«Примерно через двадцать лет после окончания войны с Японией в Бруклин прибыл грузовой корабль, на борту которого была величайшая в истории коллекция японской порнографии на европейских языках. Владелец коллекции, огромный улыбчивый толстяк по имени Герата, предъявил таможенникам паспорт, удостоверявший, что он коренной американец, почти ровесник века, эмигрант, покинувший Соединенные Штаты почти четыре десятилетия назад».
Так начинался «Шанхайский цирк Квина»; заканчивался он двести девяносто две страницы спустя похоронной процессией, пышнее которой Азия не знала с тринадцатого века. Год был 1974-й, автор — Эдвард Уитмор, сорокаоднолетний бывший американский разведчик; мы с ним вместе учились в Йеле еще в пятидесятых, но потом наши пути разошлись — его завербовало ЦРУ, а я начал издательскую карьеру в Нью-Йорке. Не стоит и говорить, что мне было приятно, когда мой старый Йельский однокашник предложил свой роман издательскому дому «Хольт, Райнхарт и Уинстон», где я тогда возглавлял редакцию художественной литературы. Мне было еще приятнее, когда начали поступать рецензии, по большей части благожелательные. Всех перещеголял Джером Чарин в «Нью-Йорк ревью оф букс»: «"Квин" — по-настоящему сумасшедшая книга, полная загадок, истин, неправд, умственно отсталых гениев, некрофилов, магов, карликов, циркачей, секретных агентов… чудесное переосмысление истории нашего века».
За следующие пятнадцать лет Уитмор написал еще четыре куда более фантастических романа, свой «Иерусалимский квартет»: «Синайский гобелен» (1977), «Иерусалимский покер» (1978), «Нильские тени» (1983) и «Иерихонскую мозаику» (1987). Рецензенты и критики сравнивали его работы с романами Карлоса Фуэнтеса, Томаса Пинчона и Курта Воннегута. В «Паблишерс уикли» его назвали «нашим лучшим неизвестным писателем». Джим Хуган в «Харперс мэгэзин» писал, что Уитмор — «один из последних и лучших аргументов против телевидения… Он — писатель выдающегося таланта. Атмосфера может показаться знакомой любителям шпионских романов, но она полностью преображена безудержным юмором автора, его мистическими склонностями и его стереоскопическим восприятием истории и времени».
Эдвард Уитмор умер от рака простаты летом 1995 года в возрасте шестидесяти двух лет, будучи не более известен, чем в самом начале своей короткой, но ошеломительной писательской карьеры. Его романы никогда не расходились тиражом, большим пяти тысяч экземпляров, — в твердом переплете; три из пяти романов были недолго доступны в карманном издании, а «Квартет» был опубликован в Великобритании, Голландии и Германии; на суперобложке Уитмора характеризовали как «виртуоза-рассказчика». На переплете польского издания «Шанхайского цирка Квина» воспроизводился великолепный образец японской эротики.
Уитмор закончил школу Диринг в Портленде, штат Мэн, в июне 1951 года, той же осенью поступил в Йельский университет и в 1955 году его закончил. Один писатель назвал йельских студентов пятидесятых «безмолвным поколением». Пятидесятые были еще и «годами Эйзенхауэра», затишьем между Второй мировой войной и радикализмом шестидесятых; до массовых волнений в кампусах было еще далеко.
Университеты «Лиги плюща» по-прежнему набирали студентов из престижных школ Новой Англии. Эти сыновья больших родителей с Восточного побережья были ближе к Принстону Ф. С. Фицджеральда и Гарварду Джона П. Маркванда, чем к миру Джека Керуака и Аллена Гинзберга. Они были «джентльменами» и спортсменами, но не обязательно учеными. Получив «джентльменские тройки» в Йеле и других университетах «Лиги плюща», они обычно делали карьеру на Уолл-стрит или в Вашингтоне; становились юристами, врачами или журналистами.
Они развлекали друзей и родственников на йельских стадионах, издавали ежедневную газету «Йель дейли ньюс», юмористический журнал «Йель рекорд» и ежегодник «Йель бэннер», возглавляли студенческую радиостанцию, пели в разнообразных йельских группах и обычно были членами того или иного «братства», а потом и общества старшекурсников.
По тогдашним йельским стандартам Уитмор был невероятно удачлив. Любезный, симпатичный и аккуратный, он встречал мир загадочной улыбкой. Одевался он как бы небрежно, но всегда «в стиле»: твидовый пиджак в елочку, предпочтительно с кожаными заплатами на локтях, репсовый галстук, холщовые брюки и поцарапанные белые ботинки. Словом, типичный «ботинок» (сокращение от «белый ботинок», термин социального одобрения). Он не очень-то занимался спортом, но входил в братство «Дзета пси», объединявшее серьезно пьющих студентов из хороших семей. На предпоследнем курсе он был избран в «Скролл-энд-ки».[1]
Но по-настоящему известен он был потому, что в 1955 году возглавлял редакционный совет «Йель ньюс» — именно в то время, когда редакторы студенческих газет были не менее популярны, чем капитаны футбольных команд и отличники учебы. В пятидесятые из «Йель ньюс» вышли такие популярные писатели-журналисты, как Уильям Ф. Бакли, Джеймс Клод Томсон, Ричард Валериани, Дэвид Маккаллоу, Роджер Стоун, М. Стэнтон Эванс, Генри С. Ф. Купер, Кельвин Триллин, Гарольд Гулливер, Скотт Салливан и Роберт Семпл. Они оставят свой след в «Нью-Йорк таймс», «Нью-йоркере», «Тайме», «Ньюсуике», «Нэшнл ревью» и на Эн-би-си и напишут много книг.
Я встретил Теда ранней весной на первом курсе. Мы оба были в «Ньюс» мальчиками на побегушках в весеннем «состязании»; по традиции финалисты этого сурового конкурса и издавали «Ньюс» — так мы и оставались друзьями следующие три года. Многие из нас в газете считали, что Тед намеревается сделать карьеру на Уолл-стрит в «Браун Бразерс Гарриман», престижной инвестиционной компании, где стреляные йельские воробьи из «Скролл-энд-ки» более чем приветствовались и где позже работал старший брат Уитмора. Или что он хотя бы пойдет по журналистской стезе где-нибудь в империи «Тайм» и «Лайф», основанной еще одной «шишкой» из «Йель ньюс», Генри Льюсом.
Но мы ошибались. Он отслужил некоторое время офицером в корпусе морской пехоты, расквартированном в Японии, а сразу после демобилизации был завербован ЦРУ, прошел ускоренный курс японского и больше десяти лет занимался разведывательной деятельностью на Дальнем и Ближнем Востоке, а также в Европе.
В те годы Уитмор иногда возвращался в Нью-Йорк. «Ну и что ты теперь затеваешь?» — обычно спрашивали у него. Некоторое время он издавал газету в Греции. Потом была обувная фабрика в Италии и какой-то «мозговой центр» в Иерусалиме, и даже кратковременный пост в нью-йоркском управлении по борьбе с наркотиками, когда мэром был Джон Линдсей. Потом ходили слухи, будто он пьет или даже на что-то подсел.
Пока он служил в морской пехоте и в ЦРУ, Тед успел дважды жениться и развестись. От первой жены у него было две дочери, с ними он расстался довольно рано. Пока они росли на Восточном побережье, ему не позволялось с ними встречаться. Этого требовало соглашение о разводе. И потом были другие женщины. Их было много, и все талантливые — художницы, фотографы, скульпторы и танцовщицы, но никогда — писательницы.
Ходили и другие сплетни. Будто бы он оставил ЦРУ и живет на Крите в нищете; будто бы он что-то пишет. Потом тишина. Очевидно, белокурый студент не снискал ни чести, ни славы.
Тед вновь объявился в моей жизни только в 1972-м или 1973-м. Я же, проведя два года в аспирантуре на исторической кафедре Йеля и еще год в Вене и Берлине, вернулся в Нью-Йорк поздней осенью 1958-го. Пока Тед работал на федеральные органы, я редактировал книги для «Дж. П. Путнэм санз», как это издательство тогда называлось. В 1963-м я перешел в «Хольт, Райнхарт и Уинстон», довольно крупный издательский дом, приобретенный Си-би-эс, где и работал, когда Тед лет через десять ненадолго заехал в Нью-Йорк. С виду он был все тот же старый добрый Тед. Пусть слегка помятый — но зато и остроумие, и чувство юмора, и этакий мальчишеский шарм по-прежнему были при нем. Впрочем, он показался мне более внимательным, задумчивым, и при нем была Кэрол, женщина, с которой он познакомился еще на Крите, а теперь, судя по всему, они жили вместе. В нем появилась незнакомая мне прежде замкнутость. А еще он привез с собой рукопись романа и хотел, чтобы я ее прочел. Книга мне показалась чудесной, она была полна потрясающих и экзотических персонажей и просто бурлила жизнью, историей и тайнами Востока.
Роман, который получил название «Шанхайский цирк Квина», прошел еще три редакции, прежде чем мы его опубликовали. Действие происходило в Японии и Китае до и после Второй мировой, а начиналось — в первых двух редакциях — в двадцатые годы в Южном Бронксе, и героями были три молодых брата-ирландца по фамилии Квин. К моменту выхода романа Квин остался только один, и бронксовская интерлюдия сжалась с восьмидесяти страниц до пары абзацев.
Как я уже говорил, «Квин» имел больший успех у критиков, чем у читателей. Читатели полюбили роман, но их было слишком мало. Однако Уитмор не терял присутствия духа. Меньше чем через два года он снова появился у меня с еще более амбициозным проектом — «Синайским гобеленом», первым томом «Иерусалимского квартета». Действие романа происходило в пору расцвета Британской империи, в Палестине середины девятнадцатого века. Из когорты ярких персонажей выделялись: исполинского роста английский аристократ, величайший фехтовальщик, ботаник и исследователь викторианской Англии; фанатичный монах-траппист, нашедший подлинную «Синайскую Библию», которая «отвергала все религиозные истины всех верующих на свете»; О'Салливан Бир, ирландский радикал, бежавший в Палестину, переодевшись монашкой. Мой любимый персонаж — это Хадж Гарун, которому три тысячи лет от роду, эфемерный скиталец по эпохам; ныне он торговец древностями, в линялой желтой накидке и ржавом рыцарском шлеме выполняющий свою миссию — защищать Священный город. За всю историю он сменяет много обличий: во время ассирийского нашествия вырезает из камня крылатых львов, под игом греков держит круглосуточную бакалейную лавку, под властью римлян он официант, а туркам продает гашиш и коз. Персонажи Уитмора — не только создание его великолепного воображения. Когда я впервые оказался в Израиле, в 1977-м, Уитмор работал над новым романом в Нью-Йорке, но он дал мне адреса нескольких человек в Иерусалиме. Одного звали Мохаммед, он держал музей древностей. Мы встретились, и это оказался удивительный чудак — носи он линялую желтую накидку и ржавый рыцарский шлем, был бы как две капли воды похож на Хадж Гаруна.
Естественно, Тед попался на крючок новой жизни в Иерусалиме, в Священном городе. Промежуточный период на Крите, где он жил на скромную пенсию в начале семидесятых, был позади. Тогда он снимал вместе с друзьями дом в Хании, втором по величине городе Крита. За долгую историю этого города его завоевывали римляне, арабы, византийцы и венецианцы — до тех пор, пока в семнадцатом веке он не стал частью Османской империи. Теперь это был кипящий жизнью греческий город, Афины без Парфенона, но с еще более богатой историей. Отличное место для бывшего агента разведки, чтобы передохнуть, оглядеться и решить для себя, что это вообще такое — история, переосмыслить выученное в Йеле (классическая Греция и Рим, христианство, «темные века» и Возрождение) и уяснить мир, лежавший вне кругозора йельского выпускника образца пятидесятых: арабский бунт, всколыхнувший Аравийскую пустыню и Азию, которые, без сомнения, были совершенно незнакомы Теду до того, как в Японии его завербовало ЦРУ.
На Крите он снова начал писать (в Японии, в шестидесятые, он сочинил два неопубликованных романа, один — о японской игре го, а другой — о молодом американце, живущем в Токио), медленно, неуклюже, экспериментируя с авторским голосом, стилем и темами, переплавляя свой опыт разведывательной работы в комический эпос «Шанхайского цирка Квина». Но теперь, замахнувшись на «Квартет», он был более уверен в себе; он стал настоящим писателем и нашел предмет, который будет занимать его до конца дней: Иерусалим и мир христиан, арабов и евреев; вера и верования, мистицизм и религиозный (а также политический) фанатизм; европейский империализм девятнадцатого века, войны и терроризм века двадцатого. Но превыше всего — Иерусалим, Город на горе, Священный город. Его романы все так же были полны скандальных персонажей и насилия, юмор его оставался по-прежнему мрачен и абсурден. Однако появилась и новая безмятежность, понимание тайн жизни. И еще появилась женщина — Кэрол, фотограф, — с которой Тед жил, когда бывал в Нью-Йорке.
Новый роман, наконец опубликованный в семьдесят восьмом, назывался «Иерусалимский покер»; это был второй том «Квартета». Он повествует о двенадцатилетней игре в покер, начавшейся в последние дни декабря 1921 года. За стол садятся трое; ставка — ни больше ни меньше как сам Священный город. Где же и происходить столь важной игре за тайную власть над Иерусалимом, как не в лавке древностей Хадж Гаруна? На самом деле Уитмор не жил в Иерусалиме постоянно (постоянно — в его смысле слова), до того как начал писать свой «Квартет». Изначально его знания о Иерусалиме были основаны на книгах, а потом — на его бесконечных прогулках по запруженным толпой улицам и кварталам Старого города, где жили всякого рода купцы, торговавшие едой, хлопком, коврами, мясники, кожевники, стеклодувы, ювелиры, серебряных дел мастера и даже торговцы скобяным товаром; там можно было услышать все языки мира и полюбоваться на все возможные экзотические наряды, какие только есть на Ближнем Востоке. Как я однажды сказал Теду, я бы не удивился, если, проходя по узким переулкам Арабского квартала, мы наткнулись бы на Синдбада-морехода.
В следующий мой приезд в Иерусалим Тед жил с Хелен, художницей-американкой, в просторной квартире в большом каменном доме на территории анклава эфиопской церкви. Их окна выходили в сад, полный цветов и лимонных деревьев. Над одной стеной вырисовывался монастырь цистерцианцев, а за углом была синагога, всегда заполненная ортодоксальными студентами, которые молились день и ночь — или так мне, по крайней мере, казалось. А в саду стояли или тихо читали монахи. Однажды утром я проснулся в шесть в залитой солнцем комнате и услышал, как монахини поют а капелла. Их пение было как пение птиц, и мне показалось, что я в раю.
Вздремнув после обеда, мы обычно отправлялись в Старый город и неизменно заканчивали путешествие в одном и том же кафе, вернее в претендующем на это название маленьком чайном садике, где всегда можно было выпить горячего чаю и съесть липкую булочку. За одним столиком сидел сам владелец, безостановочно перебирая четки и болтая с приятелями — вечно меняющейся группой местных купцов, менял и студентов; там же было несколько откровенно темных личностей. Они все приветственно кивали Теду, который знал о Старом городе не меньше — если не больше — его коренных жителей.
К 1981-му Уитмор большую часть года жил в квартире в эфиопском анклаве, но в последующие годы снимал и жилье в Нью-Йорке — квартиру в доме без лифта на Лексингтон-авеню, студию на Третьей авеню. И он все время упорно работал. Я ушел от «Хольта» в начале той весны и начал работать в другом издательстве, а редактировать новый роман Уитмора, «Нильские тени», взялась Джуди Карасик. Этот талантливый редактор — вскоре ушедшая из книжного бизнеса, к прискорбию многих работавших с нею авторов, — написала эпилог к «Иерусалимскому квартету», надгробную речь, которую она должна была бы произнести, но не произнесла на похоронах Уитмора, через двенадцать лет после выхода «Нильских теней». Это один из лучших рассказов о совместной работе автора и редактора, которые я знаю. Действие «Нильских теней» происходит в Египте в 1942 году; Африканский корпус Роммеля угрожает захватить Египет и поставить весь Ближний Восток под немецкий контроль. Группа уитморовских персонажей — старые знакомцы и новички — держит в руках судьбу мира. В самом начале романа Стерн, идеалист-мечтатель из «Синайского гобелена», ставший полвека спустя контрабандистом оружия, погибает от взрыва гранаты, брошенной в дверь захудалого бара. Насилие и мистицизм доминируют в романах Уитмора. В «Шанхайском цирке Квина» он с ужасающей, предельной зримостью описывает разграбление Нанкина, в «Синайском гобелене» — бойню в Смирне в 1922-м, когда турки вырезали десятки тысяч греков: мужчин, женщин и детей. Обозреватель «Паблишерс уикли» назвал «Нильские тени» «одним из самых сложных и амбициозных шпионских романов за всю историю литературы». А критик в «Нейшн» писал: «Уитмор — обманчиво ясный стилист. Будь его синтаксис так же вычурен, как у Пинчона, или так же откровенно грандиозен, как у Набокова или Фуэнтеса, его прошедшие почти незамеченными романы могли бы привлечь то внимание, которого они безусловно заслуживают».
Но продажи не поспевали за критиками. Весной 1985 года Уитмор заканчивал роман, который будет назван «Иерихонская мозаика», — четвертый том «Иерусалимского квартета». Я был в Израиле на проходящей каждые два года Иерусалимской книжной ярмарке. После нее Тед предложил проехать к Иерихону, в тот оазис юго-восточнее Иерусалима, откуда в библейские времена отправлялось большинство караванов — в Левант, Малую Азию, Африку. По пути мы посетили несколько греческих монастырей в Иудейской пустыне. Они вырублены в толще камня у подножия ущелий, которых можно достичь лишь по узким тропинкам, и поэтому нам приходилось оставлять машину на дороге и карабкаться по склонам, больше подходящим для горных коз, чем для писателя и нью-йоркского редактора. И все же, как только мы достигли монастыря, монахи оказались чрезвычайно гостеприимны. Уитмор был там частым гостем, и монахам, похоже, нравилось его общество. После того как нам показали их каменные жилища — не более чем пещеры, слегка приспособленные для жилья, — и попробовав ужасной рецины[2] (сами монахи ее не пили), мы поехали к Иерихону, где нас ждал типичный обед из сушеных фиг, выпечки, дынь и горячего пахучего чая. Потом мы направились в пустыню Негев. За проведенные там годы Тед завел знакомство с местными бедуинами, и на нескольких стоянках нас приняли как старых друзей. Мы провели ночь в израильском метеорологическом центре, он же гостиница, у набатейских развалин посреди пустыни. Все кругом было утыкано антеннами и датчиками, и, как мы тогда говорили, «люди в штатском» из Лондона, Вашингтона, Москвы и Пекина могли, наверно, слышать в пустыне каждый воробьиный чих. Я еще думал: а что, если Тед не ушел в отставку, что, если он все еще работает на ЦРУ и использует меня в качестве прикрытия? Но такую волю фантазии я давал не в последнюю очередь потому, что начитался Грэма Грина и Джона Ле Карре, двух любимых писателей Уитмора.
Несколькими месяцами позже Тед прислал мне открытку, в которой просил оставить местечко в перспективном плане для его нового романа. На открытке была нарисована византийская мозаика «Дерево жизни», которую мы с Тедом видели на каменном полу развалин в Иерихоне. Я показал открытку главному художнику издательства «У. У. Нортон», где я тогда работал главным редактором. Он согласился, что это изображение будет замечательно смотреться на суперобложке. Оставалось только получить рукопись.
«Иерихонская мозаика» оказалась у нас еще до конца года — идеальное завершение великолепного «Квартета». Я считаю, что «Иерихонская мозаика» — самая захватывающая и оригинальная шпионская история в мире. Она основана на событиях, действительно имевших место во время Шестидневной войны, и Уитмор демонстрирует здесь доскональное знание мастерства разведчика, свою любовь к Ближнему Востоку, свою преданность Священному городу и страстное желание мира и понимания между арабами и евреями (да и христианами). Автор показывает, что мы способны преодолеть религиозные, философские и политические разногласия, если будем готовы посвятить себя мудрости, терпению и настоящему пониманию каждого народа и каждой мысли. Это гуманистическое послание вплетено в ткань шпионской истории, основанной на реальной биографии Эли Коэна — сефарда, пожертвовавшего жизнью (он сумел передать Моссаду сирийские планы и карты обороны Голанских высот) ради спасения Израиля. Герой же Уитмора — сириец, ставший в пятидесятые годы удачливым бизнесменом в Буэнос-Айресе и возвращающийся на родину, чтобы поддержать арабскую революцию. Этот патриот, Халим, становится искренним защитником прав палестинцев, «неподкупным», совестью арабского дела. Но на самом деле Халим — еврей, двойной агент Моссада по кличке Бегун, имеющий задание внедриться в высшие сирийские военные круги. В то же время роман этот содержит глубокие размышления о природе веры — когда арабский праведник, христианский мистик и бывший офицер британской разведки сидят в саду в иерихонском оазисе и беседуют о религии и гуманизме в их разных обличьях.
Немногие критики заметили «Иерихонскую мозаику», а продажи были еще меньше, чем у предыдущих книг «Квартета». Арабы и евреи были вовлечены в кровавое противостояние на Западном берегу реки Иордан, газеты и журналы полнились зловещими фотографиями, телевидение каждый день показывало жуткие кадры и сюжеты. Это было неподходящее время для писателей, воспевающих вечные истины, как бы замечательно они ни писали. Тем не менее один критик провозгласил «Квартет» Уитмора «лучшей метафорой разведки в американской прозе за последние годы».
Вскоре после опубликования «Иерихонской мозаики» Уитмор покинул Иерусалим, эфиопский монастырь и американскую художницу. Он вернулся в Нью-Йорк и первую зиму прожил с Энн — женщиной, с которой познакомился много лет назад: она с ее тогдашним мужем и Тед с его первой женой были близкими друзьями. Летом он переезжал в обветшалый белый фамильный особняк в Дорсете, штат Вермонт. На окнах были зеленые ставни, а перед домом — лужайка размером в акр, окруженная огромными величественными деревьями. Двадцать или около того комнат были распределены по дому в каком-то произвольном новоанглийском викторианском порядке, а мебель оставалась еще со времен его бабушки и дедушки, если не со времен прабабки и прадеда. У братьев и сестер Теда были свои дома, и Тед теперь занимал особняк практически один. Жить там можно было только с мая по октябрь. Но для Теда это была гавань, в которой он мог укрыться и писать.
Весной 1987 года я стал литературным агентом, а Тед — одним из моих клиентов. Книгоиздательский бизнес в Америке постепенно скупался международными конгломератами со штаб-квартирами в основном в Германии и Великобритании. Коммерция значила для них гораздо больше, чем литература, и мне показалось, что я смогу сделать для писателей больше, если буду представлять их работы дюжине издателей, чем если буду работать на какого-то одного.
В конце сентября — начале октября я регулярно навещал Теда в Дорсете. Листопад в Новой Англии — особый период: бодрящие ясные осенние дни, дивно прохладные лунные ночи. Днем мы бродили по лесам и полям южного Вермонта, после обеда сидели перед домом на твердых зеленых адирондакских стульях, с напитками и сигарами. На самом-то деле с напитком и сигарой был один я. Тед бросил пить много лет назад (его «привычка» стала настолько серьезной, что он вступил в Общество анонимных алкоголиков) и теперь выкуривал только одну угрожающего вида черуту вечером. Удобно устроившись на лужайке около Объединенной церкви, в которой его прадед был священником, с видом на деревенскую зелень и Дорсет-Инн, мы беседовали заполночь, не о Йеле или его годах в ЦРУ, но о книгах, писательстве, семье и друзьях. Тед был «паршивой овцой», выпускником Йеля, который ушел в ЦРУ, там выгорел и вернулся домой через Крит и Иерусалим странствующим романистом, книги которого получали пылкие отзывы и менее чем пылко раскупались. Но его семья — а в тот момент скорее «его женщины» — поддерживала его и продолжала в него верить. Он был действительно без гроша, но его старшие братья и сестры обеспечили ему крышу над головой.
Именно в те свои приезды я обнаружил, что его прадед Прентисс был священником пресвитерианской церкви, который в 1860-е приплыл по Гудзону из Нью-Йорка в Трою, а затем поездом и повозкой прибыл в Вермонт. В библиотеке этого белого, беспорядочно выстроенного, обшитого досками дома в Дорсете были целые шкафы выцветших, в кожаном переплете, популярных романов «для продавщиц», принадлежавших перу его прабабки, в которых подробно рассказывалось, как сделаться более привлекательной, найти подходящего мужа. Я понял, что она была Даниэлой Стил своего времени и что своим скромным состоянием семья была обязана скорее ее литературным трудам, чем щедрости паствы.
Мы говорили о новом романе. Ориентировочно звавшийся «Сестра Салли и Малыш Билли», он должен был стать первым «американским» романом Теда. Действие его происходило в Чикаго в «ревущие двадцатые», и главным героем был молодой итальянец, старший брат которого, гангстер, помогает ему купить цветочный магазин. Но происходит перестрелка, старший брат погибает, и Малыш Билли бежит на Западное побережье, где встречает целительницу, в которой есть что-то от Эйми Семпл Макферсон. Реальная Макферсон исчезла на месяц в 1926-м, а объявившись вновь, утверждала, будто ее похитили. За каменным домом, в котором Малыш Билли и его целительница проводят месяц любви (с самого начала она дает ему понять, что их идиллия должна ограничиться одним месяцем), есть окруженный стеной сад, полный лимонных деревьев и певчих птиц, и хотя дом находится в Южной Калифорнии, на самом деле этот воображаемый сад — в Иерусалиме, между синагогой и монастырем цистерцианцев, у дома, где Тед жил с Хелен, художницей-американкой.
Потом, весной 1995-го, Тед позвонил мне в Нью-Йорк. Может ли он зайти ко мне в офис сегодня? Я предположил, что он принесет мне долгожданный новый роман (со времен «Иерихонской мозаики» уже были два фальстарта). Вместо этого он сказал мне, что умирает от рака простаты. Не соглашусь ли я быть его литературным душеприказчиком? Примерно за год до того Теду поставили диагноз. Время для операции было упущено. Его доктор прописал ему гормоны и прочее лечение, и у него началась ремиссия, — но теперь пошли метастазы. Меньше чем через шесть месяцев, в августе, он был мертв. То были ужасные для него месяцы. И все же в последние недели и дни, когда он то терял сознание, то снова приходил в себя, за ним ухаживали «его женщины», одна из которых, Кэрол, вернулась в его жизнь после почти двадцатилетней разлуки.
После тихой, трогательной службы в Дорсетской объединенной церкви были устроены поминки — на широкой лужайке перед фамильным домом, бывшим «дачей» для Теда в последние десять лет его жизни. Там и сошлись несопоставимые части мира Теда, может быть, впервые: там была его семья, две его сестры и два брата с супругами, племянники и племянницы с собственными семьями (но не было ни его жен, ни дочерей, прилетавших в Нью-Йорк, чтобы проститься с отцом, которого едва знали, на смертном одре), там были соседи, друзья по Йелю и пара коллег из линдсеевской администрации. А как насчет «призраков прошлого»? Не могу ручаться, но восемь йельских «призраков», члены «Скролл-энд-ки» 1955 года, были точно. Энн и Кэрол тоже были. Они стали союзницами, ухаживая за Тедом в те последние горькие дни.
Иерусалим и Дорсет. Прекрасный Священный город на скале, глядящий сверху на выжженную серо-коричневую пустыню. Город с тысячелетней историей, раздираемый неистовой борьбой величайших империй и трех самых стойких, насущных религий, данных человеку Богом. И зеленая долина и Вермонте (заснеженная зимой и по колено в грязи — весной), где между пологих отрогов Зеленых гор угнездился Дорсет: в свое время — одна из колыбелей Революции и американской демократии, а затем — процветающее сообщество фермеров и мелких промышленников; в этом месте время не двигалось с начала двадцатого века. Иерусалиму были посвящены мечты и книги Уитмора, Дорсет же был тихой гаванью, давшей ему возможность мечтать и писать в последние десять лет жизни.
Наконец Тед вернулся домой, в Новую Англию. Это было долгое путешествие: Портленд, Нью-Хейвен, Япония, Италия, Греция, Крит, Иерусалим, Нью-Йорк и вот теперь — Дорсет, штат Вермонт. В пути он завел много друзей, он был не особенно хорошим мужем и отцом и многих разочаровал. Но постепенно обрел свой авторский голос, написал свои романы и влюбился в Иерусалим. Мне хочется думать, что Тед умер, мечтая о своем любимом Священном городе. В некотором смысле он был заодно с каменотесом/средневековым рыцарем/торговцем древностями Хадж Гаруном. Ведь Уитмор был вечно странствующим рыцарем, который «расцвел» в Йеле пятидесятых, «увял» в ЦРУ в шестидесятые, а потом создал из себя чудесного писателя с уникальным авторским голосом. Голос мистика, который впитал лучшее из иудаизма, христианства и мусульманства. Его прадед-священник и его прабабка-писательница могли бы одинаково им гордиться. Дух его мирно покоится в Дорсете, штат Вермонт.
Томас С. Уоллес
Нью-Йорк, июнь 2000
Прямо перед собой он держал наготове средневековую пику двенадцати футов длиной, тяжелую и зловещую.
Сей арабский ли еврей, еврейский ли араб, владевший в середине столетия всем Ближним Востоком, провел свое детство так же, как и все его английские предки на протяжении шестисот пятидесяти лет.
В фамильном имении на юге Англии его учили растить цветы, и прежде прочего розы. Его родители умерли, когда он пребывал в совсем еще нежном возрасте, и в имение съехались дядюшки и тетушки, чтобы растить его самого. В положенный срок ему предстояло обрести свой титул и стать двадцать девятым по счету Плантагенетом Стронгбоу, то есть очередным герцогом Дорсетским, не больше и не меньше.
Ибо, судя по всему, в стенах дома Стронгбоу надолго и всерьез поселился злой рок. Когда-то, году примерно в 1170-м, кто-то из их рода участвовал в покорении восточной Ирландии, за что и получил дворянский титул. С той поры семейная история продвигалась вперед аккуратными и схожими между собой как две капли воды отрезками. Неразбериха закончилась и канула в Лету. На смену ей пришли однообразие и порядок.
Старший сын каждого следующего поколения в день своего совершеннолетия неизменно женился и становился новым лордом. Супруга его, всегда из столь же состоятельной семьи, непременно разделяла его страсть к цветам. Через равные промежутки времени на свет появлялись дети, числом пять или шесть, мальчиков и девочек приблизительно поровну. К тому времени герцог с герцогиней доживали до тридцати или около того и внезапно умирали оба от несчастной случайности.
Случайности эти обыкновенно бывали глупыми. К примеру, засидевшись заполночь и упившись сверх меры ставленым медом, герцогская чета могла уснуть и среди ночи свалиться в камин. Или, ловя форель в ручье, задремать и утонуть в таком месте, где и воды-то едва по колено.
Они могли встать из-за завтрака, чтобы проследить полет запорхнувшей к ним бабочки, и перевалиться через балконные перила. А могли по рассеянности проглотить бараний мосол и задохнуться насмерть. Или даже умереть от кровоизлияния в области таза, полученного от средневековых доспехов, надетых, дабы разнообразить любовные утехи.
Во всех случаях оба супруга умирали по достижении примерно тридцатилетнего возраста, предоставив младшим братьям и сестрам покойного лорда возможность вернуться в имение и воспитывать пять или шесть племянников и племянниц.
По семейной традиции младшие братья и сестры, не сильно различавшиеся по возрасту, в брак не вступали и охотно съезжались в родное поместье, вспомнить детство и насладиться обществом друг друга. Незадолго до Рождества они собирались в большом банкетном зале на двенадцатидневное празднество, именуемое фамильной игрой — традиционное состязание, для которого зал освобождали от мебели, — и делились на две команды; задачей каждой команды было доставить атласную подушечку в противоположный конец зала.
В течение первого часа каждого дня игры дозволялись жесткие захваты, отсюда и тактика: жесткого захвата гениталий игрока соперничающей команды было вполне достаточно, чтобы остановить продвижение подушки и развернуть новое сражение за обладание ею.
В подобных условиях, несмотря на богатство и на врожденную страсть к цветам, вряд ли кто из герцогов Дорсетских смог бы добиться в этом мире чего-то сколько-нибудь примечательного, даже если бы герцоги Дорсетские время от времени преодолевали порог тридцатилетия; чего, впрочем, никогда не случалось.
С конца двенадцатого и до начала девятнадцатого века один за другим Плантагенеты Стронгбоу вырастали, храня прочные знания о разведении роз и смутные воспоминания о родителях, учились фамильной игре, наблюдая за дядюшками и тетушками, мужали, производили на свет наследника и новый выводок тетушек и дядюшек, после чего становились жертвой очередного нелепого случая, укрепляя тем самым сложившуюся семейную традицию, которая и оставалась их единственным приношением Богу, человечеству и Англии.
Оставались до тех пор, пока в 1819 году, в год появления на свет королевы Виктории, в Дорсете не родился наследник титула, совершенно не похожий на предыдущих. Возможно, причиной подобного отклонения от нормы стала генетическая мутация; возможно — тяжкое заболевание, которое будущий герцог перенес в возрасте одиннадцати лет. Во всяком случае, этому хрупкому мальчику суждено было однажды покончить с шестисотпятидесятилетней безмятежной рутиной рода Стронгбоу и стать удивительнейшим из путешественников своей страны.
А заодно и самым скандально известным ученым своего времени. Ибо пока прочие знаменитые теоретики девятнадцатого века выдвигали многочисленные, но замкнутые каждая в пределах своей области концепции — в сферах умственной, телесной и общественной, — Стронгбоу настаивал на рассмотрении всех трех единовременно.
То есть секса во всей его полноте.
Секс не как необходимость и не как забава, не как предвестник и не как воспоминание, даже не секс как непосредственная причина или неопределенное следствие. И уж, конечно, не с точки зрения естественной истории или свода непреложных законов.
Секс не как привычка, не как возможность, а просто секс как таковой, незапланированный, хаотичный и ничему не сопутствующий, без всякой надежды на тайну, никем не опознанный, неразличимый загодя — и вдруг становящийся бесконечно зримым.
Секс как практика. Секс как таковой.
Невероятное заявление — по тем временам.
Вдобавок к фамильному игрищу в Стронгбоу-Холле имелась еще и фамильная тайна. В любом старинном поместье, подобном этому, само собой предполагалось существование некой таинственной связи между самим зданием и его обитателями, какого-нибудь древнего секрета наподобие потайной двери в стене, за которой открывался бы мрачный, уводящий в глубину веков коридор.
Действительно, поговаривали, что огромная усадьба построена на развалинах большого безымянного средневекового монастыря, который вроде бы закрыли после того, как обнаружилось, что здешние монахи занимались такими делами, что и вслух не сказать. А близ тех развалин находились руины неприступных подземных каменных палат, тайного убежища времен короля Артура, которое также было проклято, когда выяснилось, что рыцари там занимаются еще кое-какими делами, про которые опять-таки лучше не упоминать.
Если верить легенде, то еще глубже под землей находились развалины просторных серных бань, построенных еще при римлянах, но вполне годных к работе.
С банями соседствовал небольшой, но впечатляющий круглый каменный жертвенник из еще более удаленной эпохи друидов.
Ну и наконец, все эти подземные реликты венчала огромная неровная конструкция астрономического назначения из вертикально стоящих каменных монолитов, воздвигнутая в глубокой древности каким-то могущественным народом.
Никто никогда не находил тайных подземных коридоров, которые вели бы к этим историческим захоронениям под поместьем, хотя подобные поиски велись постоянно. Не одну сотню лет тетушки и дядюшки из рода Стронгбоу, выбрав хмурый дождливый вечерок, вооружались факелами и отправлялись в экспедиции в надежде их отыскать.
Делались, конечно, небольшие открытия. Раз в десять лет искатели тайн набредали на необитаемую каморку в одной из башен, заваленную пушистыми коврами, или на маленький уютный подвальчик, где было достаточно просторно, чтобы вместить трех человек.
Но фамильная тайна оставалась нераскрытой. Сказание гласило, что потайная дверь в стене должна находиться в темной библиотеке поместья, но почему-то именно там дядюшки и тетушки Стронгбоу поисков никогда не производили. Когда наступал хмурый дождливый вечерок, они неизменно отправлялись совсем другими маршрутами.
Поэтому, должно быть, дядюшки и тетушки, ставшие попечителями усадьбы в начале девятнадцатого века, почувствовали грядущие необратимые перемены, когда увидели, что старший из их подопечных, будущий лорд, проводит вечера в заброшенной библиотеке.
Ужасная истина открылась, когда мальчику исполнилось одиннадцать, в тот зимний вечер, который по традиции отводился для передачи семейного устного наследия от старшего поколения младшему. В этот вечер все собирались после обеда перед огромным камином; дядюшки и тетушки важно восседали в своих высоких креслах с бокалами бренди, а мальчики и девочки, затаив дыхание, сидели на подушках на полу. За окнами завывал ветер. А здесь, в комнате, дети завороженно смотрели на потрескивающие поленья и внимали древним знаниям.
Мрачный средневековый монастырь, начинал кто-нибудь из тетушек и дядюшек. Фигуры в капюшонах ставят тонкие желтые свечи. Древние псалмы и церковные обряды у подножия черного алтаря, ладан и летучие мыши.
Тайные подземные палаты времен короля Артура, продолжал шепотом другой. Рыцари скачут во мгле, скрыв лицо под забралом, в вечных поисках невидимых битв.
Римские легионы, прямиком из страны фараонов, намекал третий. Странные варварские боги и боевые знамена язычников. Роскошные ванны, окутанные паром и окруженные стенами великолепных дворцов.
Ритуалы друидов, напоминал четвертый. Нагие жрецы, раскрасив тела в синий цвет, держат в руках веточки омелы, одинокий дуб возвышается в затерянной роще, привидения на темных болотах. Из лесной чащи по-птичьи кричит нечисть.
А задолго до всего этого, шептал следующий, по равнине в таинственном порядке расставили тяжелые камни. Такие гигантские камни, что обычные люди не смогли бы их установить. Что это был за неведомый народ и какой смысл заключен в этих странных сооружениях? Да, действительно, мы должны поразмыслить над этими загадками, ведь это тайны наших предков, которые мы пересказываем так же, как это делали сотни лет до нас.
Точно, бормотал какой-нибудь дядюшка. Так всегда было, и так должно быть. Эти бессмертные чудеса таятся в старинной библиотеке нашего поместья, основанной первым герцогом Дорсетским, и все мы — хранители этой тайны, великой и непостижимой Тайны Стронгбоу.
В камине раздавался шорох. Ребятишки вздрагивали и сбивались в кучку под жалобные завывания ветра. Одна мысль о лабиринтах заброшенных подземных коридоров под ними, спиралью уходящих в глубь земли, наводила страх.
Тишину нарушил тоненький голос, принадлежавший будущему лорду.
Нет.
Мальчик сидел выпрямившись дальше других от камина и с серьезным видом разглядывал тяжелые мечи, развешенные поверх ковра на стене.
Нет, повторил он, это не совсем так. За последний год я прочитал все книги в библиотеке, и там ничего подобного нет. Первый из Плантагенетов Стронгбоу был простым человеком, который отправился в Ирландию и там, подобно прочим, с успехом убивал безоружных крестьян, а потом удалился сюда на покой: начищать доспехи и заниматься хозяйством. Самые первые из собранных им книг — о доспехах; те, что позже, как-то связаны с устройством скотных дворов. Так что, похоже, наша семейная тайна состоит всего-навсего в том, что никто никогда не прочел ни одной книги из фамильной библиотеки.
На следующий день он слег от менингита, ставшего причиной смерти его младших братьев и сестер. Таким образом, следующего поколения тетушек и дядюшек не стало, и милая традиция, что вела свою историю со времен царствования Генриха II, прервалась.
В постели умирал от болезни изнуренный мальчик, который решил сделать то, на что не отваживался никто из рода Стронгбоу: внести в жизнь случайность и изгнать предопределение. Прежде всего он решил выжить, но это далось ему лишь ценой полной глухоты. Во-вторых, он решил стать крупнейшим в мире специалистом по растительному миру, ввиду того, что в столь юном возрасте люди его мало занимали.
До приступа менингита он был среднего роста. Однако кризис, связанный с приближением смерти, и воспоследовавший засим торг с собственной судьбой внесли свои изменения. К четырнадцати годам ему предстояло вытянуться до шести футов, а к шестнадцати он достиг своего полного роста: семь футов и семь дюймов.
Разумеется, его дядюшки и тетушки были крайне озадачены событиями двенадцатого года его жизни, но все еще пытались жить так, как жили Стронгбоу во все времена. Так, когда он еще лежал в постели, потихоньку выздоравливая, — а это пришлось как раз на канун Рождества, — они вновь собрались в большом банкетном зале на традиционный подушечный матч. Исполнившись страха и беспокойства, они отважно пытались вести себя как обычно, упорно отшлифовывая семейную традицию, так же как некогда первый из герцогов начищал свои доспехи.
Пока из зала убирали мебель, они разбирались на команды и игриво подталкивали друг друга, улыбаясь, кивая и вежливо похохатывая, шлепали разок-другой по мягкому месту, терпеливо образуя очереди, чтобы через минуту столь же терпеливо перестроиться, флегматично стояли рядком, обменивались замечаниями о дождливой погоде и беспомощно хихикали, придя к абсолютному согласию.
Оставалось лишь несколько минут до полуночи, открывавшей канун Рождества — первого из двенадцати дней веселой возни и обжиманий. Но когда игровое поле было расчищено, в тот самый миг, когда в центре торжественно возложили атласную подушечку и вот-вот должна была начаться потеха, в зале вдруг воцарилась жуткая тишина.
Все обернулись. В дверях стоял их изможденный племянник, уже ставший на пару дюймов выше, чем им помнилось. Прямо перед собой он держал наготове средневековую пику двенадцати футов длиной, тяжелую и зловещую.
Мальчик направился прямо на середину зала, пронзил атласную подушечку и швырнул ее в камин, где та, полыхнув, моментально сгорела. Вслед за этим, произнося слова то громогласно, то едва слышно, — потому что он еще не мог модулировать свой голос, не слыша его, — мальчик объявил, что все они изгоняются из его дома и владений навеки. Если хоть кто-либо из родственничков будет обнаружен на его земле после того, как часы пробьют полночь, прокричал он, их постигнет участь этой подушки. Раздался вопль, все ринулись к дверям, а будущий двадцать девятый герцог Дорсетский невозмутимо приказал вернуть мебель на место и взял судьбу в свои руки.
Первым деянием юного Стронгбоу стала инвентаризация всего найденного в усадьбе. Со свойственной ботаникам страстью к классификации он желал знать точно, что именно унаследовал, а потому ходил из комнаты в комнату с ручкой в одной руке и гроссбухом в другой, записывая все подряд.
Увиденное привело его в ужас. Поместье оказалось громадным мавзолеем, хранившим не менее пятисот тысяч отдельно взятых предметов, приобретенных его семейством за шестьсот пятьдесят лет полного бездействия.
Именно там и тогда он принял решение никогда не обременять свою жизнь материальными благами, и именно по этой причине, а не из тщеславия, когда, в возрасте двадцати одного года, пришло его время исчезнуть в пустыне, он взял с собой только лупу и переносные солнечные часы.
Но такая доведенная до крайности простота оставалась уделом будущего. Теперь же ему предстояло овладеть профессией. Он методично опечатал большую часть усадьбы и перебрался в центральный зал, в котором оборудовал большую ботаническую лабораторию. Там он и жил аскетом на протяжении шести лет, а в шестнадцать написал ректору Тринити-колледжа заявление, что готов прибыть в Кембридж для получения ученой степени в области ботаники.
К краткому посланию прилагался перечень его достижений.
Беглое владение древне- и среднеперсидским, знание иероглифов, клинописи и арамейского, классического и современного арабского, общие познания в греческом, еврейском, латыни и европейских языках, по мере надобности хинди и все необходимые для работы науки.
Наконец, в качестве образчика уже предпринятого научного исследования, он прилагал короткую монографию о папоротниках, произрастающих в его поместье. Ректор Тринити-колледжа отдал этот документ на изучение специалисту, который определил его как самое подробное и зрелое исследование папоротников, когда-либо написанное в Британии. Монография была опубликована Королевским Обществом в специальном бюллетене, и таким образом имя Стронгбоу впервые появилось в печати, чтобы однажды стать синонимом отъявленнейшей развращенности.
Три поразительных происшествия, случившихся почти одновременно, сделали Стронгбоу легендарной личностью в Кембридже. Первое произошло под Хэллоуин, второе за пару недель до Рождества, а третье — в ночь зимнего солнцестояния.
Накануне Хэллоуина произошла драка с самыми ужасными университетскими забияками. Напившись крепкого портера, эти печально известные молодые люди перегородили переулок и принялись тузить друг друга при свете осенней луны. Собралась целая толпа, и, покуда вспотевшие бойцы раздевались до пояса, делались ставки.
Переулок был узенький. Получилось так, что Стронгбоу свернул в него как раз тогда, когда драчуны приготовились к бою. Проведя весь день в поле за сбором полевых цветов, образцы которых он нес в руке, он слишком устал, чтобы возвращаться и обходить переулок кругом. Он вежливо попросил собравшуюся толпу посторониться и дать ему пройти. На несколько мгновений в переулке воцарилась тишина, а затем грянул хриплый хохот. Букетик выбили из руки Стронгбоу, цветы полетели на землю.
Он устало опустился на колени, отыскивая свои цветочки при свете луны в щелях между булыжниками. Подобрав все, он двинулся вперед, с цветами в одной руке и бешено работая второй.
Никто не смог до него дотянуться по причине его необыкновенной длиннорукости. Через считанные секунды дюжина парней лежала, скорчившись на мостовой, с переломами, а кое-кто и с сотрясением мозга. Прижавшиеся к стенам зрители видели, как Стронгбоу бережно отряхнул цветочки, вернул букетику первоначальный вид и направился домой.
Второе происшествие было связано с национальным турниром Англии по фехтованию, который в том году проводился в Кембридже. Стронгбоу, хоть он и не был известен как фехтовальщик, подал заявку на участие в предварительных состязаниях для любителей и предъявил рекомендательные письма двух итальянцев, мастеров с международной репутацией. Когда его спросили, в каком виде состязаний он желает участвовать, в боях на рапирах, шпагах или саблях, он ответил: во всех трех.
Такое заявление звучало бы смехотворным, даже если он и брал уроки у двух мастеров. Однако в конце концов ему позволили принять участие во всех трех состязаниях, поскольку в письмах итальянцев, как он справедливо указал, не уточнялось, на каком именно оружии он специализировался.
По правде говоря, не специализировался он ни на одном из трех, как и не учился никогда ни у этих двух итальянцев, ни вообще у кого бы то ни было. Годом раньше, обнаружив, что из-за ускоренного роста в нем развивается неуклюжесть, он решил поупражняться в ловкости. Фехтование подходило для этой цели не хуже прочих видов спорта, а посему он прочел классическое руководство по фехтованию и сражался сам с собой перед зеркалом по часу в день.
Затем подошло время отправляться в Кембридж. Проезжая через Лондон, он узнал, что в городе остановились два знаменитых итальянца и дают уроки членам королевской семьи. Желая знать их мнение о некоторых используемых им приемах, не встречавшихся ему ни в одном учебнике, он предложил мастерам изрядную сумму денег за то, чтобы услышать их просвещенное суждение.
Должным образом условились о часе. Мастера понаблюдали за его упражнениями перед зеркалом и написали хвалебные письма, которые он увез в Кембридж. Однако в глубине души оба они были не столь восхищены, сколь обеспокоены увиденным. И тот и другой понимали, что нетрадиционный стиль боя Стронгбоу революционен и, возможно, неодолим. Поэтому они отменили все свои занятия и в тот же вечер покинули Лондон, рассчитывая дома самостоятельно отработать его приемы.
Между тем в начале декабря в Кембридже открылся национальный турнир. Отказавшись надевать маску, потому что он привык упражняться без нее, и не соглашаясь раскрывать свой метод, Стронгбоу поочередно выиграл все бои на рапирах, шпагах и саблях и перешел из предварительных в основные состязания. Там он продолжал сражаться без маски и побеждать с той же легкостью, что и раньше.
К концу двух напряженных недель он достиг финалов во всех трех видах, что само по себе являлось беспрецедентным достижением. Финальные бои должны были длиться большую часть уик-энда, но Стронгбоу настоял, чтобы они начинались подряд один за другим. В целом все они не заняли и пятнадцати минут. За эту отчаянную четверть часа Стронгбоу обезоружил одного за другим трех противников в масках, получив лишь легкий укол в шею. Вдобавок у двух из побежденных им чемпионов к концу поединка оказались вывихнутыми запястья.
Менее чем за пятнадцать минут Стронгбоу доказал, что является величайшим фехтовальщиком в английской истории.
Совершив это, он больше никогда не участвовал в фехтовальных турнирах. Причиной тому сочли его крайнее высокомерие, которое уже тогда многим казалось решительно невыносимым. А правда состояла в том, что Стронгбоу просто перестал расти. Он уже не нуждался в специальных тренировках и отказался от утомительной практики фехтования с собственным отражением в зеркале.
Впрочем, он не утратил своего стиля фехтования и даже десятилетия спустя владел им так четко, что одним этим мог выдать свое подлинное происхождение, что едва не произошло в одном крошечном оазисе в Аравии через сорок с лишним лет после того, как он покинул Кембридж.
Тогда Стронгбоу перевалило за шестьдесят, и он вел жизнь беднейшего из бедуинов. Оазис располагался на пути паломников из Дамаска; и как-то раз Стронгбоу пришлось уворачиваться от меча убийцы, что он и сделал, да так, что нападавший сам поранился. Тогда он сел на корточки и принялся перевязывать разбойнику рану.
Через те места как раз проезжал с караваном немецкий исследователь эроса и поборник гомосексуальности Нума Нуманций, который с изумлением стал свидетелем этой сцены. Он тут же подвел своего переводчика к Стронгбоу.
Кто ты на самом деле? спросил немец, а его переводчик повторил эти слова по-арабски. Стронгбоу ответил на языке неграмотных бедуинов, что он — тот, за кого себя выдает, голодающий житель пустыни, единственный покров которого — десница Аллаха.
Нуманций, ведущий латинист своего времени и весьма знатный джентльмен, сказал, что ему в точности известно: лишь два мастера фехтования в Европе, оба итальянцы, владели подобной техникой, но они уже умерли, и, хотя никто другой в Леванте не поверит в это колдовство, он уверен, что не ошибся. Для убедительности он даже произнес официальное латинское название этих приемов. Переводчик повторил все это Стронгбоу, который, лишь пожал плечами и продолжал перевязывать рану. Любопытство Нуманция только разгорелось.
Но, господин мой, зашептал переводчик, какого ответа еще ждать от этого типа? Взгляните на его грязные лохмотья. Он негодяй и бездомный пес, и ему просто случайно повезло, вот и все. Без сомненья, ни к какому обучению такой скот совершенно не пригоден.
И тем не менее ему это удалось, сказал Нуманций. Я не знаю, как такое возможно, и при одной мысли об этом у меня голова идет кругом. Вот что, скажи ему, пожалуйста, что если он поклянется своим Богом, что никогда не слыхал об этих двух итальянцах, я дам ему крону Марии Терезии.
Слова эти перевели на арабский, и собралась большая толпа. Предложенные деньги были в пустыне целым состоянием, и никак нельзя было представить, чтобы нищий бедуин от них отказался. Но Стронгбоу никогда в жизни не давал ложной клятвы. Между ним и переводчиком произошел более продолжительный разговор.
Что он говорит? с трепетом спросил Нуманций. Он клянется?
Нет, он не клянется. Он говорит, что вообще-то знал этих двух людей в молодости.
Что?
Да, он видел их во сне. В том сне он приехал в огромный город из большого поместья, которым владел. В том большом городе он нанял этих двух людей, чтобы они посмотрели, как он управляется с мечом, и вот тогда-то они узнали как этот самый прием, так и многие другие. А еще он говорит, что поскольку первоначально это был его секрет, то, что он проделал у вас на глазах несколько минут назад, было подлинное и настоящее, а то, что показывали вам много лет назад те два европейца, — поддельное и ненастоящее. И все это он говорит на столь варварском наречии, что его почти невозможно понять.
Нуманций был в замешательстве.
Подлинное и настоящее? Поддельное и ненастоящее? Что это за тарабарщина? Что за безумный бред?
Ну, так он сказал, торопливо забормотал его переводчик, отпрянув назад вместе с испуганной толпой. Теперь быстрее, господин, прочь отсюда. Смотрите, что у него с глазами!
И впрямь: глаза Стронгбоу закатились, голова стала раскачиваться, и все тело неуправляемо затряслось. Он пустился в пляску дервиша — трюк, которому он научился давным-давно, когда впервые отправился в пустыню и его маскировку легко могли раскрыть. Как известно, ни один араб не останется вблизи дервиша, которым неожиданно овладели духи.
Толпа разбежалась, бормоча заклинания, и вместе с ними, боясь стать жертвой умопомешательства, отступил и удивленный Нуманций; он присоединился к своему каравану и прошел мимо единственной возможности обнаружить, что в действительности сталось с молодым герцогом Дорсетским после того, как он самым неприличным образом исчез в Каире накануне двадцать первого дня рождения королевы Виктории.
Однако в конечном счете важнейшим из тех происшествий в Кембридже для Стронгбоу стало третье, поскольку оно касалось Тайного Союза Семи, или Бессмертных, как их еще называли.
Это подпольное общество было основано в 1327 году в память о короле Эдуарде II — том самом, что скончался, когда ему затолкали раскаленную кочергу в задний проход. Общество постепенно богатело за счет составляемых в его пользу завещаний, пока наконец его состояние не превысило средства любого частного учреждения в Британии. За счет общества содержались многочисленные сиротские дома и больницы и заказывались портреты его членов для Национальной галереи.
Вступившим в него предоставлялось покровительство абсолютное и бессрочное. Если кому-либо из членов общества случалось умереть где-нибудь в удаленной части империи, тело его немедля заливалось лучшим сортом коньяка и доставлялось на родину за счет сообщества.
Среди его членов числились короли и премьер-министры, сонм епископов, батальоны адмиралов и генералов, равно как и многие живущие в провинции джентльмены, которые ничем и никогда себя не прославили, помимо эксцентричного обращения со слугами. Если коротко, то Тайный Союз Семи являлся самым богатым и влиятельным мальчишником в стране.
По прочности престижа с ним не мог сравниться ни один кружок мастурбаторов среди частных школ и университетов Англии.
Как следует из названия, лишь семь студентов могли состоять в нем единовременно, срок полномочий исчислялся с полуночи одного зимнего солнцестояния до полуночи следующего, когда избиралась следующая семерка. В течение этого года правящая семерка, помимо занятий мастурбацией, проводила время в обсуждениях достоинств своих потенциальных преемников.
Рождественские каникулы начинались задолго до ночи перевыборов, но по тайному соглашению и в соответствии с традицией все британские студенты Кембриджа в день зимнего солнцестояния окольными путями пробирались на свои университетские квартиры. Каждый оставлял ворота и двери незапертыми и потихоньку ждал, втайне надеясь на чудо. Было известно, что Семерка начинает свои визиты в одиннадцать ночи под покровом тьмы и заканчивает через час, причем последний, самый прославленный из избранников, является будущим лидером.
Так получилось, что Стронгбоу, не подумавший прервать свои научные труды на время рождественских каникул, сидел у себя на квартире, штудируя трактат по ботанике на арабском языке, когда в его дверь семь раз громко постучали. Ручка двери повернулась — и ничего не произошло. Дверь оказалась заперта. Стронгбоу незадолго до того вылез из ванной и, распарившись, не спешил одеваться.
Конечно, он не слышал стука в дверь, но заметил, как поворачивается ручка, и понял, что кто-то безуспешно пытается войти. Он пошел посмотреть, в чем дело, и в комнату незамедлительно гуськом проследовали семеро молодых людей и выстроились в ряд. Казалось, они ничуть не удивились его наготе, но вожак группы, обратившийся к нему по-древнегречески, заговорил слегка смущенно.
Ваша дверь была заперта.
Так точно.
Но сегодня же ночь зимнего солнцестояния.
Правильно. И что из этого?
Разве вы не знаете, чем примечательна эта ночь?
Знаю, это самая длинная из ночей, а все же кто вы такие? Астрономы-любители?
Вы и вправду не знаете, кто мы?
Нет.
Тайная Семерка, объявил вожак приглушенным голосом.
О боже, послушайте, громогласно ответил Стронгбоу, я вижу, что вас семеро, но в чем же ваша дьявольская тайна?
Вы хотите сказать, что никогда даже не слышали о нас?
Нет.
Но мы являемся старейшим и самым почетным тайным обществом в Англии.
Так, а в чем тайна? Что это за общество такое?
Общество мастурбаторов, с достоинством произнес вожак.
Стронгбоу покатился со смеху.
Мастурбаторов? Только-то и всего? Зачем же делать из этого такой секрет? И скажите, ради бога, почему мы беседуем по-гречески?
Вы избраны, хором произнесли семеро юношей.
Я? Куда?
В наше сообщество. Семи Бессмертных.
Вы бессмертны, говорите? Это у вас от онанизма?
Семеро сообщников были ошеломлены. Им никогда не приходилось объяснять кому-то смысл своего сообщества, а тем более пытаться оправдать его цель. Они стояли, выстроившись в рядок, утратив дар речи. Стронгбоу улыбнулся.
Итак, вы — семь греческих мудрецов? Как часто вы собираетесь, чтобы обменяться мудростью?
Дважды в неделю.
Маловато, сказал Стронгбоу. Неужели я должен ограничиться лишь двумя мастурбациями в неделю? Это смешно.
Никаких ограничений. Это только время наших официальных встреч.
Но зачем такая официальность? Нелепица какая-то.
Вожак начал говорить о братстве и благотворительности. Он даже упомянул королей, архиепископов и знаменитых государственных деятелей, которые были членами их сообщества, но от всех этих громких имен Стронгбоу отмахнулся одним движением длинной руки.
Послушайте меня, о мудрецы. Мастурбация, безусловно, помогает расслабиться, но зачем для этого собираться в кружок и из всего этого делать секрет? Чепуха. Чистой воды фарс.
Не хотите ли вы сказать, что отказываетесь от избрания, запинаясь проговорил вожак.
Конечно, именно это я и хочу сказать. Что за вздор.
Но за пятьсот лет никто не отказывался вступить в сообщество.
Вот это действительно странно. Знаете, я уже немного остыл после ванной, думаю, мне пора одеться и вернуться к моим занятиям. Я сейчас читаю главу, посвященную Solanum nigrum, вероятно, более известной вам под названием красавки или белладонны. Написано в Кордове в 756 году, сочинение известное, но не во всем правильное. Объяснить вам, в чем ошибки? Нам придется перейти с греческого на арабский, хотя, конечно, вы можете вернуться к своим обычным делам.
Дверь отворилась, семь молодых людей скрылись в самой длинной из ночей 1836 года. Полночь пришла и ушла, и, отказавшись принять бессмертие, Стронгбоу бросил дерзкий вызов более чем трем сотням самых могущественных англичан того времени, не говоря уже о священной памяти еще трех тысяч усопших героев его народа, и это оскорбление не забудут спустя полвека, когда он опубликует свой фундаментальный тридцатитрехтомный трактат под названием «Левантийский секс».
В Кембридже его стали побаиваться не только из-за яростно-дерзкого ума, свирепых боевых навыков и нахального пренебрежения традициями. Еще одной причиной были его непостижимые манеры.
Ибо никто, конечно же, так и не понял, что Стронгбоу глух и что окружающих он понимает, лишь читая по губам. Поэтому всех, кто оказывался вне его поля зрения, он вниманием не баловал, словно бы те не существовали вовсе; точно так же любое событие, происходящее у него за спиной, не замечалось, будто бы его и вовсе не было.
Весной, например, случился возмутительный эпизод, после того как на рассвете из-за сильного ливня обвалилась половина ботанической лаборатории. В самой лаборатории никого не должно было быть, но грохот был настолько чудовищный, что через несколько минут туда сбежался весь университет.
На руинах того, что когда-то было третьим этажом, они увидели склонившегося над микроскопом Стронгбоу; тот изучал прожилки на свежем весеннем листике с полным безразличием к разрушениям, из-за которых все повыскакивали из постелей — это при том, что провал зиял буквально в нескольких дюймах за его спиной.
Сосредоточенность Стронгбоу пугала своей равнодушной отчужденностью. По причине неестественного роста он даже не вполне походил на человека и, казалось, мог слышать только голоса растений. В иную эпоху его могли заживо сжечь на костре как антихриста, и лишь благодаря рационализму девятнадцатого столетия, в котором он жил, его поступки полагали всего-навсего сумасбродными, исключительно упрямыми и не вполне английскими.
Однако стоить заметить, что именно на этот рационализм Стронгбоу в один прекрасный день и ополчится и последствия окажутся разрушительными.
Кульминацией его кембриджской карьеры стал эпизод столь же блестящий, сколь типичный, но все же до такой степени экстравагантный, что многие, и в их числе архиепископ Кентерберийский и, вероятно, ожидавшая коронации новая государыня королева Виктория, отнесли его к разряду несовместимых с приличиями.
Стронгбоу собирался держать экзамен на получение степени уже через год, а не через общепринятые три, но достижения его были таковы, что ему присвоили квалификацию окончившего университет трижды первым по списку, — единственный случай за всю историю английских университетов. В качестве прощального подарка английской системе образования он объявил, что обнаружил новую разновидность розы на берегах реки Кем.
Открытие это, даже не выйди оно за пределы ученого мира, и то было бы потрясающим. Казалось немыслимым, что в стране, где так трепетно относятся к розам и где ученые мужи за шестьсот лет обрыскали Кем на плоскодонках вдоль и поперек, прошляпили новый экземпляр.
Но заявлено о находке было отнюдь не потихоньку. Вместо этого как-то в воскресенье поутру Стронгбоу с грохотом приколотил свое объявление к дверям часовни, как раз когда служба закончилась и оттуда стал выходить профессорско-преподавательский состав.
Тут же по всей стране поднялась шумиха. Была созвана официальная коллегия экспертов, возглавил ее архиепископ Кентерберийский, которому принадлежал решающий голос в том случае, если бы голоса разделились.
Доказательства Стронгбоу, изложенные в девяноста пяти тезисах, были изъяты с двери часовни, и коллегия тщательнейшим образом их изучила. Прочтя безупречную латынь, они, к унынию своему, обнаружили, что спорить и голосовать нет повода. Открытие было подлинным. Новую розу просто невозможно было отнести ни к одному из ранее описанных видов.
А Стронгбоу — как первооткрыватель — обладал неотъемлемым правом дать ей название.
Почетная делегация во главе с архиепископом отправилась на квартиру Стронгбоу. Тепло поздравив его, архиепископ осторожно, но весьма убедительно перешел к сути дела. Новая роза открыта в Англии как раз накануне коронации нового монарха из династии Ганноверов. Сколь великодушен Господь, в такой момент и вот этаким образом — то есть трудами блестящего юного ученого дворянина — благословивший страну и Ее Британское Величество.
Пока архиепископ говорил, Стронгбоу, склонившись над рабочим столом, продолжал изучать через увеличительное стекло какую-то травинку. Когда архиепископ закончил, Стронгбоу встал в полный рост, все еще держа у лица лупу, и воззрился на делегацию.
Через мощную линзу его немигающий глаз казался не менее двух дюймов в ширину.
За год, проведенный в Кембридже, отвращение Стронгбоу к собственной семейной истории вызрело окончательно. Он уже просто терпеть не мог дурацких происшествий, из-за которых погибли один за другим двадцать восемь герцогов Дорсетских, ненавидел тупых дядюшек и тетушек, столетиями возвращавшихся в имение растить сирот, презирал глупую семейную тайну, под именем которой скрывалось обычное невежество, а больше всего прочего — идиотскую сексуальность, которая скрывалась под именем семейной игры.
К тому же он чувствовал нарастающее презрение к Англии, которую считал для себя слишком мелкой, ограниченной и чопорной. Он все еще был слишком юн и предпочитал думать, что в шестистисотпятидесятилетней глупости Стронгбоу больше виновата страна, нежели сама семья.
Итак, его огромный глаз уставился на архиепископа. Речь Стронгбоу была краткой.
Ваша милость упомянула Дом Ганноверов, немцев, приехавших сюда примерно через пятьсот сорок лет после того, как был основан наш герцогский род. Надо признать, что Плантагенеты Стронгбоу ничего не сделали для Англии за шесть с половиной столетий, но во всяком случае они имели честь заниматься этим на английской земле. А посему мы почтим эту землю и Викторию Ганноверскую, назвав сие открытие rosa exultata plantagenetiana.[3] Спасибо, что пришли, и благодарю вас за то, что вы признали несомненное существование этого редкого цветка.
Более ни слова не было сказано по обе стороны стола. Огромный глаз так и висел под самым потолком, пока делегаты, съежившись, выскальзывали за дверь.
Из Англии Стронгбоу немедленно исчез, и о первых его путешествиях сведения сохранились лишь обрывочные. Время от времени в одной из европейских столиц появлялась подробная монография о флоре Западного Судана или Восточной Персии, пересланная из Дамаска или Туниса и напечатанная частным образом в соответствии с его указаниями.
По крайней мере раз в год он описывал больше десятка новых видов пустынных цветов, и ни разу никто не мог оспорить его открытий. Так что, несмотря на то что он продолжал вызывать страх и неприязнь даже вдали от родины, английское ботаническое сообщество вынуждено было восхищаться ходом его исследований.
Хотя на самом деле Стронгбоу посвящал ботанике очень мало времени. Вместо этого он неожиданно обратил свои колоссальные способности к концентрации на изучение секса — поворот, который в конечном счете привел к падению Британской Империи.
Но это не заботило Стронгбоу. Большее значение для него имело потрясающее открытие, которое он сделал в одной синайской пещере уже через несколько лет, проведенных на Ближнем Востоке. Если точнее, то он выяснил, что утраченный оригинал Библии действительно существовал. Этой тайной он поделился при жизни лишь с одним человеком.
Со дня этого открытия для Стронгбоу начались почти сорокалетние поиски Синайской Библии и размышления о том, что мог содержать утраченный оригинал, — поиски, которые продолжались всю его жизнь, — и из всего того наследия, которое он оставил двадцатому веку, именно это больше всего интриговало и не давало покоя мальчику-идеалисту по имени Стерн, которому однажды было суждено заняться контрабандой оружия и который был единственным сыном и наследником Стронгбоу.
Люди склонны становиться легендами, а легенды имеют способность превращаться в людей.
За время массовой религиозной бойни, известной под названием Тридцатилетней войны, он, бывший сирота из Чехии по имени Валленштейн, дважды становился всемогущим генералиссимусом Священной Римской Империи — пока его не убили по приказу Габсбургов.
Множество разных врагов охотились за беглецом в туманах северной Богемии, но когда он наконец попал в западню, пронзившую ему грудь алебарду держала рука английского капитана, которым командовал ирландский генерал. Год шел 1634-й, и эта смерть, за которой тенью следовал призрак орла, живущего, по арабскому поверью, тысячу лет, привела в Средиземноморье одного человека, а этот человек считался предком другого человека, который однажды решится совершить самый эффектный подлог во всей человеческой истории.
При жизни генералиссимус Валленштейн столь усердно занимался астрологией, что вся его семья питала отвращение к звездам, за исключением одного ленивого племянника, который только в них и верил. Поэтому, узнав о смерти своего знаменитого дядюшки, племянник в то же утро поспешил посоветоваться с местным предсказателем.
Кудесник всю бессонную ночь проклевал носом в обсерватории. Он уже собирался ложиться, но не мог отказать самому влиятельному из своих клиентов. Он устало разложил таблицы и попытался что-то из них вычитать. Когда ему это наконец удалось, он уже совсем засыпал.
Подкуп, возопил племянник. Подкуп поможет? Мне надо спасаться бегством?
Орлы, пробормотал чародей.
Племянник Валленштейна подпрыгнул на стуле.
Как можно быстрее. Конечно. Но куда?
Прошу прощения, больше я ничего не могу разобрать.
Валленштейн тряхнул мага за бороду, но старик лишь захрапел в ответ. Юноша поскакал обратно в замок на берегу Дуная, где его ждал исповедник, иезуит, любивший пропустить стаканчик винца в полдень. Тот сразу заметил, что левое веко у племянника дергается и время от времени закрывается само собой — верный признак сильного возбуждения. Немало поездив на своем веку по поручениям Ордена, он предложил Валленштейну облегчить душу. Пока племянник говорил, священник преспокойно облегчил и всю бутылку.
Shqiperi, проговорил он после продолжительной паузы. Прекрасный сбор, сын мой.
Что-что? спросил Валленштейн, выглядывая из-под закрывающегося века.
Урожай, говорю, был удивительно хорош.
Нет, вы еще что-то сказали.
А, ты имеешь в виду древнее название, которое албанцы дали своей стране? Которое, как полагают, означает орел? Да, албанцы — древний народ, они выжили, потому что страна их гористая и труднодоступная. Видимо, они когда-то отождествляли себя с обитавшими там орлами.
Иезуит, казалось, совсем не удивился, когда Валленштейн рухнул на колени и признался, что никогда не верил звездочетам. Они еще немного побеседовали, и священник похвалил юношу за то, что он не пал жертвой астрологических заблуждений своего дядюшки.
Затем он отпустил ему разные грехи и велел прочесть несколько раз «Славься, Мария» и, пожелав всяческих успехов в южных странах, если тому случится поехать на юг, на время отсутствия хозяина принял роскошный винный погреб в замке под свою полную ответственность.
Первый из албанских Валленштейнов считал себя временным изгнанником из родных германских земель. Он намеревался уехать из этой варварской страны при первой же возможности. Но жить как-то было надо, и он поселился в одном из замков и женился на местной жительнице.
Когда у них родился сын, он разрешил назвать его по имени национального албанского героя пятнадцатого века, христианина, обратившегося сперва в мусульманскую веру, а затем опять в христианство; будучи заложником в турецком плену, он получил имя, под которым вошел в историю, Искандер-бей (по-английски лорд Александр), или Скандербег, как называли его соотечественники. Когда он наконец вернулся на родную землю, он стал знаменитым воителем, причем первую половину своей жизни неустанно штурмовал христианские крепости, воюя за турков, а вторую половину жизни — столь же неустанно защищал от турков те же самые крепости.
Через несколько десятилетий беглец Валленштейн узнал, что его покойный дядя больше не считается врагом Священной Римской Империи. Теперь он мог без опаски вернуться к себе домой на Дунай. Поэтому как-то раз вечером, хлебнув на радостях арака, он забрался на башню посмотреть, что скажут о его будущем звезды албанских небес.
К несчастью, тут вмешалось одно обстоятельство, повлиявшее на судьбу многих поколений его наследников. Его левое веко принялось опускаться все ниже, пока совсем не закрылось.
Не сумев оценить расстояние с помощью одного глаза, он оступился и приземлился вниз головой в фонтан под башней, сотней футов ниже, мгновенно умер и уже никогда не узнал, что говорили ему звезды: что судьба его — стать основателем могущественной албанской династии и что самый верный путь к тому — помилование в Германии и последующая незамедлительная смерть.
Впоследствии закрывание левого века проявлялось у всех Скандербегов вскоре после рождения. Как и у основателя рода, веко закрывалось скорее под воздействием алкоголя, чем от близости смерти.
Вместе с этой характерной чертой потомки унаследовали от первого албанского Скандербега и другие: например, он всегда подозревал, что враги его дядюшки подсылают шпионов из Священной Римской Империи, чтобы убить его.
Как следствие, все Скандербег-Валленштейны были по характеру людьми крайне подозрительными. Они ходили крадучись и никогда не смотрели людям в глаза. Когда в замке бывали гости, хозяин то и дело исчезал, чтобы появиться в дальнем углу сада, выпить украдкой стаканчик арака на кухне, а в следующую минуту выглянуть с подзорной трубой с самой высокой башни.
В общем, семейная болезнь выражалась в непоколебимой уверенности, что весь мир задался одной-единственной целью — навредить Скандербег-Валленштейнам. Возникавшие в их воображении заговоры были неопределенными, но всеобъемлющими, а потому объясняли все происходящее на свете.
По традиции образования они не получали никакого. Их призванием была война, и они с юных лет отправлялись в походы, сражаясь яростно то за турок, то за христиан, в точности как их противоречивый тезка, национальный герой. И что странно, ни один из них не пал в сражении. Постоянно воюя, они каким-то образом умудрялись избежать всех ловушек, устраиваемых врагами, и возвращались в свой замок, чтобы превратиться в сухоньких проворных старичков.
Так, почти во всем Валленштейны являли собой противоположность представителям рода Стронгбоу, которые умирали молодыми и беспечными. В своем ненадежном убежище, темном, сыром, холодном замке, мрачно нахохлившемся на дикой албанской скале, эти стареющие невежды остаток жизни были заложниками собственного переменчивого характера и перепадов настроения.
Надо сказать еще, что Скандербег-Валленштейны никогда не являлись отцами своих сыновей. Совмещать любовь с чувственным удовольствием у них не получалось, и с женами они были абсолютно бессильны. Чувственность в них пробуждали только девочки лет восьми-девяти.
Когда в дом приводили очередную невесту, свекровь, по обычаю, деликатно объясняла ей ситуацию. Беспокоиться, однако, было не о чем, поскольку в замке всегда было полно верных слуг. Всегда имелась возможность договориться, и она успешно реализовывалась на протяжении двухсот лет подряд.
Каждая очередная супруга всегда готова была поклясться, что Валленштейны-мужья отменно любят своих жен. Все же факт остается фактом, и в нем, возможно, следует искать причину того, что хозяева замка терпеть не могли домашних и проводили большую часть жизни на войне.
Отцами их являлись чаще всего албанцы, невозмутимые дворецкие или лесничие, чьи интересы не выходили дальше буфетной или гнезда куропатки. Но в 1802 году жена очередного Скандербега разделила ложе с одним юным педантичным швейцарцем, одаренным лингвистом, направлявшимся пешком в Левант. Не прошло и года, как родился наследник рода Валленштейнов, у которого впервые в истории не опускалось веко.
Мальчик отличался и во всем прочем, рос застенчивым и аскетичным. В возрасте, когда прочие Скандербеги начинали похотливо поглядывать на четырех-, пятилетних девочек, готовясь к взрослой половой жизни с девочками восьми-, девятилетними, он, казалось, не замечал вовсе никаких. Он не интересовался ничем, кроме Библии, которую читал постоянно. В итоге этот Скандербег провел все молодые годы в замке, не покидая личной консерватории, которую оборудовал себе в самой высокой из замковых башен.
Из окон консерватории открывался великолепный вид на окрестности до самого Адриатического моря. Вдоль стен комнаты стояли ряды библий, а также орган, за которым хозяин сиживал допоздна, играя мессу ми минор Баха. Говорили, что к двадцати годам он знал Библию наизусть на всех языках, бытовавших на Святой Земле в библейскую эпоху. Так что никто не удивился, когда однажды, задержавшись у ворот, перед тем как впервые пересечь крепостной ров, он объявил, что направляется в Рим для вступления в монашеский орден траппистов.
Когда Валленштейна принимали в монахи, его нарекли братом Антонием в честь отшельника четвертого века, основателя монашества, умершего в египетской пустыне в возрасте ста четырех лет. Монашеское житье-бытье новоиспеченного брата не сильно отличалось от того, что он вел прежде, пока его не направили в Иерусалим, велев удалиться от мира в обитель Святой Екатерины.
Эту уединенную маленькую крепость из серого гранита у подножья горы Синай, построенную в шестом веке Юстинианом, снабжало племя джабалия, которое было насильно обращено в ислам тысячу лет назад. На вид бедуины, в действительности джабалия являлись потомками рабов из Боснии и Валахии, которых Юстиниан насильно обратил в христианство еще тремястами годами раньше, а затем отослал на Синай, чтобы монахи могли заниматься молитвами, а прочие пасли овец.
Траппистов, впервые прибывавших в Святую Землю, обычно отправляли в обитель Святой Екатерины поразмышлять о всяких чудесах, временах, императорах, пророках и пустыне.
Однажды брату Антонию поручили убрать груду мусора в сухом погребе заброшенного чулана. Он обнаружил кучу засохшей земли и, руководствуясь промыслом божьим и разумностью всего сущего, принялся долбить землю, чтобы разровнять пол.
Его кирка зацепилась за краешек ткани. Через несколько минут на коленях у него лежал большой сверток. Он осторожно размотал кусочки окаменевшей ткани и обнаружил толстую пачку пергамента. Сняв обертку, он прочел по-арамейски первую строку в первом из четырех столбцов на странице, закрыл глаза и произнес молитву.
Через несколько минут он отверз очи и стал разбирать причудливую смесь арамейского и древнееврейского, зная, что ни один библейский текст на этих мертвых языках не сохранился, и потому предполагая, что перед ним один из самых ветхих на земле Ветхих Заветов.
А возможно, и сам утраченный оригинал?
Брат Антоний вторично закрыл глаза для молитвы, на сей раз дабы испросить спасения от суетности. Затем он вновь развернул манускрипт и вздрогнул, как от удара. Здесь же и Новый Завет? За сотни лет до Христа?
Дрожащими руками он переворачивал страницы, вспоминая различные библейские тексты, которые хранила его память. Случившееся казалось абсолютно невозможным, и к концу дня два факта совершенно помрачили его рассудок.
Во-первых, эта Библия была полной и безусловно самой старой из существующих.
Во-вторых, она отвергала все религиозные истины всех верующих на свете.
Описанные в ней истории искажали все события, происходившие в течение трех тысяч лет в восточном Средиземноморье, на Святой Земле, а именно в Иерусалиме, легендарной родине Мелхиседека, Царя Салима, что значит Король-миротворец, — легендарного первосвященника древности, который благословил будущего патриарха всех трех конфессий, когда пастух Авраам только выступил со своим стадом с восточной зари.
Само существование Мелхиседека оспаривалось, а с ним — и Иерусалима, который со времени его правления как магнитом притягивал всевозможных пророков и сынов Божьих, сползавшихся из пустыни с суровыми посланиями ради спасения извечно падших душ этого города.
Возможно, страницы перепутались. Мелхиседек мог жить где-нибудь еще и быть кем-то другим. А вполне возможно, и Иерусалима-то никакого не было.
Письмена, лежавшие перед братом Антонием, приводили его в ужас. Что случится, если мир допустит мысль, что Магомет скорее жил за шестьсот лет до Христа, чем через шестьсот лет после него?
Или, например, что Христос был второстепенным пророком во времена Илии или тайным мессией во времена Исайи, который один знал его подлинное происхождение и неукоснительно следовал его инструкциям?
Или что Магомет и Исайя были современниками, соратниками по общему делу, поддерживавшими друг друга в трудную минуту?
Или что идолы, изготовлявшиеся по образу Гектора, Давида, Александра или Цезаря, действительно были богами, если поклонявшийся им жил в ту же эпоху, что и сами герои?
Или хотя бы примерно в то же время.
Или если ему просто казалось, что это так.
Или что добродетели Марии, Фатимы и Руфи перепутались в умах позднейших летописцев, и добродетели, свойственные одной, приписывались другой, и наоборот? Что добродетели, приписываемые Фатиме, на самом деле принадлежали Руфи? Что песня Руфи пелась Марией? Что непорочное зачатие случилось не с Марией, как считается, а с Фатимой?
Или что порой сонмы богов и впрямь пребывают там и сям? Что эти бесчисленные боги могут быть гладкими и жирными или тощими и скрюченными, жестокими, как бандиты с большой дороги, и нежными, как сюсюкающие деды?
Что они беспечно проводят целые эпохи, занятые лишь бычьей кровью, амброзией, битыми горшками, войнами, миром, золотыми кольцами, лиловыми мантиями и ладаном или просто бессмысленно гукая с пальцем во рту?
Хотя в иные времена никаких богов вообще не было? Ни одного? И реки несли свои воды, и овцы блеяли бессмысленно и непотребно?
Или что плотник, сошедший к Иордану, дабы двоюродный брат окрестил его, был то ли сыном Фатимы, то ли отцом Руфи? Что Иосия учился мудрости у пятого калифа из Багдадской династии Аббасидов, который сам мог стать Иудой или Христом, если бы мог провидеть мучительное будущее так же, как он прозревал блаженное прошлое?
Что Давид и Юлий Цезарь были тайными картежниками? Что Александр Великий легко обыграл их обоих в триктрак, но спустил весь выигрыш болтливому цирюльнику, чья единственная заслуга перед историей состояла в том, что он стриг Магомета?
Что Авраам оставил свое наследство евреям через первого сына, Измаила-странника, а арабам через второго, оседлого сына, Исаака? И что, поскольку больше сыновей у него не было, он решительно отверг притязания иноверцев и отказался нести за них какую бы то ни было ответственность?
И что в трубы под стенами Иерихона дул сам Гарун аль-Рашид, но не резко, а чувственно, как и все, что он делал, ведь он семь раз обошел вокруг соблазнительного оазиса, прежде чем привел своих людей на благословенную землю?
И если учесть, что Иосия мог искупаться, как было обещано, в водах Иордана и что Христос мог скрываться при роскошном дворе на берегах Тигра, чтобы дать начало циклу сказок-грез Тысячи и одной ночи?
И так далее по заметаемым ветром следам, которыми вел пустынный сей манускрипт, где целостная ткань истории была скомкана в магическом беспорядке, нити сплетались неожиданными узлами и краски в узорах шли наизнанку, священные тени веры удлинялись или укорачивались, подчиняясь непрерывному движению солнца и фазам луны.
Потому что в этой древнейшей Библии рай все время располагался не на той стороне реки, искали его не те люди, воспевали пророки совсем не те, о которых знал мир; совершенно невозможная история, где все события происходили не в том порядке, раньше или позже, или, напротив, одновременно, но совсем не там, где положено.
Беспорядочная до ошеломления и запутанная до безумия. Цикличная, документально неподтвержденная и откровенно противоречивая, и так до бесконечности.
Но самое большое потрясение ожидало его на последних страницах, где составитель Библии присовокупил автобиографическое примечание.
Я слепой, писал он, я слеп от рождения. Все детство я провел, сидя у пыльных обочин с чашкой для подаяния на коленях, нищенствуя, вечно на грани голодной смерти.
Со временем он понял, что если при этом рассказывать нараспев какие-нибудь выдуманные истории, то тебе обязательно перепадет пара лишних монет, ведь бедные труженики на дорогах ничто так не любят, как рассказы о чудесных событиях, не похожих на их собственную безотрадную и тяжкую жизнь. Неудивительно, что, столько лет собирая слухи и сплетни, он без труда научился сочинять такие сказки.
Вскоре к нему пришла пожилая чета с сыном-дурачком. Парень не мог отличить день от ночи, а зиму от лета, но еще в детстве родители заметили, что он очень хорошо рисует картинки на песке. Им пришла мысль: почему бы не попытаться обучить мальчика грамоте? Мало кто умеет писать. Если получится, он может стать писцом и копировать документы или писать под диктовку. То, что он не будет понимать написанного, стало бы дополнительным преимуществом.
На это потребовалось много лет и все их деньги, но они своего добились. Учителя сказали, что их сын умеет красиво писать. Если в руку ему вложить тростниковое перо, он запишет сказанное в точности, не больше и не меньше.
Беда была в том, что прочие трудности оставались. А родители стали немощны и хотели хоть как-то пристроить сына. Они вспомнили про слепого сказителя. А что, если парнишка будет следовать за слепцом в его странствиях и записывать его слова, в обмен на что слепой подскажет их сыну, что пора поесть, поспать, одеться потеплее или, наоборот, полегче? Не станет ли подобное товарищество взаимно полезным?
Ладно, договорились, сказал слепой, и с того дня они путешествовали вместе по бесконечным дорогам, влача нищенское существование. Привязанность переросла в любовь, и они стали как отец и сын. Все к лучшему, что ни делается на пыльных обочинах Ханаана.
Но тут слепец должен сделать честное признание. Истории, которые исправно записывал его приемный сын, нельзя назвать доподлинными, и причин тому несколько.
Во-первых, слепой знает только то, что слышал, у него нет зрения, чтобы проверить услышанное.
Второе, он человек маленький и о больших событиях знает немногое и опять-таки понаслышке.
В-третьих, на пыльных дорогах стоял оглушительный шум, и как старику уловить связную тему из стольких шумов?
Наконец, у него сложилось впечатление, что правда может быть точнее отражена, когда имеешь дело с просторами будущего, а не с сумрачными глубинами прошлого. В будущем может произойти что угодно, и его рассказ может оказаться безупречно точным. В то время как в прошлом хоть некоторые события уже известны, а о прочих можно догадаться, больше таких, о которых люди ничего не знают и не догадываются.
К тому же зачем мучить бедных слушателей прошлым? Эти несчастные мечтают о новом мире, а не о старом. Они едва наскребают сообща несколько медяков, дабы услышать что-нибудь обнадеживающее о том, что грядет, а уж о том унижении, в котором жили всю жизнь, они и так знают.
Во всяком случае, скромно замечал слепец, люди склонны становиться легендами, а легенды имеют способность превращаться в людей, так что в конце концов неважно, о чем рассказываешь, о прошлом или о будущем. В итоге все равно выйдет то же самое.
Не может ли так случиться, что все пророчества являются подлинными событиями, случайно переместившимися во времени? Ложными воспоминаниями? Память рассыпает боль и муки, когда уже не может хранить их тяжкий груз. И для облегчения не переставляет ли она куски прошлого — в будущее?
Он полагает, что так оно и есть, но даже в сомнениях своих он старался не подводить слушателей, разнообразя рассказы, чтобы им каждый раз было, над чем поразмыслить. Порой он пел им о великих войнах и переселениях народов и о том, кто кого породил, но даже чинные сказания оживлял примесью чудесного и чувственного, былями, баснями и анекдотами, занимательными новшествами, всякого рода приключениями и событиями, приходившими ему на ум.
Так и тянулось это представление на пыльных обочинах год за годом — слепой старик-сказитель и его дурачок-сын, записывающий за ним слово в слово.
До тех пор, пока с возрастом они оба не стали тяжелы на подъем. Тогда в поисках теплого места, чтобы умерить боль в суставах, они ушли в пустыню к подножию горы под названием Синай, где и сидят теперь, заканчивая эту последнюю главу.
Прожив уже немало времени в пустыне, слепец не может точно сказать, что творится нынче в Ханаане. Но не так давно мимо них проходил странник и на вопрос, какие новости, поведал, что на высокой горе великий царь по имени Соломон построил огромный храм, но слепцу проку от этого известия мало, потому что, сколько он помнит, в Ханаане всегда на вершинах холмов воздвигались огромные храмы царями, каждого из которых как-нибудь, да звали.
Вот так диктовка подходит к концу. К сожалению, он не имеет возможности приобщить к этим сказаниям свое имя, так как в бедности, слепоте и ничтожестве своем он просто таковым не обзавелся.
И наконец, в заключение он советует читать эти стихи нараспев, под аккомпанемент лиры, флейты и рожка, так они действуют лучше, к тому же мелодичные звуки эти привлекают прохожих, давая понять, что возле дороги происходит что-то интересное.
Но добрый слепой нельзя не будет не может знать {дописано было ниже, чуть отступив от предыдущего текста, и эти слова выделялись особенно гордым и элегантным почерком} глаголет дурачок из дурачков добавлять чуть-чуть несколько немножко собственные мысли сперва Авраам последний Иисус последний Исайя сперва Магомет мысли из мыслей добавить через годы из годов глаголят хотеть надеяться надежда из надежд здесь Матфей Марк Лука Иоанн сообща трудиться здесь Пророк любовь из любвей здесь Господь никогда не добавлять много Гавриил нельзя не будет не может много добавлять немножко Руфь немножко Мария немножко Фатима здесь Илия там Царства здесь Судии там Мелхиседек слово из слов Бог из Богов глаголет скоро нельзя не будет не может зима лето день ночь кончиться дурачок из дурачков кончиться пустыня кончается добрый кончается слепой кончается без имени кончается нельзя не буду не может слишком холодно слишком жарко слишком голодно устал глаголет без сна глаголет без еды умирать глаголет держать руки кончаться отец из отцов сын из сыновей без имени кончаться королевство приходит конец аминь кончаться да пребудет с тобой кончаться глаголет кончается конец из концов конец.
Брат Антоний закрыл книгу и застонал. Последние страницы он читал, охваченный ужасом. От одной только мысли о книге он цепенел.
Безымянный слепой нищий, лопочущий, что на ум взбредет? И записывающий его болтовню дурачок, который счел уместным вставить несколько собственных спутанных мыслей? Вот эти двое влачили свое убогое действо с обочины на обочину с единственной целью продлить нищенское существование?
И удалились в пустыню, когда Соломон строил свой храм? Пришли к подножию Моисеевой горы по той лишь причине, что их донимал артрит? Сумасшедшие пророчества и слабоумная фантазия совместно произвели оригинальный текст Священного Писания за полных семьсот лет до появления Ветхого Завета? И более чем за одиннадцать веков до первых обрывков Нового Завета?
Куплеты у пыльных обочин, обновляемые, дабы оживить представление? Бренчание лиры, визг флейты и скрип рожка для привлечения внимания, подслушанные и пересказанные дорожные сплетни? Люди, родившиеся в Ханаане? Любопытные новшества в Ханаане? Все эти и прочие слухи, перевранные за медяк?
А потом опять на обочину? И так до самого ухода в теплое местечко для пользы суставов? Божественный источник религиозного вдохновения — вот эти бредовые враки, состряпанные двумя безымянными бродягами в 930 году до Рождества Христова?
Брат Антоний опустился на колени и стал молиться о просветлении.
Настала ночь. Он запеленал манускрипт обратно в ткань и зарыл его там же, в чулане. По пути в свою келью он знаками объяснял братьям, что Бог велел ему оставаться в уединении, пока он не разрешит серьезную личную проблему.
Всю следующую неделю он постился в своей келье, выпивая одну чашечку воды на рассвете, другую на закате, и к концу этих семи дней он знал, что ему делать.
У Мелхиседека должен быть Град Мира, у людей должен быть свой Иерусалим. На свете должна быть вера, и если у веры той нет основания, он его добудет. Коль отец этой подлинной Библии — старый нищий слепец, а сын — полоумный писец, то Валленштейн станет Духом Святым и перепишет Писание так, каким тому следует быть.
Он принял решение подделать оригинал Библии.
Конечно, он не мог датировать свой подложный текст десятым веком до Рождества Христова, когда дурачок записывал сказания слепца. Его Библия должна была стать подлинной исторической находкой, а не кучей разрозненных басен, собранных двумя бродягами. Следовательно, ей нужно было появиться через некоторое время после Христа, а значит, писать надлежало по-гречески. Но когда же?
В молитве он обратился к своему тезке за напутствием и немедленно получил ответ. Великий Святой Антоний ушел в пустыню в четвертом веке, этим временем и будет датирована его подделка. Вполне достаточно времени после жизни Христа, чтобы собрать всю правду о нем, но все равно раньше, чем любая из существующих Библий.
Он вторично тайком посетил чулан, закопал настоящую Синайскую Библию поглубже в глину, чтобы ее не обнаружили в его отсутствие. Затем покинул монастырь без предупреждения и вернулся в Иерусалим, в резиденцию своего ордена, где его неожиданное появление во время утренней трапезы вызвало беспокойные взгляды братьев.
Он сразу же нарушил наступившую тишину, объявив, что в монастыре Святой Екатерины ему было открыто нечто, что превыше обетов послушания, молчания и бедности. Несколько лет пусть ему позволят следовать своим путем, иначе он будет вынужден выйти из ордена траппистов.
Собравшиеся в трапезной монахи были поражены. Когда потрясенный настоятель дрожащим голосом предостерег его, что одним фактом своего высказывания такое богохульство неизбежно являет его в пагубной наготе перед Богом, бывший брат Антоний мгновенно скинул с себя не только рясу, но даже набедренную повязку, обнажив гениталии, и, не вдаваясь более ни в какие объяснения, вышел из трапезной. За спиной он оставил коленопреклоненными и рыдающими бывших братьев, которые еще несколько часов не прекращали молиться над плошками с овсянкой.
Тем временем Валленштейн, без гроша, нагой, трясясь от пронизывающего зимнего ветра, ковылял по узким улочкам Иерусалима, униженно прося подаяние. Замерзая и голодая, первые собранные монеты он потратил все же не на повязку и не на корку хлеба, а на конверт и марку. В своем письме в Албанию он приказал выслать огромную сумму денег, полагающуюся ему как полноправному здравствующему Скандербегу.
В ожидании денег он продолжал просить милостыню на улицах, но находил время для специальных занятий, тяжелых и кропотливых, изучал составы чернил, а более подробно — древние способы их приготовления из грубых красителей и химикатов. Он начал учиться определять подлинный возраст древнего пергамента на ощупь, вкус и запах. Позже он занялся особенностями разных почерков.
Весь этот период второго посвящения он носил лишь повязку, а обитал в убогом подвале в армянском квартале, живя лишь подаянием.
Когда наконец прибыли деньги, Валленштейн нарядился богатым образованным армянским купцом-антикваром и стал путешествовать по Египту в поисках большого запаса чистого пергамента, произведенного в четвертом веке, не слишком истрепанного за пятнадцать веков, но и не слишком хорошо сохранившегося, такого, что мог бы мирно лежать все это время в каком-нибудь темном сухом захоронении.
В Египте ему не повезло, и он, чуть не сходя с ума от отчаяния, вернулся в Иерусалим, чтобы обнаружить, что искомый пергамент дожидается его в Старом Городе на дне старого турецкого сейфа, в заваленной всякой всячиной лавке, принадлежащей неприметному торговцу древностями по имени Хадж Гарун, такому обездоленному и несведущему арабу, что он охотно расстался с этим сокровищем, словно и не подозревал о его истинной цене.
Валленштейн воспрял духом. Несомненно, менее одержимому человеку такое даже в голову прийти не могло: он поставил перед собой задачу обмануть как минимум всех ученых, химиков и праведников как своей эпохи, так и последующих.
Но Валленштейн, помешанный на любви к Богу, в конце концов преуспел в этом.
Для сбора материалов ему потребовалось семь лет. Еще пять лет он провел в своем подвале, отрабатывая тот почерк, который был нужен для изготовления фальшивки. Все это время он прибегал к множеству ухищрений, чтобы каждый шаг его оставался незамеченным. На то, чтобы купить необходимое и замести следы, ему пришлось потратить все состояние Валленштейнов, продавая фермы, деревни в Албании одну за другой.
Наконец, когда все было готово, он отправился снова в обитель Святой Екатерины и представился нищим мирянином, пилигримом армянской церкви, умоляя отвести ему крошечную келью для уединенных размышлений. И просьбе его вняли. Той же, как он и рассчитывал, безлунной ночью Валленштейн прокрался в памятный ему чулан и выкрал подлинник Синайской Библии из ее хранилища.
На следующее утро оборванный армянин признался, что ему нужно еще более уединенное убежище, и сказал, что поищет пещеру у вершины горы. Греческие монахи пытались удержать его, решив, что он тронулся умом, но, увидев его непоколебимость, благословили его и вознесли молитву, дабы он нашел утешение в этом испытании духа.
Едва очутившись в пещере, Валленштейн достал припрятанные там запасы: химикалии и пачки драгоценного пергамента четвертого века. После чего упал на колени и отдался почти осязаемому, мученическому одиночеству.
С гиканьем исчез из виду, в точности когда часы пробили полночь, возвестив о наступлении дня рождения королевы.
Когда Стронгбоу видели в Каире в последний раз под собственным именем, в возрасте двадцати одного года, про внешность его говорили так: худой широкоплечий человек с правильными арабскими чертами лица и огромными черными усами. Зимой и летом в любую жару он носил тяжелый засаленный черный тюрбан и грубый короткий черный халат из немытой и нечесаной козьей шерсти; говорили, что это варварское одеяние подарили ему где-то в Персии, в диком горном племени. Лицо его хранило гордое, свирепое и меланхолическое выражение, а если он улыбался, казалось, что улыбка дается ему ценой болезненных усилий.
По улицам Каира, даже в лучших европейских кварталах, он ходил с тяжелой толстой дубинкой под мышкой, этаким изогнутым отполированным корнем, для самозащиты. Но гораздо более примечательной чертой был его пронзительный взгляд, направленный куда-то сквозь человека и за него.
Говорили, что спит он только два часа после полудня. Одним из его тогдашних развлечений было плавать на спине по течению реки — ночью и нагишом. Так ночью, в одиночку, он исследовал все реки Ближнего Востока и любил повторять, что ничто не может сравниться с прибытием в Багдад при звездах по медленным водам Тигра после долгих часов путешествия во тьме.
Его профессиональная деятельность, которой все еще считалась ботаника, отнимала у него около трех часов в день. Изучением и классификацией растений он занимался с восьми до половины десятого утра и с десяти тридцати до полудня, с перерывом на прогулку, купание и размышления.
Он редко общался с европейцами, а если кто-либо из них заводил речь о чем-то, не связанном с его нуждами, он либо отворачивался, либо угрожающе поднимал свою полированную изогнутую дубинку. Но он мог часами торчать на базаре среди нищих попрошаек и шарлатанов, если думал, что может услышать от них что-нибудь интересное.
Утверждали, что он почти ничего не ест, ограничиваясь лишь маленькой порцией свежего салата на закате.
Еще более воздержан он был в напитках. Об алкоголе в любом виде не могло быть и речи, равно как и бовриле,[4] молоке, кофе, апельсиновом соке, напитках из одуванчика, настойке из солода. Но больше всего его соотечественников возмущало то, что он абсолютно не пьет чай.
В отведенное для чая время он выпивал вместо него чашку парного кобыльего молока и еще одну на рассвете.
Еще живя под своим именем, он успел обзавестись в путешествиях несколькими шрамами.
Дротик, пущенный рукой йеменского кочевника, пробил ему челюсть, разрушив четыре коренных зуба и часть нёба. С торчащим в голове дротиком Стронгбоу разогнал кочевников своей дубинкой и остаток ночи шагал к приморской деревне, где жил араб, знающий анатомию достаточно хорошо, чтобы не удалить дротик вместе с челюстью.
Араб сумел это сделать, но на щеке остался рваный шрам.
Вплавь пересекая Красное море заполночь, он заболел лихорадкой, язык его покрылся язвами, и он целый месяц не мог говорить.
Под Аденом, после тайной прогулки по священным улицам Медины и Мекки в арабских одеждах (он был лишь вторым европейцем, которому это удалось), он снова заболел лихорадкой, от которой лечился опиумом. Находясь в бессознательном состоянии, он чуть не истек кровью от забот местной знахарки, которая, тщательно выбрив, облепила ему пах огромной массой пиявок.
Нёбо, язык, пах — Стронгбоу скоро покрылся паутиной шрамов, полученных в ходе безостановочных странствий. Но не эти левантийские раны определили его будущую судьбу на Ближнем Востоке. Гораздо большую роль сыграли неожиданные беседы в Тимбукту о любви и хадже, а вскоре после этого и сама любовь — в Персии.
В Триполи он впервые узнал о человеке по прозвищу Белый Монах Сахары, бывшем сельском священнике из Нормандии, который несколько лет пробыл неприметным служителем белого духовенства, пока однажды вечером, пролежав слишком долго на земле под пальмой, не решил, что христианскую заповедь возлюбить ближнего следует понимать буквально. Покинув свой орден и отправившись на юг, он в конце концов через всю пустыню пришел в Тимбукту.
Там отец Якуба, как стал называть себя священник-расстрига, прославился на всю пустыню своим нечестивым еретическим учением о том, что любовь должна быть всеобъемлющей и включать сексуальные отношения множества людей одновременно: семьи и незнакомые люди, целые селения должны совокупляться, где бы им ни случилось встретиться.
Когда множество тел плотно прижаты, проповедовал Белый Монах, нет места самолюбию. Соединяются альфа и омега, приход и уход, торжествует дух, и все души получают святое причастие. Так что Богу угодно, чтобы как можно больше людей занимались любовью день и ночь.
Особенно важно, учил Белый Монах, чтобы никто не чувствовал себя одиноким, взирая на проходящих мимо людей в жаркий день. И люди, группами проходящие мимо, не должны смотреть на постороннего отчужденно. Они должны соединиться сейчас же во имя любви к Господу.
Несмотря на то что Тимбукту был городом исключительно мусульманским, христианская проповедь отца Якубы с самого начала пользовалась успехом, возможно по причине удаленности самого города, а может быть, потому, что многие из его жителей были выходцами из деревень, привыкшими, что каждый встречный — знакомый.
Во всяком случае, отец Якуба стал быстро обрастать восторженными почитателями любого возраста и цвета кожи (от смуглых до иссиня-черных), которые со временем народили кучу детей, и вскоре его полигамная община составляла половину населения Тимбукту, который тогда мог сравниться по числу жителей с самыми большими городами Центральной Африки и Средиземноморья.
Стронгбоу услышал эту историю как-то вечером в арабской кофейне и был немедленно очарован. К полуночи он уже вышел из Триполи и брел по пустыне на юг древним карфагенским торговым путем, ведущим через Мизду и Мурзук к озеру Чад, с лупой в руке — на случай, если заметит при луне какое-нибудь редкое растение. Преодолев тысячу триста миль, он остановился у озера Чад, дал отдых ногам, подержав их в воде на закате и на рассвете, а потом повернул на запад в Тимбукту, до которого еще оставалось тысяча двести миль.
Будучи шестым или седьмым европейцем, появившимся в этих местах со времен Римской Империи, Стронгбоу рассчитывал привлечь хоть какой-то интерес. Но к его удивлению, на него никто не обращал внимания: очевидно, в таком захолустье все происходящее воспринимали невозмутимо. Подавив разочарование, Стронгбоу взял этот факт на заметку и принялся расспрашивать, как найти Белого Монаха.
Ответы он получал какие-то бестолковые. Мужчина показал рукой назад и вперед, женщина — вправо и влево. Устав, он сел на пыльную площадь, держа в руках цветы, собранные утром в пустыне.
За неимением другого занятия, стал рассматривать их через лупу.
Симпатичные, произнес чей-то вкрадчивый голос.
Через свое увеличительное стекло Стронгбоу увидел говорившего: пожилой карлик-араб. Малютка смотрел на него с улыбкой. Неожиданно на площади появились пятьдесят или шестьдесят ребятишек и тут же принялись играть.
Я английский ботаник, сказал Стронгбоу.
Тогда ты здесь новичок и тебе, должно быть, одиноко.
В данный момент я просто устал.
Ну, тогда, может, поиграешь с детишками? Это всегда помогает.
С помощью лупы Стронгбоу увеличил старичка до нормальных размеров.
Послушай, человечек, я только что прошел две с половиной тысячи миль, чтобы встретиться с каким-то Белым Монахом Сахары, вот добрался, а теперь не могу его найти. Надеюсь, теперь ты понимаешь, что я совсем не расположен играть с детишками.
L’appetite vient en mangeant,[5] сказал карлик.
Стронгбоу уронил свою лупу, цветы посыпались из рук, а старичок-крохотуля лукаво покачал головой.
Тебе что, не сказали, что я карлик преклонного возраста?
Нет.
Так тебе представлялся совсем другой человек?
Да.
Гномик рассмеялся.
Ну, конечно, ты еще очень молод. Не желаешь зайти ко мне отведать бананового пивка?
Стронгбоу улыбнулся.
Где же твой дом, отче? Никто не смог мне указать.
Да говорили они тебе, говорили, но ты, должно быть, слишком устал в пути. В этой части города каждый дом — мой.
Единственный из всех, отец Якуба почти сразу же понял, что Стронгбоу глух. Но когда Стронгбоу спросил, как он догадался, старикан лишь довольно кивнул и налил еще бананового пива.
Как раз в это время мимо скамейки, на которой они сидели во дворе, пробежали две или три сотни ребятишек, подняв за собой такой столб пыли, что она не скоро осела.
Мои пустынные пташки, сказал отец Якуба, летят от одного часа жизни к другому. Прилетают, мило чирикая, и так же легко улетают, взмахнув крылышками. А кто им начертит курс, кроме меня? И где им отдохнуть в пути, если не в моем сердце? Бывает, я скучаю по дождливым денькам в Нормандии, но когда я здесь, мне кажется, что это чужие воспоминания. Ты прошел больше двух тысяч миль, чтобы добраться сюда, а ты знаешь, что я часто проделывал такой же путь, следуя за моими птичками? Да, по их следам в небе. Ты еще не отправился?
Куда, отче?
В свой хадж.
Нет, даже в голову не приходило.
Когда-нибудь ты обязательно отправишься, каждый из нас тут в свое время совершает хадж. А когда отправишься, помни, что священных мест множество и что хадж измеряется милями не больше, чем человек — своей тенью. А в конце пути? Иерусалим? Мекка? Может быть, но бывает, ищешь место попроще, грязный дворик вроде этого, а то и вовсе какой-нибудь пригорочек с несколькими деревцами, где можно укрыться от жары. Важен сам хадж, нужно долгое, неторопливое путешествие. Вот пролетела стайка птиц, откуда и докуда, в пустыне-то? Я не знаю, но когда они приземлятся, значит, тогда и я достигну своей земли обетованной.
Отец Якуба привалился спиной к грязной стене, пустынное солнце оставило на его лице тысячу дорожек-морщин.
Пойдешь от растения к растению? спросил он.
Нет, отче, теперь, кажется, нет.
Хорошо, значит, от человека к человеку, значит, тебе нужно пестрое, насыщенное путешествие, так помолись, чтобы оно не слишком скоро завершилось. И как только встретишь кого-нибудь на пути, остановись поговорить, ответь на его вопросы и задай как можно больше своих. Странные привычки, спорные истины? Миражи? Прими их все как собственную душу, ведь они и есть твоя душа, в особенности миражи. И никогда не удивляйся странностям других, потому что ты такой же странный, как они. Просто вручи им этот дар господень, выслушай их. Тогда в конце не будешь ни о чем жалеть, потому что путешествие останется в твоем сердце.
Хадж, задумчиво проговорил Стронгбоу. Я никогда не думал об этом.
Отец Якуба виновато улыбнулся.
Теперь у меня тихий час. Слушай, как ты думаешь, тебе по силам будет сделать мне одно одолжение по возвращении в Триполи?
Да что угодно, отец.
Не мог бы ты прислать мне бутылочку кальвадоса, а? Это тебя не слишком затруднит? Да, со старой жизнью порываешь, все правильно, и банановое пиво замечательная штука, но бывает, заскучаешь по дождливой Нормандии.
Они рассмеялись тогда в знойный день на пыльном дворе в Триполи, посмеялись и разошлись и беседовали еще несколько недель, покуда Стронгбоу не отправился обратно через Сахару, остановившись у озера Чад, чтобы окунуть ноги в воду.
В Триполи Стронгбоу отправил первую, но далеко не последнюю посылку с кальвадосом своему новому другу, и тогда же началась увлеченная переписка, предположительно утерянная во время Первой мировой войны, — переписка, ставшая самой объемной в девятнадцатом веке.
Следующей весной в Персии во время эпидемии холеры, когда погибло семьдесят тысяч человек, Стронгбоу временно и частично ослеп и не мог читать книг — только речь по губам. Чтобы не терять времени даром, он заучивал на память Коран, который ему читали вслух. Выздоравливая, он постился и молился и впоследствии, когда к нему вернулось зрение, был посвящен в сан мастера-суфия.
Что еще важнее, в начале той эпидемии он полюбил таинственную девушку в Персии, смерть которой не давала ему покоя долгие годы. Он знал ее лишь несколько недель, не больше, пока ее не унесла эпидемия, но память о ее нежной любви никогда не покидала его. Тогда-то, в скорби заучивая на память Коран, он решил последовать совету отца Якубы и совершить свой хадж, а памятью о нежной персиянке должно было стать исследование природы и смысла физической любви.
Итак, по многим причинам англичане, жившие в Леванте, считали Стронгбоу патологически тщеславным и педантичным человеком. Мнение было общим, даже всеобщим, хотя надо признать, что никто со Стронгбоу знакомства не водил.
Да никто и не испытывал такого желания; но в 1840 году в честь двадцать первого дня рождения королевы Виктории в Каире давали пышный дипломатический прием. Присутствовали все высшие чиновники, а также самые именитые из проживавших в Египте англичан. Стронгбоу пришлось пригласить за его внушительную родословную, хотя, конечно, никто не ждал, что он придет. Именно к таким официальным банкетам на свежем воздухе, с почтительными тостами в честь королевы, он должен был испытывать отвращение.
Но Стронгбоу все же явился — совершенно нагим.
Вернее сказать, без одежды. К поясу у него приторочен был переносной гномон, чудовищно тяжелые бронзовые солнечные часы, отлитые в Багдаде во времена пятого калифа династии Аббасидов. Но огромные часы висели на боку, а кожаный ремень опоясывал чресла гораздо выше паха, не утаивая, таким образом, никаких подробностей.
Появление Стронгбоу было величественным, поступь — тяжелой и размеренной. Он продемонстрировал себя обществу и поклонился с обычным высокомерием, а затем облюбовал себе место в дальнем конце сада перед оркестром — заметнее некуда.
Там он стоял, распрямившись в полный рост, в гордом одиночестве, безмолвно демонстрируя все свои семь футов и семь дюймов, с набитым кожаным кошельком в одной руке и любимым огромным увеличительным стеклом в другой, через которое пристально взирал на вальсирующих.
Примерно час он простоял, изучая танцоров, пока, судя по всему, не удовлетворился сим представлением сполна. После чего широко улыбнулся, расхохотался и зашагал прямо через танцплощадку к дальней стене сада, где ограждение было выше всего.
Одним прыжком он вознесся на вершину стены. Крикнул, что он славно любил в Персии, а все они могут отправляться к черту, сдвинул гномон на спину и, секунду помедлив, с гиканьем исчез из виду, в точности когда часы пробили полночь, возвестив о наступлении дня рождения королевы.
Внешность Стронгбоу действовала так подавляюще, а его репутация была настолько экстравагантной, что никто из гостей не увидел его наготы. Все сделанные позже замечания касались той непростительной грубости, с которой он позволил себе уйти именно в такой момент, его хриплого смеха, скорее напоминавшего непристойный лай, его столь же вульгарного упоминания о каких-го непристойных похождениях в Персии; вспоминали его вызывающий уход через стену, а не через ворота, тяжелый бронзовый гномон, который он упрямо таскал с собой и вертел туда-сюда, чтобы похвастаться, какой он сильный, и в особенности величайший дискомфорт, который все ощущали под взглядом этих чудовищных двухдюймовых глаз, взиравших на них с высоты его ненормального роста.
Что касается наличия или отсутствия одежды, гости решили, что он опять, как обычно, игнорировал приличия и пришел в своем обычном вызывающем наряде — тяжелом черном засаленном тюрбане и косматом коротком черном халате из немытой и нечесаной козьей шерсти.
Ведя себя по привычке вызывающе, в ту ночь 1840 года, забравшись на стену со злонамеренной улыбкой, потрясая солнечными часами и крича про любовь, незримо нагой, этот великан в последний раз выступал под именем Стронгбоу.
Из его тогдашних ночных атрибутов вспоминали огромную лупу и гномон, но не упоминали еще об одной принадлежности, о битком набитом кожаном кошельке. А Стронгбоу пришлось прошагать немало кварталов в беднейшей части города, пока он не встретил слепого нищего, который смог облегчить его ношу.
Вернее, убогий старик, сидевший на грязной улочке с чашкой на коленях, лишь притворялся слепым. Когда показалась тень приближающегося Стронгбоу, нищий затянул заунывную песнь, но когда тот подошел ближе, старик вытаращил глаза, хотя он годами приучал себя держать их неподвижными, что бы ни творилось вокруг.
Ради Аллаха, шепнул изумленный старик.
Да? сказал Стронгбоу.
Нищий запнулся и отвел взгляд. Он неловко протянул свою чашку и попытался найти самые жалобные слова из своего репертуара.
Да продлит Господь твои дни, выдавил он из себя наконец, ибо я наг пред Аллахом и это так же верно, как то, что я здесь.
Голос его звучал заунывно и безнадежно, чашка дрожала в руке. Стронгбоу кивнул и произнес слова установленной формы для отказа попрошайке.
Во имя Господа, ступай с подобными себе, и Он непременно даст тебе одеяние.
Затем он присел на корточки, улыбнулся, взял нищего за плечи, подвинулся ближе и подмигнул ему.
Ну а теперь, когда мы покончили с этим, дружище, что же ты на самом деле хотел сказать?
Нищий улыбнулся в ответ.
Господин, я сорок лет просидел на этом месте в вонючей набедренной повязке, повторяя одни и те же слова тысячам прохожих. И вот теперь…
Ну-ну?
А теперь встречаю человека, который на самом деле наг.
Стронгбоу рассмеялся. Он развязал кожаный кошелек, и на колени нищего посыпался дождь крон Марии Терезии. Старик глядел на золотые монеты со страхом.
Попробуй на зуб, сказал Стронгбоу. Робея, нищий взял монету, попробовал на зуб и еще больше вытаращил глаза. Рука его затряслась так, что монета застучала о зубы.
Настоящие?
Именно.
Целое состояние. Можно ничего не делать и прожить остаток дней по-королевски.
Предрекаю, что именно так ты и поступишь.
Неужели все это мне?
Все до последней монеты.
Но почему, господин?
Потому что я нес их всю ночь, чтобы отдать кому-нибудь достаточно слепому, чтобы видеть мир таким, какой он есть. Теперь твой черед, бедняга. Аллах подает слепому одежды в изобилии, если у того хорошее зрение.
Стронгбоу повернулся и, посмеиваясь, зашагал дальше по улочке, задевая бронзовым гномоном за каменные стены. Вот и все. Теперь он на самом деле был готов отправиться в свой хадж. За его спиной разрезал тишину торжествующий вопль.
Чудо, о спящие каирцы. Велик Господь, и Магомет — пророк Его на земле.
А стены сложены были из яшмы, а город был из чистого золота.
Валленштейну потребовалось семь лет, чтобы, полагаясь исключительно на собственную память, написать поддельную Библию. Он добавил в свой вариант Нового Завета два неканонических текста, «Послание Варнавы» и «Гермский пастух», — фальшивые тексты, призванные убедить экспертов, будто его сборник действительно написан в годы раннего христианства, до того, как архиепископы пришли к единому мнению о том, какие книги являются Священным Писанием, а какие — апокрифами.
Летом пещера Валлейнштейна раскалялась от безжалостного зноя. Зимой воздух леденел и неистовые ливни размывали гору. Простуды затуманивали сознание, а боли в суставах уродовали пальцы.
Когда, окоченев, отказывала одна рука, он давал ей отдохнуть, перекладывая тростниковое перо в другую и продолжая писать — еще один навык, приобретенный им в Иерусалиме, ведь он знал загодя, что работать в пещере предстоит с нечеловеческой скоростью и справиться с работой можно только научившись писать обеими руками.
Кочевники джабалия по указанию греческих монахов оставляли немного пищи и воды в маленьком горшочке у подножия горы, откуда под покровом темноты он забирал ее приблизительно раз в три дня. Монахи относились с почтением к желанию сумасшедшего армянина не видеть людей и не быть увиденным ими, но они понимали, что Бог в многообразии забот своих может ограничить диету страждущего отшельника червями и саранчой.
С рассвета до заката он корпел над распухающей рукописью, не обращая внимания на беспрерывно грызущих его песчаных мух и мириады насекомых, ползавших по его бренному телу в сумерках, поглощенный настолько, что он уже не моргал, даже когда муравей проползал по его глазному яблоку; свидетелями его акта творения становились лишь случайно забредшая газель, коза или крот, дикий кот, шакал или леопард, пугливые и свирепые звери, приходившие посмотреть на непостижимое терпение своего собрата, а высоко в небе, которого он не видел, парили орлы — тысячу лет жизни жалуют им в пустыне, — да жиденькие стайки куропаток и перепелок пролетали в положенное время.
И вот однажды утром Валленштейн увидел перед собой в бредовом видении легионы саранчи величиной с лошадь, в огненных коронах и железных панцирях, омерзительных тварей с женскими волосами, зубами львов и хвостами скорпионов; сомкнутым строем они атаковали Содом и Гоморру, безжалостно топча, расчленяя и отравляя грешников в долине, проливая кровь реками во имя Господне, И однажды вечером он благоговейно поднял взор от ужасов бойни и мора и узрел великую гору, а на ней великий город, священный Иерусалим, спускающийся с небес, весь в ослепительных самоцветах.
А стены сложены были из яшмы, записал он на величавом греческом языке четвертого века, а город был из чистого золота.
Через несколько дней он сделал свое последнее предупреждение, заявив, что того, кто вычеркнет хоть слово из этой книги пророчеств, Бог вычеркнет из книги жизни и Священного Города.
А написав затем, Да пребудет со всеми вами милость Господа нашего Иисуса Христа, аминь, он вдруг увидел, что его великий апокалиптический подлог завершен.
Валленштейн безотрывно смотрел на свои облаченные в лохмотья колени. Пергамента на коленях не было, он потратил последний лист. Ему вдруг стало страшно. Он протянул руку и потрогал стены крошечной пещеры.
У книги жизни кончились страницы? Что это? Где он?
Он уставился на тростниковый стебель, что держал в руке. Какой он прямой и изящный и какие уродливые штуковины из кожи и костей его сжимают. Гадкие скрюченные пальцы. Почему они стали такими уродливыми, а тонкое тростниковое перо осталось прежним?
Валленштейн содрогнулся. Перо выпало у него из рук. Он выполз из пещеры и, прищурившись, посмотрел на гору. Солнце только что село. Вытаращив глаза, на него смотрел крот. Валленштейн смиренно преклонил колени, и крот спросил его:
Что сделал ты сегодня для Господа?
Валленштейн склонил голову. В наступавших сумерках он кутался в свои лохмотья и нагибался все ниже, пока не уткнулся лбом в землю, в которой нашел ответ.
Сегодня во имя Него я переписал Творение.
И там он оставался всю ночь без движения, принимая последние часы на горе Синай, последние ясные мгновения своей жизни.
Совершенное им он совершил лишь ради Господа, но все же он понимал, что с ним теперь произойдет.
На рассвете он собрал свои материалы. Пещера вновь стала такой, какой он нашел ее, маленькой, пустой, осыпающейся.
Прихрамывая, Валленштейн спустился к воротам обители Святой Екатерины. Монахи выбежали взглянуть на дикого отшельника, не показывавшегося семь лет, но когда открылись ворота, все, кроме самых старших, отпрянули.
Что это, лицо? Что это за тело? Они не могут принадлежать человеку. А душу, должно быть, уже взял к себе Господь?
Монахи постарше не так удивлялись. Они смиренно поклонились и стали молиться, а аббат велел в честь знамения ударить в колокола. Колокола зазвонили, настоятель выступил вперед и обратился к горбуну с кошмарным лицом.
Урок исполнен? Ты обрел то, что искал?
Валленштейн попытался ответить внятно. Но его перекошенный рот открывался и судорожно закрывался. Голос прозвучал хрипло и прерывисто.
Да.
Аббат перекрестился.
Тогда не отдохнешь ли у нас, пришедший с горы брат? Ты все-таки преуспел, ты завершил то, к чему стремился. Дай же себе отдых и позволь залечить твои раны, позволь помочь тебе. Для нас будет честью служить тебе, брат.
Валленштейн колебался. Рваный рубец пересек пустынный горизонт, неотвязная галлюцинация. Он попытался стереть этот шрам, но не смог.
Божьи твари проделали его, пещерные муравьи, пробегавшие по его глазам семь лет, проложили через них тропинку. Теперь с каждым днем рубец будет шириться, пока не закроет собой весь мир. Сколько времени у него осталось? Недели? Дни?
Ты отдохнешь у нас? повторил аббат.
Одну ночь, прошептал Валленштейн. Келью на одну ночь, если позволите.
Настоятель вновь перекрестился. Отшельник, конечно, одной ногой уже стоял в могиле. Он начал возражать, но страдание, выразившееся на лице Валленштейна, остановило его.
Как хочешь, проговорил он печально. Так ты отправишься завтра?
Да.
Куда лежит твой путь?
В Иерусалим.
Аббат кивнул. Теперь все ясно, решил он. Отшельник хочет добраться до священного города и там отдать Богу душу. Как знать. Может, он еще не достиг своей цели. Возможно, это было последнее из условий, о которых он договорился с Богом за время страданий на горе.
Иерусалим, тихо сказал он. Понятно.
Той же ночью, пока монахи спали, поддельная Синайская Библия Валленштейна оказалась в дальнем углу на пыльной полке в одном из чуланов обители.
Прочие лежавшие там книги представляли ценность небольшую, но не настолько ничтожную, чтобы какой-нибудь ученый в будущем не захотел изучить их.
Что касается подлинной рукописи, с ее чудовищными разночтениями, он хотел взять ее с собой в Иерусалим, но уничтожать не собирался. Хоть она и была написана безымянным слепцом и безымянным дурачком, затерявшимися в пустыне, разве великий святой Антоний не уходил также в пустыню в поисках слова Божьего?
Да, говорил себе Валленштейн, святой Антоний тоже так поступил. И коль скоро другие бедняги пытались сделать то же самое, но смутились пред злыми духами и миражами, не устояли перед пустыми видениями, это еще не значит, что нужно уничтожить их труд, ведь они тоже попытались, но только услышанное ими Слово оказалось ложным. Так что Валленштейну в голову не приходило уничтожить подлинный манускрипт — такое же творение Божье, как и всякое другое. Лучше пусть полежит где-нибудь в сухом темном тайнике, как до того лежал его чистый пергамент.
В смирении своем Валленштейн никогда не думал, что за время пребывания в пустынной пещере по примеру святого Антония он, возможно, совершил монашеский подвиг, равный по величине подвигу святого Антония, и таким образом стал новым святым Антонием.
Или просто настоящим святым Антонием, отшельником, который в своей любви к Богу не знал эпох.
Или — вещь еще более странная — в ходе испытаний изнурительным трудом, голодом, палящим солнцем, ночным одиночеством, выжив-таки в своей пещере, он фактически прожил заново жизнь тех двух неведомых странников, причитания которых, звучавшие на обочинах дорог, привели их в конце концов к подножию горы три тысячи лет назад.
И что, значит, Валленштейн ничего не нашел и ничего не подделал.
Что вместо этого он, в смятении и неведении своем, такой же слепой и такой же полоумный, сложил свою собственную священную песнь под мистический аккомпанемент воображаемой лиры, флейты и рожка.
Любые запутанные, замысловатые рассуждения были уже недоступны помутившемуся рассудку Валленштейна. Из последних сил он влачил себя из пустыни к вратам Иерусалима; город потряс его обилием красок, звуков и запахов, ошеломительных после семи лет уединения в Синайской пещере.
В результате Валленштейн тут же заблудился в лабиринте улочек. Он бродил кругами по одним и тем же местам и, вероятно, в конце концов рухнул бы жалкой кучкой лохмотьев на камни Иерусалима, вцепившись смертельной хваткой в драгоценный сверток, если бы не наткнулся случайно на лавку древностей, где когда-то купил пергамент для своей подделки.
Престарелый владелец лавки Хадж Гарун поначалу не признал своего бывшего знакомца, но, узнав, сразу предложил пищу, питье и кров, от которых Валленштейн отказался, чувствуя, что время его на исходе. Вместо этого он попросил Хадж Гаруна отвести его в армянский квартал, к подвалу, где он когда-то готовился к выполнению своей задачи.
Ты же не собираешься лезть туда снова? сказал Хадж Гарун, вновь ужаснувшись подвальной грязи и темноте.
Я должен, прошептал Валленштейн, ради моего свертка. До свидания, брат, да благословит тебя Бог.
Сказав это, Валленштейн повернулся и, болезненно скорчившись, полез в нору. Он обшарил грязный пол. Где же закопать сверток?
Ему привиделась трещина в грунте; то был рубец на его глазном яблоке.
Он склонился над этой трещиной и принялся яростно скрести землю руками, срывая ногти и раздирая кожу на пальцах, отчаянно работая, чтобы вырыть колодец памяти, пока оставалось время. Как только в земле перед ним являлась новая трещина, он бешено набрасывался на нее, углубляя тревогой разверзшиеся расселины в своем сознании.
Костяшки пальцев ударились о камень. Он достиг старого сухого вымощенного камнем дна, когда-то, видимо, здесь был резервуар, впоследствии заброшенный при бесчисленных разрушениях и восстановлениях Иерусалима. Древний колодец? Как раз то, что нужно.
Он положил сверток в резервуар и, вернув камни на место, засыпал их землей и утаптывал пол подвала, пока тот не стал твердым и ровным. Теперь никто не догадается. Еретическая книга спрятана надежно и навечно.
Валленштейн вскрикнул. Ровная земля под ногами вдруг раскололась на тысячу трещин, его ужасная самонадеянность на горе Синай привела следами божьих муравьев к финалу, и теперь ему, изгнаннику, надо было бежать в пустыню, его священный город утрачен для него навсегда, потому что он его создал.
Тихо постанывая, он проволок себя по ступеням и пошел прочь от подвала, ослепленный шрамами на глазах и потому не заметивший фигурку человека, наблюдавшего за ним из тени; человек этот привел его к его бывшему жилищу в армянском квартале и из любопытства задержался, то был тихий продавец античного пергамента и прочих древностей по имени Хадж Гарун.
Не слыша больше хриплых иерусалимских криков и не видя стен, Валленштейн выбрался на подкашивающихся ногах из города и заковылял на север. Добрался до первой гряды гор, затем до второй. Всякий раз, оглядываясь, он все хуже видел великую гору и великий город на ней. Исчезла яшма и золото, рассыпались купола, обрушились башни и минареты.
В последний раз надломился ландшафт, и город затерялся в дымке и пыли. Как следовало ожидать, кровавая сеть шрамов омрачила его сознание.
Валленштейн опустился на колени, потом рухнул ничком. Глаза его затянуло белой пеленой, его сотрясал озноб, незаживающие язвы покрыли кожу, руки лежали недвижными клешнями, ухо висело на тонком хрящике, а нос отъеден начисто — по всем признакам последняя стадия проказы — результат девятнадцати лет пребывания на Святой Земле.
И к миру он был безучастен. И конечно, ему не суждено было узнать, что один немецкий ученый, роясь на полках обители Святой Екатерины, вскоре наткнется на плод его беспримерной набожности и с гордостью объявит о находке древнейшей из Библий, красиво написанного манускрипта, который разъяснил и удостоверил подлинность всех последующих версий, став неопровержимым доказательством древнего происхождения современного Священного Писания.
Ученые пришли в восторг, молодой немец прославился на весь мир. А изысканный манускрипт, чинно поторговавшись, приобрел царь Александр II, в те времена такой же могущественный, как всякий защитник веры, и, подобно затерявшемуся сумасшедшему отшельнику, достойный тезка одному из героев-воителей, которого сказитель и писец подлинной Библии сочли уместным отправить на тот свет в возрасте тридцати трех лет, равно как и одного из своих героев духа.
Александр Великий и Христос, слепец и дурачок, царь и Валленштейн все делили и делили в веках мирское и духовное.
В итоге о его работе можно сказать лишь то, что она была нелепа, верна и абсолютно неприемлема.
После исчезновения Стронгбоу из Каира его ботанические монографии стали появляться все реже и реже. Где-нибудь в Праге издавалась всего одна страничка за целый год. Но плоды его потаенных трудов были столь искусны, что сложилось мнение, будто он работает над каким-нибудь выдающимся прожектом, к которому эти скудные заметки являются лишь обрывочными примечаниями. Учитывая его блестящие успехи на ниве ботаники, невозможно было иначе объяснить его очевидное к ней равнодушие.
Мнение это только укрепилось во второй половине века, когда больше десятка лет никаких известий о Стронгбоу вообще не поступало. Все ботаники придерживались мнения, что этот эксцентричный ученый прячется где-нибудь в укромном уголке пустыни, подытоживая находки, которые скоро явит миру в виде фундаментальной новой теории происхождения растений, как незадолго до того объяснил происхождение видов его современник Дарвин.
Стронгбоу действительно классифицировал находки и формулировал теорию, но она не имела никакого отношения к растениям; такая необычная перемена произошла в нем после короткой встречи с нежной персиянкой. Предмет изучения никоим образом не мог ускользнуть от Стронгбоу, который подстерегал его, бесконечно маскируясь, и наряжался то бедным погонщиком верблюдов, то богатым дамасским купцом, то безобидным торговцем очным цветом, собирателем щавеля и прочих пустынных трав, то одержимым дервишем, порой впадающим в транс, то загадочным хакимом, то есть целителем, человеком, который потчует пациентов хинином и каломелью, коричной водой, крошками ревеня и капелькой опиума.
Ни один европеец не имел возможности пообщаться с ним за эти десятилетия странствий, но можно строить кое-какие предположения о том, что именно с ним происходило.
В своей книге, посвященной цветам и опубликованной в 1841 году, он обронил фразу, что англичанкам в Леванте, как известно, свойственно потеть и у этого пота сильный запах. Если бы в то время кто-нибудь задумался над скрытой порочностью этого заявления, уже тогда можно было догадаться, что логика исследований Стронгбоу неумолимо выведет его к какой-нибудь колоссальной и совершенно неслыханной непристойности.
Но никто ничего не заметил. Ученые были заняты его новаторскими ботаническими штудиями, и пока коллеги рыскали по английским полям в ожидании очередного его труда с описанием новых видов растений, Стронгбоу продолжал свое эпическое путешествие — по совершенно иным местам.
К тому же все приходившие в Европу известия о Стронгбоу долгие годы были не просто обманчивыми. Они, все без исключения, были основаны на лживых и нелепых выдумках других европейцев.
С урожденными левантинцами он вел себя на удивление задушевно. С ними он поедал целых баранов и связки голубей, запивая все это галлонами бананового пива и квартами отчаянно крепкого спиртного напитка, который получают из некоторых видов пальм, делая надрез на коре и нацеживая сок, который набегает быстро и крепость его ежечасно удваивается.
Когда ему случалось этак вот объесться, он неделю отсыпался, неподвижно вытянув длинное тело, как питон, переваривающий добычу. А выпив спиртного больше обычного, он мог пролежать в своем шатре и две недели кряду — просто для того, чтобы голова и все прочие органы пришли в норму.
И чая он тоже не чурался. Напротив, Стронгбоу выпивал его, вероятно, больше любого из когда-либо живших англичан. Ежемесячно из Цейлона в Акабу прибывал для него стовосъмифунтовый ящик чая. За один-единственный месяц он опустошал его, а затем набивал плотный сухой ящик тетрадями и дневниками, которые накапливались за это время.
Чай — вон. Мощной струей, не жалея мочеточников. А вместо него — записки.
Что касается всевозможных бесед, то он вел их бесконечно. Он мог просидеть три, а то и четыре недели с человеком, причем с кем попало, оживленно споря о криптографии, музыке, траекториях невидимых планет, о производстве прозрачных ульев, о возможности путешествия на Луну или о принципах устройства несуществующего всемирного языка. Где бы он ни оказывался, он мгновенно подхватывал любую случайную тему, что всплывала у костра на привале, в полумраке закопченного шатра, на базарных задворках или при свете звезд в орошаемом саду.
В Триполи, давно подметив родство между сном и мистикой, бессонницей и сумасшествием, он овладел основами гипноза, отучая проституток от убыточной для них привычки храпеть во сне.
В Аравии он заметил, что летняя температура на высоте пять тысяч футов в тени в полдень составляет сто семь градусов,[6] в то время как зимой вся земля выше трех тысяч футов покрывается снегом.
Дождь в пустыне — редкое чудо, и не каждому доводится увидеть его хотя бы раз в жизни. Вади эр-Румма, высохшее русло длиной в сорок пять верблюжьих переходов или тысячу миль, однажды стало полноводной рекой с озерами в три мили шириной; Стронгбоу жил там на плоту, покачиваясь на волнах, как бедуин на верблюде.
За один только день двадцать третьего июня он зафиксировал шестьдесят восемь вариантов второстепенного полового акта, практикуемых в малоизвестном горном племени на севере Месопотамии. В одной маленькой записной книжке он перечислил не менее одной тысячи пятисот двадцати девяти видов сексуальных отношений, практикуемых в еще менее известном племени, не видевшем чужаков со времен Гарун-аль-Рашида; сколько племя себя помнило, оно всегда кочевало вокруг одного и того же оазиса на самом краешке Аравийского полуострова.
Рассказывают, что подвиг, подобный первому, совершил Дарвин, систематизируя один вид в Бразилии, а подобный второму — он же, изучая образцы в Уругвае.
Но систематизировал Дарвин бразильских жучков, а уругвайские образцы, от ихтиологических до микологических, он отправлял для дальнейшей классификации домой, залив вином, в то время как объекты изучения Стронгбоу в Леванте были ростом с человека, вино можно было, в крайнем случае, залить им только внутрь, и даже после этого они норовили прямо на глазах изменить основные характеристики.
Стронгбоу сидел со старейшинами затерянного в песках синайского племени джабалия и расспрашивал, не случалось ли в этих местах чего-нибудь необычного. Они отвечали, что не так давно на горе близ монастыря Святой Екатерины один отшельник провел в пещере девяносто лун.
Монахи думали, что отшельник молится, но джабалия знали лучше. На самом деле отшельник быстро писал что-то на старой бумаге, и получавшаяся у него книга тоже выглядела очень старой. Они не видели ее вблизи, но знали, что она написана на древних языках.
Откуда вы это узнали? спросил Стронгбоу.
Однажды ночью, сказали они, в наш лагерь забрел старый слепец, знавший много языков, и мы отвели его на гору: может, что услышит. Старик сказал, что отшельник бормочет что-то на смеси древнееврейского, древнегреческого и еще одного языка, которого он никогда не слыхал.
Старик только слушал?
Нет, слепой, ко всему прочему, умел подражать разным звукам. Прислушавшись, он понял, что отшельник беседует с кротом, и стал отвечать ему, то по-человечески, то попискивая по-кротовьи. Тронувшийся умом отшельник не удивился вопросам крота и отвечал на них. Но ответы, конечно, были бессмысленными.
Крот спрашивал, что за текст он пишет?
Спрашивал, и отшельник ответил, что он переписывает священную книгу, которую выкопал недалеко отсюда, кажется, в монастыре.
Зачем он переписывал ее?
Потому что она есть хаос, та пустота, которая в себе содержит все.
А что он собирался сделать со своей копией?
Оставить в таком месте, чтобы мир когда-нибудь нашел ее.
А с оригиналом?
Захоронить так, чтобы мир никогда его не обнаружил.
Стронгбоу отодвинулся от костра и стал размышлять об этом диалоге крота и отшельника. Он слышал, что в обители Святой Екатерины совсем недавно была найдена рукописная Библия, названная Codex Sinatius. А что, если она была подложной? Что, если настоящий документ давал совершенно иное представление о Боге и об истории?
Немного погодя он достал крону Марии Терезии из своего халата и положил ее на землю перед старейшинами.
Эта удивительная притча усладила мой слух. Продолжения не будет?
Разве только то, что старик, притворившийся кротом, по возвращении с горы сказал, что скоро умрет, и лег спать в ожидании смерти. Больше он не проснулся. Впоследствии отшельник покинул свою пещеру и с тех пор не возвращался. Мы можем отвести тебя туда, если хочешь.
Стронгбоу согласился, и они стали подниматься во тьме на гору. У входа в пещеру он зажег свечу. Лаз оказался для него тесноват, тогда он засунул туда руку и прикинул размеры. После чего поблагодарил старейшин за информацию и ближе к полуночи отправился в Акабу — путь этот обычно занимал восемь дней. Но Стронгбоу так заинтриговала услышанная история, что он очнулся от раздумий, только когда осознал, что возле ног его тявкает собака — верный признак близости арабской деревни. Только тогда он поднял взгляд от земли и встретился глазами с мальчишкой-пастухом.
Что это за селение?
Акаба, ответил мальчик.
А какой день?
Пастушок ответил. Стронгбоу с улыбкой оглянулся на пустыню. Он прошел два заката и три рассвета, ничего не замечая вокруг. Пастушок что-то говорил. Стронгбоу посмотрел на маленькое напряженное личико.
Что ты говоришь, сынок?
Господин, я спросил, ты добрый джинн или злой?
Стронгбоу захохотал.
А почему это я джинн?
Потому что ты двенадцати футов роста и пришел со стороны Синая без бурдюка для воды, без котомки для пищи, вообще без всего.
Без всего?
Да, с пустыми руками.
Да, только с ними, медленно произнес Стронгбоу. Но ведь джинн не обязательно огромный, правда? Он может быть маленьким, жить в крошечной пещерке и никуда не выходить целых девяносто лун. И за все это время перемолвиться словечком разве что с кротом.
Мальчишка заулыбался в ответ.
Так вот что ты делал там, господин, менял рост и внешность, как вы это умеете, из крота в великана, за один миг или за девяносто лун, как вам удобнее. Ну что ж, если захочешь умыться, то вода вон там, в питье ведь ты не нуждаешься, я знаю. Но перед тем, как уйти, джинн, не скажешь ли, о чем ты говорил с кротом?
Да что ты говоришь? Доверить истину шантрапе, бессовестному маленькому воришке?
Я не воришка, господин.
Честное слово?
Да, пожалуйста, скажи.
И ты никому не выдашь эту тайну?
Нет, господин.
Стронгбоу вкратце пересказал один малоизвестный сюжет из «Тысячи и одной ночи» и пошел дальше, оставив мальчика с видением дау, входящего в залив с грузом специй из Индии и громоздких деревянных ящиков — со знакомой надписью на сингальском, гласящей, что в них находится отборный чай из Канди, где стоит храм, в котором хранится зуб самого Будды.
С пятидесятых до шестидесятых годов никаких вестей о Стронгбоу не поступало, он с головой ушел в свои исследования, но не в дальнем уголке пустыни, как все полагали, а почти в самом центре Иерусалима, в подсобном помещении лавки древностей, где он и жил, и работал. Это был самый тихий период в жизни Стронгбоу. Вдоль стен выстраивались добротные ящики из-под чая, набитые тетрадями. Несколько таких ящиков он использовал вместо стола, а сиденьем ему служил накрытый подушкой гигантский каменный скарабей из Египта. Древний турецкий сейф играл роль книжного шкафа, а ржавый шлем крестоносца служил фокусом для созерцания, как череп в кабинете средневекового алхимика.
В кладовке с толстыми каменными стенами зимой было уютно, а летом прохладно и тихо. Когда он работал, каждые двадцать минут из лавки ему приносили чашку крепкого кофе и пригоршню крепких сигарет. Это был период полной сосредоточенности, и он почти ни с кем не разговаривал, только с торговцем древностями, у которого снимал комнату, и, несколько реже, с толстым лоснящимся арабом на базаре, у которого он раз в месяц по субботам покупал писчую бумагу.
Кофе с коньяком? спрашивал торговец, когда Стронгбоу усаживался на гостевую подушечку перед лавкой.
Отлично.
Как обычно, пятнадцать пачек бумаги?
Да, если можно.
Хозяин отдавал приказания служащим, устраивался на подушечке напротив Стронгбоу — с этого места хорошо просматривалась узенькая улочка — и поправлял халат. Он приглаживал лоснящиеся волосы и, лениво попыхивая кальяном, дожидался, когда слуги выполнят заказ.
Сочинение продвигается?
Пока все по плану.
Тема все та же? Исключительно секс?
Да.
Жирный араб машинально покрывал лицо новым слоем оливкового масла и глазел на прохожих.
То и дело он обменивался с кем-нибудь из проходивших по улочке кивком или улыбкой.
Если честно, сказал он, мне кажется очень странным, что для описания такой простой вещи требуется семь тысяч листов бумаги в месяц. Разве это возможно?
В самом деле, ответил Стронгбоу, иногда я и сам не понимаю. У вас есть жена?
Четыре, хвала Аллаху.
Разных возрастов?
От почтенной домохозяйки до маленькой пигалицы, которая только и знает, что бессмысленно хихикать весь день напролет, да будет Он благословен вновь.
И все-таки вечерами вас часто не бывает дома?
Такая работа, хочешь не хочешь, приходится.
А кто те молодые женщины, которые выстраиваются по вечерам у Дамасских ворот?
Те гололицые, которые делают бесстыдные жесты и продают себя? Да, Иерусалим — это что-то ужасное.
И смазливые юноши, которых там не меньше, чем девиц?
И такие же накрашенные, как те девицы? Которые игриво тебе подмигивают? Какое бесстыдство.
А подальше, в тени, маленькие девочки, ростом едва по пояс взрослому мужчине?
И они уже делают всевозможные грязные жесты? Да, и это в священном городе — жуть какая-то.
А стайки мальчиков, таких же маленьких, там же, в тени?
И все же таких похотливых, что не дадут мужчине пройти мимо? Просто позор!
А кто та сморщенная старуха, что только что прошла мимо лавки, послав сюда беззубую улыбку?
Старая неряха, у нее частное заведение тут неподалеку.
Она, случается, заходит к вам.
Временами, в свободный вечерок.
Поторговаться?
Хвала Аллаху.
С предложением устроить представления и забавы?
Именно так, слава Ему, опять же.
Но все же, несмотря на беззубость, представления она дает негласные и на очень характерную тему?
Совершенно верно, весьма характерную.
Старая карга занимается этим энергично, до тех пор пока бизнес не оживляется?
Весьма энергично.
А неприятный старик перед ней, который тоже тайком улыбнулся?
Ее брат, родной или двоюродный, не помню.
Он тоже сюда заглядывает, что-нибудь на что-нибудь сменять, по случаю.
Дела же надо как-то делать, да будет благословен Аллах.
Этот человек искусно рассказывает причудливые истории.
Очень причудливые.
Притчи о неслыханных происшествиях?
Совершенно неслыханных.
Но приходят они всегда в разное время, не вместе?
Если одновременно смотреть представление и слушать рассказ, голова закружится.
Вдобавок ко всему прочему, у этой парочки есть бесчисленное количество всевозможных сирот?
Бесчисленное, и, ко всему прочему, и впрямь всевозможных.
Слуга с поклоном объявил, что заказ готов. Стронгбоу поднялся, собираясь уходить. Прилизанный торговец улыбался, полузакрыв глаза.
Не желаете затяжку-другую опиума перед уходом? В этом месяце зелье отменного качества.
Нет, спасибо. Для работы голова должна быть ясной.
Вы уверены? Сейчас всего лишь десять утра, весь день впереди, да и ночь тоже. Ну ладно, может, через месяц.
Стронгбоу учтиво поклонился и шагнул на камни мостовой, расставшись с толстяком, который вяло втирал оливковое масло в лицо, пока слуга набивал кальян.
Владелец лавки древностей, в которой снимал комнату Стронгбоу, был совсем другим человеком. Нерешительный, худой и не от мира сего, он жил, казалось, больше в прошлом, чем в Иерусалиме девятнадцатого века. Предметы не старше 1000 года до рождества Христова он знал удивительно хорошо, но если вещь была старше, он терялся и обращался к Стронгбоу.
Когда Стронгбоу вернулся, хозяин лавки, Хадж Гарун, рассматривал лучшие из своих ювелирных изделий, перекладывая камни и кольца с одного подноса на другой. Долговязый Стронгбоу навис над прилавком, любуясь великолепными камнями, что брызгали во все стороны ослепительными разноцветными лучами.
Не взглянете? спросил Хадж Гарун нерешительно, протянув ему кольцо. Я только что приобрел его у одного египтянина и не совсем уверен в его качестве. Как вы думаете? Приблизительно середина Нового Царства, да?
Стронгбоу сделал вид, что изучает кольцо через свое увеличительное стекло.
Вы совершали хадж двадцать один год тому назад?
Хадж Гарун испуганно на него посмотрел.
Да.
Но не с караваном? Не по обычному пути паломников? В одиночку, глухими тропами, которые и тропами-то не назовешь?
Да.
Стронгбоу улыбнулся. Он запомнил торговца, хотя тот, конечно, не мог его помнить, ведь тогда он был одет дервишем. Они встретились однажды вечером возле слияния двух больших пересохших рек в северной Аравии, торговец тогда сказал, что небо необычно темное для этого времени суток, так и было, потому что в небе тогда пролетала комета.
В принципе, Стронгбоу находился в тех местах именно по этой причине. Он собирался произвести измерения секстантом и хронометром и убедиться, что неизвестная комета действительно существует; незадолго до того Стронгбоу вычислил период ее обращения, шестьсот семьдесят лет, по небесным знамениям в жизнеописаниях Моисея, Навуходоносора, Мухаммеда и Христа, в «Зохаре» и в «Тысяче и одной ночи». В тот вечер он объяснил все это испуганному арабу, тот растерянно кивнул и задумчиво пошел своей дорогой.
Комета Стронгбоу. Он много лет не вспоминал о ней. На мгновение он представил себе возможность написать о ней астрономическую монографию, но нет, это будет пустой тратой времени. Его метод датирования кометы был сложным, у него полно дел здесь, и он не может себе позволить отвлекаться на дела небесные.
Стронгбоу лизнул кольцо. Оно старше, заявил он.
Правда?
Да.
Араб вздохнул.
Я не настолько хорошо во всем этом разбираюсь. Самое раннее, на что я осмеливаюсь замахнуться, это начало Нового Царства.
Нет. Еще раньше. Вернее всего, конец семнадцатой династии.
Ах, гаксосы, непонятный народ. Как вы узнали?
На вкус.
Как это?
По составу металла.
Хадж Гарун изысканно поблагодарил его. Стронгбоу улыбнулся и скрылся в своей кладовой. Ему там было хорошо и удобно. В лавке торговец-араб продавал древние побрякушки, а в задней комнате он, Стронгбоу, классифицировал современные данные на горной вершине по имени Иерусалим.
Садясь за свой письменный стол, он не раз вспоминал беседу крота и отшельника при луне на другой горе. Кем он был, тот затворник? Что подвигло его на выполнение такой невероятной миссии?
Конечно, ему никогда этого не узнать. Просто не у кого узнавать.
Субботнее утро. Еще пятнадцать пачек бумаги на следующий месяц. Он вытащил папку из древнего сейфа, выпил чашку крепкого кофе и закурил сигарету. Бросил пристальный взгляд на ржавый шлем крестоносца, пошлепал по носу огромного каменного скарабея и углубился в работу.
За эти двенадцать лет в Иерусалиме у Стронгбоу был лишь один сбой, но со столь значительными последствиями, что ему пришлось вести исследования в три раза дольше, чем он предполагал вначале.
Это случилось в жаркое воскресенье в его кладовке в глубине антикварной лавки. Закончив главу, как обычно, к середине ночи, утром он, тоже как обычно, в шесть, устроился на скарабее и посмотрел на ржавый шлем крестоносца, прежде чем взяться за перо.
Спустя какое-то время он обнаружил, что все еще смотрит на шлем. Перо он держал в руке, а двести тридцать страниц бумаги, которые следовало исписать, все еще лежали аккуратной нетронутой стопочкой. С солнечными часами на поясе Стронгбоу вышел наружу посмотреть, который час. Он установил поровнее бронзовый гномон и открыл рот от изумления.
Три часа дня? Невероятно. Сурово нахмурившись, он побрел назад.
Хадж Гарун в дальнем углу магазина склонился над древним манускриптом, который часто изучал по воскресеньям. Несмотря на то что он никогда не вмешивался в дела своего жильца, взглянув на озабоченное лицо Стронгбоу, он осмелился задать вопрос.
Что-нибудь случилось? спросил он так тихо, что на этот вопрос вполне можно было не обратить внимания. Но Стронгбоу так внезапно прервал свой марш, что гномон по инерции грохнулся о стену и сверху посыпалась штукатурка.
Да. Что-то со временем. Похоже, я ничего не сделал за последние девять часов и не могу понять, как это случилось. Такого еще не бывало, чтобы я ничего не делал.
И вы совсем ничего не делали?
Очевидно, так. Получается, я просто сидел за столом, уставившись на шлем крестоносца. Девять часов подряд? Это невероятно.
Лицо Хадж Гаруна просветлело.
А, ну в этом нет совсем ничего страшного. Обычное забытье.
Он вдохновенно обвел руками теснившиеся на полках старинные предметы.
Взгляните на все эти памятки прошлого вокруг нас. Я большую часть дня провожу в забытьи, грезя о них. Кому принадлежала эта вещь и как она ему досталась? Что с ним стало потом? Что из этого всего вышло и чем дело кончилось? Это завораживает. Встречаешь людей разных эпох и ведешь с ними долгие беседы.
Но я не впадаю в забытье, сказал Стронгбоу убежденно.
И сегодня тоже?
Ну, может, сегодняшний день стал исключением, но что-то не очень мне в это верится, да и с чего бы, со мной такого просто не бывает. Если я иду в Тимбукту, я иду туда, вот и все. Если я спускаюсь по Тигру в Багдад, я не выхожу из воды раньше Багдада. А уж если я пишу научную работу, то я ее пишу.
А может, вы упустили что-то в своей работе, о чем следовало упомянуть. Может, потому вы и впали в забытье.
Стронгбоу был озадачен.
Как я мог что-то упустить? Такого со мной тоже не бывает. Я ничего не забываю.
Старик улыбнулся и скрылся в глубине дома. Через несколько секунд он выглянул из-за угла, и Стронгбоу расхохотался от уморительного зрелища. Хадж Гарун надел шлем крестоносца, который был ему велик и болтался на голове.
Вот, заявил он радостно, она поможет нам, эта привычная вам шапка для размышлений. Когда мне приходит охота грезить, я гляжу на какой-нибудь из этих предметов, не отрываясь, и скоро уношусь в прошлое и вижу римлян и вавилонян на улицах Иерусалима. Посмотрим, что вы увидите. О чем ваша работа?
О сексе.
Тогда, должно быть, вы грезили о какой-нибудь женщине. Кто она? Смотрите внимательнее.
Стронгбоу уставился на старика в шлеме — и вдруг получилось: он увидел ее снова так ясно, словно она стояла на месте Хадж Гаруна. Он сжал руки и отвел взгляд.
Одна девушка из Персии, прошептал он.
И вы были молоды?
Всего девятнадцать.
Нежная персиянка, сказал Хадж Гарун тихо и задумчиво.
Да, сказал Стронгбоу, очень нежная. Вдали от города в горах был ручей, я там сделал привал в долине, а она появилась, что-то напевая. Она совсем не испугалась, словно ждала этой встречи. Мы проговорили много часов, смеялись, плескались в воде, играли как двое малышей, а когда настала ночь, мы лежали, обнявшись, во тьме, обещая друг другу, что никогда не уйдем с того прекрасного места, где встретились. Шли дни и ночи, бессчетные минуты любви, казалось, так будет длиться вечно, а потом она ненадолго сходила в свою деревню, а вскоре после возвращения слегла от холеры, я мог лишь говорить с ней шепотом, беспомощно держа ее в руках и чувствуя, как ее покидает жизнь, и очень скоро она умерла, вот и все. Я похоронил ее в долине. У нас было лишь несколько недель, но я помню там каждую травинку, каждый солнечный блик и журчание воды среди скал. Память о том ручье — память о самых восхитительных и самых мучительных мгновениях моей жизни.
Стронгбоу вздохнул. Хадж Гарун подошел и положил сухонькую руку ему на плечо.
Да, нежная персиянка, сказал он. Конечно, вам надо ее упомянуть.
Стронгбоу поднялся на ноги и встряхнулся.
Нет, не в такой книге. Да и вообще, это было слишком давно.
Слишком давно? спросил Хадж Гарун мечтательно. Слишком давно не бывает. У меня у самого когда-то была жена-персиянка. Дочь Аттара.
О ком вы? О суфийском поэте?
Да.
Но он жил в двенадцатом веке.
Конечно, сказал Хадж Гарун.
На мгновение Стронгбоу присмотрелся к нему повнимательнее. Было что-то удивительное и непонятное в том, как старый араб робко улыбается из глубин рыцарского шлема. Хадж Гарун потирал руки и ободряюще кивал.
Так сделаете? Пожалуйста! Всего лишь несколько страниц? Просто чтобы доказать себе самому, что ничто не бывает слишком давно?
Стронгбоу рассмеялся.
Ладно, почему бы и нет, напишу. Но шлем, пожалуй, лучше оставьте себе. Очевидно, вам от него будет больше проку, чем мне.
Стронгбоу повернулся и направился в свою комнату, мурлыкая что-то себе под нос, ему не терпелось приступить к новому этапу работы. Выходя, он заметил, что Хадж Гарун уже начал клевать носом над разложенным на коленях выцветшим манускриптом, шлем потихоньку сползал ему на глаза, он уже вовсю глядел свои полуденные грезы в разгар знойного воскресенья.
Интересный человек, подумал Стронгбоу. Кажется, он и впрямь верит в то, что говорит. Может, когда-нибудь будет время познакомиться с ним получше.
Сорокалетний хадж Стронгбоу завершился публикацией гигантского тридцатитрехтомного исследования, содержавшего шестьдесят тысяч страниц основного текста и еще двадцать тысяч страниц сносок и примечаний мелким шрифтом, что в целом составляло около трехсот миллионов слов — куда больше, чем людей во всех западных странах, вместе взятых.
Большинство примечаний можно было прочесть лишь с помощью увеличительного стекла, такого же мощного, как у Стронгбоу, но и одного взгляда на любой из томов было достаточно, чтобы убедить самого скептичного читателя, что Стронгбоу, в полной мере использовав рационалистический подход девятнадцатого столетия, сумел вникнуть в предмет с дотошностью маститого ученого.
И это в то самое время, когда в авторитетнейших английских медицинских пособиях по сексу утверждалось, что у большинства женщин отсутствуют какие бы то ни было половые чувства, что мастурбация приводит к туберкулезу, что гонорея зарождается в женском организме, что супружеская невоздержанность приводит ко всевозможным фатальным расстройствам и что занятие сексом иначе как в полной темноте служит причиной галлюцинаций и помешательства.
Стронгбоу опроверг все эти и многие прочие нелепости, но то были еще цветочки; дальше следовало описание всяческих безумных таинств, таких, например, как сомалийский обычай обрезать половые губы молоденьким девушкам и зашивать им вульву конским волосом, чтобы гарантировать их девственность до выхода замуж.
Подаче материала ни в коей мере не мешало и изображенное на фронтисписе решительное, покрытое шрамами лицо в арабском головном уборе, со въевшимся навсегда пустынным загаром, но несомненно принадлежавшее английскому аристократу, род которого, несмотря на некоторую врожденную вялость, пользовался в Англии почетом и уважением.
Не уменьшило произведенного эффекта и авторское упоминание в предисловии, что за последние сорок лет он изучил обычаи Ближнего Востока, в совершенстве овладел всеми здешними диалектами и все эти годы скрывал свой истинный облик, чтобы свободно проникать в любые закоулки региона.
Труд Стронгбоу являлся самым исчерпывающим из когда-либо предпринимавшихся исследований секса. Безо всяких недомолвок, не заигрывая перед читателем, он вдумчиво анализировал каждый сексуальный акт, имевший место от Тимбукту до Гиндукуша, от трущоб Дамаска до дворцов Багдада и на всех временных стоянках бедуинов по дороге.
Каждое утверждение строго обосновывалось. Каждый факт был выверен в самой что ни на есть викторианской манере. И все же факты в этой книге предлагались слишком безжалостные, определения смысла и бессмыслицы — чересчур неоспоримые, а выводы — окончательные.
С точки зрения предмета исследования подавляющее большинство людей должно было счесть сей труд отвратительным. Ибо если даже такие мерзкие обычаи и существуют в развратных жарких странах восточного Средиземноморья, нет смысла облекать их в слова.
Особенно в такие резкие слова, как, например, слово чурки, которым издавна называют всех, кто живет к востоку от Гибралтара, но которое до той поры не появлялось в печати даже в самых непристойных публикациях. А вот у Стронгбоу из него состояла вся первая глава, он строка за строкой, страница за страницей неустанно повторял его вместе с обычным определением долбаные (долбаные чурки долбаные чурки долбаные чурки долбаные чурки долбаные чурки долбаные), словно давая понять, что за сим последует совершеннейшее оскорбление всех мыслимых норм приличия.
Хотя другие революционные мыслители девятнадцатого века тоже выдвигали идеи, считавшиеся разрушительными для общества, странно, что в отличие от них Стронгбоу с самого начала не снискал ничьей поддержки. Напротив, его высказывания оскорбили как современных ему сторонников Дарвина и Маркса, так и будущих поклонников Фрейда.
И все по одной и той же причине. В обоих случаях Стронгбоу опровергал новые учения, отрицая все законы и механизмы, скрытые и явные. Он имел дерзость утверждать, что в истории человеческого общества нет не только никаких законов, но даже тенденций к их возникновению. Люди непостоянны, писал он, они дергаются туда-сюда вслед за своими чреслами.
Он не оставлял человечеству никакой точки опоры. С позиций стронгбоуизма события представлялись беспорядочными и случайными, а жизнь — неупорядоченной и неуправляемой, начавшейся по какому-то нелепому капризу и повергаемой в конечном итоге в хаос, — как непрерывное колесо чувственности, сложенное из множества полов и возрастов, обращающихся во времени вокруг оси оргазма. Но даже те, кто отважно придерживался либеральных взглядов в этом вопросе, те, кого естественно было бы причислить к сторонникам Стронгбоу, оказывались вынуждены по личным причинам решительно от него отмежеваться.
Потому что в томе шестнадцатом недвусмысленным намеком, а двадцатью миллионами слов позже, в томе восемнадцатом, все неортодоксальные мыслители уже прямо обвинялись в скрытых преступлениях. С точки зрения стронгбоуизма эти, на первый взгляд, смелые сторонники перемен были повинны в гнусном сговоре с респектабельностью, так как считали приемлемыми общие структуры социальной — и сексуальной — упорядоченности.
Они поступают так, писал Стронгбоу, с единственной целью — скрыть от себя самих махровую хаотичность своей подлинной натуры, тайники, в которых сексуальные фантазии кувыркаются по скользким склонам с игривостью ягнят, опьяневших от свежей весенней травы.
Это касалось его потенциальных защитников как в стане дарвинистов, так и марксистов. Их зачислили в категорию скрытых сексуальных маньяков, так что им не оставалось ничего иного, как стать заклятыми врагами стронгбоуизма.
Что касается основной массы своих соотечественников, которые традиционно поддерживали отправку больших армий за моря, их ужаснуло утверждение Стронгбоу, что любая военная экспедиция является признаком скрытой половой немощи, то есть, проще говоря, тайного страха импотенции.
В томе двенадцатом и еще через девяносто миллионов слов в томе двадцать втором он указывает, что слова отъебись, заебали и не выебывайся являются общепринятыми терминами враждебности, которые часто употребляют империалисты и патриоты.
Встать под ружье призывают те, писал он, у которых уже больше ничего встать не может.
Что до основ империализма, то есть прибыли, добываемой в заморских военных экспедициях, то их он вульгарно сравнил с экскрементами. Этот отталкивающий пассаж содержится в томе восьмом.
Больше всего на свете малое дитя ценит собственные «какашки», по той простой причине, что это единственный продукт, который он в данном возрасте может самостоятельно произвести.
Таким образом, создатели империй и прочие стяжатели всех времен являют собой неповзрослевших младенцев, увлеченно играющих «какашками», и здесь мы опять, только в новом обличье, встречаем людей, умудряющихся прятать под респектабельностью свойственный их душам непреодолимый сексуальный хаос.
Ведь в Западном мире принимается без доказательств, что посвящать жизнь играм с дерьмом — затея непристойная, и в то же время кропотливое накопление барышей считается занятием похвальным и даже благородным.
Анальные инсинуации Стронгбоу не ограничивались теми, кто был уличен в пристрастии к деньгам. Он включил сюда всех завсегдатаев клубов и организаторов торжественных приемов и концертов. Этот оскорбительный материал содержится в нескольких коротких предложениях в томе двадцать шестом.
Что на самом деле на уме у этой восторженной публики? А может, они просто боятся крутых, скользких, совершенно непроходимых ритмов подлинной сексуальности? Не потому ли они организуются в контроргии цепенящих ритуалов и унылых воскресных вечерних концертов? Потому что в убожестве своем способны выразить половую охоту этим единственным чувственным актом? Игрой с «какашками»?
Текст Стронгбоу был одинаково оскорбителен как для тех, кто лелеял романтические представления о Востоке, так и для тех, кто хотел верить слухам, долго ходившим по самым изысканным лондонским клубам, — что в Дамаске, например, есть единственный в своем роде бордель со специальной темницей, где можно нанять марокканских наемников, готовых сечь клиента розгами хоть до конца его дней.
Это неправда, заявлял Стронгбоу и далее перечислял все ближневосточные бордели со всеми их услугами и оборудованием.
Вдобавок многие из бытовых наблюдений Стронгбоу о жизни бедуинов просто были превратно истолкованы, как, например, небольшое отступление о кормящих верблюдицах. После родов, писал он, бедуины перевязывают верблюдице бечевкой два соска из четырех, так что люди делят молоко поровну с новорожденным верблюжонком.
В этом усмотрели намек на инцест в сочетании со скотоложством, усугубленный далее нанесением увечий, садомазохизмом, аберрантными методами кормления и потрясающими своей многочисленностью извращениями, столь сложными, что они представлялись почти немыслимыми.
То же касается простых путевых заметок. Мимоходом брошенное замечание, что на рынке в Тунисе, свободно можно купить креветки восьмидюймовой длины — всего лишь одна маленькая справка об одной из десятков тысяч особенностей питания в тех местах, — было сочтено свидетельством извечного вероломства и общей порочности, издавна ассоциировавшихся с восточным сознанием, застывшим в эротической коме от избытка солнца и синего неба, в отсутствие облаков, дождей и туманов, помогающих сохранять самообладание жителям Европы.
Но главным аспектом своей работы Стронгбоу был обязан хозяину квартиры, на которой прожил двенадцать лет в Иерусалиме, скромному торговцу-антиквару Хадж Гаруну. Плодом их короткой дискуссии о забытьи в тот жаркий воскресный день, когда старый араб надел ржавый шлем крестоносца и с улыбкой заявил, что нет событий настолько давних, что их невозможно вспомнить, стало то, что Стронгбоу посвятил две трети всего текста воспоминаниям о своей нежной персиянке, которую он так давно любил.
Эти нежные строки, в мельчайших подробностях описывавшие проведенные ими вместе несколько недель, ручей среди холмов, где они встретились, ранние весенние цветы и мягкая трава, на которой они лежали, освещаемые солнцем и звездами, слова, которые они шептали, и счастье, которое испытывали бесконечными весенними минутами, когда ему было всего лишь девятнадцать, а ей и того меньше, давняя любовь, изложенная в повести длиной в двести миллионов слов, — безусловно, это была любовная история, пересказанная самым подробным образом.
Но на эту часть работы Стронгбоу совершенно не обратили внимания. Прекрасные главы, посвященные нежной персидской девушке, пропускали целиком, так, словно их вовсе не существовало; викторианскую публику куда больше интересовали возможности дамасских застенков, где марокканские наемники могут сечь вас до конца ваших дней.
Безусловно, Стронгбоу успел оскорбить представителей большинства профессий и политических течений. Но он и этим не ограничился. Он неудержимо погружался в пучину разнузданных оскорблений, пока наконец в томе двадцать восьмом, побуждаемый собственной тягой к непристойности, уже бесконтрольно бредя, он посмел утверждать, что всех людей, независимо от положения и взглядов, имеет смысл подозревать в чем-то сексуально предосудительном.
У людей есть обыкновение рассматривать свое собственное занятие в качестве всеобщего. Так, сапожнику мир представляется башмаком, и от него зависит состояние подметок мира.
Натуралист, у которого достало ума понять, что он с детства развивается, выбирая одно, а не другое или вовсе третье, полагает, что так же ведут себя все прочие виды живых существ. Наконец, политический философ со своим вечным запором считает прошлое распухшим и тяжким, а будущее — неизбежно взрывоопасным, обреченным на вулканические подвижки в нижних слоях общества.
Конечно, все эти гипотетические персонажи в какой-то мере правы, и вообще, все люди правы, когда говорят о себе.
С точки зрения сапожника мир действительно башмак. Люди действительно развиваются из детей, и переполненный кишечник вполне может — и когда-нибудь не преминет — взорваться. Но нельзя позволять всем этим бесчисленным единичным актам заслонять то, что они всего лишь часть хаотичной, бесконечно безумной Вселенной.
Стронгбоуизм, со всей очевидностью, имел широкий резонанс. Он задевал самых разных людей и представлял угрозу — особенно для тех, кто хотел верить, будто мироздание подчиняется некоему плану, по возможности масштабному и внушительному, такому, чтобы давал всестороннее объяснение всем событиям с точки зрения религии, естествознания, обществоведения или психологии.
Или хотя бы частичное объяснение если не всему происходящему ежедневно, то пусть событиям, случившимся однажды в жизни. Или раз в столетие. Пусть даже один раз за всю эпоху.
На крайний случай, хоть сколько-нибудь обнадеживающее объяснение какому-нибудь событию где-нибудь у начала времен: пусть будет хоть какая-то структура, сколь угодно жалкая. Иначе какой во всем смысл?
И вот тут появлялся ухмыляющийся Стронгбоу. Вот именно, говорил он, в самую точку.
Ибо ни в одном из тридцати трех томов не нашлось места хотя бы жалкому зародышу замысла. Ничего подобного. Напротив, с точки зрения Стронгбоу все попытки увидеть в жизни какой-то тайный смысл являются безнадежной детской иллюзией, которая потом развеется, иллюзией, возникающей как плод ошибочных детских представлений о наличии высшего порядка, с добавлением позднейшей тоски, причина которой — неспособность взрослого человека принять царящий под его кожей сексуальный хаос.
К половинчатому заявлению потаскухи «я сижу на богатстве» Стронгбоу добавил расширенное законченное утверждение «я сижу на том, что является всем и ничем одновременно».
Сей неоспоримый аргумент появляется в едва различимой сноске в томе тридцать втором, набранной таким мелким шрифтом, что требовалась поистине бедуинская острота зрения, чтобы ее разобрать.
Детально описав все вышеперечисленные разнообразные левантийские акты, относящиеся к жизни как таковой, я полагаю их повторяющимися беспрестанно в отношениях девяти полов, среди высших классов и низших, но без какого бы то ни было намека на план и организацию.
Результат всегда и повсеместно оставался бессмысленным, и хоть я готов поверить, что в эти самые ответственные мгновения жизни кто-нибудь соображает, что он (или она) делает, или хотя бы останавливается над этим поразмыслить, — должен честно признаться, что у меня это не получилось.
Наблюдается скорее обратное. За сорок лет исследований я пришел к выводу, что мужчины и женщины трахаются просто ненасытно. Кончив, они трахаются снова, а если потом не трахаются и не собираются возобновить свое занятие после короткой передышки, то только потому, что лишены такой возможности в силу стечения обстоятельств.
Надо признать тот факт, что сношаются люди сплошь и рядом, но никто за это не отвечает, никакая организация это не контролирует, никакие рекомендации на это не действуют.
Вместо этого мужчины и женщины трахаются точно так же, как делали это всегда и будут делать в дальнейшем, не обращая особого внимания на смену королей и династий, игнорируя всемирные теории, которые испокон веков регулярно выдвигаются для применения к тому, к чему они неприменимы, — трахаются в экстазе безрассудства, вращая без устали колесо чувственности.
На самом деле, если бы мы могли отыскать в жизни схему, план или хоть какой-то намек на замысел, какую-нибудь неподвижную точку, на которую мы могли бы в конце концов опереться, это было бы весьма утешительно. Но, изучая вращение нашего колеса в течение долгого срока, я должен признать отсутствие таковой. Увы, есть только мы. Каждый из нас.
Взрывающиеся в очередном оргазме.
Стронгбоу не пытался оправдать свои гнусные нападки на всех и каждого, объявляя своей задачей диагностировать сексуальные извращения и патологии своего века ради их последующего излечения. Он в принципе не мог представить себе лечения, было очевидно, что он считает человечество безумным по определению.
Он ясно заявил об этом в томе тридцать третьем.
В животном царстве мы — существа неисправимые и бесправные, смертельно больные, — вид, страдающий неизлечимым недугом. Во все времена об этом знали мудрецы и догадывались невежды. Это граничит с врожденным безумием, и по сей причине человек всегда жаждал вернуться в спокойное и упорядоченное животное состояние, в котором он когда-то был доволен собой и миром.
Свидетельством тому — все воспоминания об утраченном рае, равно как и призрачные мечты об утопиях будущего.
Когда очередной пророк или философ заводит речь о новом человеке новой эры, его создание неизбежно оказывается одним и тем же: это прежний человек прежней эпохи, представитель животного мира, скотина, щиплющая траву на пастбище, переваривая, спариваясь, опорожняя кишечник, бесконечно невозмутимая в своем неведении о поджидающих ее кругом опасностях, бессмертная в своем неведении о смерти, неживая в своем неведении о жизни.
Для животного это, пожалуй, счастливейшее существование. Но для нас с вами нет пути назад.
Однако в заключительных строках тридцать третьего тома Стронгбоу признается, что он, несмотря ни на что, не отказывается от своих находок и готов жить с ними — даже не без удовольствия.
Да, жизнь действительно есть штука безмозглая, сморщенная и мохнатая. Но за те несколько лет, что нам дано воспроизвести в памяти, нам придется также признать, что она так же приятна на ощупь, как старый, видавший виды мех для вина.
Или уж если на то пошло, видавшая виды старческая мошонка.
Таким образом, тезисы Стронгбоу являлись по меньшей мере злобными нападками на весь рациональный мир девятнадцатого века, когда казалось, что всякой проблеме можно найти разумное объяснение. Но в его бессистемной Вселенной никто не был в безопасности и не существовало никаких решений, там была одна только жизнь.
В доказательство чего он, не отступая от фактов, привел триста миллионов слов в тридцати трех томах.
Так что, наверное, можно понять, почему стронгбоуизм не приобрел ни одного приверженца в западном мире. В итоге о его работе можно сказать лишь то, что она была нелепа, верна и абсолютно неприемлема.
Когда рукопись была готова, Стронгбоу отправил ее с караваном из Иерусалима в Яффу, где ждал зафрахтованный им большой пароход, чтобы отвезти рукопись вместе с верблюдами в Венецию. Там бедуины-погонщики заново собрали караван, и верблюды, величественно покачиваясь, двинулись через Альпы в Базель, который он выбрал местом публикации по причине традиционного швейцарского нейтралитета. Сам Стронгбоу, чувствуя необходимость отдохнуть после двенадцати лет непрерывной работы на задворках антикварной лавки, уехал из Иерусалима на берег Мертвого моря, где всегда греет солнце.
В самой низкой точке планеты Стронгбоу расслаблялся в серных банях, а тем временем его книги в назначенный срок были изданы за счет автора в 1250 экземплярах; столько же составляло первое издание «Происхождения видов» Дарвина. Второе и последнее сходство с книгой Дарвина состояло в том, что «Левантийский секс» был весь распродан в день публикации.
Таким образом, британскому консулу в Базеле, получившему приказ правительства Ее Величества, не было необходимости пытаться конфисковать оставшиеся экземпляры. Вместо этого консул со своими людьми направился к крупнейшему местному британскому банкиру, который, в свою очередь, собрал своих людей для совместного визита к главному местному швейцарскому банкиру, тот на один день прервал работу и собрал множество своих людей, и вся эта толпа через весь город прошествовала к типографии, где печаталась книга Стронгбоу.
Итак, на исходе дня на окраине Базеля за запертыми дверями типографии столпилось множество разных людей. Горны разогрели до максимальной температуры, туда отправилась и мгновенно обратилась в пепел рукопись Стронгбоу. Потом стали подвозить штабеля печатных форм и сгружать их в печи, где те спекались в огромные сплошные слитки мертвого металла.
Гремели заслонки горнов, по стенам метались тени, летели в воздух снопы искр, и печатная история «Левантийского секса», продолжавшаяся менее двадцати четырех часов, закончилась к утру. Наученный в пустыне терпению, это Стронгбоу еще вынес бы. Но другого события, случившегося той же ночью, стерпеть он не мог.
Очевидно, в ночь публикации парламент собрался на секретное заседание, чтобы рассмотреть этот труд, и под громкие выкрики Позор, позор счел его до омерзения неанглийским, после чего единодушно было принято чрезвычайное постановление о бессрочном лишении герцога Дорсетского этого титула и всех связанных с ним прав и привилегий, постановление, действительное на всей территории Империи.
Итак, вызов был принят. Но в том, кто победит, сомнений не было с самого начала.
Несомненно, Бог проводил время как-то иначе, но как?
В середине столетия в некоторых деревнях центральной Албании стала часто появляться непонятная призрачная фигура. Этот болезненный призрак, босой, лысый и почти обнаженный скелет с зияющими дырами в голове, таился возле водопоев, бормоча бессвязный бред на непонятном языке.
В другое время местные крестьяне недолго думая угостили бы нелепого убогого палкой, но внешность этого прокаженного была настолько неописуема, что вместо палок они угощали его овощами. Призрак безмолвно принимал лук и морковь и брел дальше заповедными тропами, которые через несколько дней неизменно приводили его обратно.
Язык, который услышали крестьяне у водопоев, был арамейским, а призраком был не кто иной, как последний из рода Скандербег-Валленштейнов, который через шесть-семь непонятно как проведенных лет все-таки нашел дорогу домой из Святой Земли. Деревни, в которых он теперь просил подаяния, когда-то принадлежали ему, а загадочные круги он описывал вокруг замка Валленштейнов, но плохое зрение не позволяло ему разглядеть скалы, на которых тот когда-то стоял.
Но когда он случайно проходил мимо церкви, где звучала месса Баха си-бемоль минор, он переменился. Музыка пробудила в нем смутные воспоминания о консерватории в башне, об албанском наречии юных лет, и он смог узнать дорогу к замку, дойдя до которого он лишился чувств от потрясения. К тому времени там обитали лишь два человека: мать, работавшая раньше уборщицей при конюшне, и ее маленькая дочка. Все прочие слуги давно поумирали или разъехались, после того как Валленштейн растратил в Иерусалиме фамильное состояние.
Сам замок ужасно обветшал. Крыши и полы верхних этажей провалились. Там, где поколения Валленштейнов рыскали по коридорам, бдительно озирая окрестности, теперь росли кусты. В целости сохранилась лишь одна комната, кухонька в полуподвальном этаже, где и обитали мать с дочерью.
Они бы тоже ушли, но мать страдала от камней в почках, из-за которых не могла ходить. А нанять повозку не было денег, да и ехать некуда. Дочь развела огородик на верхнем этаже и собирала на руинах обломки мебели и оконных рам на дрова, так и жили.
Это дочь нашла полумертвого Валленштейна в пустом крепостном рву. Несмотря на свой юный возраст, она без труда взвалила его, как куль с костями, на плечо и отнесла через развалины на кухоньку, где они с матерью порвали юбки на бинты, чтобы сделать травяные компрессы. В ту ночь они спали на голом полу, положив на свою соломенную подстилку Валленштейна.
Через несколько месяцев заботливого ухода Валленштейн начал поправляться. Язвы на теле прошли, пальцы распрямились, а взгляд прояснился; он мог слышать одним ухом, он начал контролировать кишечник и слюноотделение. Другого уха у него как не бывало, и нос, отъеденный муравьями, тоже не вырос, но дочь-умелица вырезала деревянные ухо и нос, которые держались на тонких кожаных ремешках. Целебные травы оказали на Валленштейна удивительное действие, из его болезней осталась лишь одна, неизвестная лихорадка, от которой его бросало в жар. Температура у Валленштейна уже до конца жизни не опускалась ниже тридцати девяти с половиной, и он как-то привык переносить это лихорадочное состояние. Но еще сильнее женщин беспокоило то, что он бормотал, очнувшись от своего обморока.
Судя по всему, совершив величайший в истории подлог, Валленштейн необъяснимым образом впал в ту самую ересь, которую хотел исправить. Прежде он два раза шел на религиозную крайность, вначале приняв обет молчания в ордене траппистов, а затем уйдя в еще большее молчание и уединение отшельничества.
Теперь наступил третий переворот — абсолютной веры в ошеломляющие противоречия Синайской Библии, исправляя которые он едва не погиб. А поскольку его не покидало ощущение, что он живет накануне конца света, он был убежден, что должен пересказать весь текст зарытого оригинала, чтобы эта поразительная неразбериха не была утрачена навсегда.
Так Валленштейн бросился от полного молчания в крайнюю говорливость, он говорил и говорил, словно не в силах остановиться.
Что-то из того, что он говорил, проснувшись с утра на соломе, еще можно было понять. У него было обыкновение, сев на постели, кричать через плечо — то, что со стороны деревянного уха: Аз есмь Аз.
Затем, словно для того, чтобы закрепить эту мысль, а может, оттого, что тем ухом он не слышал, Валленштейн поворачивал деревянный нос в другую сторону и кричал через другое плечо с той же убежденностью: Он есть Он; эти первичные утверждения он повторял десяток раз, пока не удовлетворялся их истинностью, после чего вскакивал с постели, не обращая внимания на приготовленный ему завтрак, и отправлялся бродить нагишом по безжизненным руинам своего родового замка в поисках бесчисленных ускользавших персонажей, запечатленных слепцом и дурачком, всякий раз отыскивая множество лиц среди обвалившихся стен и останавливаясь, чтобы произнести речь перед камнями крепости, чем он мог заниматься без устали весь день.
А то по несколько недель кряду читал лекции дереву, и тогда разрушающийся замок и запустевшая земля становилась мифической землей Ханаанской, пыльные дороги которой заполнялись пастухами и священниками, сапожниками и всевозможными торговцами, не говоря уже о сорока тысячах пророков, что, по преданию, явились из пустыни, если считать с самого начала.
Ни тьма, ни снег, ни осенний ветер, ни весенний дождь, ни летняя жара — ничто не могло удержать Валленштейна от вдохновенной проповеди, обращенной к скалам, деревьям и кустам, в которых он видел окружавшую его многолюдную толпу: Исайя, Фатима и Христос, слушая его, поедали оливки, Иешуа, Иуда и Иеремия слушали и передавали друг другу бурдюк с вином, Измаил и Мария слушали, держась за руки, Руфь и Авраам сидели на траве и слушали, а над их головами порхал летающий конь Магомета, а Илия и Гарун аль-Рашид придвигались поближе, чтобы не пропустить ни слова, да и все вокруг внимали тому, что исходило из уст его, Мелхиседека, легендарного царя Иерусалимского.
Потому что теперь Валленштейн понял, кто он; эту древнюю тайну тщательно скрывали, но он ее узнал и теперь ходил по открытым галереям замка, благословляя и прорицая, воздевая длань в надежде и наставлении, разводя руками, припоминал бессмысленные пословицы и пересказывал их убедительно и громко — пустому месту, тысяче и одной мечте, толпившимся в его сознании.
Чем больше он поправлялся, тем красноречивее и стремительнее становились эти словесные припадки, речь лилась так быстро, что он уже не успевал произносить слова. Яркие тирады выливались сплошным потоком звуков. Целые проповеди заключались в одном дыхании — и так и исчезали непроизнесенными, невысказанные слоги сливались в неразборчивый шум.
Порой вдруг из внешнего мира доносился чуть слышный звук — пусть даже стук его шагов, — и он терялся. Тогда он осторожно выставлял вперед деревянное ухо, пытаясь понять, где он находится, словно вновь оказывался в глубокой тишине крохотной пещеры у вершины горы Синай.
Но потом его лицо так же неожиданно расплывалось в улыбке. Сотни лиц проступали сквозь камни, тысячи лиц покрывали деревья, и вновь вокруг него волновалось море почитателей.
Валленштейн поправлял деревянный нос, прилаживал ухо. Ну вот, он готов. И он пускался дальше в горячий и еще более невразумительный монолог.
Когда Валленштейн возвратился в замок, Софии, дочери, было восемь лет. Она прожила все это время затворницей среди развалин, почти ни с кем не общаясь, кроме матери, и не видела причин считать Валленштейна сумасшедшим. У матери было распухшее тело, и она не разговаривала, у Валленштейна — деревянные части лица, и он болтал без умолку. Таков был ее мир, а по характеру она была скромна и необщительна. Со временем она полюбила Валленштейна как отца, а он ощущал ее нежное участие, несмотря на мириады иллюзорных событий, поглощавших его внимание.
Когда София подросла, она стала учиться хитросплетениям бизнеса, надеясь восстановить замок, чтобы в нем стало можно жить. Под имя Валленштейна еще давали ссуды, но бессердечные ростовщики часто унижали ее.
Софией Молчуньей называли ее в деревнях, потому что говорила она очень мало. Люди приписывали это стыдливости, но причиной была простая боязнь влюбленной девушки, заболтавшись, выдать свою счастливую тайну и тем самым спугнуть любовь.
По ночам она плакала в пустынном замке, а днем шла договариваться с ростовщиками, со временем научившись вкладывать деньги с выгодой. Она расплатилась со всеми долгами до последнего гроша, выкупила обратно фермы и деревни, и в конце концов владения Валленштейна стали такими же обширными, как и прежде.
София была еще совсем юной, когда камни разрушили матери почки, и та умерла, оставив дочь с приемным отцом одних в замке. Они почти сразу же стали любовниками и оставались ими двадцать лет. В этот период под действием физической близости, которой он никогда не знал раньше, у Валленштейна бывали моменты просветления, когда он мог вспомнить найденную им подлинную Библию и рассказывал Софии о ее чудесах, а заодно и о подделке, которую он совершил.
Я должен был это сделать, шептал он. У меня не было выбора. Но я когда-нибудь вернусь и разыщу подлинник.
На этих словах его голос надламывался, и он беспомощно плакал в ее объятиях, понимая, что он никогда не вернется, потому что моменты прояснения наступали редко и длились слишком недолго, чтобы успеть совершить что-нибудь важное еще хоть раз.
Армянский квартал, говорил он с надеждой, там я ее оставил. Я смогу ее разыскать, правда?
Конечно, сможешь, отвечала София, крепко обнимая его и утирая ему слезы, не в силах залечить своей простой любовью воспоминания о девятнадцати годах в Святой Земле, ужасах горной пещеры и шрамах на грязном полу иерусалимского подвала.
Ты можешь, говорила она, можешь, можешь, повторяла она с отчаянием, чувствуя, как тело его слабеет и обмякает в ее объятиях, а печальное выражение на лице уже сменяется придурковатой ухмылкой.
Через двадцать лет София забеременела. Она не хотела оставлять ребенка, но Валленштейн упрашивал ее, и в конце концов она согласилась. Согласилась она и назвать дитя Екатериной в честь монастыря, где он открыл свою новую религию.
Родился мальчик, и София исправно назвала его Екатерином, но рождение его стало для нее огромной трагедией. С того самого дня Валленштейн больше не разговаривал с ней, не прикасался, в упор не видел. Она не знала, что со своей обычной ухмылкой он обдумывает возможность того, что он все-таки не Мелхиседек, хоть тот и был августейшим первосвященником древности.
Уже не впервые приходила ему мысль о том, что он, наверное, Бог.
Теперь, после рождения сына, он был так ошеломлен собственной смелостью, что его ум, и без того донельзя смятенный, окончательно погрузился в неизбывный первозданный хаос. Екатерин стал Христом, а сам он пустился в безудержные прорицания из той Библии, которую закопал в Иерусалиме, и возврата из этих видений уже не было.
Теперь, когда он был Бог, и легионы его творений стали столь многочисленны, и протяженность Вселенной столь невероятно велика, — он не мог перестать говорить ни на мгновение. Но он также чувствовал, что продолжать разговаривать с камнями, деревьями и кустами было ниже его достоинства. То была обязанность Мелхиседека, носителя божественного послания.
Несомненно, Бог проводил время как-то иначе, но как?
Валленштейн навострил деревянное ухо, надеясь услышать какой-нибудь знакомый звук. Неудивительно, что, став Богом, он сразу же понял, что Бог тоже ни на минуту не умолкал. Да, Бог болтал так же непрерывно, как он, когда был Валленштейном, что ж тут удивительного. Но что такого важного мог сказать лишь он один?
Имя? Имя, которое он оглашал годами в своих стремительных речах? Имя, произносимое так благоговейно и так быстро, что уже не хватало времени включить в него какие-нибудь гласные звуки? Значит, такое, которое мог произнести только он? Имя, которое любому другому казалось бы бессмысленным набором звуков?
Валленштейн попытался произнести его отчетливо.
YHWH.[7]
Получилось правильно, и он повторил его еще раз, пораженный тем, что ему удалось выразить все мироздание и описать все его содержимое, просто назвав себя; именно это слово он искал долгие годы в речах, одно непроизносимое апокалиптическое слово, свое собственное имя.
YHWH.
Да, он уловил его тембр, и это был превосходный способ утверждения правды.
Он вдруг осклабился. Разгадав секрет слепца с пыльных дорог Ханаана, жившего три тысячи лет назад, он одним махом постиг и тайну полоумного писца. Он больше не станет тратить силы на речи, обращенные к камням, деревьям и кустам. Никогда больше не будет он есть, спать, надевать и снимать одежду, даже ходить по коридорам и садам, подыскивая разные слова в погоне за правдой. Отныне для него не будет ни зимы, ни лета, ни дня, ни ночи у подножия горы.
Он закончил автобиографическую справку, глаголет кончаться конец из концов конец, и теперь ему можно спокойно и вечно стоять не двигаясь, повторяя лишь собственное имя.
София печально слушала, как он выкрикивал эти бессмысленные звуки, понимая, что у нее остался лишь один способ спасти его, продлить его существование, и она взяла его за руку и повела в самый глубокий, глухой и темный тайник замка, вырезанный в скале на глубине нескольких сотен футов, усадила его на койку и заперла железную дверь; впоследствии она трижды в день преданно приносила ему воду и пищу и проводила с ним пару часов, любовно гладя его, пока он выкрикивал свое непостижимое имя всему множеству произведенных им миров, она поправляла ему деревянные нос и ухо, перед тем как поцеловать его на прощание, закрыть дверь и оставить его в полной тьме и тишине, чтобы он мог хотя бы на несколько секунд отвлечься от многочисленных обязанностей творца всех вещей и помолчать, осознав, что для того, чтобы жить, нужны еда и сон, а прожил бывший отшельник и мистификатор еще тридцать лет, дотянув в своем подземелье аж до 1906 года; любовь Софии помогла ему дожить до ста четырех лет, оставаясь глубоко захороненным в беспредельной тьме света, который Бог открыл для себя во Вселенной своей пещеры.
Странника влечет родина. Поспеши домой, странник.
Известие о победоносном сожжении своей книги в Базеле и направленном против него чрезвычайном парламентском акте Стронгбоу прочел в римской газете с опозданием на несколько месяцев.
Жил он тогда в Сафаде, центре каббалистики и каббалистов, и как-то утром пошел порыбачить к Тивериадскому озеру. Прохладный воздух, спокойная вода, вокруг тихо. Долго ли, коротко ли, а рыбу он поймал и стал искать в карманах халата, во что бы ее завернуть, но с собой у него оказался лишь потрепанный томик «Зохара».
Его внимание привлек шум на пригорке; туда забиралась говорливая компания паломников из Италии, чтобы сесть позавтракать как раз там, где Христос произнес Нагорную проповедь. Когда они проходили мимо, один пилигрим нетерпеливо разломил большой кусок салями и впился в него зубами, отшвырнув бумажную обертку, которую понесло ветерком вниз к Стронгбоу.
Стронгбоу уже собирался завернуть рыбу в эту газетную страницу, когда увидел свое имя — в заголовке, жирным шрифтом, — чуть ли не во рту у рыбы. Официальное сообщение было выдержано в оскорбительном тоне, но содержало все основные факты.
Стронгбоу тут же приторочил тяжелые бронзовые солнечные часы к поясу и зашагал по берегу к Тиверии, где квартировал небольшой турецкий гарнизон. Не говоря ни слова, он оттолкнул часовых и вломился в квартиру турецкого коменданта, молодого человека, который прихлебывал утренний кофе, не успев еще одеться.
Комендант схватил с ночного столика пистолет и от испуга выпустил все девять пуль в того, кого он принял за невероятно рослого араба с рыбой, гномоном и книжкой по еврейскому мистицизму. Когда все пули ушли в стену, араб спокойно положил на ночной столик рыбу, а рядом с ней — крону Марии Терезии.
Я только что поймал травоядную рыбу, питающуюся морскими водорослями, и хочу сообщить об этом улове в Англию.
Что?
Рыба Святого Петра, довольно костлявая, но вкусная. У вас есть телеграфная связь с Константинополем?
Да, прошептал перепуганный турок, переводя взгляд с рыбы на книгу, а с нее на золотой, затем на таинственные арабские афоризмы, выгравированные на солнечных часах.
Хорошо. Отправьте две моих телеграммы в Константинополь, кому-нибудь, кому вы доверяете или кого можете подкупить, укажите, чтобы их отнесли на гражданский телеграф и отправили в Лондон по адресу, который я вам назову.
Но я даже не знаю, кто вы.
Стронгбоу положил на стол возле рыбы вторую золотую монету. Турок прищурился.
Как я могу быть уверен, что улов ваш подлинный и ваша рыболовная экспедиция не наносит ущерба Османской Империи?
Стронгбоу выложил на стол еще одну монету; турок вытаращил глаза на шесть блестящих золотых грудей бывшей австрийской императрицы, изрядно обнаженных и весьма впечатляющих после выкармливания шестнадцати детей.
А вдруг ваша цель — уничтожение Империи?
Стронгбоу положил четвертую и последнюю монету на стол, окружив рыбу золотом со всех сторон. Он поднял свои часы и посмотрел на них.
В данный момент вашей жизни пророк подарил вам возможность сделать выбор.
Да? Между чем и чем?
Прикарманить эти деньги, отправить мои телеграммы, позавтракать этой рыбой и застрелить любого из ваших людей, кто не подчинится. Или, если хотите, откажитесь от денег, тогда я убью вас и всех ваших подчиненных, сам отправлю телеграммы, и рыба тоже достанется мне.
Долговязый араб снова посмотрел на солнечные часы. Этот дух пустыни такой высокий и самоуверенный, что, может быть, это сам Пророк, подумал турок, и тогда какая разница, что я выберу. И хотя он очень боялся отправлять телеграммы по армейской связи, восемь огромных титек Марии Терезы составляли немалую сумму.
Время, произнес дух, прерывая размышления турка. Тот сразу же полез в столик за бумагой и ручкой.
Должно быть, такова воля Аллаха, вздохнул он.
Похоже, что так и есть, пробормотал Стронгбоу, который уже начал строчить печатными буквами непонятные четырехбуквенные комбинации.
Разгадать шифры Стронгбоу было, конечно, невозможно; прочитать их мог только его лондонский поверенный, который хранил у себя в сейфе несколько специальных запечатанных конвертов, использовавшихся для дешифровки.
В первой телеграмме содержался приказ продать поместье Стронгбоу в Дорсете со всеми землями и прочими владениями. Кроме того, поверенный должен был ликвидировать все активы, рассеянные по промышленному Северу, по Ирландии, Шотландии и Уэльсу, через сотни посредников, чтобы масштаб этих финансовых трансакций остался незамеченным.
Огромные суммы денег, вырученные от продаж, надлежало тайно перевести в пражские банки и в конечном итоге вложить в турецкий консорциум. Раскодировать вторую присланную из Тиверии телеграмму поверенный должен был лишь после того, как все состояние Стронгбоу до последнего шиллинга окажется за пределами Англии.
Если первая телеграмма была длинной и подробной, то вторая короткой. И хотя Стронгбоу не пожелал использовать официальное титулование, адресована она была королеве Виктории.
Во второй телеграмме, ссылаясь в качестве примера на свое семейство, Стронгбоу отмечал, что качество сексуальной жизни в Англии за последние семьсот лет катастрофически ухудшилось. Он признавал, что сделать что-то с этим, возможно, не входит в компетенцию королевы, но в то же время заявлял, что чувство собственного достоинства не позволяет ему далее участвовать в столь ужасающем процессе деградации.
Посему он отказывался от британского гражданства и уверял, что ноги его больше не будет к западу от Красного моря. Завершал же он телеграмму множеством скабрезных заявлений, превосходивших даже непристойности «Левантийского секса».
МАДАМ, ВЫ МАЛЕНЬКАЯ ЧОПОРНАЯ МАМАШКА, ПРАВЯЩАЯ МАЛЕНЬКОЙ ЧОПОРНОЙ СТРАНОЙ. КОНЕЧНО, ЭТО ГОСПОДЬ СОЗДАЛ ВАС ОБЕИХ МАЛЕНЬКИМИ, НО КОГО ВИНИТЬ ЗА ЧОПОРНОСТЬ?
Я НЕ УДИВЛЮСЬ, ЕСЛИ В БУДУЩЕМ ВАШЕ ИМЯ СТАНЕТ СИНОНИМОМ УРОДЛИВО ГРОМОЗДКОЙ, МРАЧНОЙ И ТЯЖЕЛОЙ МЕБЕЛИ, СКРЫТЫХ ЗЛОБНЫХ МЫСЛЕЙ, ВЫСОКОМЕРНОЙ НАПЫЩЕННОСТИ, А ТАКЖЕ ДЕТСКОЙ ПРОСТИТУЦИИ И ЦЕЛОГО СОНМА ДРУГИХ ГРЯЗНЫХ ИЗВРАЩЕНИЙ.
КОРОЧЕ, МАДАМ, ВАШИМ ИМЕНЕМ СТАНУТ ОБОЗНАЧАТЬ ХУДШИЙ ВИД СЕКСУАЛЬНОГО ЗАБОЛЕВАНИЯ, ЛИЦЕМЕРНОЕ ХАНЖЕСТВО, ОМЕРЗИТЕЛЬНОСТЬ КОТОРОГО НЕ СКРЫТЬ ДУХАМИ С ТЯЖЕЛЫМ ЗАПАХОМ ЛАВАНДЫ.
Адрес на телеграмме гласил: Ганновером, Англия. Обратный адрес: Плантагенет, Аравия.
Итак, глухой мальчик с копьем в руке, очистивший некогда фамильное поместье от шестисотпятидесятилетней бестолковой истории, почувствовал наконец призвание. Гигантское увеличительное стекло и бронзовые солнечные часы остались в прошлом. Дожив до шестидесяти лет, он решил стать хакимом, то есть целителем, и лечить бедняков в пустыне.
Конечно, он не мог предвидеть, что переток огромного состояния в безнадежно коррумпированный Константинополь, откуда управлялись в те дни пустынные регионы, повлечет за собой необратимые последствия далеко за пределами этого города, и к концу девятнадцатого века не только пустыня, но и весь Ближний Восток фактически будут принадлежать одному человеку, худому босоногому великану, который говорил смиренно, как араб, а порой терпел унижения, как еврей, и который к тому времени стал и арабом, и евреем одновременно, неопределенным семитом, что живет в открытом потрепанном шатре и занимается разведением овец.
Из Галилеи он пошел в Константинополь и начал учреждать банки, концессии и дочерние компании, чтобы его состояние управлялось без его участия. Сегодня он был персидским сердаром, завтра египетским эмиром, на третий день — банкиром из Багдада.
Он приобрел контрольный пакет в системе почт и телеграфа, выкупил все правительственные облигации и выпустил новые, стал тайным казначеем турецкой армии и флота, он подкупал потомков янычаров, совещался с пашами и министрами и делал именные вклады на их внуков, он приобрел права на колодцы в Мекке и на всех ведущих в Мекку дорогах, купил двести из двухсот сорока четырех существовавших в турецких владениях промышленных предприятий; он снимал и назначал патриархов армянской, греческой, римско-греческой и сирийско-греческой церквей в Иерусалиме и коптского патриарха в Александрии, он взял в концессию четыре тысячи километров железных дорог, учреждал фонды приданого для дочерей крупных землевладельцев от Персидского залива до Анатолийского нагорья, он реставрировал мозаику из золота и многоцветного мрамора в Софийском соборе, — так что к тому времени, когда он решил уехать из города, всякий, кто имел хоть какое-то влияние в этой части мира, находился под его контролем.
Втайне ото всех он купил Османскую империю.
Никто не знал и о том, что он уже обрек на разрушение Британскую империю, приговорив ее к постепенному упадку, который никогда уже не сменится рассветом. Началом этого падения можно считать тот день, когда его варварский караван выгрузился в Венеции с неподъемным грузом восточного знания. А можно начать отсчет двенадцатью годами раньше, когда он уселся на огромного каменного скарабея в Иерусалиме, чтобы изучить эту разрушительную науку. Или еще раньше, когда он намекнул в своей монографии, что англичанкам в Леванте свойственно потеть.
Но все это слишком поздние даты. Для распада великой империи больше подходит временной промежуток в сотню лет, так что, вероятно, этот необратимый курс был взят в ту теплую каирскую ночь, когда молодой Стронгбоу со смехом поворотил спину к собравшимся отпраздновать двадцать первый день рождения королевы Виктории и спрыгнул со стены сада, чтобы отправиться в свой хадж.
А теперь, сорок лет спустя, дождливым октябрьским днем, высокий сухопарый человек с важным видом закончил свои дела в Константинополе и направился к пустынным просторам Босфора; увидев, что облака уже расходятся, он постоял в звенящей капелью оливковой роще, наблюдая, как заходит солнце над Европой, потом церемонно снял кольца, украшенные драгоценностями сандалии и изысканный головной убор своего последнего маскарадного костюма, бросил их в набежавшую волну и стал пробираться через сучковатую рощу обратно, чтобы исчезнуть навсегда; босым, в одном рваном халате, с пустыми руками, он отправился на юг на Святую Землю, а может, и дальше.
Никто не заподозрил о потере, но Стронгбоу забрал из Европы куда больше, нежели одно только свое огромное состояние. Он забрал свое уникальное мировоззрение, вобравшее новые миры, свой ищущий дух, вскормленный свежей зеленью миражей.
Никогда больше Запад не даст миру нового Стронгбоу. После него будут делегации и комиссии, инженеры и войсковые гарнизоны, исправно функционирующие юридические инстанции и бесприютные странники на верблюдах. Все это будет потом, но величайшее из всех завоеваний, поход, в который человек может отправить многочисленные легионы своего сердца, завершился.
Как подобает нищему хакиму, он больше не носил с собой ни каломели, ни хинина, ни крупинок ревеня. Теперь он лечил исключительно гипнозом.
Обычно он усаживался за спиной пациента, так, чтобы не видеть его губ, не знать, что он говорит, и таким образом освободиться, позволить своим пустынным знаниям услышать его подлинные чувства. Через некоторое время он говорил больному повернуться к нему лицом.
К тому времени пациент успевал привыкнуть к пустынному пейзажу перед собой и, неожиданно оказавшись лицом к лицу с великаном-хакимом, особенно встретив его взгляд, оказывался ошеломлен. Властный, задумчивый, неподвижный, этот взгляд опускался на посетителя, и тот мгновенно оказывался в его власти.
Хаким ничего не говорил. Своими большими глазами он возрождал и вновь заселял бесплодную пустыню, которую находил среди многообразия ландшафтов в мозгу пациента, примечал далекие наносы песка, подбирал покровы и костюмы, вновь посещал забытые уголки, прислушивался к звуку ветра и пробовал воду в маленьких колодцах.
Подобно ботанику, он высаживал семена и выращивал из рассады цветы. Он осторожно дул на цветы, и те колыхались на ветру туда-сюда и вот уже начинали блестеть на солнце. Окидывал взглядом горизонт.
Глаза его отдавали последний приказ, и пациент выходил из транса. Хаким говорил ему прийти еще через недельку-другую, и если к тому времени астма или астигматизм не пройдет, нужно будет еще посидеть вместе и полюбоваться пустыней.
В это же время целитель пытался разобраться в другом, уже более личном вопросе. С тех пор как он ушел из Иерусалима, он всесторонне обдумывал тот непонятный разговор на древних языках между кротом и отшельником в пещере на горе Синай. Тщательно все взвесив, он пришел к выводу, что в пещере действительно происходила потрясающая трансформация и что Библия, считающаяся самой старой в мире, не более чем колоссальная по масштабу фальшивка.
Конечно, у него не было возможности узнать, о чем говорилось в настоящей Синайской Библии, он мог только догадываться о ее содержании. И все же он почему-то был уверен, что она содержит ключ к разгадке его собственной жизни. Тогда ему в голову пришла странная идея, и он начал задавать своим пациентам те вопросы, которые так долго задавал себе.
Вы слышали о загадочной книге, в которой написано про все на свете? Непоследовательная и страшно противоречивая книга, буквально до бесконечности?
Его пациенты беспокойно шевелились в гипнотическом трансе. Порой они отвечали не сразу, но ответы давали очень похожие. Кажется, они слышали о такой книге. Наверное, в детстве им читали из нее какие-то отрывки.
Хаким продолжал целительствовать до конца дня, а затем сидел в уединении, поражаясь схожести ответов. Если так много людей знают секрет утерянной книги, не может ли оказаться так, что все они — тайные ее хранители? И что утраченный оригинал можно восстановить, лишь если провести гипнотическое зондирование всех людей на земле?
Под тяжестью этого открытия целитель дрогнул. Правда была ошеломляющей, задача — безнадежной. Впервые в жизни он почувствовал себя беспомощным.
Уныло перебирал он в памяти десятилетия беспрестанных блужданий по песчаным далям, по лунной дорожке в поисках святого места, о котором говорил отец Якуба. Воспоминания о кротком, безмятежном карлике теперь наполняли его душу тоской, потому что хадж его завершился, а святого места он не нашел. Почему так получилось? Где оборвался след в небе?
Огромный и одинокий в сумраке, величайший путешественник своего века встал на колени и завороженно посмотрел в окружающую тьму; потерянный, сознавая свое поражение, он оставался там до рассвета, пока к нему не подошел какой-то молодой человек.
Глубокоуважаемый хаким?
Да, сынок, это я.
Я болен и изможден.
Так.
Вы поможете мне, говорят, вы умеете?
Да. Сейчас сядь ко мне спиной и следи за тем орлом, как он взмывает и падает камнем в первых лучах нового дня своей тысячелетней жизни. Можем ли мы пройти той же тропой? Может, его полет и впрямь совпадает с дорогой Пророка, с теми следами, что оставляет человек со дня своего рождения до дня смерти? Причудливая вязь Корана свивается и раскручивается, как волны в пустыне, а оазис и вправду может оказаться очень маленьким. Но мы найдем его, найдем.
Однажды в Йемене некий пастух наблюдал, как хаким целительствует на пригорке, а когда тот закончил, приблизился к нему. Это был маленький улыбчивый толстячок, он не столько ходил, сколько переваливался. Таким манером он докатился до пригорка и встал там, переминаясь с ноги на ногу, словно пританцовывая.
Салям алейкум, уважаемый хаким. Интересно, кто вы?
Алейкум ассалям, брат. Просто странник.
Ах, все мы странники, но разве нет у каждого из нас цели в конце пути?
Это так, и человек не знает, в какой стране умрет. Так что же мучит тебя, брат?
Ты деловой человек, хаким, но речь не обо мне. Хвори у меня обычные, придет день, и я излечусь от них. Я пришел поговорить о тебе.
Обо мне, брат?
Да, это ты мучишься, а негоже смотреть, как добрый человек страдает.
Как ты сказал, придет день.
Нет-нет, хаким, я совсем не то имел в виду. Да не зайдешь ли ты в мой шатер выпить кофейку? День окончен, пора пыли улечься. Пойдем, прямо сейчас, а? Пошли.
Коротышка потащил целителя за рукав, и когда тот поднялся на ноги, толстячок неожиданно рассмеялся.
В чем дело?
Да мы, когда рядом, не видишь что ли? Пока ты сидел, я был с тобой вровень, но теперь вдруг стал в два раза короче. Что делать? Неужели хакиму теперь вечно сидеть, а мне стоять? Я засмеялся, потому что подивился.
Чему?
Щедрости Его даров. Но пойдем, брат, как ты зовешь меня, день окончен, и у нас есть хороший кофе. Да, пойдем скорее. Меня зовут Якуб, пошли.
Он вновь рассмеялся, и они пошли, высокий сухопарый хаким, величавый, несмотря на лохмотья, и низенький толстенький пастух, который, весело напевая, бежал вприпрыжку, пытаясь угнаться за размеренными шагами человека, которого он взялся отвести домой.
Пока хаким устраивался, Якуб приготовил кофе. Теперь толстячок стал серьезным, и голос его звучал настойчиво.
Хаким, я смотрел, как ты лечишь больных взглядом, ты делаешь доброе дело. Но знаешь, по твоим глазам тоже можно многое прочесть. Я занимался этим сегодня. Ты путешествовал так много, что, можно сказать, все повидал, ведь так?
Может быть.
И то, что ты видел и делал, тебя уже больше не интересует?
Это так.
Конечно, ведь ты стареешь, как и я. Но мы не такие уж старые, хаким, всего лишь шестьдесят с хвостиком, всего ничего. А еще ты очень богат, ведь так? Совсем не такой бедняк, каким кажешься?
Как это, брат?
Я хочу сказать, духовно, ведь ты так много повидал. Ты один из богатейших людей в мире, может быть, самый богатый?
Может статься.
Но нет, к сожалению, это неправда. Ты достоин этого, но увы. И когда перед этим сказал, что все повидал, это тоже неправда. Ты хороший человек, но во второй половине жизни тебя одолела немочь.
Я старею, вот и все.
Это не возраст, это что-то другое. Ты так много путешествовал, набрался мудрости, неужели ты этого не понимаешь? Неужели ты не видишь этого своими проницательными глазами, которые видят так много в окружающих? Но если ты не видишь, мне придется тебе сказать. Одиночество, хаким, — вот твоя немочь. Ты совсем один. Ты никогда не любил женщину, не был отцом?
Первое — да, второе — нет.
То есть женщину ты любил?
Да.
Но это было давным-давно и очень далеко?
Да.
То есть очень давно, много лет назад? По-настоящему давно?
Если сорок лет назад — это по-настоящему давно, то да.
Там, где это было, — совсем незнакомые места для бедного йеменского пастуха?
Пожалуй, незнакомые.
Всякие дворцы, фонтаны, слоны? Эти и другие бесчисленные чудеса? И всякое такое? И как же эта местность называется?
Персия.
Толстячок хлопнул в ладоши, и остатки серьезности исчезли с его лица. Он засмеялся и обхватил себя руками.
Знаю, хаким, слышал. Конечно, я слышал про Персию, про слонов и про фонтаны, но я никогда не встречал никого, кто там побывал. Ты не расскажешь мне все? И про эту женщину тоже? В наши годы мужчинам полезно вспоминать про любовь, нет ничего полезнее, кроме, разве что, самой любви. Так расскажи мне все, хаким, пожалуйста. Какой роскошный рассказ для здешних мест.
Да, да, зашептал он, затем вскочил на ноги и стал бестолково семенить по шатру в поисках новой порции кофе, второпях наткнулся на лампу и опрокинул ее, засмеялся над этим и, смеясь, налетел на жердь, поддерживавшую шатер, хохоча, нашел наконец кофе и уселся, с наслаждением предвкушая, покачиваясь и улыбаясь и обхватив коротенькими ручками свое тело, словно удовольствие от истории о Персии и любви так чувствовалось острее.
Услышанная Якубом история оказалась совсем не такой, какую он ожидал услышать. Хаким начал медленно, не зная, что скажет в следующий момент, даже не очень понимая, почему он рассказывает чужому человеку о своей возлюбленной, с которой жил всего лишь несколько недель, пока она не умерла от эпидемии, — да и сам он тогда заболел, частично ослеп и в тоске заучивал Коран, став мастером-суфием, после чего двинулся дальше описывать ритуалы тысячи племен.
Слушая этого высокого сухопарого человека, Якуб понял, что тот не просто добрый и могучий целитель, а путешественник, носивший в разных странах разное обличье, скрывавшийся под разными нарядами — воистину необъятный и переменчивый дух.
Джинн?
Да, раньше он был джинном. Теперь он страждущий человек.
Якуб слушал, глядя гостю в глаза. Когда хаким закончил рассказ, он кивнул.
А ведь ты глухой?
Да.
Ну, неважно. У каждого свои недостатки.
Кроме тебя, только один человек догадался об этом.
Он услышал это так же, как я, и, конечно, его тоже звали Якуб, не так ли?
Да, но как?
Да, но как и почему? радостно повторил Якуб. Могло ли быть иначе? Если что определено, значит, так тому и быть. Вот ты улыбаешься, хаким, а чему? Как может человек, который ничего не совершил и нигде не был, сделать так, чтобы ты улыбнулся? А ведь путешествие твое было не просто путешествием, верно? Все время, притворяясь, что совершаешь хадж, ты на самом деле искал потерянную книгу, не так ли? В ней была история про нежную персиянку и многое другое, и поэтому ты слушал анекдоты, загадки, отрывки стихов во многих святых местах. Признайся, ты думал, что они тоже — часть книги.
Стишки? спросил хаким. Анекдоты и загадки?
Ага, попался, попался? Тогда послушай, я перескажу твой рассказ так, как я его услышал.
Маленький пастух набрал воздуха и начал петь без слов. Он раскачивался вперед-назад, насвистывал, раскидывал короткие ручки и прихлопывал себе в такт, он плыл нагишом по Тигру, переплывал Красное море, проникал в Мекку и Медину, жил в Сафаде, шел двадцать пять сотен миль в Тимбукту, чтобы встретиться с другим Якубом, окунал ноги в озеро Чад после прибытия и перед уходом, за два перехода рассеянно пересекал Синай и вычерчивал траекторию полета таинственной кометы в Северной Аравии, общался с жирным лоснящимся торговцем письменными принадлежностями и почти невесомым продавцом древностей, писал в иерусалимской кладовке труд в три миллиона слов, покупал одну империю и разрушал другую и в конце концов въезжал во дворец на слоне, усаживался возле фонтана отдохнуть, расслабленно откидывался с чашкой кофе и всматривался в старые новые линии на своей ладони.
Видишь? сказал Якуб. Не так ли все было? Отрывки из волшебной книги, которая пишется постоянно? Или она была однажды написана? Или будет когда-нибудь написана? Я все знаю об этой книге, хаким. Что? Конечно знаю, мне еще трех лет не было, когда я впервые про нее услышал. Но главное, хаким, зачем дальше искать ее, когда мы вполне можем сами ее написать? Или даже лучше для нас, стариков, — проговорить, высказать ее? Зачем мечтать о том, что можно прожить? Не об этом ли шатре идет в ней речь? Вдвоем мы достаточно знаем, разве не так? Старик, который нигде не был, и старик, побывавший везде? С нами все дары и чудеса, все. И признайся, хаким, тебе понравились эти места? Конечно понравились, и поэтому ты здесь останешься. На этот счет есть одна арабская поговорка. Не подскажешь мне ее?
Странника влечет родина, сказал целитель. Поспеши домой, странник.
Да, да, поспеши домой, странник, точно. Ты же провел в пути, как ты говоришь, больше шестидесяти лет, вот ты и улыбаешься, оглядывая свой новый дом. Так это одна из Его маленьких загадок, чем был бы мир без загадок и стишков. Сплошные напыщенные церемонии, как на похоронах. Однако, как хорошо, должно быть, оказаться наконец среди своих, дома! Поистине, лучше этого может быть только одна вещь. Нет, две.
И что это за вещи, Якуб?
Первое — женщина, которую любишь, второе — ребенок, которого она тебе дарит. Но об этом можешь не думать, потому что у тебя скоро будет и то и другое.
У меня?
Конечно, это же читается у тебя по глазам яснее ясного. Давай-ка я скажу дочери, что к ужину у нас гость, я проголодался за всеми этими разговорами о дальних странах. Как здорово найти на исходе дня то, что потерял раньше. Ну вот, ты уже не просто улыбаешься, а смеешься. Зачем смеяться над человеком только потому, что он никогда нигде не был и ничего не совершил? Смеху будет достаточно, когда народ увидит нас вместе, у тебя голова в небесах, моя на земле. Рядом мы будем смотреться забавно, и они будут смеяться, но не обращай внимания, тут уж ничего не поделаешь, к тому все идет, так уж тому и быть.
Чему, Якуб?
Тому, что я заметил только что в твоих глазах, зачем ты пытался это скрыть? Твоей женитьбе на моей дочери, конечно. Не пройдет и года, как будет и сын. Но почему ты смеешься в третий раз, о бывший хаким? Ты даже этого не прочел в своей потерянной книге, которую я нашел тебе сегодня? Ты не знал, что этот пригорочек в Йемене когда-нибудь станет тебе домом и что это давным-давно записано? И то, что ты искал так долго, — это покой вот этого самого шатра?
Мы сами[8]
Лет за тридцать до того, как некогда великий генералиссимус Валленштейн прятался в туманах Богемии, у вождя одного ирландского клана по имени О'Салливан Бир англичане сожгли замок и разбили его отряд в графстве Корк. Ему оставалось только пуститься в бега, и он отправился с юга на север Ирландии с тысячей своих людей. Стоял январь — месяц по обыкновению ненастный. Их преследовали регулярные войска, а у жителей, как обычно, есть было нечего. Через пятнадцать ужасных дней, когда О'Салливан Бир, преодолев триста миль, прибыл на север, у него осталось лишь тридцать пять человек. Этим героическим маршем клан прославился на юго-востоке Ирландии, где их звали О'Салливаны Лисы за хитрость в трезвом состоянии и О'Салливаны Медведи[9] — за буйство в пьяном.
Тот медведь-лис, который будет контрабандой возить первые партии оружия сыну Стронгбоу для Хаганы,[10] родился на одном из островков Аран, что западнее залива Голуэй, на пустынном, продуваемом всеми ветрами клочке суши в Атлантике, лишенном даже плодородного слоя почвы. Остров никогда не мог прокормить больше нескольких сотен человек, однако за несколько веков здесь родилось не меньше сотни святых. Ни одна местность в христианском мире не производила больше святых на душу населения; объяснялось это тем, что место было настолько захолустное, что людям оставалось только эмигрировать, спиться или быть причисленным к лику святых.
Или плодить семейство, этим тоже многие занимались. Семь-восемь детей считалось нормальным, бывало и по пятнадцать — двадцать, но семья Джо была необычной, ведь он был младшим из тридцати трех братьев; этот гигантский выводок произвел один бедный рыбак, который являлся седьмым сыном седьмого сына, а значит, обладал способностью пророчествовать, когда у него было настроение. По причине традиционной среди островитян застенчивости такое с ним бывало, только когда он вдрызг напивался, а это случалось аккурат три раза в год, на Рождество, Пасху и 14 июня, в день местного святого — покровителя острова, сразу после мессы.
В такие дни в углу комнаты ставили бочонок крепкого портера, и все мужчины в округе собирались попеть, поплясать и потравить байки; отец Джо считался неоспоримым королем острова, не только из-за своего дара, но и потому, что имел тридцать три сына.
Для юного Джо было что-то магическое в тех особенных вечерах — рассказы о проделках бесенят, злых духов и, в особенности, маленького народца, многочисленных волшебников-малюток, которые редко показывались на глаза, но следы своего пребывания оставляли частенько — в ярко-зеленых курточках, плоских красных шапочках и ботинках с пряжками, ростом человеку по колено; сотни лет они озорничали, пировали, пели песни и чуть ли не открыто играли в хоккей на траве. А еще деяния его братьев по всему миру, пересыпаемые пророчествами отца, события сверхъестественные для мальчика, выросшего на суровом и дождливом острове в Атлантике, где большую часть года проводили в море на лодке, сделанной из воловьей кожи, борясь с холодными волнами и расставляя мили сетей перед рассветом.
Чудесные и необычные вечера длились до тех пор, пока в июньский вечер 1914 года не прозвучало самое роковое из всех отцовских пророчеств.
В тот вечер его отец не пел и не плясал, даже ничего не говорил. Давно минула полночь, а он все сидел у очага, погрузившись в тягостные раздумья, и пил.
Кое-кто из дружков пытался петь и танцевать, но все это было не то. Все собравшиеся в комнате ждали обычных рассказов своего короля о прошлых и будущих чудесах и без них не знали, чем себя занять. А король все сидел, уставившись на горящий торф, выпивал пинту за пинтой и не произносил ни слова.
Это выглядело очень зловеще. Так король вечеринок никогда себя раньше не вел. Наконец в поведении присутствующих стали появляться признаки отчаяния, и старший из них нарушил тишину вопросом:
Джо, у тебя нехорошие предчувствия?
Несколько долгих секунд ответа не было, а затем король наконец пошевелился. Он пробормотал что-то, чего никто не расслышал.
Что, Джо?
Беды. Я предвижу беды.
И что за беды, Джо?
Война.
Но войны всегда приходят и уходят, Джо. Нам-то что, беднякам?
Лицо короля омрачилось. Он поворошил угли.
Да, приходят, как прилив, и уходят, но эта будет для меня особенной. Вот увидите, через две недели в местности под названием Босния застрелят герцога, и это станет поводом для развязывания великой войны. Насколько великой? Десять миллионов убитых и двадцать миллионов изувеченных, но это не мое. А для меня — семнадцать из моих сыновей будут сражаться и погибнут в этой войне, по одному в каждой из этих поганых армий, что примут участие в этой поганой войне.
Воцарилось молчание. Король сделал хороший глоток портера, и каждый, пользуясь возможностью, последовал его примеру. Король уставился в кружку, и все мужчины в комнате стали смотреть в свои.
Ужасно, прошептал чей-то голос.
Ужасно? переспросил король. Нет, они уже мужчины и могут решать сами за себя. Лишь одно гложет это старое сердце — то, что ни один из тех семнадцати моих сыновей не погибнет за Ирландию. Они будут воевать, и смело воевать, и погибать за семнадцать разных стран, но ни один — за свою собственную. Я отправил их, все правильно, они живут своей жизнью. И это тоже по-нашему: за кого угодно, только не за себя. А теперь наполните кружки. Надо выпить перед тем, как я скажу кое-что еще.
Собравшиеся немедленно повиновались. Они угрюмо выстроились в очередь к бочке, наполнили кружки и расселись по местам. Кружку короля тоже наполнили и вложили в его мозолистую руку.
Он сидел у торфяного огня, уставившись в пол. Когда он делал глоток, то же самое делали остальные, он откашливался — и волна откашливаний пробегала по комнате. Прорицание — это дар божий, и спешка тут ни к чему. Человек, которому предстоит потерять семнадцать сыновей в семнадцати разных заморских армиях, имеет право собраться с мыслями. И все же кто-то, не удержавшись, спросил:
Так что же делать, Джо?
Король глотнул портера. Хлебнули и все присутствующие. Король откашлялся, и они за ним. Итак.
Что делать? Я скажу вам, что делать. Через два года на Пасхальной неделе начнется восстание, национальное восстание, и в нем будет участвовать мой сын, единственный из всех он будет сражаться за Ирландию, совсем мальчишка, правда, но он там будет. Вот и вся тебе правда на сегодня, четырнадцатое июня тысяча девятьсот четырнадцатого года. Я за свою жизнь наделал тридцать три сына и дал свое имя последнему из них, и будет то, что будет, и этот парнишка поступит так, как ему надлежит, и я знаю как именно, после чего он пойдет дальше и станет почему-то царем Иерусалимским.
Последние слова ошеломили всех собравшихся. Даже сам король удивленно откинул голову.
Не богохульствуй, предостерег чей-то голос.
Я и не думал. Понятия не имею, почему я это сказал. Так как тебя зовут? заорал он вдруг, чтобы скрыть свое замешательство, глядя за плечи приятелей, столпившихся вокруг него.
Все обернулись. Они только сейчас обратили внимание на маленького темноволосого мальчика, затаившегося в дальнем уголке, как всегда, безмолвного на пророческих собраниях отца. Он не осмеливался говорить, глядя на отца, а когда отец смотрел на него, он тем более не смел открыть рот.
Джозеф, прошептал он.
Джозеф, а дальше?
Джозеф Инда Колумкилле Киран Кевин Брендан О'Салливан Бир.
О, святые этого острова, сказал отец, это и мое имя, я тебе его дал, так что можешь сражаться за Ирландию, как и я когда-то. Через два года восстание. Нет смысла клясться этими святыми, парень, но мы поднимем кружки за то, чему не миновать, уж это-то мы можем сделать. И да минует тебя дурной глаз, и да пребудет с тобой маленький народец, и, как учила тебя мать, коль нет шиллинга, сгодится и грошик, а коль нет и грошика, так благослови тебя Господь.
Собравшиеся в комнате мужчины важно подняли кружки и осушили их. Перепуганный юный Джо, всего четырнадцати лет от роду, стоял в уголке навытяжку.
В 1916 году, как и было предсказано, в понедельник после Пасхи вспыхнуло восстание, и ирландские революционеры несколько дней удерживали дублинский почтамт. Джо был одним из тех немногих, кому удалось уйти с этого почтамта, а потом, одолев пешком двести миль, он скрылся в горах графства Корк, пройдя таким образом во встречном направлении маршрут своего знаменитого предка.
Что делать? думал он на ходу. Бойцу-одиночке надо держаться от врага подальше, и он решил научиться пользоваться своей винтовкой на большой дистанции.
Сама винтовка была курьезом древности: модифицированный американский кавалерийский мушкетон, последний раз использовавшийся в бою с царскими драгунами в Крымской войне. Но скоро Джо обнаружил, что короткоствольный мушкетон с тяжелым ложем может стрелять крупнокалиберными пулями необычайно метко — на манер гаубицы, если целить не в мишень, а выше, чтобы пули летели по высокой дуге и били сверху.
Следующие три года Джо практиковался со своим мушкетоном в горах, отрабатывая навесную траекторию, стараясь, чтобы его никто не видел вблизи. Он передвигался по ночам и никогда не спал в одном и том же месте дважды, он стал призрачной фигуркой в ярко-зеленой курточке, плоской красной шапочке и туфлях с пряжками; фермеры Корка, досконально знавшие все про чертенят, злых духов и хитрый маленький народец, естественно, стали звать его эльфом-переростком.
По ночам ему приходилось искать пропитание, и слухов прибавилось. Иногда по утрам фермер понимал, что в сарае стул стоит не на месте, а четыре-пять картофелин куда-то делись.
Ночью приходил он, шептал фермер соседям, и кто такой он, конечно, никому объяснять не надо было. Соседи с важным видом кивали, смутно припоминая тихий раскат грома, который они слышали вдалеке на заре.
В 1919 году началась партизанская война, вслед за чем англичане прислали «черно-пегих», которые рыскали по стране, грабя, зверствуя и наводя ужас. Тогда он дал о себе знать, и в южной Ирландии страх пришлось испытать другой стороне.
Сценарий был всегда один и тот же. Шайка «черно-пегих» скачет по дороге, одинокий фермер опрометью несется по своему полю, уворачиваясь от их пуль. Тихий раскат грома вдалеке. Еще и еще. Двое-трое «черно-пегих» опрокидываются на землю, каждый с пулей в макушке.
Сегодня в западном Корке, завтра в восточном. На третий день у рыбацкой деревни. На четвертый — где-нибудь в глубине страны.
Пули каждый раз били прямо сверху, словно пущенные с небес. «Черно-пегие» вдруг оказались лицом к лицу с божественным вмешательством или, как минимум, с дивизионом неуловимых снайперов, вооруженных каким-то новым секретным оружием. Они отказывались выходить из казарм, и стало казаться, что он одержал победу.
Но одинокая партизанщина эльфа-переростка не могла продолжаться вечно. Когда баллистическая экспертиза показала, что противник — всего лишь шустрый одиночка, вооруженный старым модифицированным американским мушкетоном, «черно-пегие» принялись бесчинствовать, мстительно и злобно. Делали свое дело доносчики, и укрываться в горах юному Джо стало негде.
Не стало больше ярко-зеленой курточки, плоской красной шапочки и туфель с пряжками, смолкли ободряющие раскаты тихого грома вдалеке, развеялся загадочный призрак в южной Ирландии, не стало даже старого кавалерийского мушкетона, Джо зарыл его на заброшенном кладбище, почти не надеясь когда-нибудь возвратиться и вернуть себе ружье.
Вновь наступил понедельник после Пасхи, четвертый с начала восстания; Джо — младший сидел на заброшенном земельном участке в трущобах города Корк, коротая последний вечер в Ирландии. Его штаны износились до дыр, босые ноги покрылись нарывами, а то, что когда-то было рубашкой, превратилось в кружево лохмотьев, перевязанных веревочками. Над головой визгливо кричали чайки. Он посмотрел на небо, закрыл глаза и с грустью представил себе маленький остров в Атлантике, горящий в камине торф, отца в компании бедных рыбаков.
Исусе, прошептал он, терпеть не могу разочаровывать людей, но мне приходится отступать. Я уже не могу бегать и прятаться, людей из-за меня избивают дубинками, а я не могу им помочь, только хуже делаю. Знаешь, что они теперь говорят? Говорят, он исчез, и это правда, я для них больше не существую.
Все собравшиеся в комнате мужчины торжественно подняли кружки в его честь.
Знаю, Исусе, я все понимаю, я на все готов, чтобы не разочаровывать людей, я бы остался надолго, если бы от этого была польза, но это бесполезно. Я попробовал, и какое-то время был прок, но это время прошло, и теперь, говорю тебе чистую правду, Исусе, я сдаюсь, они уделали меня, его больше нет.
Он поднял руку в прощальном приветствии, заковылял прочь от заброшенного участка через мост и спустился через люк в угольный погреб. Там он узнал от пожилого возчика, что план его побега готов, а еще — что «черно-пегие» пытали кого-то на западном побережье и выведали, что их старый враг с мушкетоном находится в Корке, завтра к полудню они прибудут большими силами, окружат город и устроят облаву.
«Черно-пегие» прибыли задолго до полудня, но все же опоздали. Рано утром из гавани вышло маленькое судно с грузом виски и картофеля для английского гарнизона в Палестине. Кроме того, на судне ехали в паломничество на Святую Землю двенадцать монашек.
Путешествие, в которое отправлялись монашки, было из ряда вон выходящим, ведь они принадлежали к ордену Бедной Клары, членам которого обычно не дозволялось даже покидать пределов монастыря, не говоря уж о стране. Причиной паломничества стало прошение, поданное настоятельницей из менее строгого ордена, в ведении которого находился монастырь до конца восемнадцатого века, после чего он отошел к Бедным Кларам. Прошению не дали ход из-за войны с Наполеоном, а монастырь тем временем перешел в другие руки.
Где пропадало прошение в течение всего девятнадцатого века, точно не известно. Но оно всплыло, когда архивы Ватикана реорганизовывались в конце Первой мировой войны, и вот сто двадцать пять лет спустя матери-настоятельнице неожиданно прибыло указание отправляться с одиннадцатью монахинями поклониться святым местам.
Настоятельницу как громом поразило. Она написала архиепископу, который был также удивлен, но ответил, что приказы Папского престола надо выполнять. У Святейшего Папы должна быть какая-то причина отправить Бедных Клар в это страшное плавание, хоть ее и невозможно постичь.
Монашек отбирали по возрасту, от семидесяти до девяноста лет.
Все они были необычайно высокого роста, кроме одной, маленькой, темненькой, со следами недавно сбритых усов над верхней губой.
Бедным Кларам не позволялось разговаривать, и всеми формальностями на пристани занимался архиепископ, а монашки, сбившись в кучку, так что их даже трудно было сосчитать, дрожали и перебирали свои четки. Но их волнение перед поездкой в Святую Землю после ста двадцати пяти лет ожидания показалось английским таможенникам естественным, документы проверили быстро, и монашки слитным вихрем черных сутан прошмыгнули на судно.
До самой Яффы монахини не показывались на палубе. Было проделано путешествие по пыльным холмам. У Новых ворот их окружила обычная толпа воришек, продавцов мастики и паломников, которые плевали, ругались и молились, протискиваясь по узеньким улочкам торговли и блаженства. У самых ворот на одной из повозок был замечен невысокий темноволосый человек в поношенном халате и арабском головном уборе, униженно тянувший руку за подаянием.
Его заметил бдительный полисмен, дежуривший у ворот, и отвесил нищеброду хороший удар дубинкой по голове, уравняв тем самым число монашек до дюжины и повергнув эльфа-переростка на булыжную мостовую Иерусалима.
Все еще одетый арабским нищим, Джо сидел у входа в обитель францисканцев в старом городе, украдкой шепча по-гэльски, когда мимо проходил какой-нибудь священник, полагая, что все, кроме ирландцев, примут его речь за какой-нибудь ломаный арабский диалект.
Он провел там весь день, а после этого еще несколько дней возле винного склада и масличного пресса. К вечеру, умирая от голода, он добрался до дверей булочной.
Утром из двери никто не вышел. Скоро солнце поднялось высоко. Он сполз от наступающего зноя в придорожную канаву. Уже далеко за полдень ему показалось, что дверь открылась.
Мы сами, лежа в грязи, произнес он шепотом по-гэльски название ирландской революционной партии. На него упала тень, а может, это ему пригрезилось.
Что? тихо переспросили его по-гэльски.
Любовь протянет победе руку прощения, прошептал Джо, вспомнив девиз клана О'Салливан Бир.
Вот как? Так вот ты кто! Но что за беда заставляет тебя лежать в иерусалимской канаве в таком наряде? Давай помогу, заходи-ка, пока не появился полицейский.
Старый священник уволок его с улицы в прохладную тень булочной. Он запер дверь и облил Джо водой, затем дал ему кусок хлеба и смотрел, как тот ест. Когда к Джо вернулись силы, он рассказал свою историю, а старый священник участливо кивал головой при каждом новом повороте сюжета.
Твой отец участвовал в движении фениев? спросил он в конце.
Участвовал, отче.
И я тоже, но церковь запретила мне этим заниматься. В моем ските побывало шесть О'Салливан Биров по имени Джозеф. Наверное, одним из них был твой отец. Может, назовешь какую-нибудь подробность, чтобы я мог вспомнить?
Прорицатель.
А, вон кто, я с ним хорошо был знаком. Он говорил, что у него будет то ли двадцать, то ли тридцать сыновей, и я советовал ему довольствоваться тем, что Бог послал. Счастливым-то я буду, говорил он, это я и так знаю. Да, семьдесят лет назад все было чудесно, а теперь-то что делать? Вот он, пожалуйста, гроза «черно-пегих», разыскиваемый за патриотизм и другие ужасные преступления, сидит на английской территории без документов. Забудь наш милый родной язык и повторяй за мной. Да, я англичанин, но у меня врожденный изъян голосовых связок и множество дефектов дикции.
Джо повторил.
Ужасно, сказал священник. Так даже араб сразу тебя раскусит.
Мы сами? прошептал Джо с надеждой.
Не сейчас, нужно что-то другое. Нужна чья-то помощь, чтобы тебя не сцапали. Ну, ты пока посиди, а я растоплю печь. Я проработал шестьдесят лет пекарем, и мне лучше всего думается у печи, так что посиди, а я поработаю.
Старый священник принялся месить тесто и печь хлебы, которые выходили у него нескольких разных форм. Одни — явный крест, а другие отдаленно напоминали Ирландию. Третьи, должно быть, обозначали собой форму стен Старого Города, а еще был незнакомый овал со слегка вытянутыми уголками по краям. Вскоре углы пекарни наполнились хлебом.
Что означает тот хлеб? спросил Джо.
Который?
Вон в том углу.
А, Крым, конечно.
Священник вернулся было обратно к плите, но вдруг сутана его завертелась и сандалии зашлепали по камням. Он пустился в пляс.
Да это же решение, парень, почему мне это сразу в голову не пришло? Выходит, ради тебя я потратил столько времени в армии, ради беглого сына старины Джо.
Мокрый от пота священник вновь принялся приплясывать перед открытой печью. И вот так шестьдесят лет, подумал Джо. У него у самого уже мозги спеклись. Из канавы вытащил — а что толку?
О какой армии вы говорите, отче?
Конечно, об армии Ее Величества, какой же еще. Перед тобой пляшет бывший офицер легкой кавалерии, награжденный несколькими союзными медалями, не говоря уже о Кресте Виктории, полученном из ее рук.
Он стал прыгать вперед-назад, швыряя лепешки по одной в печь и доставая готовые.
Он сам готов, подумал Джо, спекся окончательно. За шестьдесят лет такой жизни у кого хочешь мозги в мякиш превратятся.
Вы сказали, Крест Виктории?
Он самый, парень. Еще до того, как я нашел свое призвание, я имел глупость пойти в армию — и загремели мы в Крым, а там какой-то убогий погнал нас в атаку на верную смерть. Мой конь пал, сломал ногу, а я после этого и сам не мог на ногах держаться, так вот и вышло, что я стал одним из немногих, кто уцелел. Да, мой мальчик, в тысяча восемьсот пятьдесят четвертом году кое-кому пришлось отвечать, английская общественность была в ярости. Армии понадобилось наградить уцелевших героев, а значит, и меня, вот отсюда и медали.
Джо поерзал. Мягкое место уже болело. Может, та атака была ужасной, но сидеть здесь тоже радости мало. Старик, приплясывая, надел ему ленту на шею. Джо тупо уставился на крест. Он видел такой на одном английском офицере перед Пасхальным восстанием.
Вот он, и теперь ты, Джо-младший, официальный герой армии Ее Величества, один из немногих уцелевших ветеранов бригады легкой кавалерии. Видишь ли, через два года после этой крымской авантюры Ее Самодержавное Величество решило почтить и саму себя, учредив новую высочайшую награду за доблесть на поле сражения имени себя самой, вот этот Крест Виктории, который сейчас у тебя на шее. Ее советники, естественно, согласились и предложили вручить самый первый крест самому заслуженному служаке в войсках. Кто таков? спрашивает королева Виктория. Да вот тут по спискам, отвечают советники, не кто иной, как прославленный крымский герой, награжденный два года назад медалями Сардинии, Турции и Франции, наш дорогой МакМэл'н'мБо. Мак Мэл, а дальше? спрашивает королева, ужаснувшись вдруг тяжести имперских обязанностей.
Старый священник улыбнулся.
Но ничего. Вскоре она пришла в себя, и ей даже нашли последнего на островах трезвого ирландца, чтобы научил ее правильно произносить это имя, устроили торжественную церемонию, и так я стал первым кавалером знаменитого Креста Виктории. Ну а потом, еще через несколько лет, некие достойные люди основали в Иерусалиме специально для ветеранов дом престарелых, называется Дом героев Крымской войны, а поскольку ветеранов тех, героев или не героев, осталось не так уж много, места в нем более чем достаточно. Да ты практически будешь один жить. Прекрасный вид на Старый город, и хлеб отличный, я сам его пеку. Так что, парень, я отдам тебе свои старые документы, и дело с концом.
Как это? подумал Джо. Старый францисканец все-таки рехнулся или нет? Мне двадцать, а ему, самое меньшее, восемьдесят пять.
А явное несоответствие возраста разве не помеха?
Только не здесь, не в Иерусалиме, беззаботно сказал священник. Здесь неважно, молодой ты или старый. Наш священный город, город, священный для всех, — место довольно странное. Его обычным не назовешь, да ты сам скоро в этом убедишься.
Мы сами, сказал Джо.
Именно, и теперь заговорщиков трое: ты, я и Бог. А какова проделка с отправкой этих Бедных Клар!
А в чем дело, отче?
Да вся эта поездка. Жуткое путешествие сюда, которое пришлось совершить Бедным Кларам, видеть всяких разных тварей, обонять всевозможные запахи и самим предстать на всеобщее обозрение. Немножко необычно для них, не правда ли? Не то, на что они подписывались? Нет, это прямое вмешательство, вот что это такое.
Что?
Э-э, ты еще носил ярко-зеленую курточку, ботинки с пряжками и надевал свою плоскую красную шапочку, как подобает стильному франту, и передвигался быстро и осторожно, но уже Он знал, что тебя ждут неприятности, и тогда Он сказал себе: парню надо помочь смыться из Ирландии, как бы это устроить?
Ну, само собой, Он покопался в Ватиканском архиве, Он всегда обращается туда за историческими справками, и все, что Он нашел, — прошение на паломничество в Святую Землю от каких-то монашек. Молодец, сказал Он себе, годится. Разве кому-нибудь придет в голову, что от «черно-пегих» можно бежать, одевшись Бедной Кларой, ведь всем и каждому известно, что Бедным Кларам не разрешается даже выходить из монастыря? Кому такое придет в голову? И вот, посмеявшись про себя, Он делает так, что документ находят и дают ему ход, и через сто двадцать пять лет перепуганные монашки исполняют свой долг — и ты спасен.
Отче, я так ничего и не понял.
Конечно, не понял, но все так и есть, сказал старый священник; продолжая приплясывать, он обошел пекарню, взял из четырех стопок по одному хлебу каждой формы и сложил беглецу на колени.
Они были слишком заняты, чтобы поверить человеку, который родился за тысячу лет до Христа. В голове которого, однако, роились факты, о коих никто доселе не слыхивал.
Как-то вечером, уже переехав в Дом героев Крымской войны, О'Салливан Бир гулял по Мусульманскому кварталу и забрел в тупик, оканчивавшийся глухой стеной. Неподалеку в дверях одиноко стоял иссохший старый араб. Он был одет в выцветшую желтую накидку и ржавый шлем, закрепленный для устойчивости зелеными лентами. Не заметив, что недалеко от него проходит человек, он задрал подол своей хламиды и пустил слабую струйку прямо на улицу.
О'Салливан Бир отпрыгнул в сторону. Старик едва держался на хилых ногах. При очередном движении тяжелый шлем сполз и с размаху уткнулся ему в переносицу. Он опустил подол, вздохнул, поправил шлем и устремил печальный взгляд куда-то в пространство перед собой.
Да, священник сказал правду, подумал Джо. Насчет Иерусалима он не ошибся, вот еще один увяз в другой трясине. Он шагнул назад и отдал честь.
Простите, сэр, не позволите узнать, с какой войны этот шлем?
Старик, застигнутый врасплох, сильно вздрогнул, и ржавеющий металл посыпался ему в глаза мелкой крошкой. Старик вытер слезы, и шлем съехал опять.
Что-что?
Вот этот шлем. С какой он войны?
Первый Крестовый поход.
Исусе, горячее, наверное, было дельце.
Старик понурил голову, словно ждал, что его вот-вот ударят. Он тихо заплакал.
Насмешки и унижения, брань и оскорбления, я уже ничего другого не жду.
О нет, сэр, я не хотел вас обидеть.
Взгляд араба скользнул в сторону О'Салливана, голос зазвучал чуть более слышно.
Что? Разве вы поверите, если я скажу, что я принимал участие в этой войне?
А почему бы и нет?
Правда? Но мне уже давно никто не верит, ни единому слову.
Очень жаль это слышать, сэр.
Две тысячи лет недоверия.
Я вам ужасно сочувствую.
Я ведь сражался не за крестоносцев, должен вам сознаться. Я защищал мой город от захватчиков.
Я знаю, каково это.
Так что, естественно, я бился на стороне проигравших. Когда защищаешь Иерусалим, всегда терпишь поражение.
И это я тоже могу понять, сэр. Ужасная несправедливость.
Старый араб попытался сосредоточить на нем взгляд.
Послушайте, почему вы называете меня «сэр»? Ко мне сотни лет никто не относился с уважением.
Потому что вы знатный человек, и так полагается.
Старик попытался распрямить согбенную артритом спину, и на несколько секунд это ему удалось. К удивлению и смущению на его лице добавились слабые проблески гордости.
Но это же было так давно, во времена правления Ашурнасирпала. Как вы догадались?
По глазам, сэр.
Это еще различимо?
Отчетливо, как голос последнего муэдзина.
Старик, казалось, еще больше удивился и даже застеснялся.
Не называйте меня сэром, мое имя Хадж Гарун. Но скажите, почему вы верите моим словам, вместо того чтобы побить за такие речи?
Что же мне еще делать? Вы узнаете эту форму? Я никогда особо в них не разбирался. Это настоящая форма армии Ее Величества времен кампании 1854 года, и хоть мне всего лишь двадцать лет, я ветеран той войны — видите медали? Вот эту, например, вручала мне лично королева Виктория, хотя мне едва исполнился год, когда она скончалась. Такие вот дела творятся у нас в Иерусалиме, я воевал в Крыму, вы сражались с крестоносцами, и я решил оказать вам уважение как ветеран ветерану.
Старик внимательно осмотрел Крест Виктории и улыбнулся.
Ведь ты пресвитер Иоанн,[11] не так ли? Я был уверен, что ты рано или поздно окажешься в Иерусалиме, и ждал тебя. Зайди, пожалуйста, поговорим.
Он скрылся в доме. Джо помедлил в нерешительности, но вечер был жаркий, а форма слишком плотная, в общем, он вошел. Первое, что он увидел, — бронзовые солнечные часы, встроенные в стену, большущие, литые, с витиеватыми украшениями. На них под самым потолком крепились куранты.
Из Багдада, сказал Хадж Гарун, перехватив его взгляд. Эпоха пятого калифа из рода Аббассидов. Я торговал антиквариатом до того, как посвятил себя защите Священного города и утратил все, чем владел.
Ясно.
Это были переносные солнечные часы.
Вижу.
Чудовищно тяжелые, но ему они, кажется, совсем не мешали. Он носил их на поясе.
Вот как. А о ком мы говорим?
Я не помню, как его звали. Однажды он снял у меня подсобку, хотел что-то написать, а это подарил мне в знак признательности.
Он снял комнату на один день?
Кажется, да, на один, но он очень много успел сделать. Потом он упаковал все свои бумаги и отправил их с караваном верблюдов в Яффу; оттуда караван перевезли на пароходе в Венецию.
В самом деле, почему бы и нет. В хорошую погоду что может быть естественнее, чем направить караван верблюдов в Венецию.
Куранты вдруг принялись бить. Они прозвонили двадцать четыре раза, помолчали, снова пробили двадцать четыре раза, а потом еще. Джо в замешательстве теребил свой Крест Виктории.
Исусе, так же нельзя.
Что нельзя?
Отзвонить вот так трое суток кряду.
Почему нельзя?
Ну нельзя, и все, время есть время. Время есть, беззаботно ответил Хадж Гарун. Солнце ведь не каждый день светит на гномон, бывают пасмурные дни, и часам приходится наверстывать.
Хадж Гарун отошел в сторонку и сел в ветхое парикмахерское кресло. У двери стояла небольшая соковыжималка, рядом валялся гнилой гранат. Возле кресла имелась буфетная стойка с бутылкой мутной воды, плевательница, старая зубная щетка с истершейся щетиной и пустой тюбик из-под чешской зубной пасты. Старик набрел на шаткое кресло, уныло обходя комнату.
Не вовремя я занялся зубочистным бизнесом. Мало кто заходит в этот тупик, да и чистка зубов после войны уж не та. До войны дела еще как-то шли, зубы у турецких солдат были в ужасном состоянии. Но когда они ушли, а пришли англичане, все пропало. У английских солдат зубы, конечно, не лучше, но они не дают их чистить арабу. Проклятые империалисты. И не хотят их чистить на людях. Туркам было все равно, но англичане не такие. Проклятые лицемеры.
С улицы донесся протяжный вопль. Хадж Гарун поглубже натянул шлем и закрылся руками. Через мгновение в лавку ворвалась толпа орущих людей, мужчин и женщин; они принялись носиться по дому, хватая все, что попало. Старик, стараясь сохранять достоинство, смотрел, не отрываясь, куда-то поверх их голов; через несколько секунд налетчики выскочили за дверь, унеся с собой все движимое имущество. Исчезли гранат и пресс, парикмахерское кресло со всеми принадлежностями, даже пустой тюбик из-под чешской зубной пасты. Хадж Гарун тихо застонал и прислонился к стенке, желтый, изнуренный и едва живой от голода.
Господи Исусе, что это за люди?
Араб содрогнулся. Но покорно махнул рукой.
Обычные мародеры, не стоит обращать на них внимания. Иногда устраивают на меня набеги. Забирают вещи и продают их.
Проклятые бандиты.
Хуже. Смотрите.
Он открыл рот. Большинство зубов отсутствовало, а оставшиеся были сломаны у самых десен.
Камни. Они бросали в меня камнями.
Какой позор.
А вот шрамы от их ногтей. У них очень острые ногти.
Какой ужас.
Все правильно, путешествуя от Кеки до Мекки, не избежать трудностей. Все мои жены были ужасными.
Что вы говорите. Зачем же вы на них женились?
Да, конечно, вы правы, но им ведь тоже нелегко приходилось. Вы понимаете меня?
О'Салливан кивнул и прошел в подсобное помещение в глубине магазина. После нападения толпы иерусалимских мародеров там осталось лишь два предмета, слишком тяжелых, чтобы унести. Джо задумчиво посмотрел на них.
Древний турецкий сейф примерно четырех футов в высоту, узкий, в форме бюро или неприступной будки часового.
Огромный каменный скарабей четырех футов в длину, с лукавой улыбкой, вырезанной на тупой морде.
Вы понимаете меня?
По щекам Хадж Гаруна все текли слезы из запорошенных ржавчиной глаз.
Конечно, им тоже нелегко приходилось. Взять хотя бы ту жену, которая была болгарской гречанкой. Греки там образованные, а банков не было, и они занимались ростовщичеством. Болгары, которые могли только крестики вместо подписей ставить, то и дело собирались и убивали греков, чтобы рассчитаться с долгами и повеселиться. Семья моей жены убежала во время резни 1910 года, и когда они наконец добрались до Иерусалима, они были обездолены, так что нельзя винить ее за то, что она забрала всю мою посуду, когда уходила.
Джо осмотрел сейф внимательнее. Почему он такой высокий и тонкий?
Другая моя жена родилась в заброшенном городе Голконде, который когда-то давно славился торговлей бриллиантами. Но в семнадцатом веке он опустел, и это тоже не самые лучшие воспоминания, в смысле, родиться в опустевшем городе. Так что ничего удивительного, если ей хотелось уюта и безопасности, поэтому, когда она уходила, забрала всю мою мебель и ковры. Ведь это можно понять, правда?
Джо постучал по старому сейфу. Гулкое эхо совершенно не соответствовало пропорциям сейфа. Хадж Гарун бродил кругами вдоль голых стен.
Еще одна жена была дочерью персидского поэта двенадцатого века, в песнях которого говорилось о паломничестве стаи птиц, разыскивавших своего короля. Путь лежал через море, и большинство птиц погибло во время перелета, а те, кто выжил и добрался до дворца за семью морями, обнаружили, что каждый из них король. Понимаешь, с отцом, который так смотрел на вещи, неудивительно, что она забрала все мои вазы и лампы. Естественно, что она хотела жить в окружении цветов и огней.
Джо встал на колени и принялся обстукивать сейф посильнее. Он все не мог понять, почему отзвуки такие гулкие. Глубокое звонкое эхо отзывалось в комнате. Он все пытался сообразить, что же здесь не так.
Почему вы носите желтую одежду?
Она была ярко-желтой когда-то, но с тех пор прошло семьсот лет, и она выцвела.
Еще бы не выцвела. Но почему желтую?
Была какая-то причина, но я теперь уже не помню. Может, вы знаете?
Джо отрицательно покачал головой. Он все пытался уловить какую-то мысль.
А что там, в углу, за провод?
Там у меня была электрическая лампочка, но стоило мне отвлечься, туда пробиралась собака и перегрызала провод. Ей нравилось, когда ее било током. В конце концов он стал таким рваным, что мне пришлось вновь жечь свечки. Вам известно, что я открыл комету, о которой никто не слышал?
Что? Нет, я не знал. Расскажите.
Ну, я догадался о ее существовании по некоторым свидетельствам из жизнеописаний Моисея, Навуходоносора, Христа и Мухаммеда. Я знал, что должно существовать какое-то объяснение всем тем странным небесным явлениям, тогда я открыл «Тысячу и одну ночь» и сумел вычислить период ее обращения по некоторым эпизодам.
Здорово, очень умно. И какой же у нее период?
Шестьсот шестнадцать лет. За то время, что я прожил в Иерусалиме, она пролетала пять раз, хотя первые четыре раза я об этом не знал и до сих пор не выяснил, что же особенного случилось в тысяча двести двадцать восьмом году. Вы не знаете?
Нет, я не очень внимательно изучал события того года.
Я тоже, наверное, не очень. В общем, последний раз я наблюдал ее во время своего ежегодного хаджа. Я встретил дервиша в таких местах, где людей не бывает; в странном освещении кометы он казался семи с половиной футов роста. Вот такие штучки вытворяет эта комета.
Штучная комета, пробормотал Джо, продолжая шумно обследовать сейф. У него уже не оставалось никаких сомнений. Эхо доносилось из-под земли.
Он оставил в покое сейф и принялся осматривать большого каменного скарабея, стоявшего в другом углу каморки. Почему он так хитро улыбается? Он стукнул его кулаком по носу, а затем стал стучать по спине.
Да, точно, и здесь то же. Массивный каменный жук внутри был полым. Он сел верхом на скарабея и стал ритмично постукивать по его плоскому носу. Хадж Гарун остановился возле одной из стен и поправил шлем, глядя в несуществующее зеркало. Шум испугал его, и он покосился в сторону выхода.
Что там еще?
Это не там, это здесь. Это я скачу на скарабее. Он полый изнутри, не так ли?
А, скарабей? Да.
Здесь где-то потайной замок?
В ноздрях. Очень хитрая комбинация запоров. Устроена для контрабанды.
Чего?
Мумий, костей. У римлян были очень строгие санитарные правила, они не разрешали перевозить покойников из одной провинции в другую. Но жившие здесь египетские купцы готовы были неплохо заплатить за контрабандную доставку их мумий домой после смерти. А еврейские купцы в Александрии тоже готовы были платить за то, чтобы их кости вернулись сюда. Один армянин сумел заработать немножко денег таким ремеслом. Кажется, я купил у него скарабея, когда он отошел от дел.
Вы сами им пользовались?
Не для контрабанды, а для чего-то еще. Ио только вот для чего?
Хадж Гарун отступил от голой стены, продолжая смотреться в осыпающуюся штукатурку.
Мне вспоминается, что я вроде бы спал в нем. Разве такое может быть? Зачем мне это было надо? Возраст. Памяти совсем не стало, все годы слились воедино. И когда же это я спал, при мамелюках? Я тогда слег от какой-то болезни, помнится, поэтому мог забраться в скарабея и свернуться там калачиком. Да нет, это все-таки было раньше, помню, я еще стукнулся головой, да так, что на время отнялась шея. Когда же это было? При крестоносцах?
В голосе его прозвучало сомнение, потом он вдруг заулыбался.
Да, именно тогда. Эти рыцари все время так лязгали своими доспехами, что я прятался туда вздремнуть. Это было единственное тихое местечко, которое я смог отыскать.
Глухо, как в склепе, пробормотал Джо, слез со скарабея и вернулся к загадочному сейфу, чтобы еще раз его осмотреть.
Шумные были деньки, сказал Хадж Гарун, память которого все никак не могла отделаться от видения гурьбы крестоносцев, волокущих мечи по булыжной мостовой.
Шумноватые, но бывали и похуже. Когда город захватили ассирийцы, они продели всем уцелевшим кольцо в губу и увели в рабство, всех, кроме вождей, им они выкололи глаза и оставили умирать среди развалин города.
Римляне думали, что горожане проглотили свои драгоценности, поэтому они вспарывали им животы и потрошили кишечник, но находили лишь кусочки изношенной кожи. Во время осады мы так голодали, что ели свои сандалии.
Крестоносцы убили около ста тысяч человек, а римляне почти пятьсот тысяч. Вавилоняне убили меньше, чем ассирийцы, но ослепили больше. Птолемеи и Селевкиды уже убивали меньше, да и византийцы, мамелюки и турки тоже, в основном военачальников и всех образованных. Естественно, в зависимости от того, кто брал город, людей заставляли перестраивать церкви в мечети и разрушать синагоги или, наоборот, переделывать мечети в церкви и таки разрушать синагоги. А что было потом? Где был я? Ах да, потом я в последний раз женился.
Джо громко постучал по сейфу. Гулкое эхо потрясло стены пустого магазина.
Она забрала последнее, что у меня оставалось, — книги. Понимаешь, она была неудачница, а у арабки это может быть только в одном случае — кто-то ее предал. Какой-то предатель должен был быть в доме, а кто бы это мог быть, кроме меня?
Хадж Гарун вздохнул и поправил шлем, который вновь опрокинулся ему на глаза с очередным градом ржавчины. У него опять потекли слезы.
Но не забудьте, что в те дни я еще носил носки, и они были вечно мокрыми, потому что ноги были влажными, а влажные ноги в постели — не очень-то приятная вещь. Она некоторое время мирилась с этим, и я этого не отрицаю.
Куда же мы придем? тихо спросил Джо.
Если ходить в мокрых носках?
Нет, если спустимся в шахту под этим сейфом. Это же бездонный сейф, правда?
Ну, не совсем. Глубокий, но не бездонный.
Какой глубины?
В этом месте около пятидесяти футов.
Там лестница есть?
Да.
Куда она ведет?
К туннелю, а тот ведет к пещерам.
Длинные пещеры? Какой протяженности?
Сотни футов? А может, тысячи?
Джо мягко присвистнул. Он уселся возле сейфа и приложил ухо к железной дверце. Где-то далеко завывал ветер. Хадж Гарун заново перевязывал зеленые ленты под подбородком.
А что там внизу?
Иерусалим. В смысле, Старый город.
Джо выглянул в проулок. Мимо лавки осторожно шла тощая кошка с каким-то куском проволоки в зубах.
А там, снаружи, разве не Иерусалим? В смысле, не Старый город?
Один из них.
А внизу?
Остальные.
О'Салливан присвистнул совсем тихо.
И как это понимать?
Ну, Иерусалим же все время разрушали. То есть в той или иной степени его разрушали сотни раз, а несколько десятков раз уничтожали полностью, ну, скажем, двенадцать раз со времен Навуходоносора, а до него еще дюжину раз, о которых мы даже не знаем. Отстраивая город заново на вершине горы, развалины не расчищали, а строили поверх, так что гора со временем росла. Понятно?
Пока да. И куда ведет ваша лестница?
К тому, что всегда там находилось. К дюжине Старых городов. Двум дюжинам Старых городов.
Какие-то сокровища и памятники сохранились?
Какие-то — да. У зарытых вещей есть интересное свойство — их нелегко найти, а со временем о них совершенно забывают. Знаете, за свою жизнь я видел множество забытых вещей, вот взять, например, вмятины на моем шлеме. Кто-нибудь помнит, как я получил эти вмятины?
Изможденный араб стал бесцельно слоняться по комнате.
Исусе, думал Джо. Лестница Хадж Гаруна. Спускаемся.
Уроженец города, который испокон веков заполоняли завоеватели и пилигримы, Хадж Гарун, естественно, большую часть жизни проработал в сфере услуг. В еврейские времена он начал с выращивания телят, а позже ягнят. При ассирийцах стал резчиком по камню, специализировался на крылатых львах. При вавилонянах он был садовником-декоратором, а при персах шил шатры.
Когда у власти были греки, он открыл круглосуточную бакалейную лавку, а когда пришли Маккавеи, лил свечи. Во времена римского владычества он работал официантом.
Византийцам он писал иконы, арабам шил подушечки, для египтян вновь резал камень, но теперь уже в основном квадратные блоки. Он лечил массажем ревматические боли во время правления крестоносцев, подковывал лошадей при мамелюках, а при турках-оттоманах торговал гашишем и козами. А еще бывали периоды, когда он подрабатывал чародеем и пророком, а также занимался менее популярной тогда медициной.
Чтобы преуспеть в чародействе, он побрился налысо, и ему вырезали на голове стилом верительные грамоты, так чтобы в критической ситуации, чтобы доказать, что он настоящий маг, он мог попросить обрить себе голову.
Работая пророком, он, в отличие от других, не надевал ошейник, чтобы его водили на веревке от клиента к клиенту, а просто сидел на базаре, выкрикивая прохожим непрошеные предостережения.
Лечил он в основном кашицей, сделанной из растения с цветами в форме звездочек, известного под названием иерусалимской вишни, одной из разновидностей паслена. Микстуры свои он готовил, растирая цветы прямо на грязных камнях мостовой у Дамасских ворот, где его частенько видели за этим занятием — он исполнял причудливый танец на четвереньках, чтобы не попасть под ноги прохожим.
Пользовался он и более сильнодействующим наркотическим средством из опавших листьев белладонны, которое к тому же вызывало неудержимую рвоту. Работая, ему приходилось самому принимать свои лекарства несколько раз в день, и большую часть времени он чувствовал себя совершенно разбитым. Чтобы желудок мог хоть что-то исторгнуть, он съедал несколько больших мисок каши из топинамбура.
В это время у него еще была способность обращаться к каждому на его родном языке, даже если сам Хадж Гарун не понимал его, и в Иерусалиме это очень ценилось. Так он скоро приобрел репутацию человека, способного преобразить мушмулу, или ослиный крик, или даже невнятные возгласы уличных разносчиков в чудесные предзнаменования грандиозных событий.
Со временем он стал известен под разными именами, которые он теперь уже не помнил, но после своего первого хаджа в восьмом веке он взял себе постоянное имя Аарон или, по-арабски, Гарун, в честь Гаруна-аль-Рашида, одного из главных персонажей сказок «Тысячи и одной ночи», которые он любил больше всего на свете; тогда же, после первого хаджа, он решил посвятить себя защите Иерусалима, его прошлых и будущих жителей от всех врагов. Однако, несмотря на благое намерение, он не мог похвастаться какими-нибудь серьезными достижениями.
Может быть, потому, сказал он, что эта задача очень велика и бесконечна. Я понятно излагаю?
Не совсем, ответил сбитый с толку Джо. Не могли бы вы остановиться поподробнее на чем-нибудь одном?
Хадж Гарун был в явном затруднении.
Вообще-то сомневаюсь, но попробую. А на чем?
Ну, не знаю. Вот, например, на том времени, когда вы лечили. Хорошая профессия, почему вы отказались от нее?
Пришлось. Спрос на белладонну пропал буквально за одну ночь.
Почему?
Кто-то пустил слух, который уничтожил весь мой бизнес. Понимаете, ее покупали в основном женщины для увеличения зрачков, чтобы выглядеть красивее. Ну вот, а как-то раз ко мне за советом пришел один молодой человек, муж моей покупательницы. Они поженились не так давно, и, кажется, она отказывалась брать в рот. Она считала, что это неестественно, или негигиенично, или и то и другое. Я дал ему совет.
Что же можно посоветовать в таком случае?
Я велел сказать ей, что это не только совершенно естественно и гигиенично, но и самое лучшее средство для увеличения зрачков. Для максимального эффекта, сказал я, надо повторять прием с интервалом в несколько часов. Это была маленькая ложь во имя улучшения семейных отношений, а может быть, и совсем не ложь. Кто знает, может быть, это помогает. Вы не знаете?
Честно говоря, не знаю. Как развивалась ситуация?
Ну, он ей все это пересказал, и она спросила меня как лечащего врача, правда ли это; я сказал, что правда, и после этого ее муж ходил с таким счастливым выражением изнеможения на лице, что друзья заинтересовались, в чем дело, и спросили у него.
И?
И он рассказал им, а они пересказали своим друзьям, и наутро у всех мужчин Иерусалима лица сияли от счастливого изнеможения, а я не мог больше продавать белладонну, потому что женщинам с избытком хватало другого средства.
Выходит, слух, который развалил ваш бизнес, запустили вы сами?
Хадж Гарун смущенно посмотрел себе под ноги.
Выходит, что так.
Не самый лучший способ преуспеть в профессии, как вы думаете?
Полагаю, не самый, но взгляни на это с другой стороны. Разве я не помог улучшить множество семейных отношений?
Согласен, тут вы молодец. Так, что еще?
Еще что?
Какие еще подробности вы можете вспомнить?
Надо подумать. Вам известно, что когда бедуины умирают в пустыне от голода и жажды, они вскрывают вену коню, выпивают немного крови и закрывают вену? Я узнал об этом во время хаджа.
Нет, я не знал. А если нет коня?
Они заставляют верблюда срыгнуть и пьют это.
Ясно. Я уже не спрашиваю, что они делают, если нет верблюда.
А вот еще: бедуинские девушки носят кисточки гвоздики в носу. И окрашивают белки глаз в голубой цвет. И еще: горы в окрестностях Хейбара вулканического происхождения. Я узнал все это в разных хаджах.
Понятно. А где это?
Хадж? В смысле, куда он ведет?
Нет, то место с горами вокруг и все такое.
А, это в Северной Аравии, где соединяются два больших сухих русла.
Хорошо. А что еще?
Вот: однажды я продал армянскому купцу-антиквару пергамент пятнадцативековой давности.
У вас что, был запас?
Да. В пещерах, в одном склепе. Я не знаю зачем, а вы?
Вам не приходило в голову записать свои воспоминания пятнадцать веков назад и положить куда-нибудь в загашник, так, на всякий случай?
Все может быть. Во всяком случае, он ужасно хотел заполучить этот пергамент. Но ты знаешь, он на самом деле не был торговцем древностями.
Точно?
Точно. Он все время практиковался в каллиграфии, учился писать двумя руками, я иногда заходил к нему поболтать. Знаете, он и армянином-то не был. Мы разговаривали по-арамейски.
Что это?
Такой язык, на нем говорили в Иерусалиме две тысячи лет назад. Я сейчас понял, что с тех пор, наверное, это был один-единственный раз, когда я на нем говорил.
Очень разумно, в смысле, воспользоваться такой возможностью. Наверное, даже в Иерусалиме нечасто попадаются неармяне, которые пишут обеими руками и говорят по-арамейски.
Хадж Гарун вздрогнул и нахмурился.
Это правда. Знаете, я его после этого семь лет не видел, и вдруг как-то утром он вваливается в мою лавку и выглядит как выходец с того света. Весь в пыли, просто кошмар. Носа нет, ухо отваливается, под мышкой сверток.
Очевидно, ему тяжко пришлось в пустыне.
Похоже на то. Он что-то сказал, мол, жил на Синае, разговаривал там со слепым кротом, но все так невразумительно, что я ничего не понял. Он заблудился, бедолага, даже не мог найти дорогу в Иерусалиме. Он просил отвести его в Армянский квартал к подвалу, в котором он раньше жил, и я его отвел.
Отлично. И что случилось дальше?
Да ничего особенного. Он стал рыть в подвале яму и дорыл до старого заброшенного резервуара. Тогда он положил туда сверток и засыпал яму землей. Зачем он это сделал? Вы не знаете?
Пока нет, но, может, когда-нибудь догадаюсь.
Видишь ли, он не знал, что я остался неподалеку, похоже, он к тому времени совсем не ориентировался в обстановке. Что-то все время бормотал и водил руками по глазам, словно пытался что-то вытереть.
Бормотал, сбрендил, все понятно. Неплохая история. Еще что-нибудь?
Только те два открытия, которые я сделал в детстве.
Только два, говорите?
Первое связано с яичками.
Вроде игры с ними?
Ну да, со своими.
А, понятно.
Да. Когда я был маленьким, я думал, в них хранится моча. На первый взгляд, вполне логичное предположение, но когда я чуть подрос, я узнал, что они совсем не для этого.
Действительно, не для этого. А второе и последнее открытие?
Что женщины и даже императоры тоже какают, как и я. Примерно раз в сутки, примерно с такими же звуками и запахами.
Очень интересная мысль.
Да. Очень. Я почти целый год привыкал к ней. А знаете, как это долго в детстве: целый год. Иногда он может казаться вечностью, правда?
Правда, вечностью. Часто.
Знаете, как я сделал эти два открытия?
Пожалуй, точно не скажу.
Услышал от слепого сказителя, распевавшего на обочине дороги, а рядом сидел дурачок и записывал его слова. Это были сказки для взрослых. Мне не следовало их слушать, но я слушал. Я был тогда очень маленький.
Понимаю.
Да, вяло добавил Хадж Гарун. Но разве все мы не были когда-то маленькими и невинными?
Некоторое время огромную роль в жизни Хадж Гаруна играло его родимое пятно; впрочем, это было много лет назад, и теперь столь впечатляющее явление давало о себе знать лишь в редких случаях.
Эта родинка представляла собой бледно-сиреневое пятно неправильной формы, которое начиналось над левым глазом, набирало силу в районе носа, низвергалось вдоль шеи и кружилось с перерывами по всему телу, прерываясь и возобновляясь, то бледнея, то набирая цвет, то прячась в укромные уголки, то красуясь на самом видном месте; оно проходило через пах и, скользя то по одной ноге, то по другой, исчезало где-то возле лодыжки; оно было похоже на карту какой-нибудь легендарной древней страны, то ли Атлантиды, то ли неизвестной империи халдеев, а может, известной, но постоянно меняющей очертания империи мидян.
Когда еще виден был весь узор, находились люди, которые усматривали в нем общее расположение улиц города Ур до того, как его занесло илом древнего потопа. Другие видели в нем некое подобие плана важнейших военных крепостей в долине Тигра и Евфрата, третьи божились, что это точная схема синайских оазисов. Во всяком случае, родимое пятно привлекало внимание к Хадж Гаруну с самого его рождения. Ко времени первого Исайи он уже был известным человеком в Иерусалиме, люди разных национальностей и вероисповеданий относились к нему кто с уважением, кто со страхом.
Но во время нашествия персов все изменилось. Он больше не пользовался доверием ни у местных жителей, ни у чужеземцев, а когда Александр Македонский сделал в Иерусалиме остановку на пути в Индию, Хадж Гаруна уже считали просто чудаком, несмотря на тот факт, что он прожил в этом городе дольше, чем кто-либо другой. Кое-кто из бесчестных предсказателей все еще тайком спрашивал у него совета, но даже они, из страха перед общественным мнением, при встрече на улице делали вид, что не замечают его.
Однажды начавшись, падение лишь ускорялось. Чем дальше, тем больше Хадж Гарун лишался уверенности в себе. Он утратил способность говорить убежденно, а с ней ушли и бесстрашные речи. Уже задолго до прихода римлян никто в Иерусалиме не принимал его всерьез. А он к тому времени повидал уже слишком много, целые народы приходили и уходили, зачинались и кончались многие эпохи. У него появилась досадная привычка сваливать все события в кучу, словно они произошли вчера, и когда кто-то из новичков по неведению начинал его слушать, голова у них шла кругом, действительность менялась перед их взором так же быстро, как формы лилового пейзажа, что извивался вдоль его хрупкого тела.
Итак, примерно со времен Христа верить Хадж Гаруну перестали совершенно. Жители Иерусалима постоянно громоздили новые стены и ворота, храмы, церкви и мечети на развалинах старых, закрывая раз и навсегда старые камни новыми базарами, садами и двориками, неустанно лепя и возводя новые строения.
Они были слишком заняты, чтобы поверить человеку, который родился за тысячу лет до Христа. В голове которого, однако, роились факты, о коих никто доселе не слыхивал.
Египетский каменный жук, великий таинственный скарабей, начиненный первым оружием для будущей еврейской повстанческой армии.
А юный О'Салливан Бир примерно три тысячи лет спустя, в 1920 году, отчаиваться вовсе не собирался. Едва успев перебраться в Дом героев Крымской войны, он принялся строить хитроумные планы, искать способ заработать деньги, намекая в разных арабских кофейнях, что имеет богатый опыт нелегальных дел. Прошло немного времени, и к нему подошел человек неопределенной национальности.
Контрабанда оружия? Он кивнул. Рассказал, как скрывался четыре года на юге Ирландии, и, очевидно, сумел произвести на человека впечатление. Откуда куда? Сюда из Константинополя.
Для кого?
Для Хаганы.
А что это такое?
Будущая еврейская повстанческая армия.
А с кем она собирается воевать, с англичанами?
Если понадобится.
Это хорошо, поганые англичане.
Вам выпадет честь доставить им первую партию оружия, сказал человек.
Если сойдемся в цене, подумал Джо.
Деньги. Он вспомнил утерянную карту сокровищ Хадж Гаруна, он был уверен, что она существовала в действительности. Старый араб упомянул о ней лишь мельком, назвав историей моей жизни, но Джо был слишком заинтригован, чтобы довольствоваться этим.
Вы записали ее? спросил он Хадж Гаруна.
Старик неопределенно развел руками. Он точно не помнил, да или нет, но Джо не сомневался, что все-таки записал, а потом потерял или забыл, где спрятал тайную, доподлинную историю богатств, обнаруженных им в пещерах под Иерусалимом, в старых городах, — а потом этот подробный путеводитель по неисчислимым богатствам, которые за тысячи лет навезли в Иерусалим завоеватели и набожные фанатики, перемешался у него в голове со сказками «Тысячи и одной ночи» и другими преследовавшими его фантазиями.
Об этом он допросил Хадж Гаруна особо тщательно.
Вы точно не помните, куда ее подевали?
Кого?
Историю вашей жизни.
Хадж Гарун беспомощно пожал плечами, судорожно сцепил руки, искренне желая порадовать своего нового друга этим или хоть каким-нибудь воспоминанием, но память подвела его, все годы слились воедино, и он с грустью развел руками и признал, что ни в чем не уверен, не может сказать, ведь прошлое — оно такое беспорядочное.
Но ведь пресвитер Иоанн простит его? Они все еще друзья?
Джо, конечно, ответил, что они друзья и друзьями останутся. Но карта сокровищ отныне не давала ему покоя, он подумал, не поговорить ли о ней с его новым работодателем, который, похоже, немало знал о Иерусалиме. Почему бы не попробовать? Осторожно, не выказывая особого интереса, он расспросил этого человека, не слыхал ли он о документе, предположительно охватывающем три тысячи лет истории Иерусалима и написанном сумасшедшим и убогим человеком, который, вероятнее всего, исчез не так давно.
Работодатель взглянул на него с любопытством. Не идет ли речь о мифическом подлиннике Синайской Библии? Оригинальная версия, совершенно отличная от той подделки, что позже была куплена русским царем?
Царь. Даже царь за ней охотится. Так хочет прибрать к рукам карту, что рыскает вокруг и клюет на подделки.
Да. И что о ней говорят?
Предположительно, она где-то зарыта. Но никто ее никогда не видел, и все это, конечно, чушь, выдумка какого-то сумасшедшего.
Конечно сумасшедшего, безусловно чушь, несомненно зарыта. Как-нибудь вечером Хадж Гарун, открыв древний сейф и спустившись по лестнице, крадучись проскальзывает в туннель в пятидесяти футах под землей, чтобы провести вечерок в уединении.
Так что же именно в ней, не известно?
Мужчина улыбнулся. В этом-то все и дело. Предположительно в ней все.
Все. Персидские ковры и вавилонские тиары, клады крестоносцев, награбленные сокровища мамелюков и золото Селевкидов. Карта такой ценности, что царь был готов отдать за нее свою империю.
Когда же ее спрятали, не говорят?
В прошлом веке.
Скорее всего, так, значит, Хадж Гарун еще что-то соображал. Он написал ее, спрятал, а когда им овладела навязчивая идея священной миссии, забыл куда. Он представил себе, как старик бродит, натыкаясь на стены, по опустевшей лавке и подолгу глядит в очередной угол. Цель миссии? Луна. Место проживания? Лунатический бред. Род занятий? Лунатик.
Исусе, конечно, это сделал Хадж Гарун. Исследователь тайных пещер, первооткрыватель двух дюжин Старых городов, картограф веков, бывший царь Иерусалимский дошел до того, что глазеет на пустые стены и рассеянно поправляет шлем, с которого в глаза ему сыплется ржавчина и мешает рассмотреть свое отражение в несуществующем зеркале.
Человек по ту сторону стола говорил о маршрутах из Константинополя. Тропы, дороги, проходы, пограничные посты и часовые англичан, теснины, через которые нужно будет проходить ночью. Джо поднял руку.
Послушайте, мы ведь говорим о первой партии оружия, которую надо доставить для Хаганы? Чем по такому поводу нагрузят обычный фургон с двойным дном? Инжиром для отвода глаз? У меня есть идея получше. Я знаю, где достать огромного каменного скарабея, он полый внутри и вместительный. Понимаете? Скарабей? Огромный египетский каменный скарабей.
Человек смотрел на него молча. Джо понизил голос.
Только представьте себе. Из самого вражеского логова ползет огромный жук, чтобы иссушенная древняя родина возродилась вновь. Неутомимо движется вперед египетский скарабей, прочный, как камень, потому что он и так каменный, дальше некуда. Старый, как пирамиды, скарабей, целеустремленный и решительный, как люди, сбросившие иго этих пирамид, гигантский каменный скарабей взбирается по горному склону, чтобы добраться до Иерусалима с первым лучом новой зари, египетский каменный жук, великий таинственный скарабей, начиненный первым оружием для будущей еврейской повстанческой армии.
О'Салливан Бир откинулся на стуле и улыбнулся, полагая, что этот Стерн должен будет ему хорошо заплатить.
Бумаги священника-пекаря и инструкции Стерна у него были, оставалось только уговорить Хадж Гаруна на поездку, поскольку убедить его расстаться со скарабеем нечего было и рассчитывать. Он сказал: сегодня утром я случайно услышал про человека по имени Синдбад. Кто это такой? Местный купец?
Хадж Гарун резко остановился, перестав мерить шагами комнату.
Какой местный купец? Ты что, хочешь сказать, что никогда не слышал о великих путешествиях Синдбада?
Нет. Что за путешествия такие?
Хадж Гарун вдохнул поглубже и пустился в бурный рассказ. Через двадцать минут его остановили, неожиданно пробив, куранты на солнечных часах.
Полночь, хотя солнце еще не зашло, сказал Джо. Когда вы последний раз выходили в море?
Руки Хадж Гаруна застыли в воздухе.
Что?
В море.
Кто?
Да вы же.
Я?
Да.
Хадж Гарун сокрушенно понурил голову.
Но я никогда не выходил в море. Я не покидал Иерусалима, за исключением моего ежегодного хаджа.
Черт знает что. Синдбад такое творил, а вы даже ни разу не были в море?
Хадж Гарун закрыл лицо руками, потрясенный тем, как ему не удалась жизнь. Руки дрожали, да и голос тоже.
И правда. Как же теперь наверстать упущенное?
Ну как, пойти в море, конечно. Мы с вами последуем по пути Синдбада.
Я не могу. Я не могу оставить мои сокровища без присмотра.
А и не надо. С сейфом никто не справится, он слишком тяжелый, или врыт в землю, или и то и другое. Шлем можно оставить на голове, Синдбад сам, наверное, такой носил. А скарабея возьмем с собой.
Да? А капитан разрешит?
Мы ему скажем, что это багаж. Скажем, что торгуем антиквариатом и везем жука в Константинополь обменять на такие желтенькие кружочки, они полегче. Он поймет. Кому нужна такая тяжесть? А когда будем возвращаться, скажем, что не сошлись в цене, все шито-крыто, чин чином, и никто ничего не заподозрит. Что скажете?
Хадж Гарун мечтательно улыбнулся.
Отважно пуститься по пути Синдбада? После стольких лет?
В тот день, когда ему предложили отправиться в морское путешествие, Хадж Гарун заметил одну вещь, которая его озадачила. Ни с того ни с сего новый друг стал называть его прошлое Библией. Точнее, он называл его Синайской Библией.
Что бы это значило? Почему его прошлое стало для его друга Библией и какое отношение к нему имеет Синай? Может, его принимают за духовного сподвижника Моисея и его собрата по пустыне, потому что его зовут Аарон?
Он как мог старательно обдумывал эту проблему, и мысли его все время возвращались к Моисею. Моисей через сорок лет странствий куда-то прибыл, а он, хоть и странствует уже в семьдесят пять раз дольше, никуда до сих пор не пришел. Но может, скоро? Может, его друг верит, что миссия его завершится успехом? Не об этом ли он говорит?
Хадж Гарун бросил сконфуженный взгляд на осыпающуюся штукатурку на месте отсутствующего зеркала. Поправил шлем.
А не богохульство ли это? Должен ли он принять эту новую весть так же, как принимал множество непонятных на первый взгляд истин много веков подряд?
Он смиренно согласился, что в этом его долг. Его друг настойчив и не отворачивается от фактов только потому, что они кажутся невероятными. Фактам нужно верить. Но все-таки до сего момента ему в голову не приходило, что он, Хадж Гарун, и есть неведомый автор Синайской Библии.
А приняв это как факт, он легко смог придумать и подоплеку. В тот вечер он уже говорил о Синайской Библии как о своем дневнике, рассказе о приключениях, записанных как-то зимой в Иерусалиме в более ранний период жизни.
Вы имеете в виду прошлый век? спросил О'Салливан.
Хадж Гарун улыбнулся и кивнул. Он уже мог точно припомнить, зачем взялся записывать, возможно, просто чтобы скоротать время и забыть о ледяной воде в пещерах, где он тогда, вероятно, и жил.
Почему вероятно? спросил О'Салливан.
Хадж Гарун, поколебавшись, рассмеялся.
Ну, насколько я помню, в пещерах находилась моя зимняя резиденция.
Вот как? Значит, вы признаете, что Синайская Библия связана именно с тем, что вы нашли в пещерах?
О да, конечно, величаво ответил старик. Ты не знал, что так уж у меня заведено было? Летом гулять по холмам Иудеи, радуясь солнышку, а с первым дуновением прохладного осеннего ветра возвращаться в лавку в Старом городе, зимой спускаться в пещеры прошлого, а весной отправляться в хадж? Я соблюдал такой режим тысячи лет, почему бы нет? Что может быть увлекательнее?
В утро перед отъездом О'Салливан Бир, запирая сейф, заметил листок бумаги, застрявший в щели на задней стенке. Он вытащил его и передал Хадж Гаруну.
Должно быть, памятка, написанная вами до прихода крестоносцев?
Это не мое. Это письмо на французском языке.
Вы можете его прочесть?
Конечно.
И кому же оно?
Какому-то Стронгбоу.
Чертов миф, проворчал О'Салливан, который в Доме героев Крымской войны слыхал истории об этом ученом девятнадцатого века. Никогда он не существовал. И не мог существовать. Англичанин не может быть таким сумасбродом. Что там говорится?
Этого Стронгбоу благодарят за гостинец, который он переслал через всю Сахару в честь памятного события.
Что за подарок?
Пайп кальвадоса.
Из-за одной пинты столько возни?
Нет, пайп — это такая единица измерения, кажется. Около ста пятидесяти галлонов. Что-то около семисот бутылок.
А, ну пусть столько, это хоть на что-то похоже. А что за событие?
Рождение девятисотого ребенка.
Да что вы. Чьего девятисотого ребенка?
Того, кто написал письмо.
Он назвал себя?
Отец Якуба.
Ясно, священник. Откуда он пишет?
Из Тимбукту.
Что?
Здесь больше ничего не сказано, только номер письма. Должно быть, они долго переписывались.
Почему вы так решили?
Номер четыре тысячи с чем-то. Дальше чернила выцвели.
Да уж, Господи Исусе. Священник, ставший отцом девятисот детей? Семьсот бутылок кальвадоса в Тимбукту? По четыре тысячи писем в каждую сторону? Что за число там?
Ночь. 24 июня. 1840 год.
Чем вы тогда занимались?
Хадж Гарун пришел в замешательство.
Ладно, не важно. Во всяком случае, вы не слонялись по пустыне и не кипятили мозги на солнышке. Ну, пора, вот и повозка за скарабеем подъехала.
Пробил час Синдбада. В Яффе они взошли на борт греческой каики и взяли курс на юг Турции. Хадж Гаруна сразу же начало тошнить; вниз он не мог спуститься из-за чада двигателя, а наверху не мог стоять на ногах, потому что ослаб от рвоты. Он боялся, что его смоет волной за борт, и в конце концов О'Салливан решил привязать его к планширу возле скарабея, чтобы он не расшибся обо что-нибудь, кувыркаясь туда-сюда.
Усевшись верхом на скарабея, ирландец припал к жуку, держась за веревки, как за поводья, словно скакал на нем в Константинополь. Волны яростно швыряли суденышко. Когда о нос разбивалась очередная волна, Хадж Гарун стискивал челюсти и закрывал глаза. Волна прокатывалась, и он корчился, извергая изо рта поток воды.
Сколько? кричал О'Салливан.
Чего сколько? простонал Хадж Гарун.
Я спрашиваю, сколько еще людей знают про Синайскую Библию?
Нос лодки скрылся из виду, к небу вздыбилась стена воды, и Хадж Гарун в ужасе прижался к планширу. Море с ревом прокатилось через них, и суденышко принялось карабкаться вверх.
Что вы сказали?
Двое или трое.
И всё?
В каждый отдельный момент, но из таких моментов состоят три тысячи лет.
О боже.
Хадж Гарун взвыл. Впереди величественно вздымался новый вал. Хадж Гарун отвернулся.
И сколько получается всего?
Двенадцать.
Только двенадцать?
Приблизительно.
Но это же почти ничего.
Я знаю, что ничего. Может, это имеет какое-то отношение к луне или к числу колен Израилевых?
Вы уверены, что их примерно двенадцать?
Хадж Гарун хотел принять гордый вид. На твердой земле в Иерусалиме он смог бы хоть немного расправить плечи, откинуть шлем и бросить долгий взгляд на купола, башни и минареты любимого города. Но здесь он чувствовал себя беспомощным.
Да, прошептал он, постыдно дрожа. Затем он вновь попытался подбодрить себя, как в тот раз, когда упомянул двенадцать родов и луну, соотнеся себя с ними.
Одно старое изречение гласит, что в мире есть лишь сорок людей, и за всю жизнь нам дано узнать лишь дюжину. Это что-то объясняет?
О'Салливан глубокомысленно кивнул, словно бы взвешивая сказанное. Оно, может, объясняет помешательство и лунатизм, но вряд ли что-то еще.
Я слышал это изречение, прокричал он, но разве оно относится к такой долгой жизни, как ваша? Ведь если вы прожили три тысячи лет, не маловато ли знакомств вы завели?
Неполных три тысячи, прошептал Хадж Гарун. Без шестнадцати лет.
Ладно, неполных три тысячи. Так кто эти двенадцать человек? Эмиры и патриархи? Главные раввины? Кардиналы? И им подобные?
О нет, прошептал Хадж. Гарун.
А кто?
Помните того человека, что ходит туда-сюда по площадке у лестницы, ведущей к подземной крипте?
У Храма Гроба Господня? Тот, который никогда не останавливается? И все время бормочет что-то себе под нос? Вы еще сказали, что он занимается этим последние две тысячи лет.
Да, он. Вот он мне поверил. По крайней мере, не побил меня, когда я ему рассказал.
А он перестал бродить взад-вперед?
Нет.
Прекратил бормотать?
Нет.
Он хоть посмотрел на вас?
Хадж Гарун вздохнул.
Нет.
Ага, ладно, кто еще?
Был один башмачник. Я зашел к нему в будку, рассказал ему, и он тоже меня не побил.
Где это было?
Где-то в Старом городе.
А где?
Не могу точно вспомнить.
Когда?
Я не помню.
Еще кто?
Сейчас не припоминаю, но, может, потом всплывет.
Чудненько, подумал ирландец, никаких конкурентов. Иди и бери эту карту.
Но, ради Исуса, хотя бы это правда? крикнул он.
О боже, правда, простонал Хадж Гарун, чувствуя, как каик начинает проваливаться, а в небо взбирается новая чудовищная волна, и он повернул голову, подставляя под ее яростный удар другую щеку.
В тот же день, когда они пришвартовались в Константинополе, нутро каменного скарабея было до отказа набито разобранными чешскими винтовками. На обратном пути тоже штормило, и ко времени возвращения Хадж Гарун обходился без пищи уже три недели. В Яффе тяжелый жук был выгружен с судна на тележку. На пристани почти никого не было, и офицерам английской таможни, похоже, делать было нечего.
Не удалось продать?
В этот раз много не дали, но в следующий раз получится.
Чиновник внимательно смотрел на Хадж Гаруна, ржавый шлем которого все опрокидывался на нос. Старик ходил кругами, ему не терпелось покончить с последним этапом путешествия.
Кто он? шепотом спросил чиновник. В смысле, кем он себя считает?
Он не считает, он знает. Он последний царь Иерусалимский.
Что?
Он самый.
Скарабей его?
Да.
Где он его взял?
Получил от прежнего царя.
Когда это было?
По-моему, в двенадцатом веке. Он не силен в датах и в формах одежды.
Чиновник улыбнулся и вынул ручку.
Имя?
МакМэл'н'мБо, священник-пекарь.
Постоянное место жительства, господин священник?
Дом героев Крымской войны, Иерусалим.
Национальность?
Крымчанин.
Статус пассажира?
Ветеран войны в отставке.
Настоящее занятие?
Хранитель королевского скарабея, второго класса.
Чиновники заулыбались, но лицо О'Салливана оставалось серьезным. Он с трудом удерживал Хадж Гаруна, который готов был, кажется, в любую секунду шагнуть с пристани.
Повышения не скоро ожидаете?
Лет через десять, наверное.
Чудесно. А теперь подведите старика поближе сюда, чтобы я мог задать ему пару вопросов.
Нет, ближе не стоит, если не хотите заразиться бешенством.
Чиновник рассмеялся.
Имя? Место жительства? Профессия?
Хадж Гарун пробормотал свое имя, а затем три или четыре раза произнес Иерусалим. Не понял. Профессия?
Иерусалим, сказал Хадж Гарун.
Это что, профессия?
Для него да.
Но послушайте, пусть скажет что-нибудь, что он делал в своей жизни. Все что угодно, мне неважно, мне только надо заполнить этот бланк. Ну что ж, тогда скажите им, произнес Джо. Ладно, скажу, ответил Хадж Гарун. Однажды я написал Синайскую Библию. Что?
Синайскую Библию. Я уверен, вы о ней слышали.
Очень мило. Что же такое Синайская Библия, дружище?
Подлинная Библия, прошептал Джо. То есть самая старая из ныне найденных, только сейчас она опять утеряна. Он забыл, где ее спрятал.
Чиновник выругался.
Кто спрятал?
Вот этот араб по имени Аарон. Тот, кто ее написал.
Проваливайте на хрен с пристани, заорал чиновник.
О'Салливан любезно поклонился. Он взялся за тележку, а Хадж Гарун хрипло, со свистом закашлялся. С превеликим усилием толкая тележку с тайным грузом оружия, они выкатили ее с пристани, часть пути они разгонялись, а потом им пришлось бежать, потому что огромный каменный жук сам с шумом помчался в Святую Землю.
На следующий день они еще карабкались вверх по склону к Иерусалиму под грядой облаков. Они шли возле тележки молча, Джо погонял ослика, а Хадж Гарун ковылял сзади. К концу дня Хадж Гарун впервые открыл рот.
Это мой последний путь.
Зачем так мрачно?
Три недели без еды. Я устал.
А как же Синдбад и все его путешествия? Вы же не можете забыть все это и просто так сдаться?
Нет, не могу.
Правда, очень тяжело, но сдаваться нельзя.
Он уронил подбородок на грудь, стукнув шлемом по носу. Света с пасмурного неба было мало, глаза слезились, как обычно, и он едва разбирал дорогу. Несколько часов он вслепую брел по пустыне, натыкаясь на камни и кусты. Он исцарапал и порезал руки, расшиб колено на одной ноге, растянул связки на другой и хромал. Из рваной раны на щеке сочилась кровь.
Их терзал холодный ветер. Джо тяжело шагал, опустив голову. Вдруг послышался громкий треск. Ослик остановился, и Джо пошел посмотреть, что случилось.
Хадж Гарун, вытянувшись, лежал на земле лицом к высокому узкому валуну. Он сослепу налетел на него, пропустив между ног, вернее, пропустил бы, если бы валун не оказался высотой по пояс. Камень вонзился ему в пах, разорвав мускулы и сломав кости. Он потерял равновесие и упал головой вниз, подвернув ногу. На шлеме, спасшем его голову, появилась свежая вмятина.
Джо перевернул его. Одна нога, похоже, была сломана и вся тазовая область залита кровью. Хадж Гарун лежал, не шевелясь, и стонал.
Ну вот, мне конец, иди дальше без меня.
Нога?
Не чувствую, не двигается, ничем не могу пошевелить, все внутренности развалились. Сотни лет я старался, пытался идти вперед, но теперь все кончено, со мной все кончено, я знаю. Я слишком стар и устал, жалкий мешок болезней, все болит, болит, нет, я больше с места не сдвинусь. Да, я знаю, ты хотел мне помочь и помог, но теперь мне уже ничем не поможешь, я дошел до самого края. В конце-то концов, есть же предел, к сожалению, он есть. Так что принимай царство, пресвитер Иоанн, оно твое, возьми скарабея, сейф и часы, они тоже твои. Знаешь, я думал, что ни о чем не буду жалеть в конце, но теперь я знаю: я не из той породы, что Синдбад и все те, о ком я грезил, я их недостоин. Сколько раз пытался и ничего не получалось. Башмачник и тот человек у лестницы, который даже не заметил меня, только они меня выслушали, тут ты прав. Остальные меня только били, всегда били. Они били меня за то, что я глуп, они называют меня дураком, и я знаю, что это так и есть. Старый дурак, который в жизни ничего не сделал, ни одного дела не закончил, совсем ничего.
Перестань сейчас же, сказал Джо. Прекрати немедленно. Город без тебя не может, он выжил только благодаря тебе. Что с ним стало бы, если б ты не защищал его? Кто бы его восстанавливал? Как бы он рос? Что стало бы с пещерами?
Хадж Гарун тихо всхлипнул.
Нет, я хотел бы так думать, но все это неправда. Ты знаешь, мои жены, наверное, были все-таки правы, мне надо было довольствоваться жизнью обычных людей. Я жил в уюте, еды было вволю, я не мерз, но с тех пор я голодаю, мерзну, не сплю, совсем не знаю отдыха, потому что, стоит мне лечь, ужасно болят десны. А ведь меня предупреждали, не стану спорить. Не будь дураком, говорили мне. Как можно пожертвовать всем ради этой безнадежной миссии? Ты хочешь мерзнуть до конца дней? Хочешь голодать? С ума сошел, да?
Скорченное тело Хадж Гаруна было почти безжизненно. Он лежал на каменистой земле, хватая ртом воздух, лицо было липким от крови. Глаза застилали кровь и ржавчина. Ниже пояса расплывалось красное пятно. Сломанная нога, неловко согнутая, отведена в сторону.
Джо стоял на коленях, держа старика за руки, которые пугали его своим холодом. Пульс бился неровно, с затуханием.
Быть не может. Неужели старый воин и вправду умирает?
Неожиданно плеч его коснулось тепло. Он взглянул вверх. Небо расчищалось, яростный ветер гнал облака обратно за горы. Прямо над ними, освещенный солнцем, стоял Иерусалим.
Смотри, крикнул он.
Хадж Гарун пошевелил губами. Глубоко в горле его что-то забулькало.
Бесполезно, я ничего не вижу. Я усталый неудачник, все кончено.
Нет, ты взгляни.
Он приподнял Хадж Гаруна и вытер кровь и ржавчину с его глаз.
Голова старика откинулась, он судорожно вздохнул.
Иерусалим.
Да.
Вон там.
Да.
Хадж Гарун рванулся из его рук. Он упал на колени, потом поставил одну ногу. Обхватил валун, подтянулся вверх, не отрывая взгляда от миража. Потом яростно оттолкнулся от валуна, оступился и чуть не упал, но все-таки продолжал двигаться, шатаясь, кашляя и плюясь, кудахча что-то, спотыкаясь на своих тощих ножках, полуголый, он лез вверх по склону, уже не разбирая дороги, смеясь и оставляя за собой кровавую дорожку, неистово размахивая руками и выкрикивая:
Я иду, погодите, я иду.
Новая мечта и приют мечтателей.
Самые первые воспоминания настолько мрачны, что их лучше не вспоминать вовсе; сорок лет это вполне удавалось.
Она родилась в конце века на одной из ферм в Пенсильвании, картежник-отец бросил их с матерью и уехал на Запад раньше, чем она успела его запомнить. Мать, помыкавшись несколько лет, в минуту отчаяния выпила парижской зелени, а когда этого оказалось мало, пошла в амбар и повесилась.
Мод, проголодавшись, решила, что пора обедать, стала звать мать, а не дозвавшись, отправилась ее искать; в открытую дверь амбара ей пришлось входить с прыжком, порог был для нее высоковат.
Тугая жесткая веревка. Прямое окоченевшее тело, висящее в полумраке.
Она кричала на бегу, слишком маленькая, чтобы осознать все, чего она лишилась, шагнув через порог амбара. Она бежала и кричала: Почему они бросили меня?
Захолустный шахтерский городок, где одиноко жила ее молчаливая бабка, старуха из племени шайенов, муж ее сидел за убийство. Старуха с плоским безжизненным лицом, по несколько дней кряду не произносившая ни слова, она держала салун, темное и грязное заведение, сама за стойкой, а малышка Мод с десяти утра наливала пиво и смотрела на темные напряженные лица шахтеров, беседовавших о том, что на глубине трехсот футов опять оборвался канат, искромсав чьи-то тела; арифметике она училась, подсчитывая выпитое усталыми шахтерами. Уродливый, страшный мир. За что меня бросили? Чем я провинилась? Все всегда уходят, и верить нельзя никому, думала она. Оставшись дома одна, она раздевалась и танцевала перед зеркалом; она мечтала, потому что лишь в мечтах оставались красота и покой.
А вокруг были только: въевшаяся угольная пыль, висящие веревки, не говорившие ни слова старухи, не возвращающиеся домой убийцы, изможденные, состарившиеся лица, безнадежные тихие разговоры и боязнь перешагнуть через порог.
Она старалась вырваться из этой жизни, она хотела научиться бегать на коньках лучше всех в мире, на это она потратила все силы детства. Чистый белый лед искрился, когда она летела по блестящей твердой поверхности своей мечты, такой тихой, неподвижной и такой тонкой, поверх водоворотов жизни, которые могли затянуть ее в черные глубины, в мир слепых извивающихся существ, неведомых юной мечтательнице.
Она победила в одних соревнованиях, других, третьих; уже в шестнадцать лет она стала кандидаткой в американскую олимпийскую сборную и должна была поехать на отборочные соревнования в Европу. Это было в 1906 году, выступления проходили в курортном городе Блед, там она повстречала мужчину с забавным именем Екатерин, там-то все и началось.
Странное имя, как и сам его обладатель, богатый албанец, глава одного из ведущих албанских кланов, говоривший на тоскском и гегском,[12] живший в замке, построенном в семнадцатом веке.
Тоскский и гегский, замок в загадочной стране. Через неделю она поехала с Екатериной Валленштейном в Албанию, чтобы стать его женой.
Очень скоро она поняла, что беременна, и Екатерин почти сразу же потерял к ней всякий интерес. Он все чаще надолго уезжал, говорилось, что на охоту. Ужасную правду об этой охоте Мод узнала уже к концу срока от старой женщины по имени София, которая почему-то заправляла всем в замке и которую все почему-то звали Софией Молчуньей.
Ее непонятное положение в замке никак не объяснялось. Иногда Мод казалось, что та когда-то состояла в интимной близости с покойным отцом Екатерина, хоть та и обмолвилась, что ее мать была всего лишь прислугой в замке, чистила конюшню. Во всяком случае, она родилась в замке, прожила здесь всю жизнь, а теперь, судя по всему, являлась его главной хозяйкой, в то время как Екатерин мало чем отличался от заезжего гостя. Старуха не обращала на него никакого внимания, он на нее тоже, они даже не разговаривали друг с другом. Для каждого из них другого словно не существовало.
Она по-доброму отнеслась к Мод и часто беседовала с ней, особенно об отце Екатерина, который выжил из ума и умер. Старуха свято чтила его память и при одном упоминании о нем сама немного подвигалась рассудком. Голос ее становился по-детски приглушенным, в нем звучал крестьянский суеверный страх, когда она рассказывала невероятные истории о последнем из Скандербег-Валленштейнов, как если бы он был еще жив, хотя со слов других слуг выходило, что он умер по крайней мере тридцать лет назад, задолго до их прихода на работу в замок. О матери Екатерина, которая, очевидно, умерла при родах, София Молчунья никогда не упоминала.
Но заговаривая о рождении Екатерина, старуха неожиданно впадала в ярость. Она сжимала кулаки и начинала бешено бормотать, изрыгая какой-то чудовищный бред, видения повредившегося рассудка. Порочное дитя, шипела она. Сначала он убивал только диких животных. Он ловил их в горах, потрошил самок и зажаривал зародышей. А потом он начал, как сейчас, уходить в горы, одевшись святым странником, и охотиться на одиноких мальчиков. Когда он находит такого, то хватает его, связывает и использует, насилует и кромсает до полусмерти, а затем отрубает голову и выжирает рот. Понятно тебе? Крестьяне подозревают, что это он, но не могут ничего сделать, потому что он Валленштейн. Все, что они могут, — это не спускать глаз со своих детей, но ему и горя нет, ему хватает кочующих по горам цыган, которые становятся жертвами его экстаза, его страшных ритуалов.
София так неистовствовала в своей безграничной ненависти к Екатерину, что Мод в конце концов перестала пускать ее на порог и отказывалась с ней разговаривать.
Однажды ночью, за несколько недель до того, как Мод должна была родить, София ворвалась к ней в комнату. Мод никогда еще не видела старуху настолько обезумевшей. Она закричала было, чтобы прогнать ее, но София схватила ее за руку и со сверхъестественной силой потащила к двери.
Сегодня ты должна увидеть все сама, шипела она, волоча ее через холл к комнате Екатерина, в которой она нашла скрытый рычажок в письменном столе. В потайном отделении лежала толстая книга в светлом переплете.
Его жизнь, сказала она, в переплете из человеческой кожи. Пощупай.
От ужаса Мод рванулась в сторону, но София держала ее крепко. Она потащила Мод по коридорам в глубину замка и открыла в темноте маленький ставень. Перед ними предстал дворик без окон, которого Мод никогда раньше не видела, и там в лунном свете извивался в страстных конвульсиях обнаженный Екатерин, обхватив бедрами бараний зад и сжимая сильными руками шею животного.
Застали в самое время, прошипела София. Теперь ты мне веришь?
У Софии была наготове карета, и Мод уехала тут же. К полудню следующего дня у нее начались схватки. Екатерин, погнавшийся за ней с четырьмя десятками всадников, нашел ферму, где она рожала, и перебил всех ее обитателей, а затем приказал своим людям отвезти новорожденного сына обратно в замок. Его левое веко захлопывалось в характерной для всех прошлых поколений Валленштейнов манере; Мод он ничего не сказал. Теперь он хотел лишь одного: вернуться в замок и убить Софию, пока та не сбежала.
Но оказалось, однако, что София и не пыталась бежать. Она ждала его, стоя возле окна старой башни, где ее возлюбленный почти сто лет назад научился играть мессу Баха си-бемоль минор. Екатерин увидел ее, едва приблизившись к замку. Гневно глядя на него, она медленно сотворила в воздухе крест, и в этот момент его бешеный галоп прекратился. Его конь встал на дыбы, его самого охватила судорога, и он рухнул на землю.
Слуги прислонили его к дереву. Руки его бешено тряслись, изо рта шла пена, колени бились о грудь в нескончаемых спазмах. Вскоре на губах показалась кровь, а вены на лице начали лопаться.
Через несколько секунд все было кончено: некогда могучее тело Екатерина Валленштейна лежало мертвым, пораженное, как выяснилось, не просто припадком ярости, а очередным и последним приступом обширной и неизлечимой болезни, разрушавшей его долгие годы, лихорадкой, напоминающей паратиф; подобное состояние уже навещало его в подростковом периоде, когда его поразили судороги этого редкого и почти уже не встречающегося даже в албанской горной глуши заболевания ног и рта. Тем временем потрясенная и измученная Мод, ничего не понимая, пробиралась в Грецию, увозя с собой два подарка от Софии Молчуньи: кошелек с золотом Валленштейнов и тайну Синайской Библии.
В Афинах она после долгих поисков устроилась в один дом гувернанткой и вскоре познакомилась с гостем этого дома, критянином, яростным националистом, солдатом, отец которого был одним из лидеров греческого освободительного движения. Яни вырос в состоятельной греческой общине в Смирне, но в шестнадцать лет сбежал оттуда, чтобы участвовать в Критском восстании против турок в 1896 году.
Это был рослый, могучего телосложения человек, синеглазый, как большинство жителей заброшенного горного района на юго-востоке Крита, где родился он и его отец, — изолированного анклава пастухов, считавшихся потомками дорийцев; их суровый край славился дикарской кровопролитной вендеттой и свирепой непокорностью жителей, настолько свободолюбивых, что турки за двести лет оккупации так и не смогли их полностью подчинить.
Яни гордился своим происхождением и всегда ходил в национальном костюме горцев, в высоких черных сапожках и черных широких брюках, на голове черный платок, за поясом длинный пистолет с белой рукоятью и нож, тоже с белой рукоятью, раздвоенной на конце в форме бычьих рогов — минойского символа; для тихих афинских улиц зрелище лихое и дикое, он выглядел как свирепый корсар из другой эпохи — настороженный взгляд, быстрая походка, а губы сжаты так, что мужчины нередко переходили на другую сторону улицы, чтобы с ним не встречаться.
Но рядом с Мод в нем пробуждалась нежность. Могучий, гордый и отважный, увешанный оружием мужчина терялся от неловкости, его незамысловатые искренние чувства были почти по-детски просты. Ему вдруг начинало не хватать слов, он искал их, терял, в конце концов совершенно утрачивал дар речи и, уставившись в пол, беспомощно сжимал огромные руки.
Это льстило ее самолюбию, но она не затягивала такие моменты. Орел мой, говорила она, расскажи мне о своих критских горах, — и неловкость его мгновенно улетучивалась, и вот он уже свободно парил на крыльях тех героических слов, что вновь и вновь увлекали его народ из горных твердынь на новую революцию, свобода или смерть, каждые десять лет на протяжении всего девятнадцатого века, лишь только подрастало новое поколение юношей, чтобы сражаться и погибать.
После года ухаживаний Яни прислал своего друга ее сватать; в официальном предложении говорилось, что поскольку она американка, а в этой стране старые обычаи не в почете, то и приданого, значит, не требуется. Мод с улыбкой выслушала объяснения свата, как сильно подчеркивается тем самым любовь Яни к ней, ведь для человека с его именем и репутацией даже приданое в двести здоровых оливковых деревьев считалось бы на Крите слишком скромным.
После женитьбы он повез ее в Смирну познакомить со своим единокровным братом, тому было уже шестьдесят, почти на тридцать лет больше, чем Яни.
Он совсем не такой, как я, говорил с улыбкой Яни, но это не имеет значения, потому что родственные связи в Греции очень важны. А человек он добрый, безобидный, думаю, он тебе понравится.
Брат и правда понравился ей сразу же, а еще пленила необычность обстановки, когда они сидели за чаем в саду возле красивой виллы с видом на Эгейское море. Яни в своем разбойничьем костюме уважительно кивал, стараясь не раздавить руками хрупкую чашку, а его светский единокровный брат Сиви, безукоризненный в одном из своих элегантных халатов, которые он, похоже, носил весь день, томно передавал пирожные и рассуждал об опере, которую собирался в тот вечер посетить, или пересказывал последние сплетни многонационального светского общества Смирны.
После возвращения в Афины Яни почти сразу же вступив в греческую армию, строившую укрепления на севере, и оставил Мод одну. За время ее беременности он несколько раз возвращался, но когда в 1912 году родилась дочь, он находился в отъезде, сражаясь с турками в Македонии; не было его и через год, когда ребенок умер, он тогда сражался в Болгарии. Мод старалась сильно не горевать, но глубоко в душе ее поселилось чувство обиды.
После войны на Балканах было сражение под Салониками, а в 1916 году она получила телеграмму, в которой говорилось, что Яни умер от малярии. Мод плакала, но не могла избавиться от ощущения, что была одинока с самого начала, — молодая женщина в чужой стране; детские грезы стали явью лишь на краткий миг, а уже через несколько месяцев развеялись, но она все не решалась признаться себе, что любимый и близкий человек вновь ее бросил.
Сиви навещал ее, помогал деньгами. Он сказал, что готов оплатить ей дорогу обратно в Америку, если она захочет уехать, но она сказала, что пока не готова; ей хотелось побыть одной, поучиться языкам, она думала, что сможет зарабатывать переводами. Еще несколько лет они переписывались, несколько раз виделись в Афинах, этим встречам она была искренне рада, но всякий раз поражалась, насколько непохожи могут быть братья.
Он всегда был далеко, говорила она, иногда мне кажется, что я его на самом деле не знала.
О, не беспокойся, ты его знала, говорил Сиви. То, что ты видела, это и был он сам, такие горцы выбирают свободу или смерть, ничего не усложняя.
А что касается нашей с ним непохожести, добавил он с ехидцей, то один из нас явно был анахронизмом: возможно, Яни в своем наряде разбойника восемнадцатого века, а может быть, я со своими склонностями, которые постарше, лет, скажем, на несколько тысяч.
Она встречалась с несколькими мужчинами, которые ее не заинтересовали, а летом уезжала на острова. Через два года после окончания войны ей исполнилось тридцать, и тогда она решила, что пора, теперь можно и поехать, вот только куда? Денег она скопила не особенно много, значит, не слишком далеко.
Она взглянула на карту Восточного Средиземноморья, ткнула в нее пальцем. И рассмеялась. Конечно, куда же еще, как не в этот неповторимый театр базаров, народов и вер среди пустынь и песков, извечную надежду странствующих, затерянных и ищущих народов, новую мечту и приют мечтателей.
Итак, Мод отправилась в Иерусалим.
Шепча: сделай же это еще разок прямо сейчас.
Однажды ближе к вечеру, когда она медленно поднималась по крутой лестнице из подземной крипты Храма Гроба Господня, перед ней явился из тени человек и заговорил шепотом. Он был темноволосый, невысокого роста с реденькой бородкой и горящими глазами, но все это она едва запомнила. Ею завладел его голос.
Под городом, я там был только что и только что пришел оттуда, там я ходил по местам, заброшенным на тысячи лет, я видел копи царя Соломона, и римские цирки, и часовни крестоносцев, восьмисотлетний коньяк, двухтысячелетние копья и резные камни, которым три тысячи лет, хотите верьте, хотите нет.
Через коридоры и пещеры прошлого доносился приглушенный голос этого ирландца, нанизывая шествия и представления, бесчисленные во времени триумфы и опустошения Иерусалима, он был настолько потрясен увиденным, что, случайно выбравшись наконец на поверхность, через три дня и две ночи, как раз на этом месте, должен был рассказать об этом первому встречному.
А вы и есть первая встречная, мягко шептал этот ирландский голос, послушайте, как вас зовут?
Но Мод не сказала, боясь нарушить волшебство случайной встречи двух незнакомцев у священного склепа. В ответ она улыбнулась, молча опустилась на колени, обласкала его ртом и удалилась, пока он приходил в себя, прислонившись в тени к каменной стене.
Чтобы продлить впечатление, она выждала день или два, прежде чем пойти туда вновь, и конечно, он был там. А у спуска к крипте, как и раньше, бродил взад-вперед бормочущий что-то человек, исполняя непонятный окружающим ритуал. Как и в первый раз, они не обратили на него никакого внимания, а он, разумеется, не замечал вообще никого.
Мод повела незнакомца от церкви к большой тихой эспланаде возле мечети Купол Скалы и там, сидя в тени кедра, прикоснулась к воротнику его заплатанного рваного мундира и впервые заговорила с ним.
Что это такое?
Мундир офицера легкой кавалерии экспедиционных сил Ее Величества в Крыму 1854 года. Истрепан от старости, изорван по причине падения с лошади в знаменитой самоубийственной атаке.
Как же ты выжил в этой атаке?
По двум причинам. По воле Божьей, а еще потому, что мой отец сказал, что в будущем мне предстоят другие дела. Видишь эти медали? Например, вот этот крест? Они означают, что я офицер, официально признанный герой с середины девятнадцатого века, когда я по глупости решил послужить Британской Империи самым серьезным и опасным образом.
Мод потрогала крест и рассмеялась.
Сколько же тебе лет?
Сейчас двадцать. Хотя иногда я чувствую себя старше, чуть ли не одного возраста с отцом. Он был рыбак, бедный, как и я.
А все то, что ты наговорил мне позавчера, — это правда?
Исусе, все правда, каждое слово, до самого последнего и следующего за ним. Все правда до самого что ни на есть конца. Я точно знаю. У моего отца был дар.
Какой?
Прорицать будущее и прошлое, видеть его таким, как оно есть. Он был седьмым сыном седьмого сына, а в нашей стране это значит, что у тебя дар.
Мод снова рассмеялась.
И что увидел твой отец в твоем будущем, что спасло тебя в самоубийственной атаке?
Сражение за Ирландию, а не весельный переход во Флориду, на который хватило ума старине Святому Брендану тринадцать веков назад. Понимаешь, это тоже одно из моих имен. Я родом с острова святых и рад был бы уехать миссионером во Флориду, говорят, там такой климат, но оказалось, это не для меня, а мне выпало воевать в горах Корка, таскать чудовищное старое ружье, модифицированный кавалерийский мушкетон образца 1851 года, калибр 69, я стрелял из него на манер гаубицы, чтобы держаться подальше, но через какое-то время они вычислили мои прятки, пришлось бежать, и Бог помог мне вступить в орден Бедных Клар, на время, конечно, потому что эти Бедные Клары ехали в паломничество в Святую Землю, которое было испрошено в конце восемнадцатого века, Господь откладывал разрешение до подходящего момента, вот так я и приехал монашкой в Иерусалим, но теперь я уже больше не монашка, я отставной ветеран, живущий в Доме героев Крымской войны, а все потому, что пекарь-священник вздумал вручить мне этот крест за проявленную доблесть, так как мозги у него превратились в хлеб, ничего удивительного, если шестьдесят лет подряд печь одни и те же четыре хлеба, а если тебе кажется, что я говорю бессвязно, и если это мешает, дело в том, что я дружу с одним арабом, очень старым чародеем, это невероятный старик, он так необычайно стар, что ты бы удивилась. Прости, давай начнем с самого начала. Спроси у меня о чем-нибудь.
Мод улыбнулась и взяла его за руку.
Что бы увидел твой отец, будь он сейчас здесь?
Пустыню, конечно. Надо бежать из этой иерусалимской болтовни, со всякими блуждающими фанатиками. Видела этого типа, который расхаживает у входа на лестницу, ведущую к крипте?
Да.
Вот он этим занимается две тысячи лет, все ходит, бормочет без остановки. Разве можно начать ясно мыслить там, где такое творится?
Кто тебе это сказал?
Про человека на лестнице? Мой приятель-чародей. Он знает, потому что наблюдал его все это время. В начале каждого века он делал заметки, чтобы сравнить, не изменилось ли что, но ничего не меняется. Так как ты думаешь, мы поедем в пустыню? Я там никогда не был, но старый араб говорил, что это прекрасное место для того, чтобы насытить душу. Он совершал хадж последние десять веков или около того и говорит, ничто не может сравниться с пустыней весной, дикие цветы и тому подобное. Поедем?
Да, любимый, это должно быть чудесное место, я думаю, надо поехать.
Из Акабы они поехали на юг по синайскому берегу, пока не добрались до маленького оазиса, там и остановились. Они любовались красками пустыни в лунном свете с вершин холмов, в полдень купались в сверкающих водах залива и лежали на горячем песке, засыпали в объятиях друг друга на склоне дня и, проснувшись на закате, спускались к берегу и обнимались на отмели, смеясь, ели инжир и гранаты, встречали рассвет с араком, шепча: Сделай же это еще разок прямо сейчас, и, сплетаясь, проникали друг в друга неделями.
В последний вечер они сидели на скале у воды, молча глядя на закат, передавая друг другу бутылку арака, а Синай за ними догорал последними огнями, на бесплодные холмы Аравии снизу наползала ночь. Шелест волн, прикосновения ветра, неостывшая пустыня и пламя арака в крови, сгущающаяся в воздухе тьма и где-то там, на той стороне залива, другой далекий мир.
Потом он встал и швырнул пустую бутылку далеко в волны.
Затаив дыхание, они ждали, казалось, целую минуту, пока где-то в ночи не послышался тихий всплеск, а может, им только померещилось.
Мы вернемся с моря, вольные как птицы.
Джо был вне себя от радости, когда узнал, что у них будет ребенок. Он спел все песни своего отца и сплясал все его танцы и стал требовать, чтобы они поженились в тот же день, как требовал и раньше, до того, как они ездили в Акабу.
Сегодня слишком жарко, до сентября недолго ждать. Кошмарная жара.
Кошмарная, зверская, ужасная, ну просто хуже некуда. Нет, не двигайся, тебе не надо много двигаться, посиди там спокойно, обмахивайся веером, а я приготовлю чай. Да, кошмарная жара.
Знаешь, Джо, я начинаю любить Иерусалим.
Это дурдом какой-то, просто невиданный, да, так говорил священник-пекарь. Когда он вручал мне свои ветеранские документы, я посмотрел на него и говорю: вам восемьдесят пять, а мне двадцать, вам не кажется, что разница очевидна?
Он засмеялся, и все. Говорит, здесь у нас это не проблема. Очевидные вещи мало что значат в нашем Священном городе, в городе, священном для всех, вот как он сказал. Еще одну минуточку.
Я вспомнила, что как-то в Пирее видела мужчину, который был очень сильно похож на тебя, только старше.
Моряк?
Да.
А насколько старше?
Лет на пятнадцать-двадцать.
А если точнее, на семнадцать. То мой брат Имон делал пересадку по дороге в румынскую армию. Можешь себе представить, он дал себя убить, воюя за долбаных румын. Отец говорил мне, когда это случится. Ты видела его в 1915 году. В апреле.
Я не помню точно.
Тогда это и было. Никто из братьев, уехав, не написал домой ни строчки. Отец и так всегда знал, что с ними станет. Пророка ведь не обманешь, правда? Вот, возьми чашечку. Отдыхай спокойно, мы вернемся с моря, вольные как птицы.
Мод смеялась; лето они провели на маленькой квартирке в Иерусалиме. Настал сентябрь, и снова она под каким-то предлогом отложила свадьбу. Джо все ездил в Константинополь и всякий раз, возвращаясь, замечал, как изменилось ее настроение. Она стала замкнутой и раздражительной. Но это просто ее положение, думал он, ведь такое бывает, это естественно, так и должно быть.
С приближением зимы ему стало казаться, что в комнатах слишком холодно и сквозит, что ей неуютно. В теплой и солнечной долине Иордана, должно быть, лучше. Он подыскал и снял маленький домик на окраине Иерихона, миленький домик на небольшом участке, среди цветов, деревьев и лимонов. Он с гордостью отвез ее туда и был поражен ее реакцией. Она даже не улыбнулась.
Неужели тебе не понравилось, Моди?
Нет.
Не понравилось?
Отвратительно. Какая-то ребячья мечта о кукольном домике.
Джо не мог сказать ни слова, он был в ужасе. Боясь взглянуть на нее, он юркнул в дом и притворился, что наводит порядок. Что она делает, что она говорит?
Когда он вновь вышел на улицу, она сидела на скамейке под деревом, безучастно глядя в землю.
Я схожу на рынок, скоро вернусь. Что-нибудь надо купить?
Она тихонько покачала головой, не поднимая глаз. Джо быстро вышел за калитку и побежал по дорожке, все быстрее и быстрее, стараясь ни о чем не думать.
Исусе со святыми угодниками, что происходит? Святая Матерь Божья, что творится? Скажи, что я такого сделал, Господи, пожалуйста, я сделаю все, чтобы исправиться. Исусе, все, что угодно.
В Иерихоне их отношения становились все хуже. Большую часть дня Мод проводила вне дома, сидя на берегу реки. Ее теперь, похоже, раздражало все, что он делал, но больше всего бесили его поездки в Константинополь.
Знаю, Моди, но мне нужно ездить, ты же понимаешь? Это деньги, я не могу по-другому их добывать, нам надо на что-то жить.
Ты преступник.
Я знаю, что тебе не нравится эта работа, но у меня сейчас нет выбора, это все, чем я могу заработать.
Лучше никаких денег, чем такие. Ружья нужны для того, чтобы ранить и убивать людей, ни для чего больше. Ты убийца.
Что ты такое говоришь?
В Ирландии ты стрелял в людей. Ты ведь убивал людей?
То другое дело, то были «черно-пегие». Ты не представляешь, какие страшные вещи они творили. Это была война против нас, но с нашей стороны были только женщины, дети да бедные фермеры, которые пытались растить свой урожай.
Убийца.
Господи, не говори так больше, Мод, это страшно звучит и это просто не так.
Ты еще будешь убивать?
Нет.
Лжец.
Второе, что ее бесило, — его одержимость Синайской Библией. Когда он рассказал о ней в Акабе, она смеялась до упаду. Утерянные мемуары Хадж Гаруна? Три тысячи лет неизвестной истории Иерусалима лежат где-то и ждут своего часа. Карты сокровищ всех двух дюжин Старых городов? И старик сознался, что это он на самом деле написал подлинную Библию?
Это было замечательно, тогда ей это очень понравилось. Причудливое толкование манускрипта, которое давал Джо, было очаровательным, и она ничего не рассказала ему о последнем из Скандербег-Валленштейнов и его подлоге. Но то было в Акабе. Теперь она реагировала совсем по-другому.
Ты все еще мечтаешь найти свою дурацкую карту сокровищ?
Это не мечты, Мод, я непременно ее когда-нибудь найду.
Не найдешь никогда, потому что ты ищешь то, чего не существует. Существует лишь хаос, увиденный глазами слепца и воспринятый умом идиота.
Вот увидишь, Мод, Хадж Гарун поможет мне, погоди, я когда-нибудь найду ее.
Когда-нибудь. Лучше посмотри на себя сейчас, на этот нелепый мундир, который на тебе болтается. Ну что же ты не уезжаешь, раз собрался, они там в Крыму, наверное, прыгают от нетерпения, ждут, что ты придешь и всех победишь.
Перед отъездом он принес ей, сидящей у реки, подарок, а она выбросила тот в воду. Проваливай, визжала она, ты мне противен, видеть тебя больше не хочу. Когда он через две недели вернулся, она больше не смотрела на него. Она не разговаривала с ним. Что бы он ни говорил, она не обращала на него никакого внимания.
Ночью он сидел один в саду возле домика и пил, пока не уснул, пил до тех пор, пока не пришло время новой поездки по заданию Стерна; он ничего не понимал и некому было объяснить ему, что страх Мод быть вновь покинутой достиг такого накала, что подталкивал ее самой его бросить.
Когда в конце зимы родился сын, Джо был в отъезде, в Константинополе, перевозил оружие для Стерна и его дела. Ему пришлось идти к акушерке, чтобы узнать, кто родился. Мод даже записки не оставила.
Джо сел на пол и заплакал. Прошло меньше года со времени их медового месяца на берегу залива Акаба.
Когда-нибудь, говорил он себе, я все-таки найду эту карту.
Колонны, фонтаны и водостоки, где мирра росла три тысячи лет назад и растет до сих пор.
Он родился в Йемене, в шатре, стоявшем недалеко от развалин Мариба, столицы древнего государства царицы Савской, славшего когда-то давно золото, обезьян, павлинов, серебро и слоновую кость по Ладанному пути в Акабу, а оттуда товары везли дальше, к высотам Иерусалима. Мальчишкой он играл на руинах марибского Храма луны, где среди разрушенных колонн, водостоков и фонтанов теперь росла мирра.
Однажды утром на месте, где стоял храм, он обнаружил лишь песок. Он побежал по холмам к своему шатру.
Он пропал, прошептал он, запыхавшись, своему высоченному отцу и кругленькому коротышке деду, которые, как обычно, гуляли и вели свои бесконечные разговоры, притворяясь, что пасут овец, бывший английский аристократ, величайший путешественник и исследователь своего века, ставший бедуином-хакимом, и неграмотный йеменский еврей, пастух, проживший всю жизнь в той местности, где родился.
Храм исчез, повторил малыш. Куда он исчез?
Исчез? спросил с высоты отец.
Куда? спросил низенький дед.
Как загадочно, пробормотал один. Не просто так исчез, а почему?
И не только куда, добавил другой, но и когда?
Только что, ответил мальчик. Его нет на месте. Пропал за ночь.
Двое мужчин глубокомысленно покачали головами. Солнце уже начинало припекать, а потому они отправились поразмышлять над этой проблемой в тени миндаля. Малыш прыгал с ножки на ножку, пока они по очереди задавали ему вопросы.
Мы должны разгадать эту загадку. Что теперь на месте храма?
Песок. Ничего.
А, ничего, кроме песка, действительно загадочно. Ты был там ночью?
Нет.
А на рассвете?
Нет.
А-а. А может, это только сейчас, ненадолго?
Отец подергал за рукав деда.
Якуб, а вообще-то Храм луны существует?
Конечно, существует. Да, да, помнится, я его видел.
Но не сегодня? спросил отец.
Сегодня нет, но потом опять увижу, ответил дед.
Когда? Через неделю, Якуб? Через два месяца?
Где-то примерно так, о бывший хаким. Да, конечно.
А вчера?
Нет.
А шесть месяцев назад?
И да и нет. Но как бы то ни было, в какой-то из этих разов без всякого сомнения.
Но что это у тебя за «вчера» и «на следующей неделе», Якуб? Эти «два месяца спустя» и «два месяца назад»? Странным образом ты обсуждаешь время. Более-менее, говоришь ты, сваливая дни и числа прошлого и будущего в одну кучу, словно это одно и то же.
Отец улыбнулся. Дед засмеялся и прижал озадаченного малыша к груди.
Да? Есть немного. Это, наверное, просто потому, что для меня Храм луны всегда на месте, ведь я знаю его в подробностях, таким же, каким я видел его раньше и увижу потом снова. А песок — что песок, он может засыпать его на время, но это неважно. Мы живем в пустыне, это бывает, песок приходит и уходит.
Отец повернулся к мальчику.
Ты до мелочей помнишь храм, так же как твой дед?
Да, прошептал мальчик.
И можешь представить его в подробностях даже сейчас?
Да.
Его отец серьезно кивнул, дед радостно заулыбался.
Значит, твой дед прав. На песке или под песком, не имеет значения. Для тебя, как и для него, храм всегда на месте.
Мальчик решил, что понял, и задал следующий вопрос.
Ну раз он всегда там, то сколько он уже там стоит? Кто его построил?
Дед притворно нахмурился. Он еще раз обнял малыша.
Это уже история, а я в ней не разбираюсь, где уж мне. Но, к счастью для нас, твой отец — ученый человек, который везде побывал и знает все на свете, так что, возможно, он успел прочитать надписи на колоннах и может точно ответить на твой вопрос. Итак, о бывший хаким? Как по-твоему, кто построил Храм луны в Марибе и как давно? Ровно тысячу лет назад и навсегда? Две тысячи лет назад и навсегда?
Теперь была очередь Якуба тянуть отца за рукав, и отец улыбнулся.
Племя это называлось сабеи, сказал он, а построили они его три тысячи лет назад и навсегда.
Малыш открыл рот, услышав непостижимое число.
Папа, ты научишь меня читать надписи на колоннах?
Да, но сперва Якуб должен объяснить нам, когда они появятся вновь. Пусть расскажет нам о песке.
Ты расскажешь, дедушка?
Да-да, конечно. Когда опять подует ветер, мы выйдем вместе, принюхаемся к нему и узнаем, запахнет ли вновь ладаном в Храме луны в Марибе.
Толстячок фыркнул от смеха. Серьезный, полный достоинства отец повел их обратно к шатру, где грелась вода для кофе. В тот вечер, как и во многие другие, мальчик сидел у костра допоздна, сонно клюя носом, не в силах угадать, откуда берутся те удивительные слова, которыми без устали обмениваются среди теней два старика, из «Зохара» или из «Тысячи и одной ночи», а может, они написаны на камнях Храма луны, где он играл, таинственная мирра его детства, исчезающие колонны, фонтаны и водостоки, возвращающиеся с надписями, которые однажды можно будет прочесть, так же как запахи, что несут порывы ветра, приторный аромат, не исчезающий, как глубоко бы ни были захоронены связки ладана в ту ночь три тысячи лет назад и навсегда, как говорил о Храме луны его отец после долгих десятилетий странствий, или в ту ночь, вчера и на той неделе вечности, как описывал храм его дед среди холмов близ древнего Мариба, где он жил всегда.
Получал он и наставления матери, когда они ходили вдвоем собирать всякие травы для салатов в прохладном тусклом свете зари. Иногда мать вдруг издавала странные звуки и по несколько минут стояла, держась за бок и глядя в землю, и он не мог понять, отчего ее лицо вдруг становилось таким изнуренным.
А что она могла сказать ему, четырехлетнему малышу? Она вынашивала дитя, только и всего, с каждым днем тяжелея. Когда она наклонялась за травинкой, оно толкало ее, а распрямившись, ей приходилось стоять, закрыв глаза от боли. Благословение материнства попросту забирало из ее тела больше, чем она могла дать. Но он был мал и однажды, когда она пошатнулась на склоне холма, спросил ее о причине.
Что случилось, мама?
Ему никогда не забыть ту минуту. Судорожно сжатые пальцы, напряженное лицо, усталый, затравленный взгляд. Она опустилась на колени и закрыла лицо. Она плакала.
Где у тебя болит?
Она взяла его руку и приложила ее к своему сердцу.
Где? Я не чувствую.
Лучше здесь, сказала она и положила один из его крошечных пальчиков на вену на запястье.
Тут твоя кровь. Там у тебя болит?
Нет, болит в сердце, там, где ты не чувствуешь.
Но папа сможет почувствовать. Отец великий хаким. Он кого хочешь может вылечить.
Нет. Ты не можешь почувствовать это, потому что иногда у человека бывает такая боль, которая принадлежит ему одному.
Тогда он начал плакать, и она, стоя на коленях, потянулась поцеловать его в глаза.
Не плачь. Все прошло.
Не прошло. А папа может вылечить, я знаю, может.
Нет, сыночек.
Но это нечестно.
Честно, новая жизнь взамен старой — это всегда честно.
Чья жизнь? Ты о чем говоришь?
Неважно чья. Важно, что когда приходит время твоей собственной боли, надо нести ее самому, потому что у других людей есть своя.
Не у всех.
Боюсь, что у всех.
У дедушки нет. Он всегда смеется.
Это только кажется. Но на душе у него другое.
Что?
Твоя бабушка. Она умерла очень давно, и он все время тоскует о ней.
Ну, уж папа-то ни о чем не тоскует.
Тоскует, даже он. Сейчас у него есть приют, но много лет не было. А однажды, незадолго до того, как он забрел в наши края, твой дед нашел его одиноким в пыли. У него было ужасное время, когда он совсем потерял себя. Малыш упрямо помотал головой.
Неправда, папа никогда не терялся. Он прошел от Тимбукту до Гиндукуша и спускался по Тигру в Багдад, и за три рассвета и два заката прошел через весь Синай и даже не заметил, что не взял с собой еды и питья. Никто никогда не совершал того, что делал мой отец.
Может быть, но я не говорю, что он потерялся в пустыне. Он потерялся вот здесь, в сердце, где у меня болит.
Мальчик посмотрел на землю. Он всегда принимал все, что говорила мать, но ему казалось невозможным, чтобы у весельчака деда на душе была печаль. И уж совсем нельзя было поверить, что его отец когда-то мог потеряться.
Поэтому, говорила она, не будем говорить твоему папе про мою боль, ведь у него свое бремя из прошлого. Он пришел сюда, чтобы обрести покой, он принес нам счастье, и мы должны отплатить ему тем же.
Она положила ему руки на плечи.
Обещай мне это.
Он снова заплакал. Обещаю, сказал он, но я же хочу помочь. Может, я что-нибудь могу сделать?
Может, ты когда-нибудь разыщешь наш дом. Твой отец нашел приют здесь у нас, но твой дед и я на самом деле не отсюда.
Почему?
Потому что мы евреи.
А где же наш дом?
Я не знаю, но когда-нибудь ты нам его отыщешь.
Хорошо. Я обещаю.
Она улыбнулась.
Ну, пойдем, надо набрать трав к обеду. Эти наши двое мужчин беседуют и беседуют без остановки, а весь день напролет решая вселенские дела, они проголодаются.
Для поездок в Каир, чтобы изучать ислам, он пользовался одним из арабских имен отца. В Сафад для изучения каббалы он ездил под еврейским именем деда. Когда пришла пора получать западное образование, он спросил, какое имя ему взять.
Западное, сказал отец.
Но какое? спросил дед. Старики взяли его чашку из-под кофе и уставились в нее. Я вижу много еврейских и арабских имен, сказал Якуб, но я не могу вывести из них западное имя, наверное, потому что я не знаю, что оно собой представляет. Что видишь ты, о бывший хаким?
Отец вознес чашку над их головами и посмотрел в нее.
Стерн, объявил он, помолчав секунду. Да, совершенно ясно.
Звучит коротковато, сказал Якуб, нельзя ли к нему добавить что-нибудь? Нет ли там рядом еще чего-то со словом ибн или, например, бен?
Нет, это все, что есть, сказал отец.
Очень странно и очень интересно. А что это значит?
Решительный, непоколебимый.
Непоколебимый?
При встрече с чем-то неотвратимым и неизбежным.
А, это уже лучше, сказал Якуб. Конечно, нет смысла отворачиваться и избегать чудес жизни.
Дед вдруг обхватил себя руками и стал раскачиваться взад-вперед. Он подмигнул внуку.
Но, о бывший хаким, не слышу ли я в чашке твоего сына отзвук твоего собственного характера?
Не может быть, с улыбкой ответил бывший путешественник. Кофейная гуща и есть кофейная гуща. Она сама за себя говорит.
Якуб радостно засмеялся. Да, да, так оно и есть. Могло ли быть иначе. Ну вот, мой мальчик, это решено. И куда ты теперь поедешь?
Болонья. Париж.
Что? Не слыхал про такие места. Как они там исчисляют годы? Как они называют нынешний?
Тысяча девятьсот девятый.
Якуб подтолкнул зятя.
Это что, парень правду сказал?
Конечно.
Якуб фыркнул и расхохотался.
Конечно, говоришь ты старику, который нигде не бывал, но тебе это безразлично. Когда мальчик вернется, холмы эти будут все так же стоять здесь, только песок поменяется. На самом деле ты никуда от них не уедешь. Так или нет?
Может быть, улыбнувшись, сказал Стерн.
Вы двое, проворчал Якуб, вы думаете, что можете одурачить меня, но у вас ничего не получится. Конечно, я знаю, какой сейчас год, знаю. Еще кофейку, о бывший хаким? Мы можем поблагодарить Бога, что твой сын — что-то среднее между нами, и в нем есть часть моей здоровой пастушьей крови, так что ему не придется, как тебе, быть джинном шестьдесят лет, прежде чем стать человеком.
Вечером накануне отъезда отец повел его прогуляться в сумерках. Поначалу его так взволновало сознание того, что отец собирается сказать ему что-то важное, что он безостановочно говорил что-то о новом веке и о том новом мироустройстве, которое тот принесет, о том, как ему хочется поехать наконец в Европу, приступить ко всем тем делам, что ждут впереди, и так далее и тому подобное, пока он наконец не заметил, что отец молчит, и остановился.
О чем ты думаешь?
О Европе. Не знаю, понравится ли она тебе, оправдает ли твои ожидания.
Конечно, понравится, почему же нет, столько нового. Только представь, сколько там всего, что мне надо узнать.
Это правда, но, может быть, Якуб прав, может получиться, что ты никуда не уедешь от этих холмов. Это его путь, не мой, но я ведь родился не в пустыне, не в уединении, как он или ты. Я искал ее, но, возможно, родиться в ней — это совсем другое дело. Конечно, в пустыне не меньше интересного, чем в любом другом месте, но для кого-то она может стать причиной неизбывного одиночества, и мне приходится все время напоминать себе об этом. Не всем дано бродяжничать по сорок лет, как мне. Вот, например, отец Якуба. Он в Тимбукту жил совсем иначе и был очень мудрым и счастливым человеком со своими стайками детишек и их следами в небе да путешествиями по две тысячи миль за вечер, он был счастлив, прихлебывая кальвадос в пыльном дворике. Как он сказал, хадж измеряется не милями.
Я это знаю, отец.
Да, конечно, знаешь. Перед тобой есть пример другого Якуба, твоего деда. А знаешь ли ты, к чему стремишься?
Что-нибудь создать.
Да, конечно, только так и можно начинать. А как насчет денег, они занимают какое-то место в твоих планах? Чего ты хочешь?
Нет, ничего, они для меня ничто, могло ли быть иначе, ведь я воспитан тобой и Якубом. Что за странный вопрос. Почему ты спрашиваешь, заранее зная ответ?
Потому что я хочу обсудить с тобой кое-что, о чем ни с кем раньше не говорил, даже с Якубом.
Стерн рассмеялся.
Что же это за тайна, которую ты не захотел обсуждать с Якубом?
Да нет, тайны тут нет, в общем-то, вполне бытовой вопрос. Просто не представлялось повода заговорить об этом. Видишь ли, перед тем как уехать из Константинополя, я сделал кое-какие финансовые распоряжения, недвижимость и тому подобное. Я думал, что когда-нибудь смогу воспользоваться этой собственностью, но затем стал хакимом, а потом и вовсе поселился здесь, и, естественно, раз уж так все вышло, мне она ни разу не пригодилась. Если ты считаешь, что это имущество не понадобится, ну тогда, наверное, придется вернуть его прежним владельцам. Собственность — это бремя, а отправляясь в хадж, лучше иметь как можно меньше груза.
Стерн опять рассмеялся.
Ты же не думаешь, что я отправлюсь нагишом? Привяжу бронзовые солнечные часы к поясу и прыгну через стену сада? Но ты говоришь загадками, отец. Так Якуб был прав, когда говорил, что вы вдвоем владеете большей частью мира? Два тайных совладельца с единственным наследником в моем лице? Чему ты улыбаешься?
Это я над Якубом и его представлениями о недвижимости. У него все дело в сознании, этот пригорок для него не просто частичка мира, но и целая вселенная. Ты же знаешь, как он любит подчеркивать, что никогда нигде не бывал, а мне потребовалось шестьдесят лет, чтобы прийти к тому же самому. Ну, в этом он прав, конечно, насчет этих холмов и того, что они всегда значили для него и, в конечном итоге, для меня. В общем-то, в наши дни Османская империя — не такое уж большое наследство, так, скорее лоскутки, в которые обычно и превращаются империи. На ее месте должно будет скоро возникнуть нечто новое, в том самом новом столетии, о котором ты так любишь говорить. Стерн улыбнулся.
Во всяком случае, таким был первый урок, который вы оба дали мне в тот день, когда я не смог найти Храм луны. Что единственная реальная империя — это империя ума.
Старый путешественник тоже улыбнулся. Кажется, я припоминаю такой разговор, ты был тогда еще совсем маленьким. Так что ты думаешь обо всем том имуществе, о котором я говорил? Тебе хотелось бы владеть им?
Нет.
Почему?
Потому что я не собираюсь стать торговцем недвижимостью.
Вот как, чудесно, значит, этот вопрос решен. Еще одно наследие моего ушедшего века не будет тебя обременять.
Все-таки, думаю, что в ту ночь, когда придет пора поднимать паруса, я не выйду голым на дипломатический прием в Каире.
А, апокрифическая басня, в викторианскую эпоху могло случиться и не такое. Ну, ладно, твои отношения с прошлым покончены, это мы обсудили, теперь пора идти к Якубу обедать. Он весь день колдовал над своими кастрюльками, готовил пир и, должно быть, соскучился.
Он?
Хм. Я тебе когда-нибудь рассказывал, как я собирал данные, чтобы вычислить период обращения кометы Стронгбоу?
Стерн рассмеялся. Он понимал, что отец взволнован так же, как и он, что его отъезд разбудил воспоминания о том каирском вечере семидесятилетней давности, когда юный джинн, смеясь, вернул зрение слепому нищему, а сам отправился в путь.
Нет, отец, кажется, нет. Не связано ли это с происшествиями из жизни Моисея, Навуходоносора, Христа и Магомета? И еще кое-какими малоизвестными фактами из «Тысячи и одной ночи»? А еще двумя-тремя туманными упоминаниями в «Зохаре»? Испуганный араб в пустыне, обеспокоенный необычно темным небом? Тот, что потом оказался иерусалимским торговцем древностями? В кладовке которого ты написал антропологическое исследование по Ближнему Востоку? Нет, что-то не помню, чтобы ты мне когда-нибудь об этом рассказывал.
Нет? Странно, потому что история замечательная. Как ты думаешь, Якубу будет интересно об этом послушать?
Конечно интересно. Он вообще никогда не устает слушать. Но он, конечно, тут же перемешает все твои факты и переставит их по-своему.
Это точно, неисправимая привычка. Все эти бесконечные анекдоты, загадки, стишки, которые он везде отыскивает. Что ж, нам придется быть начеку, и все-таки попытаемся.
В Европе Стерн упоенно мечтал о будущем. Он собирался сочинять симфонии, рисовать фрески, проектировать бульвары, писать эпические поэмы. Он отважно пускался в эти прожекты, невооруженный и беззащитный.
Он ходил по музеям и концертным залам, а потом, совершенно поглощенный на время очередным достижением, без устали бродил по улицам до рассвета, с наступлением которого он падал на стул в какой-нибудь рабочей столовой покурить и выпить чашечку кофе.
В Болонье он пропускал лекции по медицине, покрывая слоями краски холсты. А через несколько месяцев, оценивая содеянное, счел свои творения безжизненными.
В Париже он пропускал лекции по праву и занимался музыкой. Он заучивал целые партитуры Моцарта и Баха, но когда пришло время самому писать музыку, у него ничего не вышло.
Тогда он переключился на мрамор, он подолгу корпел над рисунками и попытался сделать несколько эскизов, но в конце концов решил, что его чертежи фонтанов и колоннад напоминают Бернини. Потом были стихи и пьесы. Стерн приготовил пачку бумаги и прямой жесткий стул. Он заваривал себе кофе, набивал окурками пепельницу на столе. Он рвал бумаги в клочья, заваривал еще кофе и вновь наполнял пепельницу окурками. Он выходил погулять, возвращался и начинал все заново, но результата не было.
Никакого. Ничего не вышло из его мечтаний о творчестве.
Глядя на переполненную пепельницу, он вдруг испугался. Что же он совершит в своей жизни? На что он способен?
Ему двадцать один год. Он провел в Европе три года, но поговорить ему до сих пор не с кем, друзей нет совсем, он все время был слишком занят уединенными мечтами. Он приехал сюда, движимый идеалами и вдохновениями, в чем же причина неудач?
Он сидел без сна, вспоминая холмы, где играл в детстве, и слова Якуба, что на самом деле он никуда от них не уедет, вспоминал, как отец перед расставанием недоумевал, каково это — родиться в пустыне с ее одиночеством, а не обрести ее, подобно ему.
Стерн плеснул себе коньяка, закрыл глаза, и перед ним замелькали образы.
Восторженный вопль слепого нищего в Каире, переход длиной в Синай без еды и питья, арабская деревушка близ Акабы, слияние двух пересохших рек в Северной Аравии, антикварная лавка в Иерусалиме, заплыв по Тигру до Багдада, пиявки и опиум под Аденом, лихорадка после плавания через Красное море, тайное посещение Медины и Мекки.
Разные обличья. Сорок лет расхаживавший там и сям Стронгбоу, одетый то бедным погонщиком верблюдов, то богатым дамасским купцом, то досужим торговцем очным цветом, то собирателем щавеля, то одержимым дервишем, впадающим в транс, то непроницаемым хакимом, огромное неподвижное пустынное существо с говорящими глазами.
Джинн Стронгбоу, меняющий размеры и обличья.
Пастух Якуб, терпеливо ожидающий на холме.
И вот бывшего хакима тихонько ведут домой к покою и отдыху. Что это значит? Что пытается он отыскать в этих трех жизнях?
Стерн шваркнул стакан об стену. Он схватил бутылку и стал метаться по комнате, спотыкаясь о стулья и сшибая на пол лампы. Он ненавидел Европу, он вдруг мгновенно осознал, как сильно ненавидит ее. Он не мог здесь дышать, не мог думать, был лишен зрения и слуха, кругом шум, толкотня, везде суматоха и грязь, как это не похоже на тихие холмистые просторы его детства, молчание песков, текущих через Храм луны.
Здесь он не сделал ничего, лишь тщетно мечтал и терпел неудачи, мечтал безнадежно, а неудачи терпел, потому что это было не его место. Рожденный в пустыне, он не мог жить здесь. Его дом был в пустыне, и надо было туда вернуться, он это понял.
А чем заниматься?
Он снова представил себе этих трех человек. Стронгбоу, шагающий от Нила к Багдаду. Шатер Якуба в Йемене. Хаким на рассвете в пустыне, сидящий рядом с больным бедуином, велит ему следить за полетом далекого орла и говорит: да, мы найдем тот оазис.
Для чего они возвращаются к нему? Что хотят сказать?
Англичанин, еврей, араб. Отец и дед, неустанно и терпеливо шагающие, никуда не уходя, его земля и его дом, его наследие.
И вдруг его осенило. Родина для всех народов его наследия. Одна нация, объединяющая арабов, христиан и евреев. Новый мир и возрожденный в новом веке Плодородный Полумесяц древности, одна великая нация, величественно протянувшаяся от Нила через Аравию, Палестину и Сирию до подножия анатолийских холмов, орошаемая водами Иордана и Тигра, Евфрата и Тивериадского озера, огромная нация, почитающая всех своих трех, двенадцать, сорок тысяч пророков, великий народ, в котором заново расцветут легендарные города, Мемфис Менеса, мидийская Экбатана, Сидон и Алеп хеттов, Киш и Лагаш шумеров, Зоар эдомитов, Аккад Саргона, пурпурный Тир, Акра крестоносцев, Петра набатеев, Ктесифон Сасанидов, Басра Аббассидов, величественный Иерусалим и такой же величественный Багдад из «Тысячи и одной ночи».
Яркое, как в бреду, видение ошеломило Стерна, оно было куда грандиознее, чем обещание, данное матери в детстве. Он сел за стол и принялся лихорадочно строчить, а когда через две недели очнулся, оказалось, он не только сумел возродить воспоминания о тысяче и одной древней цивилизации и сплавить их воедино, но и написал основные законы новой нации, нарисовал флаг, спроектировал несколько величественных общественных зданий, придумал университеты и театры, обдумал национальный гимн и перечислил основные положения конституции.
В возрасте двадцати одного года он нашел дело своей жизни.
После этого он быстро упаковал вещи и уехал из Парижа. Определившись, кто он такой, теперь он мог только стать этим человеком, заняться восстановлением связей, которые, возможно, существовали на его родине три тысячи лет назад, но были утрачены.
Эта новая клятва была торжественной и ясной, и он знал, что никогда не нарушит ее, даже если со временем окажется, что она ему не под силу.
Благодатный поток, струившийся среди мягких зеленых холмов Галилеи, покрытых полями нежных злаков и нежных воспоминаний.
Стерн вернулся на Ближний Восток на десятисильном французском автомобиле, по дороге ненадолго задержавшись в Албании из-за начала первой Балканской войны. Там он переделал автомобиль в пустынный трактор. Грохоча и стреляя двигателем, трактор с ревом и урчанием преодолевал сухие русла рек и пригорки, легко покрывая расстояния, на которые во времена его отца уходили десятки тягостных дней пути на верблюдах.
Но трактор поднимал тучи песка, которые привлекали внимание бедуинов. Ему нужно было более скрытное средство передвижения, и он, естественно, подумал о воздушном шаре.
Стерн начал экспериментировать с воздушными шарами еще в детстве, подвешивая корзину под мешок, сшитый из палаток. Над корзиной прикреплялся глиняный горшок с горящим верблюжьим пометом. Горячий воздух заполнял мешок, и тот неуклюже прыгал по склонам холмов.
Позже он многократно увеличил жар пламени, сжигая нефть, которую собирал среди скал в пустынных месторождениях. С этим новым топливом он мог взять на борт больше груза и подняться выше. Вдохновенно летая вместе с ветром в небе Йемена, Стерн самостоятельно научился ориентироваться по звездам.
Теперь же он построил большой воздушный шар с компактной гондолой, в которой помещались узенькая койка, маленький письменный стол и потайная лампочка. Шар наполнялся водородом из бутылей, которые он прятал в разных ущельях, скрытых в пустыне; туда он снижался и прятался на заре, днем спал и рассчитывал следующий этап своего путешествия, стараясь передвигаться незаметно.
Перелеты Стерн совершал только ночью. Иногда он работал за столиком, но чаще тушил лампу и размышлял, летя в тишине по темному небу, совершенно невидимый из пустыни при свете звезд и похожий на далекое легкое облачко, когда появлялась луна.
Он летал от Адена до Иордана и от Мертвого моря до Омана, снижаясь перед рассветом, мягко опускаясь в расселину среди скал, чтобы пришвартовать свой корабль. Затем он скрытно пробирался к руслу пересохшей реки на встречу с каким-нибудь из вождей националистов; он летал, плетя интриги и все больше страдая от головной боли, хронической усталости и постоянного недосыпания, совершенно одинокий на своем шаре, в том числе и в интимном смысле; бывало, поднявшись слишком высоко в ночное звездное небо, он страдал от приступов сердцебиения, уже став жертвой неизлечимых мальчишеских грез, родившихся в Храме луны.
Ведь едва стоило ему снарядить свой шар и приступить к взятой на себя миссии, как он обнаружил, что вся она сводится не более чем к контрабанде оружия. Когда-то великая родина строилась в его воображении через умиротворение раздоров, и себя он представлял в роли целителя, помогающего найти умиротворяющий бальзам. Но люди, с которыми он общался в первые месяцы, налаживая контакты, не могли думать ни о чем, кроме оружия. Если он затрагивал другие темы, его тут же обрывали.
Идиот, орал один человек из Дамаска, почему ты упорствуешь в своей глупости? Конституция? Законы? Тут некогда этим заниматься, ты уже не в университете теориями играешься. Ружья — вот что нам нужно. Когда мы убьем сколько нужно турков и европейцев, они уйдут — вот оно, право, вот она, наша конституция.
Но ведь, когда-нибудь, начинал Стерн. Когда-нибудь — конечно. Через десять, двадцать, тридцать лет, кто знает. Когда-нибудь мы будем болтать до скончания века, но не сейчас. Сейчас существует только одно. Ружья, брат. Хочешь помочь? Хорошо, привези нам ружья. У тебя есть воздушный шар, и ты можешь пересекать границы ночью. Ну так займись делом. Ружья.
Это угнетало Стерна, и он пытался сопротивляться, поскольку это был путь к скрытому отчаянию. Он испытывал смятение при мысли, что его сияющая мечта сумела так быстро выродиться в простую контрабанду оружия. Но он не мог спорить с этими людьми, зная, что они говорят правду и если он хочет играть в этом какую-то роль, значит, следует принять такую.
Поэтому он с грустью собрал все свои вдохновенные записки, планы и красивые чертежи, сделанные за две лихорадочные исступленные недели в Париже, поднялся с ними как-то раз ночью высоко над пустыней и сжег их, одну за другой, бросая во тьму непотухший пепел, а потом полетел на восток, а на следующий день рано утром в первый день 1914-го, или 5674-го, или 1292 года, в зависимости от выбора святого, он тайно доставил свою первую партию оружия во имя строительства огромной новой миролюбивой нации, которому он надеялся поспособствовать в новом веке.
Самым значительным и самым незаметным действием Стерна в те годы была краткая, но очень необычная встреча, произошедшая случайно в пустыне. Стерн не придал ей абсолютно никакого значения, и, встретив того же человека вновь в Смирне в 1922 году, когда тот спас ему жизнь, он даже не вспомнил, что уже знаком с ним.
Но для старого араба это был самый важный момент в его долгой жизни.
Эта случайная встреча произошла весной, когда Хадж Гарун совершал свое ежегодное паломничество в Мекку, путешествуя, как обычно, в одиночестве вдали от проторенных дорог. А Стерн, по своему обыкновению, невидимкой парил над пустыней с одной из своих нелегальных миссий. На рассвете он быстро спустился с неба, чтобы сделать привал, и приземлился почти точно на старого тощего араба, который дремал, спрятав голову за камнями, как ящерица. Босоногий старик тут же распростер руки и пал ниц.
Оказалось, он заблудился и погибал от голода. Стерн хотел напоить и накормить его, но старик наотрез отказывался поднять лицо из пыли. В конце концов он осмелился поднять голову, но никакими силами нельзя было заставить его встать с колен. В этом положении он и ел, и пил, истово, словно выполняя некий обряд.
При виде этих длинных и тонких ног и неестественного блеска в глазах старика, который он счел признаком лихорадки или еще чего-нибудь похуже, Стерн настоятельно предложил ему свой запас воды и пищи. Он даже предложил подвезти его до ближайшего оазиса, если тот не в состоянии ходить, а по виду так и было. Но бедняга униженно отказался от всякой помощи. Вместо этого он благоговейным срывающимся шепотом спросил, будет ли ему позволено узнать имя своего спасителя.
Стерн назвался. Араб почтительно его поблагодарил, после чего, не вставая с колен, начал пятиться и продолжал заниматься этим все утро, пока не скрылся из виду за линией горизонта.
Чуть позже в то утро Стерн еще раз взглянул в сторону удаляющегося Хадж Гаруна, который, двигаясь все так же на коленках, превратился к тому времени в крохотное пятнышко на гребне барханов, но Стерн не очень всматривался, да и вообще поведение сумасбродного старика не произвело на него особого впечатления. Он озабоченно листал свой блокнот, намечая новые маршруты контрабанды оружием.
Сперва намечались кое-какие успехи.
В 1914 году правительство кайзера убедили регулярно платить взятки и шерифу Мекки, и его основному сопернику эмиру ибн Сауду, и Стерн доставлял немецкие революционные приказы из Дамаска в Джидду. Но из этого ничего не вышло, потому что арабы ничего не хотели делать, а англичане вскоре начали платить им больше.
Той же зимой он устроил тайную встречу близ Каира для влиятельной английской суфражистки, сочинительницы комических оперетт, которая незадолго до того вернулась из экспедиции в Судан, где провела приватно полдня, фотографируя в лодке миловидного молодого гермафродита, скотовода по имени Мухаммед, побывавшего в женах у шейха одного из племен.
Суфражистка узнала в ходе фотографирования, что шейх постоянно бил жену. Начав с сочувствия, которое она всегда испытывала к женщинам, страдающим от мирских предрассудков, она закончила вечер, страстно занимаясь любовью с Мухаммедом. Но ни одна из фотографий, к ее великому разочарованию, не получилась.
Стерн отвел ее к одному греческому художнику в Александрии, который мог в точности изобразить все виденное ею, таким образом он заручился ее поддержкой, и в следующих своих опереттах она пропагандировала его идеи.
В 1918 году Заглул[13] был освобожден из лагеря для интернированных и вернулся в Египет бороться за независимость. В 1919 году Кемаль[14] смутил англичан, не подчинившись султану, а персы противились навязываемому им договору. Вскоре после этого произошли арабские восстания в Сирии и Ираке.
Но уже в те годы видны были признаки грядущего поражения.
В Константинополе султан конфисковал современные учебники, когда ему сказали, что в них имеется подрывная формула Н2О, которая означает, что он, Хамид Второй — зашифрованный нуль и ни на что не годен.
В 1909 году в Адане турки перебили двадцать пять тысяч армян. В 1915 году, решив, что если не будет армян, то не будет и армянского вопроса, турки погнали их в Сирийскую пустыню, убивая по дороге, чтобы ускорить опустошение, производимое голодом и болезнями.
К 1916 году тучи шпионов опустились на Афины, а через три года еще большие орды собрались в Константинополе, где и обнаружили, что представители некоторых наций, следующие на Версальскую мирную конференцию, не только не могут написать свое имя, но даже не отзываются на него при личной встрече.
На малоизвестной встрече Вейцмана и Великого муфтия Иерусалима в 1918 году величавый и внешне безобидный араб проявил недюжинную способность к притворству и ненависти, тихо цитируя отрывки из «Протоколов Сионских мудрецов».
И наконец, самое плохое для Стерна: крушение Османской империи в конце Первой мировой войны уничтожило весь капитал, который его отец, бывший исследователь и целитель, оставил ему после того, как накануне отъезда Стерна в Европу сделал то, что он считал завершающим актом лечения, — освободил сына от бремени наследства той империи, которую купил до его рождения, — ирония достаточно всеобъемлющая, чтобы разделить два века навсегда.
После 1918 года денег у Стерна не водилось больше никогда. Ему пришлось продать воздушный шар, и с того времени он, становясь все беднее и беднее, постепенно дошел до того, что у каждого нового знакомого, чтобы как-то жить, просил денег, взаймы и просто так, но если случался доход от контрабанды оружием, он тратил его не на себя, а исключительно на покупку нового оружия.
И все же, несмотря на то что в 1920 и 1921 годах он влезал в долги все дальше и глубже, уже точно зная, что не вернет их никогда, он умудрялся производить впечатление благополучного и уверенного в себе человека — умение, которому он научился, вероятно, наблюдая за отцом и дедом, хотя у них-то эта уверенность была как раз неподдельной.
В общем, Стерн был настолько убедителен, что лишь горстка людей знала правду, только три человека, в разное время близко знавших его.
Сиви — и тогда, и до войны.
О'Салливан — через год в Смирне, когда он сделал последнюю ездку для Стерна и порвал с ним.
И наконец, через десять лет Мод, когда появились первые жертвы Смирны в том маленьком кружке случайных любовников, друзей и родственников, которые в итоге все пришли к выводу, что их жизни неразрывно переплелись однажды теплым сентябрьским днем в этом прекраснейшем из городов на берегах Восточного Средиземноморья.
Однажды, холодным декабрьским вечером 1921 года О'Салливан Бир угрюмо сидел в уголке арабской кофейни возле Дамасских ворот, а на столе перед ним стоял опустевший стакан из-под мерзкого арабского коньяка. По улицам и над крышами с воем метался ветер, грозя снегопадом. Два араба вяло играли в триктрак у окна, а третий спал, накрывшись газетой. Наступала ночь.
Пусто, как в пустыне, думал Джо, никогошеньки на улице, и правильно, все нормальные люди сидят сейчас дома, в тепле, в кругу семьи. С чего это моему папаше там, на островах Аран, приспичило узреть меня тут? Поганый морок, вот что такое ваше пророчество, я бы сейчас, может, как он, ловил рыбу, а в ненастную погоду сидел у огня с порядочной кружкой, пел песни, плясал с соседями и был счастлив. А тут снуют чокнутые арабы и евреи, от этих долбаных иерусалимских приключений с души воротит, Господь свидетель.
Дверь открылась, и вошел, потирая руки от холода, высокий сутулый человек. Он обстучал ноги и улыбнулся. Джо кивнул. Такой здоровяк, а двигается мягко, подумал он. Ходит так, словно мог бы направить стопы и не в эту снулую арабскую пародию на паб, и кто знает, может, у него и есть выбор. Стерн отодвинул стул. Заказал два коньяка и сел рядом.
Хочешь, чтобы мы испытали судьбу при помощи этой жидкости, сказал Джо, изобразив пальцами пистолет и выстреливая одновременно себе и ему в голову. Они этим лампы заправляют. Честное слово, сам видел перед твоим приходом. Говорят, самое лучшее топливо и купить можно дешево. Стерн посмеялся. Я думал, поможет согреться. Не похоже, а то было бы неплохо. Но кто бы поверил, хотел бы я знать. Если бы мне кто дома сказал, что на Святой Земле вот так живется, я бы решил, что у них от лежания спьяну в грязи башка размякла. Я думал, тут солнце, песок, земля, текущая молоком и медом, а тут хуже, чем идти на веслах вокруг моего острова в шторм. По крайней мере, там ты все время борешься с проклятыми течениями, и тебе просто некогда забивать голову всякой ерундой, а тут сидишь, и ждешь, и думаешь, и снова сидишь и ждешь. Блин, поражаюсь, как могут люди в этом городе просто сидеть и ждать.
Они рассматривают вещи в перспективе, улыбнулся Стерн.
Кажется, да, наверное, так и есть. Наверное, правильная религия. Иерусалим — город чудес. На днях мы с моим знакомцем стариком-арабом ходили осматривать Нагорный храм, и вдруг он уставился, не отрываясь, на маленькую трещину в скале. Эй, говорю, это что, какая-то особенная трещина? Да, говорит, это след лошади Магомета, тут он залез на нее и взлетел в небеса. Помню, говорит, искры полетели, трубы затрубили, цимбалы загремели и небо содрогнулось от грома и молнии.
Ну ни фига себе, класс, говорю, а еще через несколько минут мы пошли дальше и слонялись в полумраке Храма Гроба Господня, и греческие священники бормотали в своем углу, размахивая кадилами, и армянские священники бормотали в своем, размахивая кадилами, как и все прочие, глаза почти у всех закрыты, а потом мы опять выбираемся на свежий воздух, на пригорок возле Яффских ворот, а там все тот же хасид, который сидел там же, когда мы проходили восемью часами раньше, и он опять нас не замечает, потому что глаза у него почти все время закрыты, а он все сидит лицом к Старому городу, смотрит куда-то в сторону Стены, но за восемь часов он не приблизился к ней ни на дюйм, только сидит, раскачивается и бормочет себе под нос.
Я хочу сказать, что здешние люди, похоже, готовы заниматься этим до скончания света, размахивать кадилом, раскачиваться и бормотать, — пока то, чего они ждут, не припрется снова, как тысячу двести или две тысячи лет назад, и тогда ударят цимбалы, затрубят трубы, и все наконец снова рассядутся по летающим коням, в огненных брызгах и под звуки грома. Наваждение, вот что это такое.
Он опустошил свой стакан и икнул. Стерн заказал еще два.
Дрянное пойло, сказал Джо, только зубы полоскать. Знаешь, Стерн, тот старый хрен, про которого я сейчас говорил, араб, который считает, что видел отлет Магомета, он чем-то похож на тебя. Я имею в виду не то, что он по рождению арабо-еврей, не физический факт, а то, что он вбил себе в голову, что жил в Иерусалиме еще тогда, когда люди так не называли себя, не делились на тех и других, понимаешь, о чем я? С таким способом мышления он может проделывать с реальностью все то же, что и ты, притворяться, что она не существует и всякое такое, но только он не интересуется политикой и тому подобным дерьмом.
Джо выпил и скривился.
Я слишком много болтаю. Эта отрава проникла мне в мозги. А вот еще у меня еще есть знакомый францисканец, я зову его священник-пекарь, потому что он тут прожил шестьдесят лет, выпекая хлебы четырех форм. Я спрашиваю у него, ты что, следуешь по пути Спасителя, умножая эти хлебы, и если так, то, может, лучше делать пять хлебов вместо четырех, так он подмигнул и говорит, нет, это для меня слишком величественно, на такое я не замахиваюсь, а четыре хлеба пеку, чтобы обозначить параметры жизни. Исусе, что я хотел сказать? Все тут чокнутые, и те, что со священными лошадями бормочут себе под нос и чадят ладаном так, что дышать нечем, и те, что шестьдесят лет, раскачиваясь, пекут священный хлеб. Чокнутые, и все. Придумывают, как ты, несбыточные безумные идеи. В воздухе, наверное, что-нибудь, или наоборот, чего-то не хватает. Нет болотной вони, которая не дает человеку оторваться от доброй старой грязи под ногами.
Стерн тепло улыбнулся.
Похоже, ты сегодня чем-то расстроен.
Я? Скажешь тоже. Господи, да неужели я буду расстраиваться только потому, что в канун Рождества сижу в сумасшедшем городе то ли за двенадцать веков, то ли за две тысячи миль, то ли за четыре хлеба от дома? Вот еще!
Он залпом выпил коньяк и закашлялся.
У тебя с собой эти твои дрянные сигареты? Дай-ка одну.
Стерн дал. В окне закружились первые хлопья снега, там сгущалась тьма. Стерн наблюдал, как Джо нервно теребит Крест королевы Виктории, потом свою бородку.
Знаешь, Джо, а ты сильно изменился за этот год.
Наверное, да, а почему бы и нет, у меня такой возраст сейчас. Совсем недавно я был такой же правоверный, как тот, знаешь, сидит на углу над кучкой камней и бормочет, да ты его видел. В шестнадцать лет я был на дублинском почтамте, а потом упражнялся со штатовским кавалерийским мушкетоном и три года ждал дня, когда он пригодится, и такой день пришел, точнее, пришли «черно-пегие», и я подался в горы, и какое-то время неплохо поучалось, а ты знаешь, каково это, бегать по горам?
От раздражения Джо заговорил громче. Стерн молча наблюдал за ним.
Холод и сырость каждый день и каждую ночь, каждую минуту, представь, и все время один, все время. В горах особо не побегаешь, а в дождь воды по колено, но я бежал, потому что надо было, бежал всю ночь, чтобы застать этих долбаных «черно-пегих» врасплох. Там невозможно бегать, но я бегал и делал что мог, по-другому нельзя было, и ты знаешь, куда меня это привело в конце концов?
Джо ударил кулаком по столу. Его трясло. Он вцепился Стерну в рукав.
На один заброшенный земельный участок в Корке, вот куда, босым, в лохмотьях, потому что голодные люди готовы были за лишний фунт стать стукачами, чтобы спасти от голодной смерти хотя бы детей. Они доносили, и в горах постепенно стало негде прятаться, и закончилось это в Корке, на берегу реки Ли, был послепасхальный понедельник, я страшно устал, три дня ничего не ел и сидел вот так, прислонившись к стене разрушенной сыромятни, и слушал крики чаек, понимая, что все кончено, передо мной уходили в небо три шпиля Святого Финнбара, а у меня тогда не хватало ума спросить себя, что значит эта Троица перед глазами.
Но вот что я еще тебе скажу. Когда эти горы все уменьшались, так что в них становилось уже негде прятаться, я рос, я вбирал в себя эти раскисшие кучи и становился больше, и тот заброшенный погост, где я похоронил старый мушкетон, тот дождь, та грязь — все это освящено мной и никем другим.
Ты толкуешь о своем светлом царстве будущего, Стерн. Что ж, я сражался за свое. Я сделал, что мог, и меня выкинуло, просто давило, пока никакой надежды не осталось, и ничего не осталось, заброшенный клочок земли напротив Святого Финнбара у реки Ли, и мне пришлось нарядиться Бедной Кларой и бежать из родной Ирландии. Исусе, только представь себе, я бегу, одевшись монашкой. Одинокая запуганная монашка, тихая, как мышь, едет поклониться святым местам, вот что из меня сделали к двадцати годам.
Джо отпустил его рукав и еще раз треснул по столу.
Гребаные отчизны и гребаные идеи, а ну их всех к чертовой матери, вот что я скажу. Ничего больше не хочу.
Стерн немного подождал, а потом сказал: что-то еще.
Что еще? Ты о чем говоришь?
Вся эта обида и злость и то, как ты переменился. На самом деле причина не в Ирландии, и ты это знаешь. То все закончилось до твоего приезда сюда. После этого с тобой произошло что-то другое.
Взгляд Джо смягчился, и у него тут же задрожали губы. Он быстро закрыл лицо руками, но Стерн успел увидеть, что глаза его наполняются слезами. Стерн пожал его руку.
Джо, не обязательно все время прятать чувства от окружающих, уважения к тебе от этого не прибавится. Лучше иногда давать им волю. Почему бы тебе не рассказать об этом?
Джо не отнимал рук от лица. Пару минут слышалось только тихое всхлипывание, затем Джо заговорил срывающимся голосом.
А что рассказывать? Была женщина, она меня бросила, вот и все. Ты понимаешь, я не представлял себе, что такое может случиться, когда сам любишь и тебя любят. Я думал, раз вы сошлись вот так вместе, то уже продолжаете жить и любить друг друга, у нас так, там, откуда я родом. Конечно, я был дурак, наивно, конечно, было не думать, что может выйти и по-другому, но я просто не знал. Если на дублинском почтамте я еще не был мужчиной, то уж за четыре года в горах я стал им вполне, но вот женщины — о женщинах я ничего не знал. Ничего. Я любил ее и думал, что она меня любит, но она морочила мне голову, просто дурачила меня и обманула, как дурачка, да я и был им. Стерн грустно покачал головой. Не надо все время себе это повторять, ты себе только больнее делаешь, а на самом деле, может, все было и не так. Ведь могла быть какая-то другая причина. Она старше?
Лет на десять, примерно твоих лет. Как ты догадался?
Просто угадал. Но послушай, Джо, десять лет — это много. Может, что-то случилось с ней за эти годы, что разлучило вас, что-то, чего она боялась, продолжала бояться, что-то ее так мучило, что она не решилась рискнуть. Люди убивают любовь по самым разным причинам, но обычно все эти причины в них самих, а не в ком-то еще. Так что, возможно, дело совсем не в тебе. Может, какой-то прошлый опыт, кто знает.
Джо поднял голову. К нему вернулась злость. Но как ты не поймешь, я же верил ей, я любил ее, мне даже в голову не могло прийти не верить ей, никогда, ни разу, вот такой я был наивный. Я просто верил ей, любил ее, и думал, так будет всегда-всегда, потому что любил ее, как будто этого достаточно, чтобы хоть что-нибудь продлилось. Но теперь все, у меня в душе нет места вере во что бы то ни было и всяким глупым мыслям, будто есть вечные вещи. Священник-пекарь шестьдесят лет пек четыре стороны своей жизни, раскладывая свою карту, и ты тоже должен определиться, найти четыре границы своих возможностей, и, что касается меня, я это сделал, мои стены окружают меня и никого больше, только меня одного.
Но, Джо, к чему же ты так придешь?
К тому, к чему стремлюсь, к ответственности за себя самого. А что?
Стерн развел руками.
Что значит эта твоя ответственность?
Не делать ошибок. Никто не вышвырнет меня из моей страны, потому что у меня не будет своей страны. Никто не бросит меня, потому что я никому не дам такой возможности. Никто больше не сможет причинить мне боль.
А все же это может случиться, Джо.
Нет, если у меня будет достаточно власти.
И славы?
Оставь свой сарказм. В принципе, мне плевать на славу, я бы с удовольствием оставался в тени, будь у меня власть. Скажи, кто станет крупнейшим торговцем нефтью на Ближнем Востоке, когда достигнет совершеннолетия?
Нубар Валленштейн, устало сказал Стерн.
Точно, это он. И ты что-нибудь собираешься предпринять?
Ждать, когда он достигнет совершеннолетия.
Ты уже достал меня своим сарказмом, ты что, не понимаешь, что я говорю серьезно? У меня есть план, и скоро я соберу все козыри в этой игре под названием «Иерусалим».
Стерн покачал головой и вздохнул.
Ты все не так понял. Ты неправильно понял.
Джо улыбнулся и сделал знак, чтобы им принесли еще два коньяка. Он взял у Стерна еще одну дешевую сигарету и погонял ее из одного уголка рта в другой.
Так значит, неправильно понял, отче? Вот такое суждение вынес мой сегодняшний исповедник? Ну, насколько я могу судить, я все-таки понял, как это делается, в основном ухватил. Может, не так, как велят делать в правильных книжках, не так, как должно, а просто так, как оно делается. Так что давай больше не будем распускать нюни под Рождество, а поговорим о ружьях и деньгах?
Он поднял стакан.
Но ты ведь особо не беспокоишься, правда, Стерн? Не надо, пусть это тебя не тревожит. Пока я не найду чего-нибудь получше, я буду возить ружья для твоего арабо-еврейско-христианского государства, которое не существует, и возить с удовольствием, и что мне до того, что оно никогда не появится. А тебе от меня польза, ты это знаешь. Только не надо пороть всякую чушь о том, что где-то что-то там возникнет, потому что нет же ничего, и родины у меня больше нет. Последний мой дом был в Иерихоне, с той женщиной, которая от меня ушла.
Он усмехнулся.
Согласись, холодновато сегодня в Иерусалиме? Похоже, снег идет в стране, текущей молоком и медом, вот какие дела. Ну давай, за твою власть и за мою. За тебя, отец Стерн.
Стерн медленно поднял стакан.
За тебя, Джо.
Весной 1922 года Стерн должен был встретиться в Смирне со своим главным агентом в Турции, состоятельным греческим заговорщиком. Основной целью этого человека было увидеть Константинополь вновь греческим, за что тогда и сражалась греческая армия с Кемалем и с турками в глубине материка, но он уже десять лет, с тех пор как их интересы совпали во время Балканских войн, работал на Стерна, помогая ему возить оружие для повстанческих группировок в Смирне и Ираке.
Именно он частенько давал Стерну денег, которых тому всегда отчаянно не хватало; в общем, это был Сиви, тот самый Сиви, который дружил с Мод и помогал ей деньгами после смерти своего единокровного младшего брата Яни.
Вдобавок этот скандально известный, теперь уже семидесятилетний старик являлся некоронованной «королевой» сексуальных излишеств в Смирне; он ходил в оперу в просторных красных одеждах и огромной красной шляпе, унизанной розами, которые можно было снимать и бросать друзьям из ложи; на пальцах его сверкали кольца с рубинами, а в зубах он сжимал незажженную сигару. Благодаря репутации своего отца, одного из основателей современного греческого государства, своим собственным экстравагантным манерам, своему состоянию, а еще по той причине, что Смирна была самым многонациональным городом на Ближнем Востоке, он являлся чрезвычайно полезным агентом с многочисленными связями и знакомствами, особенно среди греческих общин по всему свету.
Он жил один, если не считать секретарши, молодой француженки, воспитанной в монастыре, но давным-давно совращенной чувственной атмосферой здешнего общества и того салона, который держал Сиви. Стерн должен был встретиться с ним, как обычно, в три часа утра, так как занятия Сиви втягивались допоздна. За десять минут до назначенного времени Стерн вышел из гостиницы и побродил вдоль гавани, чтобы проверить, нет ли за ним слежки. В три он быстро свернул па боковую улочку и, обогнув виллу, подошел к черному ходу. Он негромко постучал и увидел, как открылся глазок, затем услышал, как отодвигается засов. Секретарша аккуратно прикрыла за ним дверь.
Привет, Тереза.
Здравствуйте еще раз. У вас усталый вид.
Он улыбнулся. Неудивительно, старый греховодник никогда не назначает встречу в нормальное время. Как он?
Лежит. Десны.
А что с ними?
Говорит, болят, есть не может.
Ах, это; особенно не беспокойся, это бывает у него раз в три-четыре года. Начинает бояться, что у него выпадают зубы, не может показаться на людях без своей любимой сигары. Это продолжается у него одну-две недели. Скажи, пусть ему приготовят яйца всмятку.
Тереза засмеялась. Спасибо, доктор. Она постучала в дверь спальни, в ответ с той стороны раздался тихий удар. Стерн удивленно поднял брови.
Резиновый мячик, шепнула она, значит, войдите. Чтобы лишний раз рот не открывать. Ему кажется, что воздух, попадая в рот, ускоряет разрушение десен. Я еще зайду вас проводить.
Сиви сидел на кровати, попирая огромную гору алых атласных подушек. На нем была теплая пижама красного цвета, голова обвязана красной тряпкой с узлом под подбородком. Комната освещалась только камином, в котором потрескивали большие оливковые поленья. Стерн отодвинул портьеру и увидел, что все окна наглухо закрыты, чтобы в комнату не проникал весенний ночной воздух. Духота стояла страшная, и он снял куртку, прежде чем присесть на краешек постели. Он измерил у старика пульс, пока Сиви сопел над кастрюлькой с кипятком, стоявшей на ночном столике.
Итак, медицинское заключение?
Что удивительно, тело еще не успело остыть.
Не шути так. Я вполне могу отвалить хоть сейчас.
Как ты можешь тут дышать?
Вообще не могу, это одна из моих проблем. Перекрыт доступ кислорода к голове. Так говоришь, кто ты теперь?
Рабочий. Я разгружаю табак на пирсе перед твоей виллой.
Слева или справа?
Слева.
Отлично. Работай хорошенько, но смотри береги спину. Таская тяжести, ее можно повредить. Сейчас день или ночь?
День.
Я так и думал. Я просто чувствую, как это гадкое солнце крадется вдоль ставен, пытаясь проникнуть в дом. Говоришь, зима или лето?
Зима. Снег идет.
Странно, но я так и знал, меня все время знобит.
Знаешь, если выпадает челюсть, эта фланелевая повязка ничем не поможет.
Чушь, иллюзии всегда помогают.
А еще, знаешь? С годами ты начинаешь все больше походить на свою бабушку с отцовской стороны, там внизу на портрете.
Старик покачал головой.
Я бы особенно не возражал, это замечательное суждение. Она была очень набожная, достойная и трудолюбивая женщина, в точности как мать одного из героев войны за греческую независимость, который, между прочим, дружил с Байроном, ты, наверное, знаешь. Но вот чего ты не знаешь: когда я последний раз был на Мальте, ко мне нанялся в слуги не кто-нибудь, а сам внук байроновского венецианского гондольера, его сводника и катамита. Дед Тито командовал албанским полком в нашей войне, потом оказался на Мальте, обнищав после серии скандальных злоключений, связанных с его прежней деятельностью. Что, тебя не интересует захватывающая новость про мальтийского внука? Ну, тогда расскажи мне, что нового в мире. Я прикован к постели с той поры, как Махди[15] взял Хартум.
Тот фаллос, который ты повесил вместо молоточка на задней двери, — вот это новость. Он ужасен.
Сиви радостно засмеялся и вдохнул пар из кастрюльки.
Приятно на ощупь, правда? Да ведь нет смысла скрывать истинное положение вещей, да и вообще, надо как-то поддерживать сложившуюся репутацию. Мой отец обзавелся сыном в восемьдесят четыре года, и хоть это не моя стезя, мужественность у нас в крови.
Стерн вручил ему листок бумаги, и Сиви, нацепив пенсне, стал изучать цифры.
Ох, как портится мое зрение.
Ухудшается.
На этот раз Дамаск.
Да.
Когда?
К середине июня, если возможно.
Легко.
А еще я бы хотел в сентябре организовать тут встречу с одним человеком.
Я тебя совсем не виню, в сентябре тут чудесно. Кого ждет удовольствие посетить эти Места и познакомиться со мной?
Одного человека, который работает на меня в Палестине.
Прекрасно, гостям из Святой Земли я всегда особенно рад. Он из числа твоих арабских друзей или еврейских?
Ни с той стороны, ни с другой.
А, значит, из более отдаленных областей твоей многогранной личности. Может, друз?
Нет.
Армянин?
Нет.
Но, конечно, не грек, иначе я бы его знал.
Нет, не грек.
Араб-христианин?
Нет.
Не турок?
Нет.
Так, мы перебрали практически все неевропейские составляющие населения Смирны, значит, он, видимо, европеец.
В некотором роде. Ирландец.
Сиви пошарил рукой возле кровати и достал бутылку ракии и два стакана.
Доктор, я подумал, что вы, наверное, пропишете мне что-нибудь в этом роде, поэтому на всякий случай приготовил. Ты знаешь про успехи греческой армии в глубине материка?
Знаю.
И вот как раз в тот момент, когда дела пошли неплохо, появляешься ты и предлагаешь неверную ирландскую возможность? А на Китай у тебя в ближайшее время нет планов? Впрочем, это неважно, мне все равно не ехать в эти далекие страны. Я останусь здесь, на живописном берегу Эгейского моря, пока не вылечусь.
За твою бабушку, сказал Стерн, поднимая стакан.
В самом деле, произнес Сиви, совершенно заслуженно. Я не только никогда этого не отрицал, но даже при всем желании не смог бы.
Осенью 1929 года Стерн спустился к Иордану, чтобы в маленьком домике на окраине Иерихона встретиться с человеком, которого не видел несколько лет, с арабом из Аммана, работавшим среди бедуинских племен на Моавитских холмах. Несмотря на то что он был на год или два моложе Стерна, выглядел он куда старше. Невысокий, чуть выше ребенка ростом, он сидел почти неподвижно, и его большие темные глаза в свете одинокой свечи казались безжизненными и непроницаемыми.
Сильный ветер стучал в темные окна и заглушал шум реки. Араб говорил шепотом, часто останавливался и закрывал рот тряпочкой. Всякий раз при этом Стерн отводил взгляд или рылся в своих бумагах, делая вид, что не замечает, как плохо у его собеседника с легкими. Закончив дела, они молча пили кофе, слушая завывания ветра.
У вас усталый вид, произнес наконец араб.
Просто много ездил в последнее время и мало спал. Этот ветер когда-нибудь кончится?
После полуночи. На несколько часов. Потом начнется опять.
Араб чуть улыбнулся одними губами, но выражение глаз не изменилось.
Я даже кашлять перестал. Уже скоро.
У вас будет свое правительство, и тоже довольно скоро. Только представьте себе, вы отдали этому делу пятнадцать лет, и оно близко к завершению.
Окаменевшая изнуренная худенькая фигурка смотрела на него неживым взглядом, прижав ко рту тряпочку.
Перед вашим приходом. Вечером. Я не думал об Аммане. Странно. Что-то меняется. Я думал, как мало мы знаем друг друга. Почему?
Наверное, таков характер нашего дела. Носимся туда-сюда, встречаемся на час, и вновь спешим. Нет времени поговорить о других вещах.
Пятнадцать лет?
Видимо, да.
Вы помогаете нам. Вы и евреям тоже помогаете. Мне сказали. На кого вы на самом деле работаете?
Стерн не удивился этому вопросу. Весь вечер хозяин разговаривал, перескакивая с темы на тему без всякой связи. Он полагал, что это как-то связано с болезнью араба, сознанием близости смерти.
На нас. На наш народ.
В наших местах так называют свое племя. С некоторой опаской, несколько соседних племен. А вы?
Всех нас, арабов и евреев вместе.
Это невозможно.
Но это так и есть.
У собеседника не хватило сил отрицательно покачать головой. Иерусалим, прошептал он и замолчал, чтобы отдышаться. Мальчик, сказал он через несколько мгновений. Сад. Мяч.
Стерн смотрел в стену и старался не слушать вой ветра. Двумя месяцами раньше, в конце лета, у одного мальчугана случайно залетел в сад футбольный мяч, казалось бы, пустяк, но мальчик был еврей, а сад принадлежал арабу, и все это случилось в Старом городе. Всего лишь мячик, нелепость. Араб узрел сионистский след на своей земле, и мальчика зарезали на месте. В Хевроне толпа арабов зарубила топорами шестьдесят евреев, включая детей. В Сафаде еще двадцать, тоже не щадя детей. К концу волнений погибло сто тридцать евреев и сто пятнадцать арабов, евреев убивали арабы, а арабов английская полиция; мальчик, сад, мячик.
Все семиты? прошептал араб. Все вместе? Армяне и христиане. Что с ними стало? Где были их братья христиане во время тех убийств?
Стерн поерзал на стуле. Он почему-то никак не мог подобрать слова. Да и какой смысл спорить с человеком, который умрет через неделю, в крайнем случае через месяц? Он потер глаза и ничего не сказал, слушая завывание ветра.
Араб прервал молчание, снова сменив тему, особо не ожидая услышать ответ, который его уже не интересовал, потому что в голову прикочевала следующая мысль.
Классики. Вы их часто цитируете. Отчего? Вы тоже были раньше ученым? Как я?
Стерн почувствовал озноб. Ему было не по себе. Должно быть, непрекращающийся вой ветра давил ему на психику.
Нет. Мой отец был ученым. Должно быть, я привык повторять то, что слышал от него.
Может быть, я слышал о нем? Я когда-то много читал. Как его звали?
У него нет имени, пробормотал Стерн. Он утратил имя. Человек пустыни. Многих пустынь.
Но ваш акцент. Он у вас характерный.
Йеменский. Я там вырос.
Мертвые холмы. Каменистая почва. Совсем не похоже на долину Иордана.
Нет, совсем не похоже.
Стерн сгорбился на своем стуле. Подавляющий рев ветра за окном не давал сосредоточиться. Он поймал себя на том, что начал говорить так же отрывисто, как умирающий напротив. Ветер мчался по равнине к Мертвому морю и Акабе.
Он вдруг почему-то представил себе, как его отец восемьдесят лет назад брел в Акабу, пройдя через весь Синай без запасов пищи и воды, два заката и три рассвета, ничего не замечая, пока не увидел у своих ног лающую собаку; он улыбнулся в ответ на вопрос пастушка, добрый он джинн или злой, и в награду рассказал мальчику малоизвестную сказку из «Тысячи и одной ночи» и пустился дальше в путь — джинн Стронгбоу, бывавший разными людьми в разных селениях, поистине великий и многоликий дух, как назвал его однажды дед.
Что? Нет. Он этим делом не занимался. Нет, он не такой, как мы. Ближе к старости он стал хакимом. Сперва ученый, потом целитель.
Хорошие профессии, прошептал араб. Лучше, чем наша. Особенно хаким. Целитель душ. Я бы тоже так хотел. Но сегодня у нас нет времени. Но так ли это? Может, только оправдание?
Стерн потянулся за сигаретами и потом опомнился. Зря этот человек упомянул армян. Почему это должно было вернуться сегодня? Ему не уйти от этих воспоминаний, сад в Смирне, вечер, набережная, армянская девочка, истекающая кровью, ее шепот пожалуйста, ее тонкая шея, нож, толпы, крики, тени, огни, дым, нож…
У него задрожали руки, так остро все вдруг повторилось. Он сунул их в карманы, стиснул кулаки, но это не помогло, и ветер снаружи не прекратился.
Огромный хаким, незримо присутствуя за спиной взволнованного молодого человека где-то в пустыне на рассвете полвека назад, велел дрожащему пациенту повернуться и увидеть пустоту во всем ее величии, сосредоточить внимание на летящем вдали орле, освещенном первыми лучами нового дня его тысячелетней жизни, летящем по следам Пророка, оставляемым человеком с рождения до самой смерти; хаким сравнивал причудливую вязь Корана с волнами песка в пустыне и говорил себе: да, оазис может оказаться маленьким, да, но мы найдем его, да.
Араб попытался подняться на ноги. Стерн поспешил помочь ему встать и подвел к двери.
Вот и все. В беспрестанной суете и мимолетных встречах прошло пятнадцать лет, а они так и не познакомились. Этот человек начинал жизненный путь как ученый, а закончить его хотел бы целителем, но вот все уже и кончается.
Я завидую твоей вере, прошептал тот. Тому, чего ты желаешь. Я не смог бы представить себе такое на этой земле. Больше мы не увидимся. С миром, брат.
С миром, брат, ответил Стерн, и человек побрел через ночь к своей реке, что текла всего лишь в сотне ярдов, но ее скрывала тьма, такую маленькую и узенькую, но такую знаменитую из-за событий, происходивших на ее берегах тысячи лет назад, и уже начинающую мелеть, словно земля уже поглощала ее, такую полноводную у истоков, среди мягких зеленых холмов Галилеи, покрытых полями нежных злаков и нежных воспоминаний, благодатный поток, струившийся вниз к колючей сверкающей пустыне Мертвого моря, где рукой Божьей в незапамятные времена возведены безжизненные и пустые соляные города.
Через несколько лет, подыскивая объяснения мировым событиям, палестинские арабы сплели первые из своих изощренных фантазий про Гитлера. По одной из теорий, он был нанят помогавшей сионистам британской секретной службой, которая дала ему задание изгнать евреев из Европы, чтобы увеличить их приток в Палестину.
Или еще невероятнее, что Гитлер — сам тайный еврей, и единственная его цель в Европе — подорвать позиции арабов в Палестине, выслав туда как можно больше евреев.
Так развалилась привидевшаяся Стерну великая Левантийская нация, включавшая арабов, христиан и евреев, и воздействие обрушившихся вестей и водоворота событий на его мечты могло бы стать сокрушительным, если бы он не спасался бегством в воспоминаниях о мирных холмах Йемена и не начал накануне своего сорокалетия принимать морфий.
Хадж Гарун, призрачный бегун Священного города, всегда умудрявшийся выжить и уцелеть.
Как-то жарким июльским утром О'Салливан Бир появился в заброшенной лавке Хадж Гаруна и обнаружил, что старик, съежившись от страха, прячется в уголке за древним турецким сейфом. Лицо заливали слезы из запорошенных ржавчиной глаз. Его колотила крупная дрожь, а во взгляде ирландец прочел полнейшее отчаяние.
Господи, сказал Джо, старина, да возьми себя в руки. Что здесь творится?
Хадж Гарун весь сжался и закрыл голову руками, словно в ожидании удара.
Говори тише, прошептал он, а то они и до тебя доберутся.
Джо с серьезным видом кивнул. Он придвинулся ближе и взял старика за плечи, чтобы унять его дрожь. Склонившись к нему, он тихо спросил:
Ну, так в чем дело?
Голова кружится. Ты же знаешь, что у меня всегда по утрам кружится голова.
Исусе, знаю и не удивляюсь. Ты такого насмотрелся за последние три тысячи лет, что каждое утро, открывая глаза, просто обязан испытывать головокружение, у любого спроси. Новый день всегда проблема, так что все нормально, успокойся и шепни мне, что у нас тут за беда.
Они. Они все еще там.
Все еще где?
В приемной. Как ты сумел мимо них пробраться?
Прошел вдоль стены на цыпочках, притворившись собственной тенью. Сколько, говоришь, их? По меньшей мере дюжина.
Расклад не в нашу пользу. Они вооружены?
Только кинжалами. Копья они оставили в казармах.
Ну, хоть так, по крайней мере. А что это за головорезы?
Возничие, самые отъявленные. Располосуют надвое, не задумываясь.
О'Салливан мягко присвистнул.
Вот проклятые мерзавцы. А откуда явились эти захватчики?
Из Вавилона, но, по-моему, никто из них не состоит на действительной службе в вавилонской армии, разве что сержант. А он, наверное, да, такой спесивый.
Так они не из регулярных войск? Нанялись пограбить, как «черно-пегие»? Самое подлое отребье.
Да, они наемники, варвары, судя по наружности, наездники из персидских степей. А если судить по акценту, мидяне.
Вот как, мидяне? Вот паршивцы. Когда они вломились?
Прошлой ночью, когда я мучился зубами и пытался уснуть. Застали меня врасплох, я не успел ничего сделать, чтобы защититься. Бросили меня сюда и сидят там, пьянствуют, играют на добычу и похваляются своими зверствами. Я ужасно устал, я глаз не сомкнул. Они жрали сырую печень, принесли ее с собой целый мешок.
Вот как. А почему именно этот вид мяса?
Чтобы распалить похоть. Мидяне всегда верили, что печень — обитель полового влечения. Теперь они говорят о трофейных задницах и говорят, что не уйдут, пока я их не обслужу.
Еще бы. Плохо, очень плохо. А что ты должен сделать?
Доставить мальчиков-проституток.
А-а.
Они ужасно ошибаются. Думают, это цирюльня.
Боже, как они ошибаются.
Тише. В Иерусалиме и правда в цирюльнях предоставляли мальчиков, но ведь это было давно?
Более-менее, полагаю, но теперь надо как-то их выпроводить.
Будь осторожен. Не думай, что мидяне будут слушаться доводов рассудка.
Знаю, не будут. Смотри не высовывайся.
О'Салливан уверенно подошел к двери, ведущей в соседнюю комнату, и пощелкал пальцами, чтобы привлечь внимание. Он лихо откозырял.
Сержант. Срочный приказ из штаба. Все увольнения отменяются, возничим приказано немедленно вернуться в казармы. На южном фланге резня, египтяне только что ударили из засады. Что? Да, эскадроны уже строятся. За копья, ребята. Поторопитесь.
Скажи им, что ты пресвитер Иоанн, требовательно прошептал Хадж Гарун из-за турецкого сейфа.
Не надо, не оборачиваясь, шепотом ответил Джо, они уже уходят.
А тот пьяный, что валялся на улице у входа в лавку?
Сержант поднимает его чертовски крепкими пинками. Они уходят, теперь можно не прятаться.
Хадж Гарун выбрался из своего угла, робко, на цыпочках, прокрался в другую комнату и осмотрелся. Потом он подобрался к двери и выглянул на улицу.
Слава богу, ушли. Думаешь, на улице безопасно?
Думаю, да. По дороге сюда я видел, как эта орда выезжала через Яффские ворота.
Хадж Гарун вздохнул, его лицо просветлело.
Чудесно, как мне полегчало, давай прогуляемся. Мне нужен свежий воздух, ночь прошла в кошмарах. Всегда терпеть не мог вавилонян.
Прямо скажем, есть за что. Ну, так какой из множества маршрутов выберем мы сегодня?
Может, на базар? Я еще и пить хочу.
Я тоже. Правильно, пошли на базар.
Они прошли несколько улочек, свернули и очутились на базаре. После освобождения из плена настроение у Хадж Гаруна резко изменилось. Он оживленно болтал, улыбался и размахивал руками, показывая всякие достопримечательности.
Сотни потных покупателей, толкаясь, протискивались мимо прилавков, за которыми торговцы криками привлекали внимание к своему товару. Хадж Гарун рассеянно сгреб с одного из прилавков пригоршню сочного свежего инжира и отсыпал половину О'Салливан Биру. Вскрывая кожуру и поедая содержимое, они медленно двигались в плотной толпе, уворачиваясь от навьюченных осликов и тележек, склоняя головы поближе, чтобы докричаться друг до друга в этом гаме.
Видишь магазин, где продается локва, надрывался Хадж Гарун. Когда-то там было великолепное заведение, лучшее кабаре в Иерусалиме. А заведовал им бывший великий визирь Османской Империи, он объявлял акты и выходил в конце представления на аплодисменты. Интересно, как человек с таких высот может опуститься в жизни до такой жалкой роли.
Да, интересно.
Что?
Сам всегда так думал, рявкнул Джо.
А вот на этом углу в эллинские времена меня оштрафовали за публичную хироманию.
Что это такое?
Ты про человека на углу? Не знаю. То ли обкурился гашишем, то ли впал в религиозный экстаз.
Да нет, я про то, в чем тебя обвиняли греки.
Ах это, смеясь, крикнул Хадж Гарун. Одержимость рукой, но это не то, что ты думаешь. Нельзя было гадать по руке без лицензии, а я был неплохим хиромантом. Видишь вон то здание? Я там когда-то сидел в заточении.
Они шагнули с мостовой в палатку с фруктовыми соками, и Джо заказал два больших стакана. Они стояли, потягивая гранатовый сок и поглядывая на здание, Хадж Гарун предавался воспоминаниям и весело смеялся.
Это было, когда у нас тут разразилась страшная эпидемия сглаза. Вряд ли ты раньше о ней слышал?
Нет, не припоминаю. Когда это было?
В начале ассирийской эпохи. Все горожане почему-то стали бояться дурного глаза. Он мерещился людям повсюду, и никто не осмеливался выходить на улицу. Улицы опустели, лавки закрылись, вся торговля прекратилась. Иерусалим без торговли? Не бывает. Город умирал, и я понял, что пора действовать.
Джо вытер потное лицо и попытался обтереть руку о мокрую рубашку.
Ну, еще бы. И как же надо действовать?
Сперва я пробовал выпекать хлеб.
Неплохо. Хлеб всегда на пользу.
Да, я хотел сделать так. Известно, что половые органы — одна из лучших защит от дурного глаза, они привлекают его внимание и уводят в сторону, не позволяя, таким образом, причинить вред. Ну, я рассудил, что если печь хлеб в форме фаллоса и есть его по всему городу в достаточных количествах, то можно обеспечить надежную защиту, на которую люди всегда могут положиться.
Джо снова вытер лицо. Было ужасно жарко. В мареве безоблачного неба ему привиделась такая картина: он сам крадется по Иерусалиму темной ночью, рисуя на дверях дурной глаз. На следующее утро в городе начинается ассирийская паника, и тут неожиданно появляется он с чудесными буханками хлеба, продает их за бешеные деньги и сколачивает капиталец. Но как уговорить священника-пекаря испечь хлеб такой формы? Сказать ему, что это десница и кулак Божьи? Не пойдет, здесь слишком в ходу выражения о руке Аллаха. Старый францисканец решит, что я уступил басурманам, и откажется растопить свою печь.
Кончилось полным крахом, смеялся Хадж Га-рун. Хлеб слабо подействовал. Людям нужна была зримая защита, а не съедобная, тогда я стал ходить и рисовать фаллосы на стенах. Это немного помогло, по крайней мере, люди стали вновь показываться на улицах. Тогда я стал агитировать их, чтобы они рисовали свои фаллосы, чтобы подбодрить себя, и они послушали, стали рисовать их на лампах и чашках, на всех вещах, носили даже одежду с такими вытканными узорами и кольца с такой гравировкой, браслеты, ожерелья и кулоны. Скоро Иерусалим стал городом десяти миллионов фаллосов. Конечно, не забывай, что все это случилось давно, когда я пользовался кое-каким влиянием, и люди не только слушали меня, но и верили тому, что я говорю.
Джо попытался отклеить рубашку от груди, чтобы там немного проветрилось, но не смог, так она прилипла.
Не забываешь? спросил Хадж Гарун.
Нет-нет, я прекрасно помню.
Вот. А на следующей стадии моего плана мне требовалась помощь менструирующей женщины.
Ясно. А зачем такой необычный оборот?
Потому что в те времена менструация была очень мощным средством. Она эффективно действовала против града и вообще плохой погоды и могла уничтожать вредителей растений, не говоря уже об увядших огурцах и трескающихся орехах.
Очень хорошо.
Я тоже так думал, но оказалось, что ни одну женщину невозможно убедить выставить свои интимные органы на улице во время менструации. Дома, ночью, на ферме, чтобы способствовать урожаю, на это бы они еще пошли, но не на людях в Иерусалиме, хотя они могли так обезопасить город.
Я спорил и ругался с ними на площадях, но они остались непреклонны, говорили, что это повредит их репутации. Нет, ты представляешь? Насколько мелочны могут быть люди, когда всему городу угрожает кризис? Люди бывают очень эгоистичны, вот что я тебе скажу.
Верно.
И равнодушны к общественному благу.
Совершенно верно.
Они способны думать только о себе, даже когда все кругом вот-вот пойдет прахом.
Абсолютно верно.
Хадж Гарун засмеялся.
Ну, раз причина оказалась в этом, то оставалось сделать только одно. Нужно было одно завершающее эффектное действие, чтобы вырваться из тупика, поднять все население города на борьбу с грозной опасностью. Безусловно, мне нужно было самому занять крайне религиозную позицию в битве со сглазом, какой бы она ни показалась непопулярной и вызывающей, личным примером показать людям, что нужно делать, чтобы всех спасти. Другого выбора просто не существовало. Я должен был это сделать, и я это сделал.
Конечно сделал. А что именно?
Хадж Гарун с улыбкой посмотрел на здание напротив.
Я снял набедренную повязку и отправился отважно бродить по улицам, и каждый раз, встречаясь с дурным глазом, я задирал хитон и показывал, гак сказать, товар лицом: ха. Показывал и показывал, и всякий раз, когда я так делал, сглаз, который на нас лежал, ослабевал, и Иерусалим становился ближе к полному выздоровлению.
Джо качнулся обратно к прилавку с фруктовым соком и поспешно заказал еще два стакана гранатового. У него кружилась голова, мелькавшие столетия вызывали жажду, ему представился век ассирийцев и Хадж Гарун, энергичный молодой человек, еще уверенный в себе и влиятельный, все еще пользующийся уважением и доверием в те давние дни, как он дерзко разгуливает по Иерусалиму в 700 году до Рождества Христова, при каждом столкновении со сглазом задирая одежду, чтобы сокрушить его, пустившийся в одиночку сражаться с эпидемией, грозившей опустошить его Священный город, вот он, дерзкий и самоотверженный, презрев себялюбие и пренебрегая возможным ущербом для своей репутации, шагает и исполняет свой долг, каким он ему представляется, Хадж Гарун, бесстрашный религиозный маяк древности.
Меня схватили, сказал старик, посмеиваясь.
Еще бы.
Да, меня арестовала ассирийская полиция за развратное поведение или за непристойное обнажение, а может, еще по какому-то вздорному обвинению. В общем, меня бросили в темницу вон туда и сказали, что будут держать там, пока я не пообещаю исправиться. Но к тому времени моя война с великой эпидемией сглаза уже близилась к победному завершению. Меня вскоре освободили.
Личный триумф, сказал Джо.
Я тоже так думал, но, конечно, славы мне это не прибавило.
Почему?
Коммерция. Как только они вновь получили возможность торговать, они тут же забыли о моей религиозной жертве. Здесь так бывает.
Понимаю.
Они вышли из палатки с соками и опять стали пропихиваться через базарную сутолоку.
Знаешь, кричал Хадж Гарун, иногда мне кажется, что я с детства был стариком и впоследствии мне мало чему пришлось учиться. Когда я хожу здесь, на каждом углу всплывают бесконечные воспоминания. Ты знаешь, что у Цезаря роль сторожевых собак выполняли гуси?
Кря, не знал, гаркнул Джо, а может, у меня от суматохи и толкотни это просто из головы вылетело.
Или что когда городом владели египтяне, у них был обычай сбривать брови, если умирала любимая кошка? Кошек тогда бальзамировали и отправляли хоронить на родину в Бубастис.
Кошачий город, говоришь? У меня, вероятно, уже мозги кипят, такая адская жара. У меня такое ощущение, что нужно хлебнуть крепкого отрезвляющего напитка. Или, как ты однажды сказал, самое время.
Хадж Гарун засмеялся.
Оно навевает воспоминания, вот почему я люблю тут гулять.
Но как тебе удается с ними справляться? крикнул Джо. С этим безостановочным мельканием запахов времени?
Оставаясь в движении.
Это похоже на то, что я делал в горах на родине. Но графство Корк — это местность, по крайней мере, было ей. А что значит оставаться в движении, когда речь идет о тысячелетиях?
Ну, возьмем, к примеру, римскую осаду, проверещал Хадж Гарун.
Хорошо, давай.
Что ты говоришь?
Я говорю, что там случилось во время римской осады?
А, так вот, римляне много недель обстреливали нас из катапульт, везде падали чудовищных размеров камни. Большинство укрылось в подвалах, и многие погибали, когда на них сверху обрушивались дома. А я нет. Я выжил.
Как?
Оставаясь на открытой местности. Я бегал трусцой по улицам. В движущуюся мишень попасть всегда труднее, чем в неподвижную.
Ты прав, подумал Джо, и вот ответ на все вопросы, вот в этой картине. Хадж Гарун, бегущий по Иерусалиму, по вечному городу. Исусе, да, Хадж Гарун — это движущаяся мишень Римской империи и множества других когда-либо существовавших империй. Развевающийся хитон, длинные и тонкие ножки полируют босыми пятками булыжник мостовой, круг за кругом три тысячи лет бегал он от осадных машин армий захватчиков. Круг за кругом, бросая вызов горам оружия, карабкающимся на холм, чтобы его сокрушить. Упрямо бродя по улочкам, протирая булыжную мостовую, пыхтя и хрипя на бегу через тысячелетия, Хадж Гарун, призрачный бегун Священного города, всегда умудрявшийся выжить и уцелеть.
Старик взволнованно схватил Джо за руку. Счастливо смеясь, он крикнул ему в ухо:
Видишь вон ту башню?
Да, крикнул Джо, у нее такой призывный вид, и я готов. В каком мы столетии?
На один жизненно необходимый ему час.
В 1933 году Стерн очутился близ Босфора, он шел вдоль берега, и краски тусклого октябрьского неба напомнили ему о другом таком же дне в этих краях, когда высокий худой человек вошел в заброшенную оливковую рощу, торжественно снял свои изысканные одежды, скомкал, выбросил их в набегающие черные волны и, выйдя из темной рощи босым хакимом в лохмотьях, направился на юг, к Святой Земле, а может быть, дальше.
Полвека минуло, на месте оливковой рощи теперь находилась больница для неизлечимо больных, куда он пришел проведать в последний раз старого друга Сиви, вернее, скорее тело, когда-то принадлежавшее Сиви, а теперь прикованное к кровати и неподвижное, слепо уставившееся в потолок, тяжкая обуза, наконец покинутая духом.
Стерн пошел дальше. У парапета он увидел женщину, бедно одетую иностранку, устремившую неподвижный взгляд на воду, и вдруг понял, о чем она думает. Он подошел и встал рядом.
Мне кажется, лучше подождать до вечера. Тогда поднимется ветер, и никто не увидит.
Она не шелохнулась.
Я выгляжу настолько несчастной?
Нет, солгал он. Но помните, есть другие средства. Выходы из ситуации.
Я пробовала. У меня просто нет больше сил.
Что случилось?
Один человек сошел с ума, сегодня, когда начался дождь.
Кто он был?
Мужчина. Его звали Сиви.
Закрыв глаза, Стерн вновь увидел дым и пламя в саду в тот вечер в Смирне одиннадцать лет назад, который привел его, а теперь и эту женщину, на босфорскую набережную. Он с силой сдавил железные прутья ограды и постарался, чтобы голос прозвучал так же невозмутимо.
Ну, раз уж вы приняли решение, вам надо беспокоиться только об одном: чтобы у вас не вышло осечки. Вашим друзьям такое придется не по душе по двум причинам.
Он говорил таким обыденным тоном, что она впервые оторвала взгляд от воды и посмотрела на него. Большой нескладный сутулый мужчина, национальность на взгляд определить трудно. Вероятно, она в тот момент не разглядела усталости в его глазах, только бесформенные очертания фигуры под дождем рядом.
Только две? спросила она горько.
Видимо, да, но их достаточно. Первая связана с чувством вины, которое вы заставите их испытать. Может, они еще что-то должны были сделать? Конечно, они обидятся на вас за то, что вы будете напоминать им об этом самим фактом, что они-то остались в живых. А еще вы напомните им, что они тратят жизнь попусту, и это их тоже возмутит. Глядя на вас потом, они не смогут избавиться от неприятного чувства, что вы не приемлете морального разложения больше, чем они. Они даже не будут отдавать себе в этом отчет, но вы это почувствуете, едва они сядут рядом. Им всегда есть что сказать с самым серьезным лицом. Думаете, это затем, чтобы позвать вас, вернуть к жизни? Нет. Они хотят поговорить с вами о вашей трусости. Это слишком легко. Вот обычно их первые слова.
Но это на самом деле легко, прошептала она.
Конечно. Когда решишься по-настоящему, это всегда легко. Просто встаешь и уходишь. Но большинство людей на такое не способны; они потому и говорят о вашей трусости, что пытаются забыть о своей собственной. Им от этого не по себе. Им из-за вас не по себе.
Она зло рассмеялась.
И это все, что они говорят?
Ну, в зависимости от того, кем они вам приходятся. Мать, озабоченная тем, как она воспитала своих детей, готова будет упрекнуть вас за то, что вы не обставили все как несчастный случай. В конце концов, представьте себе чувства своей матери.
Очень трогательно.
Да. А бизнесмен, скорее всего, укажет вам, что вы не привели в порядок дела. Иными словами, когда совершаешь самоубийство, ты должен думать обо всех, кроме себя самого. Вы всего лишь расстаетесь с жизнью. А каково окружающим?
Кошмар, какой эгоизм.
Да. Но есть еще несколько человек, которые никогда не напомнят вам об этом и станут вести себя так, словно ничего не произошло. Надо сказать, что это один из способов выяснить, кому вы действительно дороги, правда, опасный.
Похоже, вы по этой части специалист.
Да нет, один-два случая, и все. Но вы не хотите узнать о второй причине, почему недопустима неудачная попытка? Потому что иначе вам предстоит узнать, что жизнь, даже великая, не больше чем память. Мне думается, что этим на самом деле объясняется то, что сделал Христос после воскресения.
Христос?
Мы же знаем, что он провел сорок дней на Масличной горе с друзьями, а потом исчез. За эти сорок дней он, должно быть, понял, что не может продолжать свое дело с теми же самыми людьми. Все кончилось. Им нужны были лишь воспоминания о нем, которые они сохранили, но не он сам. За те три года, что он проповедовал, он уже успел сильно перемениться и, конечно, продолжал меняться, как все. Но друзьям это было не нужно.
И что же он сделал?
Стерн потер лоб.
Есть две теории, оптимистическая и пессимистическая. Печальная теория относится к Иерусалиму. Вы там бывали?
Да.
Тогда, наверное, вы видели крипту святой Елены в Храме Гроба Господня?
Стоп, я знаю, что вы собираетесь сказать. Про человека, который ходит туда-сюда по верхней площадке лестницы. Смотрит в землю и бормочет себе что-то под нос, и так две тысячи лет подряд.
Хотите сказать, что уже слышали мою теорию?
Нет, но я однажды видела этого человека, а кто-то мне о нем рассказывал.
Так вот, по моей пессимистической теории этот человек и есть Христос. Случилось так, что после сорока дней, проведенных с друзьями, он уже собрался отправиться на небеса, но сначала решил взглянуть на место распятия, на ту гору, где произошло самое значительное событие в его жизни. Он так и сделал, и увиденное так его потрясло, что уйти он уже не смог. С той поры так и ходит там, меря шагами площадку и разговаривая сам с собой о том, что он увидел.
Что же он увидел?
Ничего. Совсем ничего. Три креста убрали, и на вершине стало совсем пусто. Так, словно там ничего не произошло.
Она покачала головой.
Да, мрачновато. А оптимистический вариант?
В хорошем настроении я склонен верить, что он все-таки ушел оттуда. Он увидел то, что увидел, но потом все-таки решил сделать еще что-нибудь. Тогда он постриг или подвязал волосы, сбрил бороду или отпустил ее подлиннее, потолстел, научился говорить прямо, как все нормальные люди, и потом изучил какое-нибудь ремесло, чтобы прокормиться.
Какое ремесло?
Сапожное, например, а может, опять плотницкое, хотя вряд ли. Посмотрев на пустоту той вершины, он, скорее всего, предпочел что-нибудь новое. Да, наверное, стал башмачником.
И куда он отправился?
О, он никуда не уехал. Обе теории, мрачная и жизнерадостная, предполагают одно и то же место действия. Он остался в Иерусалиме, и теперь, когда он переменил внешность, он может ходить, где хочет, оставаясь неузнанным, возможно, выдает себя за армянина или араба. Он и теперь ходит, конечно, ведь он бессмертен, за эти годы он успел забыть свои прежние беды, даже то, кем он был раньше. А все потому, что случилась одна чудесная вещь, странное и прекрасное превращение. Оно заняло больше времени, чем потребовалось бы ему для вознесения на небо, но все-таки оно произошло.
Что?
Иерусалим подвинулся. Сотни лет он медленно двигался к северу. Он переместился с горы Сион в сторону того пустынного холма за городскими стенами. Помогали этому процессу чужеземные завоеватели, думавшие, что они оскверняют город; они разрушали его, и всякий раз город отстраивался заново чуть ближе к тому самому холму. Пока наконец холм не встал сперва у самых стен, потом внутри стен, затем ближе к центру, и, наконец, в самой середине, окруженный криком и толкотней базаров, играющими детьми, толпами торговцев и религиозных паломников. Понимаете, унылого заброшенного холмика не стало. Наоборот, Иерусалим пришел к нему сам. Священный Город объял его, вот почему он наконец смог забыть свои былые страдания. Ему больше не нужно было бояться ничтожности собственной смерти.
Ну, что вы об этом думаете? спросил Стерн с улыбкой.
Думаю, это, конечно, более жизнерадостная теория.
Конечно, счастливый финал две тысячи лет спустя. И не такой уж невозможный. В общем, мой собственный отец в прошлом веке поступил примерно так же.
Что он сделал? Передвинул Иерусалим?
Нет, на это нужно больше времени. Я имел в виду уход с опустевшей вершины в измененном обличье. А он тоже был сравнительно знаменит и, представьте, довольно-таки узнаваем.
И никто так и не узнал, кто он?
Лишь те, кому он сказал сам.
Но откуда вы знаете, что вам он сказал правду?
Стерн улыбнулся. Он уже почти победил ее.
Я понимаю, что вы хотите сказать, но все же я должен ему верить. То, что он сделал, слишком невероятно, чтобы не быть правдой. Невозможно так подделать жизнь.
Все равно, подделки могут быть очень масштабными.
Я знаю.
Один человек даже подделал всю Библию.
Я знаю, повторил Стерн.
Почему вы так говорите?
Ну, вы же говорили о Валленштейне, не так ли? Албанском отшельнике, отправившемся на Синай?
Она удивленно посмотрела на него.
Откуда вы знаете?
Стерн улыбнулся еще шире. Наконец-то он нащупал то, что искал.
А разве вы не о нем говорили? Траппист, который нашел подлинную Библию и был так удручен ее хаотичностью, что решил изготовить собственную, поддельную? А потом уехал обратно в Албанию, где дожил до ста четырех лет в темнице под замком в черной глухой келье, единственном месте, где он мог жить, потому что стал Богом? И все это время о нем заботилась София Молчунья, ставшая к тому времени, как я повстречал ее, Софией Хранительницей Тайн? Которая так потрясена была смертью Валленштейна в 1906 году?
Но это же неправда.
Что?
Что Валленштейн умер в 1906 году.
Правда.
Этого не может быть. Я в то время была там.
Тогда вы, должно быть, Мод. Вы бежали в Грецию, а у Екатерина случился припадок, и у него полопались все вены, на такую смерть обрекла его родная мать София, во всяком случае, сама она так считала. Она рассказала мне всю эту фантастическую историю, когда я застрял там во время первой Балканской войны. Рассказала, видимо, потому, что просто не могла больше держать в себе груз этой тайны. Причудливо перемешаны величие и суеверие в этой женщине. Она всерьез верила, что безумие Екатерина развилось потому, что сам Валленштейн был ангелом, в самом буквальном смысле не святым, а ангелом небесным, который не мог породить нормальное человеческое дитя, потому что был сверхчеловеком. А может, и был в нем какой-то такой проблеск, принимая во внимание масштабы его подделки.
Мод молча смотрела на него, все еще не веря.
Двадцать семь лет назад, прошептала она.
Да.
Но разве может хоть что-то из этого быть правдой?
Здесь правда все, но далеко не вся. Могу, например, рассказать про вашего ребенка. София назвала его Нубаром, родовое имя, похоже, она сама из армян. Она воспитала его и любила его так же сильно, как ненавидела Екатерина. И оставила ему немалое наследство, которое сколотила на сделках на нефтяном рынке. Он очень влиятельный человек, хотя мало кто даже слышал о нем. А теперь что вы обо всем этом думаете?
Ничего. Я даже не в состоянии ничего думать. Все это какое-то волшебство.
Вовсе нет, смеясь сказал Стерн, взял ее под руку и повел по улице прочь от воды.
В тот и множество других вечеров они говорили допоздна, отчаяние ее постепенно отступало и в конце концов ушло совсем, и кошмар ее первого замужества и одиночество второго, когда она чувствовала, что брошена любимым человеком, и скрытый детский страх, разросшийся до такой степени, что она уже не могла его выносить и убежала от Джо, от большой любви всей своей жизни, того единственного в мире, чего ей всегда хотелось, волшебной грезы, ставшей явью в Иерусалиме — и утраченной.
Каждое действие потом отдавало тщетой и горечью. Шли годы, она с ужасом понимала, что стареет. Она стала вновь искать Сиви, хоть какое-то связующее звено с прошлым, и с удивлением узнала, что он тоже живет в Стамбуле; с трудом найдя его, она была потрясена, настолько отличался он от того элегантного светского человека, каким она знала его во время Первой мировой войны. Одинокий и жалкий, он работал теперь простым служителем в больнице для неизлечимо больных.
Потом эта странная запутанная история с его бывшей секретаршей, не дававшая ему покоя, он пересказывал вновь и вновь, как Тереза уехала в Палестину, в местечко под названием Эйн-Карем, в арабскую колонию прокаженных, словно наложив на себя какую-то ужасную епитимью.
Это казалось непостижимым. Как мог человек так перемениться?
Стерн покачал головой. Еще не время было говорить, слишком свежа еще память о той воде, возле которой она стояла. Сиви? Да, он его как-то видел, всякий, кто хоть немного жил в Смирне, знал Сиви. Да, и Терезу тоже. Он кивнул, чтобы она продолжала рассказ.
Она нашла доброго и нежного Сиви совершенно сломленным, он жил в маленькой убогой комнатушке близ Босфора, печальный, растерянный и мрачный, настолько потерянный, что часто даже забывал поесть.
Она решила посвятить себя заботам о нем, это было лучшее, что она могла сделать. Она мыла пол и посуду, готовила и на время почувствовала себя увереннее. Заботы о Сиви придавали ее жизни хоть какой-то смысл. Но потом настал тот ужасный дождливый день, когда она зашла в больницу забрать его после работы, как делана каждый день, и обнаружила его привязанным к кровати, шагнувшим за непроницаемый барьер безумия, это было в тот самый вечер, когда Стерн повстречал ее у воды.
Что же осталось у нее теперь, к сорока трем годам?
Воспоминания об одном давнем ярком месяце на берегах залива Акаба.
А кроме того, сын, которого она зачала тогда.
Хотите познакомиться с ним? спросила Мод.
Да, очень хочу.
Она посмотрела на него смущенно. Только не смейтесь, пожалуйста. Я назвала его Бернини. Мечты тогда рушились, но еще не совсем исчезли. Наверное, я надеялась, что когда-нибудь он тоже построит свои прекрасные фонтаны и лестницы, ведущие куда-нибудь.
Стерн улыбнулся. А почему бы и нет? Хорошее имя. Но на лице Мод вдруг появилось беспокойство. Она взяла его за руку и ничего не ответила.
В маленькой квартирке над Босфором Стерн пытался развлечь мальчика историями о своем детстве. Он рассказал о своем первом неуклюжем воздушном шаре, который построил примерно в возрасте Бернини.
И вы летали?
Метр или два, смотря с какой силой отталкивался. А после этого меня просто волокло вниз по склону.
Почему же вы не приделали к корзине колеса? Тогда вы могли бы ехать через пустыню, как под парусом.
Наверное, мог бы, но я сделал по-другому. Я продолжал попытки усовершенствовать воздушный шар и через некоторое время построил такой, который смог взлететь.
Я бы не стал этого делать, сухо заметил мальчик. Мне бы хватило паруса.
Они сидели на узенькой террасе. Вошла Мод с чаем, и мальчик, улегшись на живот, стал смотреть на ползущие в проливе корабли. Когда Стерн вышел, Мод проводила его до угла.
Он часто такой вот, не знаю, как объяснить. Пару минут говорит о чем-нибудь, потом обрывает себя, словно пугается, что сказал слишком много, будто затронул какую-то мысль, которую боится спугнуть. Он не спросил, например, почему тебе хотелось летать, и не стал объяснять, почему он предпочитает ходить под парусом. Просто лег и стал смотреть на корабли. Я знаю, что он что-то представлял себе, думал обо всем этом, но не захотел с нами поделиться.
Он еще маленький.
Да не такой уж и маленький, иногда даже страшно. Мыслит иногда бессвязно, последовательность как-то нарушена. И опять так, словно бы нарочно, не договаривает. В школе плохо учится по всем предметам, кроме рисования.
Стерн улыбнулся.
С таким именем это здорово.
Но Мод не ответила на улыбку.
Нет. Раньше он рисовал дома, а теперь даже этого не делает. Просто ляжет, обопрется локтями и смотрит на все, особенно на корабли. Хуже того, он даже не умеет читать. Врачи говорят, ничего страшного, но, по-моему, он совершенно не обучаем. А ведь ему уже двенадцать лет.
Она остановилась. Стерн обнял ее одной рукой. Он не знал, как ей помочь.
Слушай. Он здоров и нормален, а то, что он сейчас, может быть, слишком замкнут, так это не обязательно плохо или вредно. Ведь он, по-моему, вполне счастлив, а разве это не самое главное?
В ее глазах стояли слезы.
Не знаю. Я просто не знаю, что делать.
Ну, в крайнем случае, ты могла бы облегчить свою ношу. Почему бы не связаться с отцом мальчика? Он всё в Иерусалиме, довольно близко.
Она смущенно переступила с ноги на ногу.
Я не могу этого сделать. Мне слишком стыдно за то, как я себя вела.
Но это было двенадцать лет назад, Мод.
Знаю, но все же не могу себя заставить. Я была с ним слишком жестока, а он ни в чем не виноват. На это нужно собраться с силами, я пока не готова.
Стерн смотрел в землю. Она взяла его за руки и попыталась улыбнуться.
Ладно, не беспокойся. Все будет нормально.
Хорошо, ласково сказал он. Я знаю, что так и будет.
А теперь тебе нужно ненадолго уехать?
Он усмехнулся.
Неужели это так заметно?
Да, когда мужчина собрался в путь, это видно.
Примерно на месяц, видимо. Я дам телеграмму.
Благослови тебя Господь, прошептала она, за то, что ты такой, какой ты есть.
Она поднялась на цыпочки и поцеловала его.
Стерн рассказывал ей, как отец ухитрился загрузить в его детскую память все имена и события своих многолетних странствий, пересказав постепенно все путешествие, примерно так же, как сделал бы слепой сказитель в те времена, когда еще не существовало другого способа передавать сцены прошлого от поколения к поколению, — в сущности, скопировав хадж своей жизни несмываемыми чернилами в сознание своему маленькому сыну, он штрих за штрихом создавал причудливую гравюру духа.
Но вот что странно: из множества случаев, обилия величественных томов, составлявших легендарное путешествие Стронгбоу по пустыне, старый исследователь никогда не рассказывал о нежной девушке из Персии, которую он так любил в молодости; они были даны друг другу лишь на несколько недель, пока ее не унесла эпидемия. Так почему?
А зачем бы он стал рассказывать? ответила Мод. Он любил ее, и все, что тут еще скажешь? Кроме того, изучая чужую жизнь, всегда находишь в ней какие-то тайны, и, может быть, та персидская девушка составляла его тайну.
Может, ты и права, неуверенно произнес Стерн, вставая, но затем вновь садясь обратно. Но Мод показалось, что на самом деле он говорил не о персиянке и Стронгбоу. Он вел себя так, словно заботило его что-то иное, больше касающееся его лично. Она ждала продолжения, но его не последовало.
О чем еще он никогда не говорил? спросила она немного погодя.
Странно, но именно о Синайской Библии. Хотя, конечно, знал о ней. Почему он держал это в тайне?
А как ты думаешь?
Стерн пожал плечами. Ответил, что даже представить себе не может такой причины. А затем опять встал и принялся расхаживать по комнате.
Когда он умер? По-моему, ты никогда мне этого не говорил.
В августе 1914 года, в тот самый месяц, когда кончился девятнадцатый век. Знаешь, я вспомнил, как ты рассказывала о том пророчестве, которое за два месяца перед тем сделал отец О'Салливана, что семнадцать из его сыновей погибнут в великой войне. Стронгбоу, наверное, тоже обладал каким-то даром. К тому времени ему исполнилось девяносто пять, и он совсем ослеп, но был еще крепок телом и в ясном уме. Просто он решил, что прожил достаточно долго. В его последние дни я был возле него в старом шатре Якуба, и, как сейчас помню, он сказал Хватит.
Якуб уже умер к тому времени?
Да, но лишь на несколько месяцев раньше. Они так и остались неразлучны до конца, вечные собеседники за бесконечными чашечками кофе. В общем, сказав, что уже хватит, он сделал то, что не могло быть простым совпадением.
Стерн нахмурился и надолго замолк. Казалось, он забыл, о чем говорил.
А именно?
Извини, что?
Что же он сделал?
А. Он предсказал час своей смерти и уснул, чтобы дождаться ее во сне.
И не проснулся.
Совершенно верно.
А что не могло быть совпадением?
Такая вот смерть. Он когда-то давно слышал рассказ от бедуина из племени джабалия. Примерно в 1840 году так же умер слепой крот у подножия Синайской горы после разговора с отшельником в пещере. Конечно, ты знаешь, кто был тот отшельник.
Валленштейн.
Да, Валленштейн. В 1840-м отшельник, а в 1914-м слепой крот. Перед смертью Стронгбоу явно думал о мечте Валленштейна. Он думал о Синайской Библии.
И снова Стерн умолк и задумался. Беспокойно дошел до окна, вернулся и опять отошел к окну.
А коль уже это было для него так важно, сказала Мод после паузы, ты все-таки не догадываешься, почему он тебе ничего не сказал?
Нет, быстро ответил Стерн.
С неба раздался гром, комната неожиданно осветилась вспышкой молнии, но Стерн, казалось, ничего не замечал.
Нет, повторил он. Нет.
Мод смотрела на пол. Ей хотелось верить ему, но она не могла. Она знала, что это неправда и никоим образом правдой это быть не могло. И хотя она знала этих двух стариков только по рассказам Стерна, она в точности могла представить себе, как было дело. Она видела все так ясно, словно сама была там, возле Якуба и Стронгбоу, когда они прогуливались под миндальными деревьями, ведя одну из своих нескончаемых бесед.
Якуб говорил жизнерадостно, что все это чудесно, все, чему учится мальчик, но вдруг посерьезнел и, потянув Стронгбоу за рукав, сказал совсем другим тоном, что из их наставлений следует исключить одну тайну, хотя бы одну, ради его же блага, чтобы он смог раскрыть ее потом для себя самостоятельно.
Бывший хаким взвесил его слова и отметил сию мудрость важным кивком, и в тот вечер они долго сидели, выбирая, какую из тысяч тайн, которыми они сообща владели после стольких лет блуждания от Тимбукту до Персии и сидения на одном пригорке, выбрать.
Так что Стерн лгал себе. Он притворялся, что его дни и ночи заняты конспиративными делами, но дело обстояло не так. Занимало его другое, более важное для него лично.
Ей смутно припомнилось сказанное им, и тотчас все вдруг стало ясно. Он тоже долгие годы искал Синайскую Библию.
Валленштейн. Стронгбоу. О'Салливан и теперь вот Стерн.
Чем же все это кончится?
Ей не хотелось говорить об этом, но она знала, что не сможет обойти это молчанием, а потому в конце концов спросила.
Стерн, а что тебя заставило начать поиски Синайской Библии?
День клонился к вечеру, он в этот момент наливал себе водки. Плечи его, казалось, дрогнули, и он налил больше обычного.
Ну, пришлось, когда я понял, что в ней. Вернее, что в ней было. Да и сейчас есть, где бы она ни находилась.
А что это, Стерн? Для тебя?
Да всё. Все мои мысли и надежды, то, что я на самом деле искал в Париже, когда выдумывал там новую нацию, общую для арабов, христиан и евреев, понимаешь, о чем я? Такой народ, возможно, уже существовал здесь вначале, до того, как люди разделили себя этими названиями, это можно проверить по синайскому оригиналу. А если так, то у меня будет доказательство, по крайней мере, я смогу доказать это себе самому, коль уж больше некому.
Что доказать? То, что ты сделал? То, для чего работаешь? Свою жизнь? Что?
Да, все это.
Мод покачала головой.
Вот проклятая книга.
Ну, зачем так говорить? Ты представь, что значила бы такая находка.
Может быть, не знаю. Просто она меня раздражает.
Но почему раздражает? Из-за О'Салливана? Из-за того, что он хотел ее найти?
И да, и нет. Тогда, возможно, поэтому, а сейчас появилась еще одна причина.
Какая же?
Она устало пожала плечами.
Трудно сказать. То, как она овладевает людьми. То, как из-за нее люди на стенки лезут. Валленштейн семь лет сходил с ума в своей пещере, пока муравьи выедали ему глаза, Стронгбоу за сорок лет истоптал всю пустыню, ни разу не заночевав дважды в одном и том же месте. Джо со своими безумными поисками несуществующих сокровищ, ты со своей несбыточной страной. Что это за миражи, за которыми вечно гоняются мужчины? Почему вы все помешались на одном и том же? Стоит вам услышать об этой чертовой книге, и вы тут же с ума сходите. Все.
Она замолчала. Он взял ее за руку.
Но это же не из-за Синайской Библии, правда?
Хочешь еще водки?
Мод?
Да нет, я знаю, конечно, не из-за нее. И все равно я бы хотела, чтобы этому проклятому фанатику Валленштейну никогда не приходила в голову его бредовая идея. Он что, не мог оставить нас в покое?
Но он тоже ничего не мог с этим поделать. Она лежала там, все, что он сделал, — это нашел и прожил ее, или еще раз прожил, и вернул ее нам, все то, чего нам всегда так хотелось. Ханаан, представляешь. Счастливая земля Ханаанская три тысячи лет назад.
Совсем не счастливая.
Но могла же быть все-таки. Пока оригинал не найден, никто не может точно сказать.
Вполне можно сказать. Ты сам знаешь, что она не была счастливой.
Он промолчал.
Черт, скажи, что знаешь, скажи. Признайся. Скажи, что знаешь.
Ладно, знаю.
Она вздохнула и начала рассеянно гладить его руку. Злость сразу же исчезла с ее лица.
И все же, прошептала она.
Да, правильно, вот так каждый раз. И все же. И все же.
Она взяла водочную бутылку и поглядела на нее.
О, Господи, пробормотала она. Иисус Христос.
Да, сказал Стерн, слабо улыбнувшись. Среди всех прочих.
Что самое удивительное, хотя О'Салливан перепутал все сведения об этой Библии, смешав их с причудливыми рассказами Хадж Гаруна, Стерн на самом деле знал, где хранился синайский подлинник. Он знал, что тот был зарыт в Армянском квартале Иерусалима.
Но он никогда ее там не искал.
Почему?
Стерн засмеялся и наполнил свой стакан.
Ты знаешь, вот этой части рассказа Софии я никогда не верил. Для такого одержимого и умного человека, как Валленштейн, это место было слишком явным. Подумай. Перед тем как отправиться на Синай писать свою фальшивку, он прожил двенадцать лет в каком-то подвале в Армянском квартале. Разве можно было возвращаться и прятать подлинник в том же самом подвале? Если будут спрашивать, кто-нибудь да вспомнит, найдут то место, и все усилия Валленштейна пойдут прахом. Могла ли допустить такое София, если вспомнить, как она любила его? Она знала, чего стоил ему и, в конечном итоге, ей этот подлог, и солгала, чтобы защитить его, себя, для того чтобы их страдания не оказались в итоге бессмысленными.
Рассуждая, Стерн продолжал расхаживать и дымить сигаретой. Потом налил себе еще. Мод ошеломленно смотрела в окно в замешательстве.
К чему все это было сказано? Софии не было смысла лгать, чтобы защищать Валленштейна после тех мер, которые он сам принял. Уезжая в Египет искать пергамент, он представлялся состоятельным армянским антикваром. Кто знает, какие у него еще были обличья?
Над подвалом должен стоять какой-то большой дом, а там он наверняка выдавал себя за кого-то еще. Может, магазин, в котором он на самом деле торговал антиквариатом. Или церковь, в которой он служил священником, или монастырь, монахом которого он притворялся. Что угодно. Ясно же, что расспросами о Валленштейне и его подвале никак нельзя было выйти на рукопись.
Уже немного захмелев, Стерн начал рассказывать обо всех тех местах, где он искал рукопись. Сперва он думал, что она может оказаться в каком-нибудь большом городе, поэтому ездил в Каир, Дамаск и Багдад и бродил по ночным улицам.
Не продает ли кто-нибудь совсем старую книгу? Редкую ценную книгу? Он готов хорошо заплатить.
Понимающие улыбки. Левантийский язык. Его провели по сумрачным комнатам, где продавались самые разные создания, шла торговля телами, которые так же утешают, заверили его, как древнейшая в мире книга.
О досточтимый ученый, добавил его провожатый.
Стерн бежал на свежий воздух. А может быть, где-нибудь в пещере возле Мертвого моря? Мог Валленштейн найти там укромное местечко, когда добирался домой с Синайской горы?
Стерн завел свой вездеход и носился по барханам и пересохшим речным руслам, высматривая пещеру. Стоило на горизонте показаться бедуину, машина мчалась к нему, откидывался верхний люк. Оттуда высовывалось запыленное лицо Стерна, на испуганного кочевника слепо взирали стекла защитных танковых очков.
Очень старая книга? Пещера в окрестностях? Хоть маленькая?
Потом ему стал мерещиться далекий оазис, пятнышко в пустыне, такое маленькое, что может прокормить только одну семью, конечно, чтобы спрятать книгу, лучше места не придумаешь.
Зашипели клапаны, наполняя водородом воздушный шар. Он снижался где-нибудь над крохотным зеленым пятнышком на краю Синайского полуострова. Женщина и дети прятались в шатре, а мужчина поднимал нож, чтобы защитить семью от летающего призрака из «Тысячи и одной ночи».
В двадцати метрах над землей появлялась голова Стерна.
Нет ли у вас здесь древних книг?
Потом он понял, что неправильно ищет. Надо искать не место, а человека. Валленштейн встретил божьего странника, остановил на нем взгляд и прошептал, что вот настоящее святилище. Дервиш будет носить ее с собой до самой смерти, а перед этим передаст ее таким же образом другому божьему страннику, ведь этот сверток или ларец является олицетворением Бога на земле, которое тайные хранители носят с сотворения мира и будут носить до конца света, и обронить его или бросить на произвол судьбы — значит сделать то же самое со всем миром.
Стерн пошел по пустыням и базарам с единственным вопросом.
Что за святыню вы храните?
Разматывались тряпки, и являлись на свет сокровища: деревянные щепочки, засохшие цветы, пузырьки с грязной водой, украшенная резьбой спичка, осколки стекла, перепачканные полоски бумаги, живой мышонок, забальзамированная жаба и множество других олицетворений Бога, в общем, все, что угодно, за исключением того, что он искал.
А вы? устало спросил Стерн однажды.
Мне не нужны идолы, ответил мужчина презрительно. Бог во мне. Подожди, и завтра на рассвете ты увидишь единственного и подлинного Бога.
Стерн заночевал. На следующее утро человек встал спозаранку, съел скудный завтрак и напряг кишечник. Среди прочего там оказался маленький гладкий камешек, который он благоговейно омыл и, смазав растительным маслом, вновь проглотил с восторженной улыбкой.
Завтра в это же время, сказал он, Бог явится вновь, если ты хочешь вернуться и поклониться Ему.
Далеко за полночь Стерн рассказывал свои истории, выкуривая сигарету за сигаретой и подливая себе водки, смеясь над собой и смеша Мод.
Когда он ушел, она обошла комнату, собирая пепельницы и стирая пепел, который нападал повсюду, пока он размахивал руками во время своих бесконечных рассказов. На кухне она замерла, уставившись на раковину и не выпуская из рук пустые бутылки. И вдруг почувствовала страшную усталость.
Теперь она поняла, почему он ни разу не занимался с ней любовью, вероятно, даже вообще ни с кем, почему интимные знакомства у него всегда застревали на этой стадии.
Отстраненный, безымянный, мимолетный, такой же одинокий в конце, как и в начале.
Только не с кем-то из тех, кто мог узнать его. Никогда. Он этого слишком опасался.
Он ворочался уже несколько часов, проснувшись от страшной зубной боли. Поспать удалось лишь в самом начале, а теперь, за два часа до рассвета, он уже даже ворочаться не мог. Подтянул одеяло, отброшенное к ногам, и лежал, дрожа в темноте от боли, раздирающей челюсть.
Наконец за окошком забрезжил тусклый серый свет. Стерн выдвинул ящик тумбочки рядом с койкой и вытащил иглу. По телу прокатилась теплая волна, и он рухнул обратно в постель.
Я ускользаю, подумал он. Каждую ночь дюжина новых глав секретной утерянной книги, которую он мечтал найти, чудесные эпизоды, из которых ни один не запомнился.
Он снова, как в детстве, парил высоко в ночном небе над развалинами Мариба, среди звезд и воздушных потоков, над плывущим далеко внизу миром, высоко над Храмом луны, неожиданно показавшимся из песков. За несколько минут он прожил все минуты детства в Йемене с отцом и дедом, мудрыми и добрыми людьми, дожидавшимися его, чтобы передать ему свою мудрость.
Серое окно поблекло добела. Я ускользаю, подумал он и уснул от действия морфия на один жизненно необходимый ему час.
Он проснулся окоченевший и вялый и облился холодной водой. Снов больше не было, пришел пустой день, но невыносимый приход его он все-таки пережил.
Вера никогда не умирает, пресвитер Иоанн.
Однажды вечером весной 1933 года Хадж Гарун и О'Салливан Бир сидели на пригорке к востоку от Старого города и смотрели, как заходящее солнце медленно меняет цвета башен и минаретов, пряча в тень невидимые улицы. После продолжительного молчания старик вздохнул и вытер глаза.
Уж так красиво, так красиво. Но будут погромы, будут, я точно знаю. Как думаешь, пресвитер Иоанн, может, нам раздобыть ружья? Тебе и мне?
Джо пожал плечами. Тебе и мне, старикан всерьез это сказал. Он и впрямь верит, что они вдвоем могут что-то сделать.
Я после Смирны волнуюсь насчет этого, продолжал Хадж Гарун. Здесь тоже будет так, как там? У них тоже был чудесный город, там жили самые разные люди, и вот смотри, что получилось. Я просто не понимаю, почему иерусалимцы так друг с другом поступают. И ведь это же не римляне, не крестоносцы, это здешние, по нашу сторону стен. Я боюсь. Мы достанем ружья? Достанем?
Джо покачал головой.
Нет, никаких ружей, они не приведут ни к чему путному. Я по молодости баловался с такими вещами, но это бессмысленная игра для подростков. Возьмись за оружие и станешь ничем не лучше «черно-пегих», а так не годится.
Но что же тогда нам делать? Что мы можем?
Джо поднял камень и бросил его вниз, в сторону долины, отделявшей их от города.
Исусе, не знаю, я говорил об этом со священником-пекарем, и он тоже не знает. Кивает и опять идет печь свои четыре хлеба. Хотя уже не приплясывает больше, это плохой знак. Но для тебя-то такие беды не в новинку, вот это меня, ей-богу, удивляет. Как ты мирился с этим все годы?
С чем мирился?
С тем, что делало с тобой все это отребье. С тем, что в тебя швыряли камнями, повышибали все зубы изо рта, царапали ногтями, воровали то немногое, чем ты владел, били, обзывали и оскорбляли тебя. Если бы со мной такое где-нибудь случилось, я бы давно оттуда уехал.
Я не могу ехать. Ты, кажется, не понимаешь.
Нет, не понимаю и вряд ли когда пойму. Послушай. Смирна — это, конечно, очень плохо, но у меня с той поры другое в мыслях, что все время беспокоит меня и не отступает. Все это время я искал Синайскую Библию, а теперь начинаю беспокоиться. Понимаешь, это связано с тем обещанием, которое я себе дал. Господи, я совсем запутался. Можно тебя спросить?
Хадж Гарун взял его за руку. В Старом городе и на холмах загорались огни. Джо взглянул на старика и увидел, какие у того лучистые глаза.
Пресвитер Иоанн?
Да, да, конечно, в общем, вот какое дело. Когда-то я любил одну женщину, и она от меня ушла, но, ты понимаешь, я понял, что никогда уже не полюблю другую. Похоже, так уж мне суждено, а как быть с душой тогда? Что делать душе?
Просто продолжай любить ее.
По-моему, я этим и занимаюсь, но какой в этом смысл? Что дальше-то?
Он почувствовал пожатие хрупких пальцев, потом старик убрал руку. Хадж Гарун с серьезным видом встал на колени и взял его за плечи.
А ты еще молод, пресвитер Иоанн. Разве ты не видишь, что дальше ничего нет? Это и есть конец.
Но как же тогда все безнадежно.
Нет. Пока что у тебя мало веры, со временем она придет.
Вера, говоришь? Я с рождения верил, но за эти годы она лишь слабела, а не росла, а теперь и вовсе ушла.
Нет, такого не может случиться.
Но случилось же, она забрала ее.
Нет, она только дает веру, а не забирает.
О, Исусе, ты опять заговорил про Иерусалим. Я-то говорю о живой женщине из плоти и крови.
Я понимаю.
И что?
Вера никогда не умирает, пресвитер Иоанн. Если ты любишь женщину, ты ее когда-нибудь найдешь. За свою жизнь я повидал немало храмов, что строились вон там, на горе за долиной, и хотя все они уже рассыпались в прах, думаю, один остался и пребудет вовеки, храм самого первого царя этого города. Да, я боюсь, когда вспоминаю Смирну и думаю о том, что ждет нас завтра, но еще я знаю, что Мирный город Мелхиседека никогда не погибнет, потому что когда добрый царь Салима правил на той горе давным-давно, задолго до того, как Авраам пришел к нему за благословением и обзавелся на этой земле сыновьями Измаилом и Исааком, — задолго до этого Мелхиседек уже увидел свою добрую мечту, мою мечту, и таким образом дал ей вечную жизнь, без отца и матери, неизбывную, без начала и конца.
Ты о ком сейчас говоришь? О себе или о Мелхиседеке?
Хадж Гарун смущенно улыбнулся.
Я и он — это одно и то же.
Ну вот, опять у тебя все перемешалось.
Хадж Гарун засмеялся.
Ты так думаешь? Ну ладно, пошли обратно, она ждет нас.
Они стали спускаться с горы. Джо в темноте спотыкался и падал, а Хадж Гарун шел легко, словно парил над неровной тропинкой, по которой он ходил бесчисленное количество раз.
Долбаный вечный город, думал Джо, глядя на выраставшие перед ними стены. Блин, представить только, как он присматривает за ним на закате, притаившись на своей Масличной горе, в обличье нищего араба. Сидит, охраняет подступы, такой весь из себя бывший антиквар, старина Мелхиседек, первый и последний царь этого города на веки веков. Опасаясь погромов, Смирны, он все же пытается рассматривать вещи в перспективе, как сказал когда-то Стерн.
Сплошной дурдом, а не город. Идиотское время вырывается из-под контроля, как положено, все это никак не для трезвого христианина, которому надо плотно поесть не меньше трех раз в день, не поднимать тяжестей, а еще, может быть, и зарабатывать на стороне. А все же кто бы мог подумать, что наступит день и бедный мальчик с островов Аран будет беседовать в салимских сумерках с тем самым царем, который раздавал благословения задолго до того, как появились эти долбаные арабы и евреи с их долбаными проблемами?
О жизни богатой и пьяной вином дальних стран.
Когда Мод вновь поселилась в Афинах, в маленьком домике у моря, Стерн часто навещал ее. Откуда-нибудь приходила телеграмма, и через пару дней поутру она встречала на пирсе в Пирее его корабль, махала ему рукой, пытаясь перекричать общий гам и грохот сходней, а Стерн свешивался через поручни, спеша обнять ее, с полными руками гостинцев, грудой ярких бумажных пакетов, перевязанных десятками ленточек, правом развязывать которые обладал Бернини.
Сидя на полу в домике у моря, Бернини начинал разбираться со всей этой кучей подарков и, распаковав, внимательно осматривал каждое новое диво: амулеты и талисманы, книжки с картинками, арабскую накидку и головной убор, разборную модель пирамиды Хеопса во всех подробностях, с потайными ходами и сокровищницей.
Бернини хлопал в ладоши, Мод смеялась, а Стерн, не переведя дух, мчался на кухню, оглашая названия блюд, которые собирался приготовить на ужин: баранина по-арабски, рыба по-французски, изысканные печенья, овощи, приправленные острыми специями, и радужное заливное. Она помогала ему найти кастрюльки и сковородки и садилась в уголок, а он стучал ножом, нюхал, пробовал, придирчиво хмурясь, добавлял капельку этого и щепотку того, попутно бегло пересказывая случаи и анекдоты из Дамаска, Египта и Багдада, отвлекая Мод от рутины ее тихой в остальное время жизни.
Ближе к вечеру он открывал шампанское и икру, а потом они зажигали свечи в тесном садике, смакуя его чудесные блюда и слушая плеск волн, а Стерн продолжал оживлять застолье своими рассказами со всего света об экстравагантных костюмах, нелепых слухах, разыгрывал воображаемые диалоги, то увлекательные, то резкие и хриплые, вскакивая со стула, а иногда и вставая на него, он размахивал руками, улыбался, крался вдоль стен, жестикулировал и корчил смешные рожи, смеялся, барабаня пальцами по стакану, хохоча и размахивая цветком.
Приходил Бернини сказать спокойной ночи, и на некоторое время в садике воцарялась тишина, они сидели молча, наслаждаясь вечерним воздухом и коньяком, потом разговор постепенно возобновлялся, теперь уже вспоминались подробности то одного, то другого яркого эпизода из числа произошедших за эти месяцы; Стерн забрасывал невод воспоминаний все дальше и дальше во тьму, пока его усилиями весь мир, казалось, не собирался к ним на огонек.
Как-то уже за полночь он достал свои блокноты и показал ей тщательно составленные планы, расписанные в подробностях списки встреч, поставки и графики.
К концу лета, сказал он, безусловно, к концу лета. Просто должно получиться, и все.
Пометка здесь, на этой страничке, другая. Одна, две, три, четыре.
По порядку, черным по белому, он отмечал пальцем пункт за пунктом, от одного до двенадцати, от ста до бесконечности. До мелочей продуманные планы. Да, к концу лета непременно.
Потом они опять курили и открывали бутылки, под шипучие воспоминания и возвышенные чувства в мерцающем свете читали друг другу стихи, цитируя слова, в которых говорилось о страдании и благородстве, жизни богатой и пьяной вином дальних стран, и огонь свечей возвращал их на тот берег под звездами, где они смеялись, и плакали, и говорили всю ночь напролет, чтобы в конце ее обрести настоящее умиротворение в объятьях друг друга, в час столь поздний, что они уже не помнили, когда задули свечи и вернулись в дом; Мод уснула, едва успев добраться до спальни, а Стерн к тому времени уже похрапывал на своем диванчике.
На следующее утро, когда она проснулась, он уже ушел, но оставил записку, что вернется к вечеру с припасами для нового пиршества. А потом был еще один чудесный вечер при звездах, а на следующий день они уже шли обратно по Пирейскому пирсу, их суматошная скоропалительная встреча кончилась.
Он приезжал несколько раз летом, а потом еще были ясные теплые осенние вечера, новые разноцветные пакеты для Бернини, пирушки и сценки, воспоминания о путешествиях и новые планы в блокнотах. Перед отправлением парохода они выпили в его каюте водки на дорожку, Стерн, как всегда, выглядел уверенным в себе и жизнерадостным, его так волновало новое начинание, что даже лицо раскраснелось, — может, он выпил чуть больше обычного, прощальный взмах, улыбка, и корабль отчалил.
На сей раз это, чем бы оно ни было, должно было произойти в конце года. А приехав под Рождество, он говорил, что это непременно случится к Пасхе, а на Пасху — что к концу лета обязательно.
В этом был весь Стерн. Что-то все время должно было произойти, но никогда не происходило.
Она вернулась домой и увидела, что Бернини играет в свои новые игрушки. Она спросила, понравились ли они ему, и он сказал да, очень. Она вышла в сад и вспоминала Стерна, его гостинцы, дорогие угощения и шампанское.
Она знала, что денег у него нет. Она знала, что уехал он, скорее всего, с пустыми карманами, но он всегда так делал решительно все: платил за все сам, покупал самое лучшее, импортное, это было глупо, а еще он возил ее на такси, тоже глупо, сама она никогда на такси не ездила.
Но Стерн вел себя так, когда был с ней, тратил свои деньги быстро, все разом, да не так уж много у него и было, но он ничуть их не жалел, потому что был целиком поглощен поэзией своих идей и великих планов, которые ничем не оборачивались на практике. Такой добрый и щедрый, такой непрактичный и глупый, и все это было отчасти даже очень грустно, потому что она знала, о какой степени бедности это говорит.
Она бы так никогда не смогла, даже если бы на ней не лежала ответственность за Бернини. Она просто никогда бы не позволила себе, как он, промотать за два дня деньги, на которые можно было жить месяц, а потом существовать непонятно на что.
Потом она думала о его блокнотах, страничках, исписанных его аккуратным почерком: каждый раз новые иллюзии, рождавшиеся всегда по ночам, когда от пламени свечи во мраке разгоралась надежда. Но свеча гасла на заре, и его Пасха все никак не наступала.
Он это знал, но не расставался с красивыми мечтами и несбыточными обещаниями. Почему? Почему он так жил?
Она вдруг рассмеялась. Она стояла перед зеркалом, рассеянно разглаживая волосы. Лицо все в морщинах. А волосы седые. Откуда это вдруг? Кто это там в зеркале?
Это не она. Ведь она молодая и красивая, ее совсем недавно включили в олимпийскую сборную и послали в Европу. Подумать только. Европа.
Она вновь засмеялась. Бернини, игравший на полу, повернулся к ней.
Что там такого смешного в зеркале?
Мы.
Кто это мы?
Взрослые, милый.
Бернини улыбнулся.
Это я знаю. Это я всегда знал. Поэтому, мне кажется, я не стану взрослым, сказал он и вернулся к строительству пирамиды Хеопса.
Когда в Европе началась Вторая мировая война, Стерн нашел для Мод работу в Каире. Он занимался всякими нелегальными делами и часто уезжал из Каира, но когда возвращался, они всегда были вместе. Афинские ночи с вином и беседами теперь казались далеко в прошлом, теперь они выезжали в пустыню и сидели вдвоем под звездами, наслаждаясь уединением и гадая, что принесет им новый месяц.
Стерн за это время сильно постарел, а может, она все эти годы видела его таким, каким запомнила с первой их встречи под дождем на Босфорской набережной: сгорбившимся, высоким, массивным, и сама его грузность действовала успокаивающе. Но теперь никакой грузности не осталось, он выглядел страшно изнуренным. Движения стали неровными, речь сбивчивой, губы сжаты, словно от боли, на изможденном лице пролегли глубокие складки, а руки часто тряслись.
В общем, когда после года разлуки Мод увидела его в Каире, она так встревожилась, что решила поговорить с его врачом. Молодой доктор выслушал ее и пожал плечами.
Ну, что я могу сказать. В пятьдесят лет организм его изношен на все восемьдесят. А все его образ жизни, вы знаете об этом?
Конечно.
Ну что же вы хотите.
Мод посмотрела себе на руки. Повернула их ладонями вверх.
Но нельзя ли что-нибудь сделать?
Что, вернуть годы назад? Нет. Что-то изменить? Да, он мог бы, но и это может оказаться поздновато.
Что изменить, доктор? Имя? Лицо? Место рождения?
Да, я знаю, устало сказал тот. Знаю.
Мод покачала головой. Ее разбирала злость.
Нет, думаю, вы ничего не знаете. Мне кажется, вы слишком молоды, чтобы судить о таком человеке, как он.
Может быть. Молодым я был, в Смирне мне было всего пятнадцать лет.
Она прикусила губу и потупилась.
Простите, пожалуйста. Я не знала.
А вы и не обязаны были знать.
Прошло два года, и настал последний вечер, который они провели вместе. Они поехали в пустыню к пирамидам. Стерн взял с собой выпить, и Мод сделала пару глотков из металлической чашки. Раньше она часто болтала, чтобы поддержать его настроение, но в тот вечер не могла. Ждала, почувствовав неладное.
Есть какие-нибудь новости от Бернини? спросил он наконец.
Он потер лоб.
В смысле, о нем.
У него все хорошо. Пишут, что ему нравится играть в бейсбол.
Настоящий американец.
Да, и школа ему подходит, он получит профессию и потом сможет обеспечивать себя. Ему сейчас лучше всего жить и учиться там, ты же знаешь, как я этому рада. Но меня все-таки беспокоит, что ты отправил его туда на свои деньги, у тебя же самого почти ничего нет.
Нет, это неважно, не думай об этом. Ты сама бы так поступила на моем месте, просто мне легче было собрать деньги.
Он еще выпил.
Мод, ты после войны, наверное, поедешь домой?
Да, чтобы быть с Бернини, но как же это будет странно, столько времени прошло. Боже мой, тридцать пять лет, я уже не могу называть Америку домом. У меня нет дома. А ты?
Он молчал.
Стерн?
Он принялся искать бутылку, пролив то, что оставалось в чашке.
А, я останусь здесь. После войны все переменится. Англичане и французы на Ближнем Востоке выдохлись. Будут большие перемены. И все возможно.
Стерн?
Да.
В чем дело?
Он попытался улыбнуться, но улыбка потонула во тьме. Она вынула чашку из его дрожащих пальцев и налила ему еще.
Когда это случилось? спросила она спокойно.
Двадцать лет назад. По крайней мере, так я себе говорю. А возможно, было всегда. Начало обычно трудно найти. Может быть, его надо искать еще в Йемене.
Стерн?
Да нет, наверное. Зачем мне теперь тебе лгать? Почему я вообще лгал? Да ты знаешь почему. Я не тебе лгал.
Я знаю.
И всегда-то так, всегда. Я никогда не был им ровней. Якуб, Стронгбоу, Валленштейн, я, отцы, сыновья и святые духи, все перепуталось, но я не мог не думать об этом по одной причине. В общем, я не смог этого сделать. Я ничего не смог из того, что могли они. Мне до них далеко. Йемен, воздушный шар, как все это безнадежно. Но то, другое, тоже было уже тогда. То, что случилось двадцать лет назад. Так что я не во всем лгал. Почему ты сегодня об этом вспомнил?
Не знаю. Вообще-то знаю, конечно. Потому что всегда помнил. Ни на день не забывал. Помнишь, я рассказывал тебе, как умер Стронгбоу. Вот со мной будет не так, я не во сне умру.
Стерн, нам не дано этого знать.
Может быть, но про себя я знаю. Скажи, когда ты узнала по морфий?
Неважно.
Все равно скажи, когда?
По-моему, очень давно.
Когда?
Однажды, когда мы ночевали вместе в Стамбуле, я видела твой черный кейс. Я проснулась утром, когда ты еще спал, а он лежал возле тебя на полу.
Но ты и до этого знала, правда? Чтобы знать, тебе не нужно было видеть кейс.
Наверное, нет, да какая разница?
Никакой. Просто интересно. Я-то изо всех сил пытался выглядеть по-другому.
Ты не просто пытался. Ты был другим.
Он замолчал, словно сбившись с мысли. Она ждала продолжения, но он молчал.
Стерн?
Да.
Ты собирался рассказать мне, когда это случилось. Когда это было.
То есть когда это, по-моему, было. То время, которое я сам себе определил.
Ну?
Он медленно кивнул.
Ладно. Это называлось Смирной. Я там готовил встречу. О'Салливан должен был впервые встретиться с Сиви. Я не говорил тебе раньше о Сиви. Он был не тем, за кого себя выдавал. Мы много лет работали вместе. Фактически с самого начала. Он был мне очень хорошим другом. Самым лучшим, не считая тебя.
Значит, тогда, у Босфора, когда ты спас мне жизнь, ты шел к нему?
Да.
Иисус, шепнула она, ну что я за дура, как же я не догадалась.
Но Стерн расслышал лишь первое слово. Он уже был не здесь.
Иисус, говоришь? Да, он тоже там был. Маленький темноволосый человек, моложе, чем его изображают. Но та же бородка и те же глаза. Ходил с револьвером. Застрелил одного человека в голову. И Дух Святой тоже там был, половина тела у него была бордового цвета. А сам Бог? Его я не видел, но он, наверное, тоже был там, и не с пустыми руками. С ножом или с телом. Там все были, в том саду.
Стерн?
Да, сад. Точно, тогда все и случилось.
Стерн?
Он издал горлом какой-то животный звук.
Прямо в начале нового века, вот когда это случилось. Сразу после того, как мир Стронгбоу и Валленштейнов погиб в Первой мировой войне. Он, их мир, не пережил безымянных пулеметов, безликих танков и облаков ядовитого газа, который убивал разом смельчаков и трусов, как сильных, так и слабых, хороших и плохих вместе, так что стало уже неважно, какой ты. Да, их мир умер, нам нужен был новый, и мы получили его, мы получили наш новый век в восемнадцатом году, и Смирна стала первым актом, прелюдией ко всему прочему.
Стерн?
Ты спрашиваешь когда. Всего лишь двадцать лет назад и навсегда, и какой же сад поджидал нас.
Стерн подобрал нож, Джо видел, как он это сделал. Он видел, как тот взял девочку за волосы и запрокинул ей голову. Он увидел тоненькую белую шею.
Ионическая колония, считающаяся родиной Гомера, один из богатейших городов Малой Азии как при римлянах, так и при Византии, вторая из семи церквей, которым адресована Книга Откровений, в которой Иоанн тоже называет ее богатой, но говорит, что наступит день, когда ее постигнет ужасное несчастье, что и случилось, когда ее уничтожил Тамерлан.
Но теперь, в начале двадцатого века, она расцвела вновь, население ее составляло около полумиллиона греков, армян, евреев, персов, египтян, европейцев, пестро одетых, усердно занимавшихся торговлей и любовью; по удивительному изобилию жизненных благ этот красивый порт превосходил все прочие в Леванте.
Греки, евреи, армяне и турки все еще жили в своих кварталах, но кварталы эти уже постепенно начинали перемешиваться, а богатей всех национальностей предпочитали пышные виллы Европейского квартала.
Город славился прекрасным вином и ладаном, коврами и ревенем, инжиром и опиумом, берегами, поросшими олеандром, лавром, жасмином, миндалем и мимозами. Славился своими непрекращающимися концертами, музыку здесь обожали, особой популярностью пользовались местные оркестры из цитр, мандолин и гитар.
Славился местный люд и пристрастием к кафе и прогулкам и, не меньше чем к сценическим представлениям, к тем маленьким драмам, тайным любовным и коммерческим сделкам, что разыгрывались шепотом во дворах и переулках.
Известен он был и винопитием, а также ненасытной жаждой открывать всевозможные новые клубы, где играли в карты, бились об заклад, жадно слушали нескончаемые головокружительные истории о наслаждениях и интригах, сплетничали, окунувшись в нетрезвый гомон, где день незаметно превращался в вечер, а вечер в ночь.
По склонам горы, на вершине которой стояла древняя византийская крепость, растекался Турецкий квартал: лабиринты затененных виноградом переулков с фонтанчиками, возле которых мужчины лениво посасывали свои кальяны, пока профессиональные сочинители писем писали за них послания, полные неистовой страсти или ненависти.
Люстры и хрусталь с Запада, специи, шелк и краски с Востока, доставляемые караванами навьюченных верблюдов с колокольчиками на тюках. На узком побережье в две мили длиной стояли кафе, театры и роскошные виллы с уютными двориками. Прохожие всегда узнавали о прибытии поезда из Борновы по запаху жасмина, неожиданно наполнявшему воздух, пассажиры привозили цветы для своих здешних друзей огромными корзинами.
Сюда Стерн приехал в начале сентября на встречу, которую планировал с весны, встречу, на которой О'Салливан Бир должен был познакомиться с Сиви, чтобы в дальнейшем работать уже непосредственно с ним.
Девятого сентября в гавань вошла поскрипывающая греческая каика с несколькими пассажирами на борту, среди них тощий старый араб и невысокий молодой человек в рваном, не по росту большом мундире времен Крымской войны. Каика пришвартовалась на рассвете, в субботу, но даже для этого раннего часа город выглядел необычно тихим и подавленным. На набережной перед собой О'Салливан Бир увидел афишу о новом фильме, привезенном в Смирну, двухфутовыми черными буквами.
LE TANGO DE LA MORT[16]
Он подтолкнул локтем Хадж Гаруна и указал на афишу, но оказалось, старик ее уже заметил. Не говоря ни слова, тот попятился от перил, задрал одежду и стал рассматривать свое родимое пятно, которое шло от лица вниз по всему телу.
О'Салливан Бир наблюдал за ним с беспокойством, ему казалось раньше, что старик не обращает внимания на свое пятно. А теперь он уставился на него так внимательно, словно изучал какую-то разноцветную карту.
Ну, что? тихо спросил Джо. Что ты видишь?
Но Хадж Гарун ничего не сказал. Вместо ответа он поправил ржавый рыцарский шлем и печально воззрился на небо.
Двумя неделями раньше и на двести миль восточнее греческая армия, попытавшись расширить владения Греции после распада Османской Империи, была наголову разбита турками. Но в конце августа жизнь в городе еще текла по обычному руслу. Переполненные кафе, толпы людей, прогуливающихся вечером по набережной. Носильщики доставляли к пристани груз изюма и инжира. В опере готовилась ставить спектакли итальянская труппа.
Первого сентября на поездах начали прибывать первые раненые греческие солдаты, мест в вагонах не хватало, и люди лежали на крышах. Поезда продолжали приходить все утро и весь день, и контуры лежащих на крышах тел четко прорисовывались на фоне заходящего солнца.
На следующий день стали прибывать легкораненые на грузовиках и тележках, мулах, верблюдах и лошадях, на дровяных повозках, не изменившихся с ассирийской эпохи. А на следующие дни — пешие солдаты; опираясь друг на друга, запыленные, безмолвные, они устало брели к мысу западнее города, откуда армия должна была эвакуироваться.
И наконец, беженцы из континентальной части страны, армяне и греки, волочившие свою поклажу. Они стали табором на кладбищах, а те, кто не поместился, расположились прямо на улицах, сгрудив вокруг себя мебель. К пятому сентября ежедневно прибывало по тридцать тысяч беженцев, ковыляли уже совсем изможденные и жалкие, самые бедные, пришедшие с пустыми руками.
Тогда наконец греки и армяне в Смирне начали понимать. Они закрыли магазины, заколотили досками и забаррикадировали двери. Исчезли толпы гуляющих, закрылись кафе.
Греческий генерал, комендант города, подвинулся рассудком. Ему стало казаться, что у него стеклянные ноги, и он не хотел вставать с постели, чтобы не разбить их. Все равно войск у него уже не было. Гарнизон эвакуировался вместе с остальной армией. Турецкие войска Кемаля получили полное господство над континентальной частью страны.
Восьмого сентября греческий верховный комиссар объявил, что полномочия греческих городских властей окончатся в десять часов вечера. Гавань наполнилась британскими, французскими, итальянскими и американскими военными кораблями, готовыми эвакуировать соотечественников.
На следующее утро в город организованно и дисциплинированно вошли передовые части турецкой кавалерии, за ними строем шли пехотные подразделения. Всю субботу, тот самый день, когда О'Салливан и Хадж Гарун приехали в город, в Смирну продолжали вливаться турецкие войска в разношерстных мундирах, на некоторых была американская военная форма, захваченная у русских.
В сумерках без особого шума начался грабеж. Турецкие солдаты заходили в опустевшие магазины и рылись в товарах.
Вооруженные грабежи начали турки гражданские. Они стали выходить из своего квартала и останавливать в переулках армян и евреев. Но увидев, что итальянские и турецкие патрули не обращают на это внимания, они набросились на большие магазины, сворачивая тюки из атласных свертков и набивая их наручными часами.
Вскоре к ним присоединились турецкие солдаты, и к полуночи они уже вламывались в запертые, дома. Произошло несколько убийств и изнасилований, но пока в основном ограничивались грабежом. Убивали преимущественно ножами, чтобы ружейной стрельбой не беспокоить европейцев.
Но к утру следующего, воскресного дня стесняться перестали. Банды турков бегали по улицам, убивая мужчин, утаскивая женщин и грабя дома греков и армян. Ужас был так велик, что греческий патриарх Смирны отправился в правительственное здание просить милосердия у турецкого генерала. Генерал о чем-то коротко поговорил с ним, а потом, когда патриарх уходил, выскочил на балкон и завопил, обращаясь к толпе, чтобы тому задали как следует.
Толпа набросилась на патриарха и поволокла его по улице в парикмахерскую еврея по имени Измаил. Ему приказали побрить патриарха, но процедура показалась им слишком медленной, и патриарха вытащили обратно на улицу и вырвали у него бороду руками.
Ему выдавили глаза. Отрезали уши. Отрезали нос. Отрезали руки. На противоположной стороне улицы стояли французские солдаты, охранявшие французскую торговую концессию.
Стерн видел, как из разграбленного дома вышли двое армянских детей в самой лучшей одежде. На улице они заулыбались, взялись за руки и пошли к пристани, громко разговаривая друг с другом по-французски.
Женщина-беженка несла на спине истекавшего кровью сына, такого большого, что ноги его волочились по земле.
Пожилой армянин по наивности открыл стальную дверь, чтобы вручить письмо турецкому офицеру. Я состоятельный купец, сказал он, снабжал армию Кемаля. Письмо, подписанное самим Кемалем, гарантировало защиту ему и его семье.
Офицер взял письмо вверх ногами. Он не умел читать. Он порвал письмо, и его солдаты ворвались в дом.
Стерн наконец добрался до виллы Сиви у гавани. Он подошел к черному ходу и увидел, что дверь едва держится на петлях. Старик лежал, скорчившись, во дворе на клумбе, его голова была залита кровью. Перед ним, склонившись, стояла на коленях секретарша-француженка, Тереза.
Это произошло только что, сказала она. Они ворвались в дом, он пытался остановить их, и они стали бить его прикладами. Они все еще в доме, нам надо увести его отсюда.
Стерн попытался поднять старика на ноги, и Сиви тут же открыл глаза. Он поднял ослабшую руку и попытался ударить Стерна.
Сиви, ради бога, это же я.
Я не потерплю, прошептал тот. Позовите Стерна. Мы должны выбить их оттуда, позовите Стерна.
Он уронил голову на грудь. Вдвоем они выволокли его из дворика на улицу. Несмотря на раздававшиеся со всех сторон винтовочные выстрелы, Тереза держалась удивительно хорошо. Стерн вслух удивился ее самообладанию.
Монастырское воспитание, сказала она.
На улице Стерн остановился, чтобы отдышаться. Ом прислонил Сиви к стене и закрыл глаза, пытаясь собраться с мыслями. Рядом раздался тихий голос ирландца.
Адрес тот самый, но во что это здесь играют? Грабим и похищаем стариков? Делаем ноги как раз и тот момент, когда «черно-пегие» решили весело провести субботний вечер?
Он обернулся и увидел ухмыляющегося О'Салливана с револьвером за поясом. С ним был престарелый араб в древнем шлеме. Лицо араба побелело, но Стерн этого не заметил.
Помоги его нести, нам надо перетащить его в какой-нибудь другой дом.
Но прежде чем Джо успел двинуться с места, старый араб рванулся вперед с сияющим лицом.
О, мой господин, позволь, я помогу.
Господи, проворчал Джо, еще чего. Он сам-то едва на ногах держится.
Позволь, господин, исступленно повторил Хадж Гарун, не отрывая глаз от Стерна.
Послушай, сказал Джо, тяжести буду таскать я, а ты прикрывай нас с тыла. Нам тут нужен надежный воин, чтобы какой-нибудь головорез-крестоносец не напал на нас из засады.
Да, это верно, сказал Хадж Гарун, отступил назад и гордо поправил шлем, все еще глядя на Стерна.
Вдвоем они смогли отволочь Сиви по проулку прочь от гавани. Кругом валялись тела. На лимонном дереве висела девушка. Они вошли в какой-то пустой дом через черный ход и положили Сиви на кушетку. По полу к шкафу тянулся кровавый след. Джо заглянул в шкаф и сразу же закрыл его. Там лежал труп обнаженной девушки с отрезанной грудью.
Тереза обрабатывала раны на голове Сиви. Казалось, она больше ничего не замечала. Стерн повернулся к О'Салливану Биру.
Где ты взял револьвер?
У «черно-пегих», где же еще. Все добро, как всегда, у них. Должно быть, это был офицер, простые солдаты ходят с ружьями.
Что с ним стало?
Надо признаться, довольно странное происшествие. Я только подошел к нему отрапортовать, что прибыл на Крымский фронт для прохождения службы, а он посмотрел на меня — и сразу с копыт. Должно быть, не выдержал вида стольких медалей сразу. В общем, он расшиб голову о мостовую, я не успел его подхватить. По крайней мере, на вид она была здорово разбита, когда я реквизировал его револьвер, чтобы он не попал в руки какого-нибудь воинственного долбоеба.
Стерн посмотрел на него с отвращением.
Пойди посмотри, свободна ли дорога до гавани. Когда стемнеет, начнутся пожары.
Это точно, генерал, обязательно начнутся. Пойдем, обратился он к Хадж Гаруну, который стоял навытяжку у двери, не в силах оторвать взгляд от Стерна. Едва они вышли в прихожую, старик вцепился ирландцу в рукав.
Что еще? прошипел Джо.
Неужели ты не видишь, кто он? Перед самой войной я как-то повстречал его в пустыне.
Не торопись. О какой войне речь? Вторжении мамелюков? Вавилонском завоевании?
Нет, о той, которая недавно закончилась, той, которую называют Великой. Он меня, конечно, не узнал.
Джо собирался ответить, что уж он-то, блин, прекрасно знает, кто это такой. Это долбаный притворщик-идеалист, который последние два года пытался играть роль его отца-исповедника, а он возил для него контрабандой бесполезные винтовки к страны, которых нет и никогда не будет, и что это именно он затащил их в это месиво, велев явиться в Смирну на встречу с древнегреческим педиком, который теперь вот то ли рехнулся, то ли помирает. Но он ничего этого не смог сказать, и выражение лица его осталось уважительным.
Вот как, ты видел его? В четырнадцатом году в пустыне? Собственной персоной?
Да-да, на самом деле, я совершал свой ежегодный хадж, а он соблаговолил явиться на заре с небес и говорил со мной.
Говорил с тобой, во как? С небес? Явился? Да, ничего не скажешь, это событие. И кто же, позволь узнать, он такой?
Губы Хадж Гаруна задрожали. По щекам потекли слезы.
Бог, прошептал он сдавленным голосом.
Джо с серьезным видом покивал.
О, понимаю, сам, так сказать, лично. Какую же весть он принес?
Ну, как я уже говорил, я знал Бога под многими именами, и, узнавая новое имя, мы всякий раз становимся ближе к нему. И вот я спросил его, не сообщит ли он, какое имя носит сегодня, и он сказал мне. Очевидно, несмотря на сплошные неудачи мои, он усмотрел, должно быть, какую-то добродетель в моих попытках защищать Иерусалим последние три тысячи лет.
Здорово. И что же за имя он сообщил?
Стерн, шепнул Хадж Гарун благоговейно. Этот миг своей жизни я буду лелеять в памяти превыше всех остальных.
О'Салливан Бир привалился к двери и ухватился за нее.
Стерн? С небес? Стерн?
Хадж Гарун мечтательно покивал.
Бог, прошептал он. Наш всемилостивейший Господь тихо снизошел с небес.
Джо одернул себя. Исусе, что он говорит и как он на самом деле узнал его долбаное имя?
Они переходили из дома в дом, пробираясь к гавани. Наконец они выбрались в проулок, выходивший прямо на нее, вернее, выбрался Джо. Хадж Гарун застрял где-то позади. Джо немного подо ждал, и вскоре старик крадучись вышел из-за угла с тяжелым мечом в руках.
Это еще что?
Рыцарский меч.
Да, выглядит очень похоже. На дороге валялся?
Висел на стене в одном из домов, через которые мы прошли.
А что ты собираешься с ним делать?
Хадж Гарун вздохнул.
Кровь проливать нехорошо, я этого терпеть не могу. Но я помню, как вели себя римляне и вавилоняне, а поскольку мне поручено охранять наш отряд, теперь, как и тогда, я сделаю все, что в моих силах, чтобы защитить невинных.
Пожары начались, не дожидаясь темноты. Задолго до захода солнца горели целые улицы. Когда они вернулись в дом в Армянском квартале, над городом уже висел тяжелый дым.
Ну? сказал Стерн.
Мы можем дойти, господин главнокомандующий, но я не понимаю, почему мы должны туда идти. Там собралась половина ирландского населения, а «черно-пегие» выпускают им кишки. Их до хрена, и лучше с ними не связываться, если только у тебя нет пушки, заряженной ржавыми гвоздями. Хоть я и вырос на море, но от имени островов Аран я голосую за то, чтобы выбираться посуху.
С ним мы не сможем, тихо сказал Стерн, кивнув в сторону Сиви.
Без проблем, сказал Джо, улыбаясь и похлопывая по револьверу. Берусь добыть первого попавшегося мула вместе с тележкой.
Дурак, он же грек.
Так накроем его одеялом. Или ты боишься, что тебя примут за армянина? А знаешь, вполне могут, и что с тобой станет? Да-а, хуже нет, чем быть ирландцем. Что, никогда не видел раньше, как работают «черно-пегие»? Похоже, что нет, не доводилось, но вот что я тебе скажу: это еще только начало. Дождись ночи, вот когда у вооруженных людей лучше всего получается уничтожать безоружное население. Ночь — это что-то, ты ее не боишься? Неужели боишься? Неужели наш генерал, командующий строительством ближневосточных империй, боится?
О'Салливан оскалился, и Стерн шагнул вперед. В коридоре затопали башмаки. Дверь распахнулась.
Два турецких солдата нацелили на них винтовки. Потом они перевели взгляд на Терезу, стоявшую на коленях перед кушеткой. Один солдат штыком отогнал Стерна и О'Салливана Бира к стене. Другой солдат схватил Терезу за волосы и пригнул ее к недвижимому телу Сиви.
Не двигайтесь, сказала она холодно. Когда они сделают то, что хотят, они уйдут.
Солдат, стоявший у кушетки, уперся ей в спину коленом и расстегнул брюки. Неожиданно раздался злобный рык. Солдат со штыком осел на пол, голова его была почти начисто отрублена. Солдат возле кушетки хотел встать, но Хадж Гарун был уже рядом. Меч вошел солдату в плечо, разрубив его до груди.
С родинкой Хадж Гаруна что-то произошло. В сумрачном свете она казалась темно-фиолетовой, гораздо темнее, чем доводилось видеть О'Салливану Биру. Не стало более светлых пятен, оттенков, доходивших раньше до едва различимых. Его одеяние свалилось на пол, и он стоял посреди комнаты в одной набедренной повязке, склонив голову и держа у плеча длинный окровавленный меч.
За Бога Единого, пробормотал он, и от имени Его спустится с небес архангел Гавриил.
Стерн и О'Салливан все еще стояли, прижавшись к стене. Сиви лежал без сознания на кушетке. Поперек его тела распростерлась Тереза с задранной до пояса юбкой. Она вдруг задрожала, глаза ее расширились.
Что он говорит?
Двое у стены ожили.
Теперь он думает, что он Гавриил, прошептал Джо. Гавриил открыл Коран Пророку, добавил он неизвестно зачем.
Тереза обернулась от араба к ирландцу и тут словно увидела его в первый раз, как будто до того момента не замечала никого из них и не видела творившихся вокруг ужасов.
Какой-то удар сокрушил в ней то странное спокойствие, которое в самом начале бросилось Стерну в глаза. Она уставилась на лицо ирландца, его длинные волосы, и темные подвижные глаза, и, главное, бородку. Ту самую бородку с детских картинок в монастыре.
Дрожа, она стояла на коленях, закрыв голову руками, словно защищаясь. Тело ее судорожно дернулось.
Кто это? завизжала она и, бросившись на пол, стала биться головой о доски. Стерн попытался удержать ее, и она снова увидела Джо, стоявшего рядом.
Кто это? закричала она снова, давясь от крови, струившейся по ее лицу. Стерн дал ей пощечину, и она рухнула мешком, царапая себе грудь. Он стал держать ее за руки.
Джо отступал назад, пока не оказался в самом дальнем углу. Он весь взмок от пота и дрожал.
Исусе, прошептал он.
Да, спокойно сказал Стерн, побудь им в первый и последний раз. Так, вы с арабом берите его, а я понесу ее. Идите следом, а говорить буду я.
Улочки уже были по большей части завалены обрушившимися зданиями. О'Салливан Бир поскользнулся на чем-то и рухнул на мостовую. У него хрустнул локоть. Он с трудом поднялся на ноги, рука беспомощно повисла. Он не мог ею пошевелить. Поменяемся, сказал он Хадж Гаруну. Они перехватили Сиви по-новому и пошли дальше.
Знал ли Стерн дорогу? Казалось, они ходят кругами, до того одинаково выглядели улицы. Стерн толкнул калитку и зашел в огороженный стенами сад. Он положил Терезу на землю. Все трое выбились из сил.
Пять минут, сказал Стерн.
Араб вернулся и встал у калитки. О'Салливан разорвал рукав рубашки, чтобы подвязать ставшую бесполезной руку. Из-за стены послышался пронзительный вой.
Ради бога, убейте меня, не дайте сгореть живьем.
Пошатываясь, Джо вышел в переулок, дым стелился здесь так густо, что он почти ничего не видел. Мучительный крик повторился, и он увидел, как тускло-желтое пятно накидки Хадж Гаруна двинулось куда-то прочь. Он пошел следом, едва различая дорогу. Крик послышался ближе. Старый дряхлый армянин брел на ощупь вдоль стены, не видя, что направляется прямо в огонь. У него был отрезан нос и выколоты глаза. Из опустевших глазниц свисали окровавленные нити.
Кровавые слезы. Неподвижные слезы. Джо остановился.
Блеснул меч Хадж Гаруна, и старик армянин пропал из виду. Джо осторожно взял Хадж Гаруна за локоть и повел его обратно в сад. Араб стонал и горько плакал, волоча за собой по земле тяжелый меч.
Римляне убили у нас пятьсот тысяч, шептал он, но только счастливцы умерли сразу, многие, очень многие умерли по-другому.
Продолжая плакать, Хадж Гарун побрел по саду и исчез среди развалин. Взметнулись языки пламени, все вокруг окутали клубы дыма. Джо вспомнил про свою беспомощно болтавшуюся руку и потрогал, проверяя, на месте ли она.
Он лег на спину и стал смотреть на мельтешение клубов дыма. Он уже не мог дышать, перед ним вставали какие-то кошмарные тени, призрачные горящие леса. В небе над ним уже проплыла в бреду линялая накидка Хадж Гаруна, но тут через видения пробились крики, Сиви кричал, что он грек из Смирны, а Тереза визжала Кто это? Стерн насильно вливал ей в рот лекарство, но ее тут же рвало прямо на него, он опять лил в нее лекарство, но он давал его перед этим Сиви, а что толку, все равно они продолжают вопить.
Это уже неважно, все уже неважно, должно быть, наступает ночь, потому что дым густеет и чернеет, им можно накрыться, как одеялом, и уснуть. Напорное, они уже много часов здесь, Сиви и Тереза бредят, а Хадж Гарун потерянно бродит среди цветов, кругом пожар, все они задыхаются в дыму, даже великий генерал Стерн. Пошел он к черту со своими мечтами, он ничем не лучше прочих, растерялся, как и все они.
Фельдмаршал Стерн? Генералиссимус Стерн? Какой чин он присвоил себе в своей воображаемой империи? Благородное дерьмо, долбаные идеалы, так же растерялся, как и все в этом саду, сразу видно, что он никогда не умирал от голода и не скрывался от «черно-пегих».
Контрабанда оружия — чего ради? Какого черта? «Черно-пегие» все равно вернутся. Сегодня ты их прогонишь, а завтра они опять придут, они всегда возвращаются, а вечно прятаться невозможно, нет, не на этом свете. Лучше не думать об этом, а отдохнуть, закрыть глаза, и пусть она приходит, она ведь все равно в конце концов придет, ее ничем не остановить, тут ничего не поделаешь, она сама придет, не сегодня, так завтра, как «черно-пегие».
Дикая боль. Он поскользнулся и упал на сломанный локоть.
Ну вот, дождались, и Стерн, конечно, прозевал. Только охранявший их бдительный Хадж Гарун, трогательно жалкий в своем ржавом шлеме и изодранном желтом одеянии, поднял меч, готовый сразиться с турецким солдатом, который вошел в калитку и целился в него из винтовки, точно в середину туловища.
Чего ради? Он же не успеет сделать и шагу, как его застрелят. Во имя чего? За что?
За Иерусалим, конечно. За свой любимый мифический Иерусалим.
Вот он опять вышел биться с вавилонянами и римлянами и всеми прочими бесчисленными армиями завоевателей, и они, конечно, одержат верх, но он все равно будет защищать свой Священный город, в дыму и пламени, ослабевший от голода старик в смешном шлеме и изношенной накидке, с трудом передвигающий тонкие ноги, поддерживаемый видениями пресвитера Иоанна и Синдбада, униженный и оскорбленный, безнадежно запутавшийся, но вновь готовый к бою. Как сказал он во время первой встречи, когда защищаешь Иерусалим, всегда оказываешься на стороне проигравших.
Турецкий солдат хохотал. О'Салливан Бир выстрелил ему в голову.
Потом Хадж Гарун ходил, собирая их, ласково называл их детьми и говорил, что в этом саду отдыхать не стоит.
Гавань, хаос. Двухмильный берег, сто футов глубины. С одной стороны турки, с другой — вода.
Там было пятьсот тысяч человек и горящий город.
Турки вокруг были заняты грабежами, убийствами и изнасилованиями. У запряженных в повозку лошадей загорелись поводья, и животные помчались сквозь толпу, топча людей. Местами люди стояли так плотно, что мертвые не падали, подпираемые живыми.
Сиви и Тереза бредили порой до визга, Хадж Гарун без устали накладывал повязки и утешал умирающих, поддерживал старух и закрывал глаза окоченевшим у них на руках детям. Стерн исчезал в поисках спасения и возвращался.
Наступила ночь, ночь воскресенья. Пламя во тьме, вопли во тьме, отрубленные во тьме руки и ноги, поклажа, стоптанная обувь.
Неподалеку от Джо лежала маленькая девочка, и он все время от нее отворачивался. Длинные черные волосы, белая кожа, черное шелковое платье, лицо искромсано. Через разорванную щеку виднелись маленькие белые зубки. Глаза закрыты, губы стиснуты, на груди, там, куда ее ткнули штыком, красное мокрое пятно, и еще одно внизу живота, между ног натекла черная лужа.
Она стонала очень тихо, но всякий раз, когда он отворачивался, этот стон тяжким грузом наваливался на плечи. Как он вообще мог слышать ее отсюда? Нет, конечно, показалось.
На мостовой в ярде от нее лежал башмак. Дешевый, изношенный, подошва почти совсем стоптана, одинокий, грубый, помятый башмак. Сколько сотен миль прошел он, чтобы попасть сюда? Сколько раз за многие годы его чинили, чтобы он дошел досюда? Сколько лет? Сколько сотен миль?
Тяжесть надавила на плечи, он отвернулся. Глаза закрыты, губы сжаты. Белые зубки, кровавые пятна, черная лужа между ног. Восемь или девять лет, и некому о ней позаботиться. Одна именно возле него. Ну почему?
Он посмотрел на ее туфли. Новые, из блестящей черной кожи, совсем не ношенные, но все в засохшей грязи, особенно каблуки. От каблуков до лодыжек все в грязи, она упиралась в землю, когда на ней были солдаты. Сколько солдат? Сколько это продолжалось?
Слишком много, слишком долго. Ей уже ничем нельзя помочь. Она вот-вот отдаст Богу душу, вот так, в черном платьице в воскресный день. Воскресный? Да, все еще воскресенье.
Ты что, не слышишь, что она говорит?
Голос Стерна. Он повернул голову. Над ним стоял Стерн, смертельно усталый, с отчаянным лицом, перепачканный в саже и крови. В глазах пустота, он посмотрел на его ботинки. Старые и неухоженные, удивительно. Почему у такого важного генерала такая дешевая обувь? Старые и изношенные башмаки Стерна.
Что?
Ты что, черт побери, не слышишь, что она говорит?
Она ничего не говорила, он точно знал. Она только стонала, тихий тяжкий стон поблизости, от которого он не мог избавиться. Нет, не поблизости, а вокруг него. Со всех сторон, громче всех криков и воплей. Стерн опять заорал на него, и он тоже заорал в ответ.
Отвечай, черт побери.
Нет, не слышу, едрена мать, я не понимаю по-армянски.
Пожалуйста. Вот что она говорит. Где твой револьвер?
Потерял в саду.
Тогда возьми вот это.
Стерн швырнул перед ним нож и склонился над Терезой, возле Сиви. Поправил что-то в изголовье Сиви, куртку, наверное, похоже на куртку. Заставил Терезу открыть рот и зажал ей между зубами деревяшку, чтобы она не проглотила или не откусила себе язык. Вечно он занят, этот Стерн, вечно полон рот хлопот. Деловой ублюдок.
Где Хадж Гарун? За стариком надо приглядывать, а то потеряется. Постоянно забывает, где он, и куда-нибудь забредает.
Вон он, в желтом, склонился над кем-то. Это там, откуда раздался новый вопль? Что это за музыка, похоже на музыку. А кто это там подпрыгивает в танце, вверх-вниз? Вон тот, совсем без обуви. Отчего он пляшет и где его волосы? Пляшет и смеется, скачет так, вверх-вниз, так и отбыл, умер, смеясь, босиком. Где же второй башмак, тот, что прошел сотни миль? Только что, минуту назад был здесь, а теперь тоже скрылся. На нем лежит труп.
Опять тихий стон, он обернулся, пальцы переломаны, он этого не замечал раньше. Кисти раздроблены и неестественно вывернуты назад. Она, должно быть, пыталась царапаться, ее били винтовочными прикладами по рукам, дробили пальцы о мостовую, а потом пырнули штыком в грудь и много еще чего сделали, когда она лежала на спине в черном шелковом платье и воскресных туфлях.
Боль в плече. Его пнул Стерн. Наклонился над ним, что-то сердито кричит.
Ну что?
Ни хрена ничего! Делай свое дело. Я же, блин, не мясник.
Он видел у Стерна в глазах страх. Он совсем не такой крутой террорист, какого из себя строит. Высокий, да, сильный, да, ведет себя как главный, отдает приказания, словно он какой-то великий полководец, прошедший все войны на свете, герой Стерн, который знает, что делает, у которого есть на это деньги и который притворяется, что знает ответы на все вопросы, провидец Стерн, у которого не так уж много власти, как он притворяется. Глаза пустые, еще испуганные к тому же, так пусть этот высокомерный ублюдок услышит все это еще раз, а то раскомандовался, тычет всем в нос свои идеалы, фальшивый обосравшийся генерал без армии. Нет у него ни того ни другого, и надо сказать ему это в лицо еще раз. Кем он себя воображает? Ну, давай, крикни еще разок.
Так не пойдет, Стерн. Сделай это сам, для разнообразия. Я не мясник. Возьми свое грядущее царство и засунь его себе в задницу. Можешь гоняться за ним, мечтать о нем, что хочешь с ним делай, но без меня. Я больше не собираюсь работать ни на тебя, ни на кого другого и не буду больше убивать, никогда. Ты слышишь, Стерн? Отныне ты и все остальные сраные генералы можете сами творить свои блядские убийства. Ты слышишь, Стерн?
Пламя до небес, кто-то выбежал из здания, весь в огне. Уже не мужчина и не женщина, просто куча горящего мяса, прошедшая сотни миль, чтобы попасть сюда, шагавшая все эти годы, чтобы собраться сюда отовсюду, на самом деле, конечно, это невозможно проследить, особенно отсюда, здесь дальше десяти метров ни черта не видно, но ведь и не надо, в этом месте вселенная как раз шириной в десять метров, и после этого смотреть уже нечего.
Стерн подобрал нож, Джо видел, как он это сделал. Он видел, как тот взял девочку за волосы и запрокинул ей голову. Он увидел тоненькую белую шею.
Влажный нож звякнул возле него о камни, и на этот раз он не поднял взгляда. В этот раз он не хотел смотреть Стерну в глаза.
Не весь город горел. Турецкий квартал и территорию «Стандард ойл» огонь не тронул. Турки позже клялись, что город подожгли беженцы из числа христианских меньшинств. Но американское правительство утверждало, что пожар начался случайно, так как английские страховые компании, застраховавшие имущество американских табачных торговцев, не возмещали убытки от войны.
От причалов отходили перегруженные лодки с греческими и армянскими беженцами и шли к иностранным судам, стоявшим на рейде для защиты и эвакуации своих соплеменников, но не уполномоченные больше никого брать, чтобы не обидеть турок. Когда лодки подходили к английским военным кораблям и пытались пришвартоваться, матросы резали швартовы. Несколько лодок вскоре затонуло.
Людей сталкивали в воду с причалов. Иные прыгали и топились сами. Третьи плыли к военным кораблям.
Англичане поливали пловцов кипятком.
Итальянцы, стоявшие на якоре гораздо дальше остальных, брали на борт всех, кто мог до них доплыть.
Французские баркасы, заходившие в бухту, брали на борт любого, кто мог сказать по-французски со сколь угодно плохим акцентом Я француз, мои документы сгорели. Скоро вокруг армянских учителей столпились дети, заучивая эту магическую фразу.
Капитан американского эсминца гнал детей прочь, выкрикивая, Только американцы.
Маленькая армянская девочка-беженка с континента услышала первые в жизни английские слова, плавая возле корабля британских ВМС «Железный герцог».
НЕТ НЕТ НЕТ.
На палубах боевых кораблей иностранные моряки смотрели в бинокли на творившуюся бойню и фотографировали. Позже заиграли военные оркестры и фонографы, обращенные к набережной. Всю ночь над гаванью, заполненной окровавленными трупами, раздавалось Pagliacci Карузо. Один адмирал, отправившийся отобедать на другой корабль, задержался, потому что на винт его катера намотался женский труп.
Ночью зарево пожара виднелось на пятьдесят миль вокруг. Днем дым стелился, как горная цепь, и был виден с расстояния в двести миль.
В то время как полмиллиона беженцев гибли на набережной и в воде, американские и английские сухогрузы продолжали возить из Смирны табак. Другие американские суда ожидали груз инжира.
На одном японском сухогрузе, пришвартовавшемся в Пирее, выбросили за борт весь груз, чтобы взять на переполненное беженцами судно еще людей. Американский сухогруз привез в Пирей несколько беженцев, но когда капитана попросили сделать еще один рейс в Смирну, он ответил, что его груз инжира заждались в Нью-Йорке.
А на греческом острове Лесбос готовил к отправке свой флот самый необычный адмирал в истории.
Священник методистской церкви из штата Нью-Йорк, он приехал в Смирну по поручению Христианского союза молодых людей всего за две недели до того, как турки вошли в город. Когда началась резня, оба его начальника находились в отпуске, тогда он пошел к итальянскому консулу от имени ХСМЛ и убедил его направить итальянское судно в Смирну для перевозки беженцев на Лесбос. Он поплыл на судне сам, надеясь сделать еще рейс, и обнаружил на Лесбосе двадцать пустующих транспортных кораблей, на которых была эвакуирована с континента греческая армия. Он телеграфировал в Афины, что суда эти нужно немедля направить в Смирну для эвакуации беженцев, и подписался АСА ДЖЕННИНГС, АМЕРИКАНСКИЙ ГРАЖДАНИН.
Ответ пришел через несколько минут.
КТО ИЛИ ЧТО ТАКОЕ АСА ДЖЕННИНГС?
Он ответил, что он председатель Американского Комитета Спасения на Лесбосе, не уточняя, что он единственный американец на острове и что никакого комитета спасения не существует.
Следующего ответа пришлось ждать несколько дольше. Из Афин спросили, возьмут ли американские военные корабли под охрану транспортные суда, если турки попытаются их захватить.
Было 23 сентября, с того момента как турки вошли в Смирну, прошло ровно две недели. Турки объявили, что все беженцы должны покинуть Смирну до первого октября.
Телеграммы шли зашифрованными. В ту субботу Дженнингс отправил в Афины ультиматум. Он солгал, что американские ВМС гарантируют защиту. Солгал, что получено согласие турецкой стороны. Наконец заявил, что если греческое правительство немедленно не выделит корабли, он отправит эту телеграмму без шифра, так что вся вина в отказе спасти греческих и армянских беженцев, которые могут погибнуть через неделю, ляжет на Афины.
Он отправил телеграмму в четыре часа дня и потребовал ответ в течение двух часов. Он получил его, когда до шести оставалось несколько минут.
ВСЕ СУДА В ЭГЕЙСКОМ МОРЕ ПЕРЕДАЮТСЯ В ВАШЕ РАСПОРЯЖЕНИЕ ДЛЯ ВЫВОЗА БЕЖЕНЦЕВ ИЗ СМИРНЫ.
Никому не известный человек, бывший в ХСМЛ мальчиком на побегушках, стал командующим всего греческого флота.
За два рейса Дженнингс вывез пятьдесят восемь тысяч беженцев. Английские и американские ВМС тоже начали эвакуировать беженцев, и к концу октября их было вывезено двести тысяч. К концу года около миллиона людей бежали из Турции в Грецию, привезя с собой эпидемии тифа, малярии, трахомы и оспы.
Количество погибших в Смирне достигло ста тысяч человек.
Или, как сказал американский консул в Смирне: я вынес из всего этого одно-единственное впечатление — чувство крайнего стыда за принадлежность к роду человеческому.
Или, как сказал один американец, работавший в Смирне учителем: некоторые люди здесь повинны в недозволенных актах гуманизма.
Или, как сказал Гитлер за несколько дней до того, как его танковые части ворвались в Польшу: в конце концов, кто сегодня вспоминает об уничтожении армян? Мир верит только победителям.
Стерн в конце концов сумел их вывезти. Ночью они вышли в море на маленьком суденышке, Сиви и Тереза забылись тяжелым сном на койках в трюме, то и дело будя друг друга своими причитаниями, Стерн и О'Салливан сидели на палубе, привалившись к рубке, а Хадж Гарун пристроился на носу, откуда ему открывался беспрепятственный вид на море.
Море было спокойным, редкие волны тихо покачивали лодку, и только один из путешественников не спал в ту ночь до самой зари, и его не тревожили кошмары, в отличие от его спутников. Потому что, в отличие от них, он ехал домой и дома своего никогда не менял.
Они могут плести резню на улицах, но какое это, в конце концов, имеет значение? Ведь другая ткань, ткань жизни, тоже сплетается нескончаемо, и когда они сжигают один город, из руин поднимается другой. Гора становится только больше и еще величественнее возвышается над равнинами и пустынями.
Хадж Гарун посмотрел на свое родимое пятно. Теперь оно поблекло и стало вновь размытой полосой темных и светлых узоров, картой без границ. Он обернулся на двух спящих на палубе. Прислушался к мучительным возгласам внизу и печально покачал головой.
Почему они не поняли?
Было же так ясно.
Почему они не увидели?
Исполненный счастья, Хадж Гарун повернулся к востоку, где занимался тусклый свет утренней зари. Он поправил свой шлем, аккуратно разгладил одежду. Город мог появиться в любую секунду, и он хотел приготовиться, чтобы быть достойным этого восхитительного зрелища.
Он торжественно ждал. С гордостью искал на горизонте блики Священного города, старых крепких стен и тяжелых ворот, сверкающих куполов, башен и минаретов, несокрушимых, всегда золотых в первых лучах дневного света.
Жест. Фотография. И смерть.
Так закончилось путешествие Стерна, в пустыне в окрестностях Каира, где они с Мод сидели, проговорив всю ночь до рассвета.
После этого тоже были события, сказал он. Возможно, тебе будет интересно про них услышать.
Нет, и так уже слишком. На сегодня хватит.
Но я должен сказать о них сейчас, да и вообще, это хорошие новости. После нашей первой встречи в Турции я съездил в Иерусалим и повидался с Джо. Я сказал, что на самом деле ты рассталась с ним в 1921 году потому, что боялась его потерять. Потому что очень любила его и боялась потерять эту любовь, как это бывало с тобой раньше.
Не надо, Стерн. Все это уже давно в прошлом.
Нет, послушай, он все понял. Он сказал, что не может вернуться, но что он понимает тебя. Потом мы говорили о Синайской Библии. Он перед тем искал ее двенадцать лет до самого 1933 года, она стала для него смыслом жизни. Я, конечно, зная об этом, и я тогда сказал ему, где искать. В Армянском квартале.
Так ты всегда знал, что она там.
Да.
И все-таки сам никогда ее там не искал.
Нет. Я не мог. У меня всегда было ощущение, что найти ее должен не я. И все равно после нашего разговора он сказал, что думает прекратить поиски и уехать из Иерусалима.
Почему?
Так должно было случиться из-за того, что я ему рассказал о тебе. Потому что время обманывает нас, и что бы он там ни говорил, он никогда не переставал любить тебя. На самом деле ему не нужна была Синайская Библия, ты же знаешь. И все эти разговоры о деньгах и власти, и его злоба на меня, даже ненависть, особенно в Смирне, — все это на самом деле был не он. Я прекрасно помню, как когда-то много лет назад мы разговаривали обо всем этом. Был канун Рождества, мы сидели в арабской кофейне в Старом городе. Шел снег, на улицах было пусто, перед Смирной мы еще дружили, он даже советовался со мной. Он рассказал про вас с ним, я высказал свое мнение, и тогда-то он впервые на меня разозлился. Я, конечно, понятия не имел, кто та женщина, что ушла от него, но я видел, что он ошибается, и потому он порвал со мной потом, потому что знал, что я знаю, и стыдился этого. В нем росло чувство обиды именно потому, что мы раньше близко общались, вот и все. Он тогда никому не хотел верить, он как будто бы снова ушел в горы, совсем один. В общем, после нашей встречи в тридцать третьем он разорился, проиграл все, что у него было. Он хотел потерять все. Ты же знаешь, что он очень разбогател?
Я слышала.
Да, это все его невероятные комбинации. Он нарочно продул в покер двум темным личностям больше миллиона фунтов, но это уже совсем другая история. Послушай лучше вот что. Он поехал в Ирландию и выкопал свой древний штатовский кавалерийский мушкетон на заброшенном кладбище, там, где он зарыл его перед тем, как стать Бедной Кларой. Он пошел с ним на заброшенный участок в Корке, где сидел в лохмотьях перед тем, как уехать из Ирландии. Выбрал для этого очередной после-пасхальный понедельник и сидел там весь день, слушая чаек и глядя на три шпиля Святого Финнбара, и к концу дня принял решение уехать вновь. Как сам он написал в письме, он почувствовал, что наконец договорился с Троицей. Тогда он отправился в Америку, ни за что не догадаешься куда.
На Юго-Запад?
Да, ты прекрасно его знаешь, ему нужна была пустыня, он все еще помнил тот месяц, который вы провели вместе на Синае. Он поехал в Нью-Мексико. А точнее, в индейскую резервацию. Назвался индейцем и вскоре стал главным шаманом резервации.
Мод улыбнулась. Джо? Шаманом?
Она смущенно посмотрела вниз, на песок.
Кажется, я никогда не говорила об этом, но ему всегда не давала покоя мысль, что у меня бабушка из индейцев. Он все время расспрашивал о ней. Чем она занималась, как выглядела, все подряд. Уж не знаю, что он там себе воображал, но лицо у него в такие моменты было, как у маленького мальчика.
Она вдруг отвернулась. Рассказывай дальше, сказала она.
Вот он теперь кто. Сидит в вигваме, завернувшись в одеяло, смотрит в огонь и бормочет по-гэльски, индейцы думают, что это язык духов. У ног он держит старый мушкетон и говорит, что из этой пушки он лично убивал бледнолицых. Толкует сны и прорицает будущее. Очень уважаемый и почитаемый индейский шаман.
Мод рассмеялась. Милый Джо. Я была такой дурой, а он был слишком молод, чтобы понять. Так давно это было.
Подожди, это еще не все. На коленях у него лежит старая книга, в которую он для вида заглядывает, когда индейцы приходят к нему за советом, но сам он, конечно, не может прочесть в ней ни слова. Он сочиняет на ходу собственные истории, а уж пророчества это или быль, никто сказать не может, книга очень старая, ей три тысячи лет. Сказания слепца, записанные рукой дурачка.
Мод посмотрела на него так, что на сей раз улыбнулся Стерн.
Да, это правда. Она у него.
Но как же? Как?
По-моему, через несколько лет после его отъезда из Иерусалима его друг араб нашел ее и отослал ему. А вот как и почему этот араб ее нашел, это уже тоже другая история. Но теперь она там. В тридцать третьем году Британский музей купил Валленштейнову подделку у Советского правительства за сто тысяч фунтов, а в тридцать шестом году Хадж Гарун выслал оригинал в вигвам в Нью-Мексико, где он и сейчас лежит на коленях главного шамана племени.
Мод вздохнула.
Ну наконец-то. Милый Джо.
Она долго смотрела на пески, вспоминая тот месяц на берегах Акабы. Самые красивые мгновения ее жизни — и как же немного их было. И как давно.
Она посмотрела вдаль. Это было там, на той стороне Синайского полуострова, в общем, не так уж и далеко. И сверкающая вода, и пламенные закаты, и горячий песок под их телами каждый день, и бесчисленные звезды каждую ночь, и так без конца, любовь и целительное море, любовь и пустынное уединение, где они вместе познали пламя песков, она и теперь, закрыв глаза, почувствовала его жар.
Да нет, его нельзя ощутить, слишком давно это было. Теперь песок холодил пальцы. Она услышала позвякиванье, горлышко Стерновой бутылки стучалось о край чашки. Забрав у него и то и другое, она налила ему. Потом обняла.
Вот и все, просто сказал он. Кончился. Готов.
Не говори так, Стерн.
Ну, не совсем еще, тут ты права. Осталось еще пару дел доделать. Кончится война, ты поедешь в Америку к Бернини и когда-нибудь снова встретишь Джо, конечно, встретишь. Что до меня, то я никуда не уеду от йеменских холмов, среди которых родился. Все-таки Якуб был прав. Я никуда не уеду.
Она опустила голову. Нечего было сказать. Стерн вдруг рассмеялся.
Как просто все в конце-то, правда. После всяческих борений, попыток верить, желания верить, всё подытожат и скажут две-три вещи. Жест. Фотография. И смерть.
Он неловко поднялся на ноги и швырнул пустую бутылку в сторону восходящего над горизонтом солнца; жест, который Джо когда-то на берегу Акабы сделал в сторону тьмы, на сей раз был адресован свету. Потом он взял ее фотоаппарат и запечатлел ее между сфинксом и пирамидами, щелкнула диафрагма, осталась их любовь, жизнерадостная Мод улыбается ему в их последний день, время, отведенное им соблазнами Священного города, соблазнами пустыни, закончилось, став тканью блестящего темного гобелена несокрушимых грез и бренных дней, которые они много лет проводили бок о бок с другими, плетение жизней, чреватое масштабными тайными войнами и молчанием столь же огромным, ткань то грубая, то мягкая, многоцветная мантия жизни.
Там жест, тут фотография, потертый и сверкающий веками покров. И невольные ткачи этого покрывала, духи презренные и торжествующие, нити гобелена, имена песков и морей, души, поминаемые шепотом любви, которая и сплетает хаос событий в единое целое, а десятилетия в эпохи.
Любовь, нежная, добрая и свирепая, насыщенная, изможденная и иллюзорная, проклятая, болезненная и святая. Любовь, потрясающе многоликая любовь. Она и только она способна вызвать из забвения жизни, затерянные в этом спектакле, часы, потерянные в забытьи.
Надежды и неудачи, преданные времени, демоны, вдавленные в тишину, духи, запечатленные в хаотической книге жизни, повторяющейся и противоречивой Библии, уходящей в бесконечность, многоцветном Синайском гобелене.
Итак, в тот вечер, успокоив кровь четвертью грана морфия, Стерн поплелся грязными каирскими улочками на свою последнюю встречу, он вошел в бар, сел на табурет и стал тихо беседовать со своим партнером, который, получая инструкции по тайной доставке оружия куда-то, где идет борьба за мир, все никак не мог понять, араб перед ним или еврей.
На улице послышался скрип тормозов, крики, ругань и пьяный хохот. Собеседник нервно поглядел на занавеску, отделявшую их от улицы, но Стерн, продолжая говорить, даже не повернул головы.
Молодые австралийцы, участвовавшие в тяжелом сражении на Крите, пережили на островах голодную и холодную в критских горах осень, а весной решили бежать в Египет и смогли на веслах пересечь Ливийское море. А теперь, выписавшись из госпиталя, где им залечили раны и приделали протезы взамен утраченных ног и рук, они пошли пьянствовать, драться и праздновать возвращение к жизни.
Крики. Шум драки и вопли на улице. Смех. Долбаные чурки. Потрепанная занавеска качнулась в сторону, и что-то тяжелое залетело в открытую дверь, но никто в комнате не двинулся с места. Никто, кроме Стерна, не понял, что это такое.
Стерн толкнул сидящего рядом и успел увидеть удивление на его лице, пока тот кувырком летел на пол, назад, прочь от ручной гранаты, медленно плывущей в воздухе.
Но Стерну в тот момент она казалась не гранатой, а таким же близким облачком, плывущим высоко над Храмом луны, парящим над пустыней воспоминанием о призрачных колоннах, фонтанах и водостоках, заросших миррой, руинах его детства.
Ослепительный свет в зеркале за стойкой бара, и внезапная смерть потопила во мраке звезды и вихри его жизни, искания и неудачи, яркий ослепительный свет, и последнее огромное видение Стерна, видение родины для всех народов его наследия, исчезло, словно он никогда не жил, разбилось, словно он никогда не страдал, и тщетная одержимость его закончилась ясным каирским вечером во время непредсказуемых боев 1942 года, и его неизменный костюм, который он надел на последнюю нелегальную встречу, и его лицо были разодраны осколками зеркала в полумраке арабского бара, где он остался смотреть на неподвижный теперь пейзаж, ставший свидетелем его смерти — навечно.