, — встает с дивана Гариф. — А что бы ты хотела? Может, такого у меня и не бывает.

— Гоша, не кривляйся. Принеси что-нибудь, все, что угодно. Умираю, есть хочу!

Пока хозяин дома тарахтит на кухне посудой и хлопает дверцей холодильника, Роза, как всегда, не без тягостного напряжения приводит в вертикальное положение свою рыхлую тушу и принимается расхаживать по комнате, осматривая и ощупывая все кругом, как это только что проделывал Гариф. Бессчастный паркет кричит при каждом ее шаге.

А живешь ты, Гарик, ничего! — кричит она ему в кухню, выдвигая и заглядывая в ящик комода. — Нормально живешь. Гарнитурчик стильный. Испания?

— Румыния, — доносится из кухни.

— Но выглядит чисто, как Испания. Штук пятьдесят?!

— Двадцать семь.

— Выглядит дороже. Ремонтик, да, можно было бы, конечно, и обновить. Ну, это мы потом займемся. Так несешь ты?.. Где ты там запропал?

Но вот и Гариф. Он приносит тарелку с бутербродами, ставит ее на журнальный столик, и потом еще в несколько приемов, — салаты, маслины, пирожные. Роза тут же вновь бросается на диван и принимается уписывать не разбирая все подряд, чередуя, казалось бы, несоединимые вкусы. Внутреннее содрогание, с каким Гариф наблюдает эту картину, исподволь проступает на его лице. Но Роза сейчас целиком, полностью и всецело поглощена одним величайшим вожделением, так, что кажется, будто помутившиеся маленькие черные ее глазки просто не различают иной реальности. И все-таки что-то она пытается говорить:

— Ничего, Гаря, все будет хип-хоп!.. Прорвемся, Гарик… Прорвемся…

В считанные секунды уничтожает Роза весь харч. И только когда механически работающая рука ее натыкается на пустую тарелку, она очухивается, точно ото сна.

— Что ты опять стоишь? Садись.

Она поворачивает свое большое лицо к Гарифу, в жировых наплывах которого теперь просматривается жизнь, кладет свою увесистую руку ему на ляжку и мурлычет, щурясь игриво:

— Ты такой хорошенький. Я бы тебя сейчас съела. Вот взяла бы, и съела.

Она продолжает трепать бедро Гарифа и смотрит на него пристально. И он смотрит пристально на Розу:

Слушай, Роза, — говорит он, не отрывая от ее лица глаз, — ведь это ты мне красного петуха пустила? Ты?

— Да ты с ума сошел, — так же, лицо в лицо отвечает Роза, — зачем мне это нужно? И стала бы я после того бегать к тебе, как девочка, свои услуги предлагать? Странные у тебя мысли. И, хотя я немного обиделась, все мои предложения остаются в силе. Позвони мне ближе к вечеру. Лады?

Вновь кряхтя Роза сползает с дивана, оправляет на себе влезшую в складки тела ткань. Идет к выходу. Здесь, в прихожей, происходит еще одна непродолжительная немая сцена.

Роза улыбается:

— Ну, что ты нос вешаешь? Сказала же, со мной ты не пропадешь.

Улыбаясь же, она приближается к Гарифу вплотную и хватает своей лапой его за ягодицу.

— Ух, ка-кая у тебя задница! Не-мо-гу!

И, развернувшись с игривостью, на какую сподобил ее Создатель, распахивает дверь и выходит вон, не обернувшись.


В первый же выходной я, как и обещал Степану, помчался к своему знакомцу мореходу за консультациями, необходимыми всякому, кто положил для себя завоевывать морскую стихию. Благо, мчаться надо было не далеко, — два лестничных марша вверх в своем же подъезде. Идея таким образом переменить среду своего обитания, а значит и мировоззрение, и качественные ценности, и самою философию жизни, навязанные мне социумом, всерьез завладела мной. И ведь я простосердечно верил (верил еще), что мое желание, мои усилия, этим желанием укрепленные, способны переиначить, перекроить судьбу мне предуготованную по собственному усмотрению. И не знал, и не ведал я, что план всех моих действий в этой жизни давно составлен, утвержден и подписан, что развернется он в свой час нежданно-негаданно, четко и неумолимо.

Морской волк Толик смотрел телевизор, поэтому хоть встретил он меня и приветливо, еще добрых двадцать минут находился вне пределов досягаемости моих слов. Я тем временем рассматривал яркую мелкобуржуазную обстановку его жилища, поскольку мне доселе не приходилось знакомиться с его пенатами, наши редкие и краткосрочные встречи проходили всегда на нейтральных территориях. В доме было всего по-женски много, и все-то было безвкусно пышно, это был как бы воплощенный рай в представлении невежественного паупера. Стены покрывали переливчатые обои все в золотых завитушках, на окнах цветистые занавеси, отделанные рюшами, а рюши в свою очередь украшены блестящей бахромой, даже обивка стула, на котором я восседал, была «царская», — вишневый бархат с опять же золотыми загогулинами. Полушерстяные ковры немыслимых расцветок, штампованный хрусталь в буфете, бытовая техника и несметное количество глупейших мелочей, — вот, оказывается, чем платил моряк Толик социуму за свои свидания со свободой. Когда же столь занимавший внимание хозяина сего филистерского эдема фильм, в котором американские евреи как обычно спасали мир от каких-то катаклизмов, все же откричал и отстрелял, Толик наконец-то очнулся от этого телегипноза.

— Да, так что ты говоришь? — поворотил он ко мне свое вовсе не волчье лицо.

Внешностью он обладал весьма потешной, хотя и не без своеобразного обаяния. Некрупные, не слишком выразительные черты его белесого веснушчатого лица излучали всечасно какое-то детское изумление, точно видел он все вокруг впервые, но за непритязательным простодушием этих розоватых глаз в обрамлении коротких желтых ресниц весьма определенно угадывались и ум, и завоеванная воля.

— А я тебя тоже, по телевизору видел. Вы, что, на телевидении работаете, — лицо Толика оживило воспоминание.

Меня позабавило то, как он умудрился использовать рядом сразу два обращения: и «ты», и «вы». Первое, как видно, было ему ближе, но еще не окончательно истребившееся в народе уважение к работникам идеологического фронта не позволяло упорствовать в амикошонстве.

— Да вроде бы. Но это не так интересно, — и чтобы уж очертить статус нашей встречи: — Я к тебе по другому вопросу. Ты же моряк, да?

— Ну… моторист.

— А вот скажи, как к вам в мотористы, в смысле, в моряки попадают?

— То есть? Ты че, устраиваться собрался?

— Скажем… Да, устраиваться. Кем там у вас берут, если без специального образования?

— А вам зачем это?

— Толик, давай будем на «ты», а то я как будто интервью беру.

— Вот именно. Ты же на телевидении работаешь! Или тебя сокращают? Телевидение — это же ого-го! Море-то тебе зачем?

— Давай будем проще. Если можешь рассказать — расскажи. Если это, разумеется, не военная тайна.

Толик почесал свою скверно выбритую ржавую щеку, ярко-розовое в рыжих пятнышках ухо, а потом — и затылок.

— Да ничего сложного. Приходи в контору по найму, там тебе все и расскажут в подробностях. Только бабки нужны, хоть тыщенку баксов. Теперь без этого никуда. Надо получить паспорт моряка — это долларов сто. Санитарный паспорт — еще сто. Международный сертификат — ну, сертификат, может, баксов в восемьдесят обойдется. Еще справки кой-какие. А, чтобы все это оформление проходило быстро и лучшим образом, — сам понимаешь, надо платить. Тут платить, там платить. Так и живем. Лучше контору искать прямо в Одессе, здесь тоже есть, но лучше там. Могу подсказать к кому идти… Так зачем это тебе вообще понадобилось? Вам что, здесь плохо?

На всякий случай я постарался вложить в улыбку побольше дружелюбия и покорности челобитчика:

— Я, конечно, понимаю, что от себя никуда не убежишь… Но вот ты, скажем, везде побывал, многое посмотрел. В Рио-де-Жанейро был?

Видимо мое простосердечие показалось ему смехотворным, он даже фыркнул несколько раз в свою широкую ладонь, подпиравшую щеку:

— И что: Рио-де-Жанейро? Одна улица разукрашена почем зря. А вокруг грязь, нищета, зараза.

— Понятно, тебя уже ничем не удивить.

— Да… Поднадоело. Лучше так вот, возле телика посидеть. Возраст, конечно. Скоро уже и сороковник. Но ты тоже ведь не мальчик.

— Да, мы с тобой почти ровесники. Так что, ты с морем подвязываешь?

— М-м… пока нет. Жить-то на что-то надо. А там я как-то и привык, и… что я здесь буду делать?

— Телик смотреть.

— Ну!

— В общем, спасибо. Значит, деньги, в Одессу, в контору. Медосмотр там какой-нибудь пройти, да?

— Я же сказал, если денег будет достаточно, никто тебя медосмотрами силовать не станет.

Я встал со стула, грезящего о великородных седалищах.

— Что ж, спасибо еще раз. Ухожу. А твои где, куда жену с сыновьями спрятал?

— A-а… — он махнул рукой, и в качестве маскирующего какие-то чувства маневра поднялся потягиваясь со своего телезрительского насеста. — Пошли… На оптовку пошли. С тещей еще. Какие-то шмотки выбирать. Ну, пусть идут, правильно?

На этом встреча наша завершилась. И хотя информацию мне удалось добыть не Бог весть какую объемную, я уже знал, о чем говорить Степану. Все как и всегда сводилось к одному: надо действовать, надо ввязаться в драку, нужно приложить какие-то первоначальные усилия, чтобы тугоухие и подслеповатые парки приоткрыли тайность тебе сотканной судьбы.

Два лестничных марша вниз я преодолевал как-то уж очень медленно, ступенька за ступенькой, разглядывал экспрессивные разноцветные надписи на крашеной зеленой масляной краской высокой стенной панели. «AC&DC», «Витя Ц., мы тебя помним», «Юлька — соска». К последнему известию прилагалась иллюстрация. Наконец грязные бетонные ступени закончились, и я оказался перед своей дверью.

К счастью, дома меня встретила Настя, дочь. В ту пору ее все еще круглое личико, все еще способное умилять детской припухлостью щек, любимое лицо, так подкупающе сходственное с моим, оставалось главнейшей, основополагающей приманкой существенности, жизни, кем-то предписанной мне. Знать не важно какие законы составили такую зависимость, но с этой душой моя душа могла воспринимать эту действительность ладно, только с этой душой моя душа соглашалась смиренно изучать житейское море, а подчас и петь в унисон. Что бы ни объединяло нас: подготовка школьных уроков, рисование, совместные прогулки или просто веселое дурачество, — любая беседа наших душ способна была сочинять смысл окружающей реальности. Должно быть, только это явление и позволительно наречь любовью. Но сей тип отношений с миром подразумевает уж чрезмерно наивное отождествление себя с объектом вполне автономным, и рано или поздно все равно придется воротиться к своей персональной кропотливой жизненной стезе, ибо спрос с каждого особливый.

Падок новый русский

На товар сей прусский,

Ведь металлопластик

Охраняет счастье, —

с задором продекламировала она стишок.

Ее стремление порадовать меня новоприобретенной информацией заслуживало самого нежного уважения, но сама информация не могла меня не опечалить слегка:

— Настюша, доча, ну, что ты всякие глупости повторяешь.

— Это не глупости, — поспешила заверить меня дочь, — это по телевизору говорили.

— Вот по телевизору, как правило, большей частью глупости и говорят.

Настя была несколько озадачена:

— Но ведь ты сам там работаешь.

— Да… Работаю… — скорых и понятных оправдательных аргументов на ум не приходило, да, вероятно, их и не было. — Но… рекламные-то слоганы… вовсе не обязательно заучивать.

Единственной лазейкой в данной ситуации была бы так хорошо освоенная телевидением субституция темы. И я уже почти придумал ход, как из-за плетей фиолетовой традесканции и ярко-зеленых веток сциндапсуса показалась жена, на ней была розовая фланелевая ночная сорочка в меленький едкий цветочек. Как тень, она проплыла мимо меня в ванную, не поворачивая в мою сторону головы, на ходу уронив:

— Пора заменить люстру в зале. Если найдешь деньги, положи на комод.

И мне сразу захотелось позвонить Алексею Романову, зоопсихологу. Причем я тут же вспомнил номер телефона, что со мною случалось не часто. Я взглянул на часы, сонно тикавшие на стене между амплями с полосатыми хлорофитумами, — старинные вырезные стрелки показывали без малого полдень. Я опасался, что в середине выходного дня вряд ли удастся застать Романова дома. Но уже первая попытка увенчалась успехом, — бодрый голос Алексея будто давно поджидал меня на том конце телефонного провода.

— Если ты не против, давай встретимся в той кафушке, которую местные наркоманы называют «Карабах», — предложил после непродолжительного блока общих фраз Романов. — Обстановка там вельми демократическая, да и цены тоже.

Он назначил встречу через два часа, и потому у меня еще было достаточно времени полюбоваться тем, как Настя репетировала танец, разучиваемый ею в танцевальной студии, и даже где-то поучаствовать в творческом, так сказать, процессе.

— Это называется «танец мафии», — напряженно сопя, пояснила она между делом.

— Мама дорогая! — невольно всплеснул я руками. — Что же это за танцы такие вы учите? Странные.

— Ничего не странные. Это мы на детском празднике будем показывать.

И она продолжила выплясывать нечто удалое, что по представлению ее хореографа соответствовало настроениям тайного общества плотоядных сицилийских ростовщиков.

А через два часа я уже сидел в тесной грязноватой кафешке, которой каким-то чудом удавалось оставлять за собой место посередине главного проспекта города, меж фешенебельных ресторанов и таких же магазинов, в которых отоваривалась местная каморра. Впрочем, даже не через два часа, а раньше, минут, эдак, на пятнадцать. Почему-то на все свидания я, вовсе не желая того, приходил заблаговременно. «Вы представляете собой ответственно-тревожный тип», — говаривала мне как-то известная в наших палестинах гештальт-терапевт, с которой мы готовили одну из программ «Бонжура». Я никогда не доверял ни теориям, ни определениям всякого рода приказных крючков от сердцеведения, поскольку, мною виденные, все они до единого были совершенными психами. И тем не менее в словах той психологини при желании можно было разглядеть какую-то правду.

Узкое помещение с куцей барной стойкой и четырьмя столиками казалось в эти дневные часы воскресного дня сонным и увялым, как жухлая физиомордия вчерашнего кутилы. За одним только столиком в самом углу юная парочка запивала сигаретный дым черным кофе. Колоритная порочная публика, прозвавшая эту безликую забегаловку почему-то «Карабахом», стягивалась сюда, по всей вероятности, вечерами. Я тоже заказал чашку кофе, который, как и следовало ожидать, оказался отвратительным.

Видимо, и в самом деле для человека зрительный стимул остается главенствующим. Уже один только костюм способен весьма изменить восприятие человека. Алексей Романов, появившийся в дверях едва ли не минута в минуту с оговоренным временем, на этот раз был одет в чрезвычайно простенькое пальтецо, в каких ходят сотни и сотни тысяч соотичей, клетчатый шарф и совершенно удивительный пестренький треух. Но мне все же удалось угадать происхождение удивительного меха, из которого была стачана шапка, — это был суслик. Худощавое лицо Алексея в таком обрамлении смотрелось просто сиро, а свет добродушия в его прозрачных глазах казался едва ли не жалким. Он сел за мой столик, напротив, и широко улыбнулся. Нет, это было прекрасное лицо, широкоскулое, русское, но я не мог избавиться от мысли о том, как же истово скудость бытия этого человека воюет каждодневно с его духом, и точно чувствовал в том долю собственной вины.

— Знаешь, у меня нет к тебе никакого делового предложения, — начал я после обыкновенного приветствия. — Просто захотелось увидеть тебя и поговорить, если, конечно, это не идет в разрез с твоими планами и не посягает злостно на твое драгоценное время.

— Ну, ты смешной, — вновь подарил меня улыбкой Романов, — это у них: время — деньги. У нас, слава Богу, деньги — это деньги, а время — это время. К счастью, кой-кому еще удается не путать грешное с праведным. И не такой уж я патологически деликатный тип: если бы мне не представлялась симпатичной встреча с тобой, — уж, поверь, я не стал бы себя мытарить.

— Вот и ладно, — подвел я черту формальному ритуалу взаимных расшаркиваний. — Рад тебя видеть.

— Я тоже. И потом, ты же в курсе: то, что не должно случиться, никогда случиться не может.

— Ничего, красиво, — кивнул я. — Алексей, что тебе заказать?

— Да я уж сам как-нибудь.

— Нет-нет-нет. Я первый пришел… и… предложил первым… Так что, я тебя слушаю.

— Ну-ну, — он прищурился и покачал головой, то ли укоризненно, то ли насмешливо. — Кофе, пятьдесят коньяку, бутерброд с ветчиной и… и все.

Не смотря на отсутствие публики официантка достаточно долго возилась с заказом, и за это время мы смогли обговорить все общие темы, не смотря на благорасположение, возникшее еще при первой встрече, точно все равно присматриваясь друг к другу, приобыкая, распознавая возможную степень доверия.

— Думаю покончить с телевидением, — наконец признался я.

— Понимаю. И куда же?

— В море. Смешно?

Предполагаемой мною реакции не последовало.

— Почему же? Если это тебе предписано, — так тому и быть. Видишь ли, человек — это такой циклический механизм, поведение которого основывается как на внутреннем, так и на внешнем программировании. Каково значение первого фактора, каково — второго, никто сказать не может. Некоторые мои коллеги считают: человек, как и животное, определяя свои взаимоотношения с окружающим миром, проходит длинную цепь проб и ошибок, прежде чем находит свой тип поведения. И этот тип поведения в наибольшей степени соответствует природным его особенностям: строению тела, интеллектуальному потенциалу. Но в действительности все гораздо сложнее. Можно привести множество примеров: два совершенно различных вида до чрезвычайности походят друг на друга, и живут-то бок о бок, а вот ведут себя абсолютно различно. Потому что существуют поведенческие принципы, заложенные в генах.

— Что же это значит?

— А это значит, что поведение для представителей отдельных видов определяется с рождения. Агрессивность, кротость, энергичность — такая же малоизменяемая биологическая данность, как длина ног или цвет глаз. Возможно, внешняя среда и способна в чем-то переменить поведение вида. Но… Эволюция — это умозрительное построение. Опыт же не предоставляет нам здесь никаких подтверждений. Короче говоря: дерзай! Там видно будет. А что это тебе пришло на ум? Умаяла жизнь в сообществе? Так ведь экипаж корабля — тоже сообщество.

— Хочется верить, другое сообщество. Во всяком случае, общественные законы там точно иные.

Взгляд Романова стал каким-то сочувствующим, и от того еще более теплым.

— А! Понял, — деликатно отвел он глаза от моего охваченного волнением лица. — Только на судне, на которое ты устроишься, тоже, ведь, не марсиане окажутся. И ты сам, скорее всего, понимаешь: то, что ты хочешь изменить… изменить невозможно. Все прославляемые сегодня свершения человека обусловлены, разумеется, его социальной природой. Уверен, для тебя не секрет, что в отношениях между антитетическими по природе своей человеческими видами присутствуют враждебность, нетерпимость и взаимный антогонизм.

— Но-о… Нас, помнится, учили, что все расы человеческие представляют один биологический вид.

Он горько усмехнулся:

— Нас тоже учили… Но я же говорю, внешнее сходство угря и водяной змеи вовсе не говорит о том, что это родственники. А способность к скрещиванию, что выставляют, как неоспоримый аргумент, тоже… Дедушка Мичурин, вон, рябину с черемухой скрестил, — черная рябина получилась. И гибрид вышел вовсе не стерильный. Но, ладно… Тебя же волнует, как я понимаю, то, что в социуме, в котором ты обретаешься, доминирует нынче не твой биологический вид, а, значит, — господствуют чуждые тебе принципы жизнеустройства да и вообще — мировоззрения, так?

Я подивился, как просто и отчетливо сформулировал он мои даже не мысли, нет, но, скорее, чувства, ощущения каждодневных обстоятельств. Но я постарался оставаться сдержанным:

— Да, мне не близка идеология этих алчных любострастных существ. Хуже всего то, что им удается запускать свои щупальца буквально всюду. От них я не могу схорониться даже в собственном доме. И уж совсем будет обидно, когда мне не удастся укрыться от них в себе самом. Впрочем, это, чаятельно, уже невозможно ощутить. Да, может быть, весьма наивными средствами, но я хотел бы ограничить их наскоки на мою душу.

Говорил я, должно статься, все-таки слишком страстно, о том свидетельствовало сдавленное декорумом сердоболие, резко означившееся на сухощавом лице моего собеседника. Алексей еще какое-то время молчал, после того, как я кончил говорить. Когда же он продолжил разговор, интонация его голоса сделалась почти нестерпимо сочувственной:

— Хочешь я расскажу тебе про саранчу? — спросил он.

— Про саранчу? — удивился я. — Это кузнечики такие, что ли?

— Ты, конечно, никогда не видел саранчу…

— Почему же, я служил в Туркестане. И видел. Кузнечик, как кузнечик. Большой только.

— Что ж, хорошо, что какое-то представление о предмете ты имеешь. Но ты, возможно, не знаком с тем, что представляют собой неисчислимые стада перелетной саранчи, порождаемые удивительным феноменом, так называемым «эффектом группы». Когда это в общем-то безобидное пугливое насекомое оборачивается одной из десяти легендарных казней египетских. А я двенадцать лет назад, до того, как все это у нас началось, был в командировке в Марокко. Собственно для встречи с саранчой меня туда и отправили. И встреча эта, признаюсь, оставила сильное впечатление.

Помню, мы переезжали от одной деревушки к другой на каких-то разбитых вдрызг телегах, было жарко, в небе ни облачка, поднадоевший пейзаж не радовал, и все это бесконечное путешествие было до умопомрачения изнурительным и скучным. Вдруг небо на севере потемнело, и вскоре необъятная красно-коричневая туча охватила весь небосвод. Ты не поверишь, но солнце буквально померкло. И тут насекомые просто ливнем хлынули на землю. Опять это может показаться тебе преувеличением, но отсохни у меня язык, за шумом крыльев не стало слышно голосов моих спутников. А насекомые сыпались и сыпались нескончаемым бурым потоком. Под весом нахлынувшей саранчи трещали и падали ветви ближайших деревьев. Насекомые летели такой плотной стеной, что трудно стало дышать. Я отчаянно кутался в капюшон своей джеллабы, но проклятая саранча лезла и лезла под него, в рукава, и что всего неприятнее, — в глаза, в уши… Помню, я соскочил с арбы, но, сделав один только шаг, — на ровном вроде бы месте нога скользнула, как по льду, — и я полетел в копошащееся месиво. Потом я еще и никак не мог подняться, потому что и ноги, и руки скользили в жирной каше раздавленных насекомых.

Конечно, нечего было и говорить ни о каких измерениях и подсчетах, находясь в столь бедственном положении. Однако, позже нам их все же пришлось произвести. Эта стая покрыла собой пространство (обрати внимание!) почти в три тысячи квадратных миль. Это тебе ни о чем не говорит? Хорошо. Одно насекомое весит приблизительно два, ну, три грамма. То есть, вся эта стайка затянула бы… где-то на сорок миллионов тонн.

Я давно уже слушал его, точно завороженный, но тут слова исторглись сами собой:

— Сорок миллионов тонн?!

— Да, — продолжал свой почти фантастический рассказ Алексей Романов, — это, по чести сказать, всего-то вчетверо меньше, чем весит все человеческое население нашей планеты. Да, когда на следующий день это умопомрачительное полчище так же неожиданно снялось с места и умчалось дальше, все тысячи окрестных миль, где были табачные плантации, апельсиновые сады, огороды, все вокруг теперь представляло собой дикую пустыню. Все до листика, до былинки сожрала ненасытная орда, даже молодую кору на ветках обглодала. А под скелетами деревьев ноги по щиколотку утопали в оставленном ею помете.

Был такой замечательный ученый по фамилии Уваров, он-то и открыл самый заповедный секрет саранчи. Живет себе поживает весьма обыкновенный зеленый кузнечик, заурядный, можно сказать, малоинтересный. Жизнь у него, как правило, нелегкая, и опасная, и полуголодная. Могут проходить годы и десятилетия, и все остается он прежним, робким зеленым и одиноким. Но однажды нещадные тиски его жизненных обстоятельств немного разжимаются. Больший процент маленьких саранчуков достигает зрелости. Когда же сия благодать будет отпущена нескольким поколениям саранчи, — в действие вступает закон геометрической прогрессии. Насекомые множатся чудовищным образом, и вот тут-то и возникает вовсе фантастическая, сверхъестественная оказия, именуемая учеными «эффектом группы». Прежде всего меняется цвет особей, — они темнеют. Невероятно возрастает их активность, прожорливость, плодовитость; как следствие того, — стадная форма саранчи становится значительно крупнее и сильнее своих предков, зеленых анахоретов. Это происходит всякий раз тогда, когда значительно возрастает плотность стаи, и насекомые оказываются в непосредственной близости друг от друга. Еще будучи личинками-саранчуками с недоразвитыми крыльями они отправляются в поход. Они ползут и скачут все вперед и вперед, осиливая любые препятствия: ручьи преодолевают перегородив их живым мостом, реки переплывают, огненные заграждения, зажженные на их пути человеком, засыпают трупами своих сородичей, и все равно движутся вперед по обугленным останкам своего авангарда. В пути отдельные легионы сливаются, умножаются, умножаются, умножаются, и вновь вперед, и только вперед. Когда же их армия достигает определенной критической численности, вся эта несметная орда (и это уж вовсе невероятно) приобретает черты единого существа, ибо все мириады особей, составляющих стаю, начинают действовать единовременно и однотипно, словно целостное и неделимое существо, весом в десятки миллионов тонн, охальное, алчное, вечноголодное.

Я сам не раз ставил эксперименты с азиатской саранчой. Из одних и тех же яиц могут вырасти и безобидные зеленые кобылки, если личинки будут развиваться в изоляции; и — прожорливая плодовитая саранча, коль скоро личинки будут подрастать в тесном контакте друг с другом. Впрочем, вполне положительный результат возможен только в том случае, если несколько поколений этих насекомых находились в сходственных условиях.

Да… Но, как и для прочих биологических механизмов, для саранчи определены свои рамки. Ведь так вот, пожирая все на своем пути да безудержно размножаясь, они, казалось бы, должны стрескать всю планету. Никто еще не смог дать внятного пояснения тому отчего вдруг в пору своего благопреуспеяния и могущества саранча вдруг может сняться с места и унестись в мертвую пустыню на верную гибель или, точно влекомая суицидальным порывом, кинуться в океанские хляби. Так и заканчивается мирская слава саранчи.

На какое-то время за нашим столиком воцарилось молчание. Мы смотрели друг на друга. И тогда я сказал:

— Но ведь люди, не ждут когда там анафемская сволочь направится в морскую пучину. А, может, и вовсе туда не направится. Люди, чай, уничтожают ее, не дожидаясь благодатного перелома событий?

Теперь Алексей смотрел на меня едва ли не насмешливо:

— Верно, уничтожают. Но смешно и, надо быть, глупо уничтожать саранчу, ненавидя ее, презирая, или, испытывая еще какие жгучие переживания. Саранча — она не плохая и не хорошая. Саранча — это саранча, и только. Такой же, как и ты, биологический механизм, если угодно, компьютер, аппарат. Это явление безотносительное, как дождь или мороз. К сожалению, интересы этого насекомого и человека в некоторых областях сходятся, и здесь победа будет пожалована тому, кто окажется более невозмутимым и последовательным.

Для меня до сих пор остается загадкой, как случается, что темный непроницаемый мир, в каковом нам выпало обретаться, его непреложные и невнятные законы, в отдельные моменты жизни, как снег на голову, как гром среди ясного неба, вдруг изъясняет себя просто, без хитростей, без затей. И то, что долгие годы копилось в самых подспудных тайниках сознания, мучило невозможностью разгадки, чья суть лишь туманно грезилась в обрывках, в несоединимых осколках чувствований, в один поистине прекрасный день предстает перед нами совсем в ином свете. И вот, то, что мы смутно ощущали — видим; там, где блуждали в потемках — вольно стремим свой путь; что предугадывали — знаем.

Как же я благодарен той встрече, которая, как видится мне теперь, и впрямь не могла не произойти. Не могло не случиться тех многознаменательных открытий, впоследствии столь круто переменивших мою и не только мою жизнь, в тот день, чудотворный день откровения. Чувство благодарности к Алексею просто распирало мою душу, но я никак не мог придумать метода, с помощью которого смог бы излить бурлящую признательность. Ведь для того, чтобы он смог уяснить причины и следствия сей скоропостижной экзальтации, нужно было слишком много слов, слишком много объяснений, что невозможно было предать в куцые минуты скоропреходящей встречи. Н-да, напрасно я с таким маловерием относился к восприимчивости чужого сознания, ведь видит человек по-настоящему все равно только сердцем. А в тот день все, на что хватило моей изобретательности — предложить Романову прогулку в лабиринте льдистых улиц. И я болтал без удержу Бог весть какую чепуху, речи моей отзывались стеклянные голоса зимы, мелкий танцующий снег скрадывал бессмысленную в тот миг предметную перспективу, сообщая нашей беседе неспрошенную келейность.

Но вот я довел Алексея до остановки его автобуса. Здесь мы расстались. И, только отъехал автобус, — я ощутил и холод ветра, и лихой приступ ледяных мух, но в священном храме моего «я», в сердце моем, уже была зажжена светозарная свеча новой надежды. Я мог бестрепетно вернуться к хлопотам повседневности, будучи твердо убежден в жизнестойкости воссиявшего света.


Просторная спальная, вся шелковая и розовая, с большим количеством всяческих милых пустяковин: вазочек, светильничков, картинок, плюшевых игрушек и проч., и проч. В желтой анодированной клетке по временам каркает белый какаду. На широченной, разумеется, розовой и шелковой постели среди розовых блестящих тряпок происходит некое копошение. Вскоре, однако, возня утихает, — из-под розового стеганого одеяла выползает деваха удивительной красоты: безупречное спортивное тело покрывает один только нежный загар, весьма немалая грудь крепка и высока, а при том длинные белокурые волосы, почти естественно белокурые. Красотка садится на край кровати и, бережно, едва не любовно оглаживая свою божественную грудь, бросает через плечо:

— Да… Максим, как-то ты изменился… Что-то… да-а…

Из-за златокудрой нимфы появляется прескучная физиономия Максима, траченная досадой, подъезжающей к отчаянию, отчего привычная смазливость этого лица заметно пострадала.

Говорю тебе, она высосала меня… Просто высосала. Сам не понимаю что такое… — бормочет горемычный Максим, протягивая руки к перламутровым плечам своей подруги для каких-то извинительных ласк.

Однако, подруга не торопится принять их, зная, что те нежности не имеют никакого практического смысла.

Да, Максим, не ожидала я от тебя… — во второй раз краля снимает со своих плеч извинительные руки Максима, обувает серебряные туфельки и встает с переливчато-розового ложа.

— Кар-р-р-раул, — кричит в клетке попугай.

Какое-то время она в досадливом молчании фланирует по своему просторному будуару. Остановилась у огромного китайского зеркала в бело-розовой фарфоровой раме, — огладила грудь, поправила золотые пряди на плечах. Вновь ходит. Максим из-под одеяла пристально следит за каждым ее движением. Взяла с розового пуфа красного плюшевого медведя, потрепала в руках, бросила на пол.

— Ну, чего ты, Мариша?.. — Максим не выдерживает ее молчанки. — Это же ни о чем не говорит…

— Слушай, — вновь останавливается картинка-Маринка, на этот раз возле высокого торшера в виде белой лилии, — а ведь ты говорил, будто она не сегодня-завтра должна окочуриться.

— Да! Да! — обрадованно восклицает незадачливый любовник, точно сейчас получил высочайшее прощение; он даже подскакивает и принимает теперь сидячее положение. — Это — верняк! Хоть медицина ей все запрещает, она себе не отказывает ни в чем. Если доктор настаивает, — то не ешь, это не пей, — она его тут же увольняет. Жрет, как прорва! Я узнавал стороной: у нее серьезные проблемы. Точно я, понятно, не знаю. Или рак, или… даже хуже. Понятно, что…

— Это все разговоры, — нецеремонно прерывает Марина, глядя в другое зеркало, вмонтированное в трельяж. — Может, помрет, может, не помрет, может, еще сто лет проживет… А что, завещание на тебя составлено?

— Нет. Думаю, нет. Да Роза ни за что никаких завещаний писать не станет. Она, действительно, еще тыщу лет жить собирается. А ты говоришь, завещание…

— Кар-р-р-раул, — вворачивает белый какаду.

Значит, в случае ее смерти ты по меньшей мере можешь получить… У вас ведь законный брак?

— Конечно, законный. Все чин чинарем, — гордо ответствует Максим.

Значит, если она умрет до того, как брак будет расторгнут… — вероятно, несколько мгновений красотка что-то подсчитывает в уме, но тут же вновь заговаривает с придыханием. — Впрочем, не важно. Это в любом случае гораздо больше того выходного пособия, о котором ты говорил. Она же собирается вытурить тебя голым и босым, как пришел. А, если… — в этой своей вдохновенной речи красавица Марина с каждым словом расцветает, точно какая-нибудь упоительная орхидея. — Конечно, появится много родственничков, с которыми спорить было бы неблагоразумно. Да, ты и не станешь спорить. Но, как бы там ни было, этих денег…

И вдруг самая светозарная улыбка осияет ее прелестное лицо, сообщая ему уж вовсе неземную приманчивость. Травянисто-зеленые глаза ее загораются огнем самоцвета, словно прозревают, они наконец-то увидели Максима, — и несравненная дева неспешно устремляется к нему, то и дело выкамаривая гривуазные телодвижения. Может быть, Максим и удивлен несколько, но это неожиданное внимание, эта посторонняя увлеченность наповал сражают его. Марина запрыгивает на кровать; имитируя кошку, изгибает спину, скребет серебряными ноготками розовую простынь. Взбудораженный не столько альковной потехой, сколько отпущением ему грехов, счастливый малый пытается увлечь «кошку» в свои объятия, но та прядает в сторону. Игра эта продолжается недолго, красотка сама бросается на осчастливленного полюбовника, и впивается в его губы своими сочными яркими губами.

— Хорошо, я буду с тобой, — отрываясь от огневого необузданного поцелуя, хрипло шепчет она ему в шею, — я буду с тобой, если ты сделаешь все, как надо…

Она кусает его шею, кусает его грудь.

— Ты сделаешь это?.. — знойно шепчет Марина.

— Я сделаю! Сделаю! — тщится угодить в ее интонацию Максим, жарко выдыхая слова.

— Ты должен сделать это. Ты понимаешь? О’кей? Должен.

— Конечно! Я сделаю! — он остается верен должности эха, не понимая, как видно, в полной мере значения ее настояний.

Девица Марина уже искусала и облизала довольно большую площадь его тела, сверху вниз и снизу вверх. Ее ненасытные губы вновь возле его лица:

Ты должен убить ее, — нежно лепечет она ему в ухо.

Максим замирает так неожиданно резко, да и выражение его разомлевшего было лица настолько меняется, что златокудрая вынуждена по ходу пьесы менять тактику. Крутую эротичность в ее действиях спешно заступает материнская ласка и заботливость. Марина разжимает свои страстные объятия, присаживается возле своей жертвы, поджав под себя идеальные ноги, и, целомудренно прикрыв слегка наготу краем шелкового одеяла.

Максюша, миленький, я понимаю, что это будет непросто. Но у нас нет другого выхода. Я так тебя люблю… Ты не представляешь! Но… У меня так сложилась жизнь… Да, я привыкла к жизни комфортной. Я не смогу отказаться от всего того, к чему давно привыкла. Я люблю хорошо одеваться. Я люблю хорошо отдыхать. И не считать копейки. О’кей? Если бы ты знал, сколько мне пришлось перенести, чем мне пришлось заплатить за то немногое, что я имею. Может быть, мне не очень-то приятно вспоминать свою прошлую жизнь, но если по другому не получается… Ну, почему я должна отказываться от хорошего белья, от красивой мебели, от икры по утрам… Да, я люблю бутерброды с икрой; вот люблю, — и все. О’кей? И, если ты меня любишь, ты, конечно, постараешься обеспечить меня всем необходимым.

Загрузка...