Анатолий Уманский Алая печать

1. Человек с алым знаком

Каин плеснул остаток шнапса в бокал и протянул мне:

– Выпейте, господин Соколов. Вы похожи на прибитую крысу.

Он не мог бы выразиться точнее. Одежда висела на мне мокрыми тряпками, кровь, натекшая из разбитой головы, пятнала лицо боевой раскраской.

На Паркштрассе, где редкие фонари с трудом разгоняли сырой сумрак, а уцелевшие после бомбежек дома-муравейники лепились друг к другу, удерживаемые от обрушения, надо думать, единственно молитвами своих обитателей, какой-то оборванец едва не раскроил мне череп обрезком трубы. С ним были еще двое, вооруженные ножами, и, хотя перед глазами у меня все плыло, а черты их лиц скрадывал полумрак, я все же разглядел на каждом из них грубо намалеванное подобие Каиновой печати – той самой, над феноменом которой ломали голову не только уголовники всех мастей и недобитые гитлеровские палачи, но, что пугало гораздо больше, и лучшие умы мира.

Той самой, что сейчас я видел на лице своего собеседника.

Она горела под линией серебристых волос – хитросплетение незаживающих разрезов, столь изощренное, что при долгом взгляде начинала кружиться голова.

– Это не слишком больно, если хотите знать, – заметил Каин, перехватив мой взгляд. – Саднит немного, но это невеликая плата за мои… возможности.

За стенами дома Шультеров гулял ветер, дребезжал оконными стеклами, свистел в дымоход, как в гигантскую флейту. Огонь потрескивал в камине, бросая на белые стены изломанные тени, содержимое бокала в протянутой руке играло янтарными отблесками. Старинные часы в углу сухо отбивали мгновения. С фотографии на стене улыбались Шультеры: высокий, сухопарый Эрнст в квадратных очках, его кругленькая супруга Марта и хорошенькая белокурая Габи, их дочка.

– Я буду пить только с разрешения хозяев, – заявил я, почти уверенный, что их давно нет в живых. Кроме Габи, разве что, но она наверняка бы предпочла умереть.

– На что вам разрешение? – снисходительно улыбнулся Каин. – Разве вы не победители?

Глядя в холодные голубые глаза человека с алой печатью, я сказал:

– Но не мародеры.

Содержимое бокала выплеснулось мне в лицо.

– Выбирайте выражения, господин офицер – как вас там по званию? – промолвил Каин, зажигая сигару. – Иначе я не дам за вашу жизнь и ломаного пфеннига.

Глаза щипало. Смаргивая жгучую жидкость, я утерся кулаком. Обтесать им лицо с алой печатью во лбу было все равно невозможно.

Не считая печати и преждевременной седины, выглядел Каин вполне обыкновенно. Среднего роста, неплохо сложен, хоть и не атлет, черты лица капризно-надменные, льдисто-голубые глаза – не самое приятное лицо, но ничего демонического. Однако армии, сломавшие хребет нацизму, не могли остановить смертоносное веселье этого человека, и целые города трепетали перед ним.

Американцы допускали откровенно сверхъестественные толкования, вплоть до того, что Каин послан свыше покарать немецкую нацию за ее преступления; иные даже заявляли, что не стоит ему мешать. Сами немцы вспоминали легенду о Бальдре, благом скандинавском божестве, которому ничто на свете не могло причинить вреда, кроме ветви омелы; но если то и был Бальдр, на землю он вернулся в прескверном настроении. У нас говорили, будто алый знак – психологическое оружие, разработанное фашистскими учеными, что не объясняло, однако, невосприимчивость его носителя к огню, взрывчатке и прочим неодушевленным угрозам.

В одном сходились все: кто бы ни поставил печать на лоб этого человека, к Господу Всеблагому он иметь отношения не мог.

– Как вы меня нашли? – спросил Каин.

– Я не искал вас. На меня напали, тут, неподалеку. Я немного знаком с хозяевами и рассчитывал получить у них помощь. Вас я встретить никак не ожидал.

…Весной, когда наш взвод остановился у Шультеров, хозяева спрятали Габи от «русских варваров» в винном погребе, но мы обнаружили их сокровище и вытащили на свет божий. Она бешено лягалась, сверкая подвязками, и визжала: «Nein, nein!», а ее мамаша металась вокруг, норовя выцарапать нам глаза.

– Ай-яй-яй, – покачал головою Каин, – a terrible age and terrible hearts.[1] Да, я знаком с вашей литературой, хотя на русском она, должно быть, звучит лучше, чем на английском, – добавил он, заметив мое удивление. – Я образованный человек, господин Соколов. Если на то пошло, мои познания простираются намного дальше, чем вы можете себе представить.

– У вас ведь есть имя?

– Вернер, – ответил он, – Алан Вернер, никакой к черту не Каин. Как видите, я с вами честен, чего не скажешь о вас.

– Прошу прощения?

Он подошел к окну и отдернул штору. У ограды, под проливным дождем, стоял человек в форме без опознавательных знаков. Русые волосы облепили непокрытую голову молчаливой фигуры, с вислых усов струилась вода.

– Так, значит, вы решили зайти к знакомым. А приятель ваш, очевидно, застеснялся и предпочел вымокнуть.

– Я один. Понятия не имею, кто это.

Каин-Вернер милостиво кивнул и опустился в кресло напротив, водрузив ноги на кофейный столик. А ведь за этим столиком мы со старшиной Жаровым в карты резались, снова некстати вспомнилось мне. Старшина, даром что грудь в орденах, бессовестно мухлевал.

– Бр-р, ну и выдержка. – Вернер зябко передернул плечами, косясь в окно. – Надо будет выйти и пристрелить этого стойкого оловянного солдатика, когда лить перестанет.

– Где девушка?

– Дейчес паненка, руссиш камрад? – осклабился он. – Все-таки вы оказались здесь не случайно.

– Вас это не касается, Вернер. Что вы с ней сделали?

– Что сделал? – Он выдохнул струю дыма в потолок. – Да ничего такого, что не хотели бы сделать вы.

Тогда, весной, я действительно многое хотел бы сделать с Габи… при условии, что она сама хотела бы того же. Я вспомнил, как она разревелась, поняв наконец, что ее не обидят, как мать прижимала ее к груди, сама голося белугой, как Эрнст, жалкий, взъерошенный, потерявший где-то очки, смотрел на нас, подслеповато моргая. Старшина Жаров бросил снисходительно: «Эх, вы! А еще высшая раса». А к вечеру я уже учил Габи петь «Катюшу», играя на аккордеоне, и она смешно коверкала слова. И когда мы уходили, она подбежала, краснея, и чмокнула меня в уголок рта, и губы у нее были такие теплые, такие беззащитно-мягкие, что я устыдился своей колючей щетины…

– Что вы так на меня смотрите? – вторгся в мои мысли насмешливый голос Вернера. – В былые времена вельможа мог овладеть любой женщиной просто потому, что мог. Вот и я это делаю потому, что могу. И мой народ делал с вашим все, что хотел, по этой же самой причине…

– Времена изменились.

Он расхохотался мне в лицо – звонко, по-мальчишески.

– Она жива, если для вас это главное, – произнес он, отсмеявшись.

– Я хотел бы убедиться, – сказал я.

– Отчего бы и нет? – Вернер лукаво подмигнул. – Но сперва, – он задумчиво взглянул на пустую бутылку, – надо пополнить запасы. У нас с вами впереди долгий вечер.



Впервые о нем услышали на Западном фронте, в последние дни войны. Трое ирландцев – сержант О’Лири, капрал Уолш и рядовой Дуглас – увидели, как некто, одетый в штатское, бредет мимо их окопа – среди рвущихся снарядов, сквозь дым и огонь. Сержант крикнул: «Стой, кто идет!», и незнакомец обратил в их сторону усталое лицо с алой печатью, горевшей во лбу, словно третий глаз.

О’Лири, не боявшийся ни бога ни черта, вскинул свой окопный «ремингтон», собираясь разнести вдребезги голову с алым знаком, передернул цевье. В отсветах пожарищ алая печать засияла ярче, отличная мишень, стреляй – не хочу… да только О’Лири вдруг понял, что действительно не хочет, хуже того – не может физически.

«Немыслимо! – говорил он потом на суде. – Это было… как в самого Спасителя выстрелить! Как… выколоть глаза собственной матери… как бросить в огонь ребенка…»

Незнакомец приблизился, легко, будто пугач у мальчишки, вырвал дробовик из ослабевших рук сержанта и ударом приклада раздробил ему челюсть.

О’Лири сполз на дно окопа, захлебываясь кровью. Уолш, решивший, что в «ремингтоне» перекосило патрон, поднял карабин, но тотчас опустил, охваченный тем же необъяснимым бессилием. В следующее мгновение заряд картечи разворотил капралу живот – с дробовиком все точно было в порядке. Дуглас в панике выскочил из окопа и угодил под шальной снаряд, разметавший куски его тела по горящей земле.

Сержанта обнаружили лежащим без чувств в обнимку с дробовиком. Военно-полевой суд пришел к выводу, что О’Лири сам напал на товарищей в припадке безумия, вызванного тяготами сражений. С головой у него и впрямь сделалось совсем плохо, что только и спасло беднягу от законов военного времени.

– И сказал Господь, – бормотал на суде О’Лири, возводя лихорадочные очи горе, – за то всякому, кто убьет Каина, отмстится всемеро. И сделал Каину знамение, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его…

Появление человека с алой печатью стало лишь началом в череде необъяснимых, поистине апокалиптических явлений, обрушившихся на разоренные войной земли Германии.

На переправе через Эльбу волны вдруг вспенились, выбросив огромные, будто из дубовых корней свитые щупальца, усеянные кратерами мясистых присосок. Они в щепки разнесли один из мостов и снова скрылись в глубине, унося с собою кричащих людей. На позиции англичан обрушился кровавый ливень; когда солнце выглянуло из-за туч, кровь задымилась, источая зловоние. Несколько французских солдат без вести пропали в горах, и командиры божились, что незадолго до этого какие-то крылатые существа весь вечер летали над лесом, издавая невыносимые для ушей жужжание и стрекот.

Там же, в горах, в скором времени объявился и человек с алой печатью. Приходя в деревушки, он жонглировал осиными гнездами, крутил за хвосты гадюк, которые шипели и корчились, не смея пустить в ход клыки, разводил костер и погружал руки в огонь. Немцам, однако, той весною было не до забав, да и еды не хватало. Старики (а из мужчин дома оставались по большому счету только они) призывали гнать его камнями да палками; но, как доходило до дела, камни и палки выпадали из ослабевших рук.

Вскоре он начал сам брать все, что пожелает. Союзные войска, к которым отчаявшиеся немцы обращались за защитой, беспомощно разводили руками: никто не мог задержать его, даже плюнуть в его сторону было невозможно. Спускали собак, но и самые свирепые псы стелились перед ним на брюхе, жалобно скуля и поджимая хвосты. Хулиган с алым знаком обносил склады с продовольствием, заходил в кабачок и угощался за счет заведения, бил стекла и мочился где попало, смеясь над бессильными попытками его остановить.

Саботаж, постановило командование, и никакие чудища речные тут ни при чем. Кровавые дожди льют из-за примесей красной глины в воде. Французский отряд печально славен тем, что при взятии населенных пунктов уделяет больше внимания кабакам и Fräulein, нежели дисциплине. А что до странного фигляра, который, конечно, никаким боком не причастен к бойне, учиненной сержантом О’Лири, то всякий крутится как умеет, особенно во время войны.

Другими словами, союзники применили против загадочных явлений многократно обкатанную военную тактику, особо популярную среди африканских страусов: зарыться головой в песок, сделав вид, будто ничего особенного не происходит.

2. Наблюдатели под дождем

– Вам знакомо имя Евы Дитрих? – осведомился Вернер у двери погреба.

Я посмотрел на него с удивлением:

– Ведьма Аушвица? Вы знали ее?

– Очень близко, – произнес он так, будто знакомство с одной из самых ужасных женщин в истории делало ему честь. – Чертовски близко.

– Это она вам оставила?..

– И да и нет, – молвил он. – И да и нет.

– И вы знаете, где ее найти?

– Закатайте губу, господин Соколов, – с неожиданной злостью ответил он. – Или лучше называть вас товарищем?

– Я не товарищ вам, Вернер.

– А вы мне не господин. Это я сейчас господин вашей жизни. Что до Евы, то вы никогда ее не найдете. – Яростно рванув засов, Вернер отворил дверь – и я отпрянул, сраженный вырвавшейся наружу тяжелой волною смрада.

Вспышка молнии залила окошко под потолком. В дрожащем свете я увидел шевелящееся серое море – стая огромных крыс терзала два тела в кровавом тряпье. Хозяйку я опознал лишь по длинным, с проседью волосам, облепившим разбитый череп. Во вспоротом животе Эрнста Шультера что-то беспрестанно вспучивалось и перекатывалось; на мгновение мне пришла в голову безумная мысль, что внутренности рвутся прочь из его мертвого тела, и лишь потом я понял, что мерзкие твари свили внутри гнездо. Из могучего деревянного бруса, подпиравшего своды потолка, торчал садовый секач, заляпанный до самой рукояти бурыми пятнами.

Снаружи гулко ударил гром – аж стены затряслись.

Вернер вошел в погреб. Крысы вились у его ног, верещали, когда он наступал на хвосты, взвизгивали, когда его каблуки ломали их серые спины… но кусать, разумеется, не смели.

Насвистывая «Ah, du lieber Augustin», Вернер перешагнул через голые ноги Марты, местами обглоданные до костей, и достал из ниши в стене очередную бутылку.

– Вы должны простить их за deshabille, – сказал он. – У них совсем не было времени приодеться.

Я схватился за рукоять секача и дернул что было силы. Древесина затрещала, выпуская окровавленную сталь.

– Вы действительно такой болван или решили наняться ко мне в оруженосцы? – осведомился Вернер не оборачиваясь. – А впрочем, и правда, захватите его с собой.

А если захлопнуть дверь перед носом Вернера, запереть его здесь, в смрадной темноте с крысами?

Эта мысль обдала меня волной сверхъестественного, кощунственного ужаса.

Он благополучно вышел из погреба и захлопнул дверь.

– Вы все еще хотите увидеть спящую красавицу?

В девичьей спаленке витали другие запахи: разгоряченной плоти, мочи и пота. Серый свет, струившийся сквозь оконный переплет, расчерчивал нагое тело Габи на квадраты. Ее высокую грудь пятнали кровоподтеки и полукружия укусов, щиколотки и запястья, прихваченные веревками к спинкам кровати, были растерты до мяса, разбитые губы спеклись. Меж разведенных бедер был пристроен плюшевый мишка с одним ухом.

– У, бесстыдник! – Взяв медвежонка за шею, Вернер кинул его на пол и осторожно накрыл ладонью пушистый холмик между ног девушки. Габи жалобно застонала во сне. Воображение нарисовало мне, как она содрогается под толчками насильника, как лежит потом в темноте, глотая бессильные слезы… Пальцы сильнее стиснули рукоять бесполезного секача. Я не смог бы ничего сделать, даже если бы перед Вернером лежала моя сестра или мать.

Но говорить я мог и высказал все, что думал о нем, в самых крепких русских и немецких выражениях.

– Sticks and stones may break my bones, – ответил Вернер, орудуя пальцами, – but words will never hurt me… and sticks and stones, too.[2]

– Отпустите ее. Или, клянусь, я все-таки найду способ вас убить.

Он вогнал пальцы глубже. Глаза Габи распахнулись – огромные, полные боли и ужаса. Она закричала, забилась на постели, выгибаясь всем телом и мотая головой по подушке.

– Перестаньте, Вернер!

И он, представьте себе, действительно перестал. Его пальцы выскользнули из истерзанного лона девушки – и сжались в кулак, и кулак этот влепился с размаху мне в лицо. Что-то звонко лопнуло в голове, перед глазами полыхнула вспышка, алая, как знак во лбу у Вернера. Я даже не почувствовал, как он вырвал у меня из руки оружие, но услышал его слова:

– …А вот так бывает, когда меня пытаются обдурить…

Изогнутый обух секача врезался мне под дых. Я согнулся пополам, хватая ртом воздух. В следующее мгновение обух угодил мне в челюсть, запрокинув голову назад. В глазах опять сверкнуло, рот наполнился кровью, и я рухнул навзничь. Даже сквозь звон в ушах до меня доносились крики Габи. Повернув голову, я встретился взглядом с плюшевым мишкой, таращившим глаза-пуговки, будто испуганный ребенок.

Я поднялся на ноги, чтобы увидеть, как Вернер с размаху ударил Габи секачом. Лезвие вонзилось ей в гортань, отсекая крик. Глаза девушки закатились, кровь хлынула изо рта потоком, обагряя белокурые волосы. Нагое тело содрогнулось в последний раз, натянув веревки. Со вторым ударом секач перерубил позвонки и застрял в пружинах матраса.

(…Кровь льет из груди, промочила, зараза, всю гимнастерку. Достали-таки фрицы поганые, угораздило же высунуться! Старшина Жаров железной рукою зажимает мне рану – все равно хлещет.

«Ты у меня, Соколов, только попробуй кони двинуть, слышишь? Не закрывай глаза, твою в бога душу мать да с переподвывертом!»

Берлин в огне, над крышами зарево. Огонь у меня в груди, выжигает воздух – не продохнуть. Кругом гремит, свистит и трещит, в голове трещит, свистит и гремит, голос командира едва пробивается: «Глаза не закрывай, кому го…»

Тьма… кромешная тьма… и что-то во тьме, что-то чернее тьмы, у него черные крылья, белые клыки и острые когти… я – это оно, а оно – это я… огненные глаза…)

…Глаза Вернера, ледяное пламя безумия. Свободной рукой он сгреб меня за грудки и отшвырнул к окну. Стекло разлетелось вдребезги, промозглый ветер с ликующим свистом ворвался в комнату, окутав меня занавесками. Я вцепился в оконную раму, чтобы не упасть, располосовав пальцы торчащими осколками.

Внизу к одинокой фигуре под дождем присоединились еще четыре. Они стояли, устремив на дом бледные, будто из воска вылепленные лица.

Вернер выдернул секач, взметнув веер кровавых брызг. Другой рукой он сдернул отрубленную голову с подушки за волосы и швырнул в окно. Она покатилась по грязи, путаясь в волосах, и остановилась у ног безмолвных соглядатаев.

Ни один не дрогнул, не вскрикнул, не тронулся с места. Тот, что стоял впереди, спокойно наклонился, подобрал голову и долго изучал неподвижное, заляпанное кровью и грязью лицо.

Секач взлетел над моей головой… и замер в верхней точке замаха.

– Черт побери, – севшим голосом пробормотал Вернер.

С трудом отведя глаза от окровавленной стали, я проследил за его взглядом и увидел, как незнакомец во дворе зубами вырывает из мертвого рта Габи язык.



…Всерьез заговорили о нем после происшествия в Альтендорфе, деревушке, где заправляли янки. Они и пальцем не пошевелили, когда человек с алым знаком занял дом булочника Люца, выставил хозяев на улицу и завалился спать. Американский полковник заявил, что, коль скоро немцы посягали на чужие земли, им не помешает отведать собственного лекарства.

Тогда отчаявшиеся жители решили взять дело в свои руки.

Несмотря на протесты Люцев, во дворе собралась разъяренная толпа. Несколько бутылок с зажигательной смесью влетели в окна и разорвались на полу. К тому времени как подоспел отряд военной полиции, дом превратился в огненный шар. Но из пламени с револьвером в руке вышел человек с алым знаком, и даже одежда на нем не дымилась. Американцы уверяли, что пламя расступалось перед ним, будто в страхе.

– Это сам дьявол! – закричала какая-то женщина. Сшибая друг друга с ног, люди бросились врассыпную, многих затоптали насмерть.

Утренний рассвет озарил тела, распластанные у пепелища: никто не смел подойти и забрать их. Перепуганные жители набились в кирху, молясь об избавлении от «антихриста». В самый разгар службы дверь распахнулась и в храм влетел запыхавшийся мальчишка Люцев, Вилли:

– Тот человек, ну, который с печатью! Он гуляет по минному полю!

– Подорвись он к дьяволу! – вскричал преподобный Шухт. – Прости меня, Господи, – тут же добавил он, услышав шокированные возгласы прихожан, и молитвенно сложил руки.

– Да в том-то все и дело! – замотал головою Вилли. – Он наступает на мину, а она не рвется, покуда он не сойдет! А земля с осколками облетают его по этой, как ее… – он умолк, вспоминая умное словечко из школьной программы, – по па-ра-бо-ле, вот!

Кирху огласили испуганные крики. Кто кричал, что надо бежать из деревни, кто молился, преподобный пытался всех успокоить, и никто не заметил, как человек с алым знаком возник на пороге, бережно, как младенца, прижимая к груди ребристый цилиндр.

– Боженька ваш на небе, – объявил он перепуганным людям, – а я здесь, рядом, и в руках у меня отличная противопехотная мина американского производства с выдернутой чекой. Это значит, что у вас нет сейчас иного бога, кроме меня.

Он заставил прихожан целовать ему ноги.

Он велел всем – детям, женщинам и старикам, включая Шухта, – раздеться донага и отплясывать веселую польку.

Он велел Шухту, который задыхался, тряся объемистым животом, выкрикивать богохульства.

– Убирайся к дьяволу! – просипел преподобный, хватаясь за кафедру.

– Кто не хочет положить жизнь за веру, – провозгласил человек с алым знаком, – тот возьми распятие да всади святому отцу туда, куда не заглядывает солнце!

Тотчас большинство прихожан кинулись исполнять эту веселую задумку. Немногие встали у них на пути. Нагие, взмокшие, обезумевшие от ужаса, люди били и рвали друг друга ногтями и зубами, точно зверье. Их мучитель засмеялся и грохнул мину об пол.

В замкнутом пространстве нефа взрыв прогремел с утроенной силой, вдребезги разнеся витражи и перемешав человеческую плоть с камнем и деревом. Многих опознать так и не удалось. Человек с алой печатью в клубах дыма вышел на улицу и отсалютовал рукой пораженным американцам, которые ждали его у церкви с оружием в руках.

В тот день они немедленно расступились, пропуская его, но с этого момента на человека с алым знаком была объявлена охота, сколь упорная, столь и безнадежная. Уходя от докучливых преследователей, он всегда отмечался кровью.

В Мюльхайме он жестоко изнасиловал уличную проститутку, отказавшуюся обслужить его задарма, и облил ей лицо кислотой. В Дюссельдорфе застрелил двух полицейских. В одном из старинных кварталов Мюнхена устроил пожар, унесший полдюжины жизней.

А потом он пересек восточную границу.



– Я был к вам несправедлив, – молвил Вернер. Он стоял у окна гостиной, судорожно вцепившись в рукоять секача. – Это снова та дрянь, что следует за мной по пятам. Знаете, кровавые дожди, таинственные существа… Видно, знак их мой притягивает. – Он развернулся и хватил секачом по столику. – Bloody hell! Я был совершенно уверен, что вы привели слежку.

– Не нужно мне ваших извинений, – сказал я, держась за разбитую челюсть. Во рту до сих пор стоял железный привкус. – Будьте вы прокляты.

– Я уже проклят, как видите, – спокойно отозвался он.

Огонь трещал в очаге, дождь барабанил в окно, размывая застывшие за ним безмолвные силуэты. К тому времени, как Вернер помог мне спуститься в гостиную и усадил в кресло, число их удвоилось.

– Во всяком случае, мне они не грозят, – проговорил он, но впервые в его голосе прозвучало сомнение. – А вот вам я бы не посоветовал сейчас выходить во двор. Как бы ни был я вам неприятен, придется потерпеть мое общество до утра.

– Неприятен? – сказал я. – Вы самая паскудная тварь из всех, что я видел, а я видел немало, и обещаю: вы за все заплатите. А теперь можете докончить начатое.

– На чем мы остановились? – проговорил он, будто не слышал. – На докторе Дитрих, точно. Хотя началось все задолго до нее…

3. Рассказ Вернера

– Вот что я помню лучше всего: я, трехлетний карапуз, стою, ковыряю пальцем в носу и гляжу, как мой папаша на веревке ногами сучит, а меж них на штанах пятно расползается, а мамаша воет и волосы на себе рвет. Он скотина был, мой папаша, но что еще хуже – он жил в штате Массачусетс, том самом богоспасенном штате Массачусетс, где в семнадцатом веке процветала охота на ведьм, а в Первую мировую начали охотиться на этнических немцев. Разве только ведьм, во всяком случае, худо-бедно судили. И что самое поучительное: с этими, которые вздернули отца на буковой ветке, хорошенько перед тем отметелив ногами и дубинками, он месяцем раньше сидел в обнимку у нас на крыльце, хлеща «Будвайзер» и горланя «The Star-Spangled Banner» [3].

Пальцы Вернера сжались, переламывая сигару.

– Что потом? Учеба, учеба, учеба. Матушка, мир ее праху, считала, что я обязан поставить мир на колени. Интересно, была бы она сейчас довольна? Никаких друзей (не больно-то и хотелось), никаких девчонок (а вот это уже скверно). Стипендия университета Мискатоник в Аркхеме. Вам, русским, конечно, ни о чем не говорят эти названия!

Тут он пустился в пространные рассуждения о зловещей славе Аркхема как оплота зла и чернокнижия, о запретных фолиантах в библиотеке Мискатоникского университета, куда он имел доступ – «De Vermis Mysteriis», «Книге Эйбона», уцелевшей в виде разрозненных отрывков, и печально известном «Некрономиконе», сочинении чокнутого араба по имени Альхазред. Я не слушал. Под сводами черепа клубился мрак, в котором растворялись мысли, чувства, воспоминания Соколова. В этом мраке таилось нечто черное, древнее. Оно знало гораздо больше, чем мог поведать Вернер, чем вообще может знать человек, и посмеивалось, ожидая возможности выйти на свет…

– …Отучился несколько лет, если пьянство и блуд можно назвать учебой, пока не выперли…

У меня вдруг прорезался голос:

– За попытку выкрасть «Некрономикон»?

– Нет, – ответил Вернер, – за пьянство и блуд. На что веселому студенту «Некрономикон»? Я похитил лишь честь Ребекки Энсли, единственной дочки декана Энсли, столпа морали, поборника сухого закона, главы местного Общества трезвости… Представляете масштаб катастрофы? Удивительно, как эдакий сухарь вырастил такую душечку: не красавицу, но бойкую и любознательную, чем я и воспользовался. Когда растущий животик выдал бедную Бекку с головой, я честно предложил себя Энсли в зятья, углядев шанс войти в высшее общество. «Раз вы так благородны, – изрек старый ханжа, – содержите ее сами».

Я не был так благороден. Эта пиявочка цеплялась за мои ноги, умоляла не бросать, но я был непоколебим. Жалкое существо! Бледная, зареванная, под носом сопля…

– Что же с нею стало? – спросил я.

– Сиганула с моста в реку Мискатоник. Куда ей было податься?

– Что вы тогда почувствовали? – Ответ на этот вопрос занимал меня больше, чем печать на челе Вернера.

– Что пора попытать удачу на исторической родине, – буркнул тот. – У Энсли наверняка имелись обширные связи, а насколько янки обидчивы, я усвоил на отцовском примере.

– И вам совсем не было ее жаль?

– С чего мне ее жалеть? – окрысился Вернер. – Для таких, как она, нищий немчик вроде меня был букашкой. И уж точно не моя вина, что доктору Энсли сословная спесь оказалась дороже дочки. А букашкой я быть не хотел, – добавил он уже спокойнее. – Как и миллионы моих соплеменников. Во что это вылилось, вам ли не знать? Впрочем, тут мне виниться не за что. Отчизна приняла меня неласково.

Он задрал рукав, и я увидел номер, набитый на его волосатом запястье.

– Увлечение Гитлера оккультизмом было хорошо известно, и я рассчитывал сделать карьеру на репутации своей alma mater. Только оказалось, что птенцам Мискатоника в Рейхе скручивают шею – уж больно кощунственных идей мы могли нахвататься. В «Некрономиконе», к примеру, на более чем девятистах страницах убедительно доказывается, что высшая раса – отнюдь не немцы. Мне еще повезло, всевозможных культистов уничтожали на месте.

В аду, однако, вполне можно сносно устроиться. Я стал капо, надсмотрщиком. У меня было курево, у меня были женщины, питался я едва ли не лучше, чем в студенчестве, а уж с совестью всегда легче договориться, чем с людьми. В глазах других узников я был крысой, но это их на куски рвали овчарки, это они черным дымом валили из труб крематория, а плетка была в моих руках. Что постыдного в работе пастуха?

Так я жил несколько лет, а потом мне стала являться во снах Ребекка Энсли, вышедшая из реки, ужасная в своей бледной наготе; смотрела мутными глазами сквозь облепленные тиной волосы, тянула обвиняющую руку, а изо рта вместо слов хлестала вода. Я бросался прочь, в любой момент ожидая, что холодные мокрые пальцы схватят меня за шею, и вдруг оказывался в огромном, усыпанном костями подземелье, посреди которого высился бесформенный, заляпанный кровью алтарь. И за этим алтарем стояла угольно-черная фигура, сотворяющая перстом в воздухе некий огненный символ, тот, что вы видите сейчас на моем лице.

Что странно, наяву никаких угрызений совести из-за Бекки я по-прежнему не испытывал. Но соседей своими воплями донял изрядно, и лагерное начальство отправило меня к доктору Еве Дитрих, дабы она немножко вправила мне мозги.



В Аушвице хватало извергов в белых халатах, но в мозгах шарила только Ева, пардон за каламбур. Ее исследования человеческого разума привлекли внимание самого Гиммлера, предоставившего ей полную свободу действий. Я один из немногих узников, попавших к Аушвицкой ведьме не как «человеческий материал», а как пациент, и единственный, в чьей черепушке она не покопалась своими умелыми пальчиками. Хотя она умела делать ими еще очень многое. В свои тридцать шесть Ева была недурна собой, но эсэсовцы боялись ее, даром что сами вытворяли и не такое, причем отнюдь не из научного интереса. Умная женщина со скальпелем всегда кажется опаснее просто умной женщины.

Доктор Дитрих расспрашивала меня о детстве, о временах учебы, проявляя особый интерес к запретным книгам, из-за которых я и очутился в этом аду. Попросила нарисовать знак из снов, хоть приблизительно. При виде моих каракулей лицо у нее стало как у девочки, которой отец подарил лошадку. Затем она велела мне раздеться и приступила к осмотру.

Пока она меня щупала да простукивала, задерживая руку в местах, какие к мозгам имеют слабое отношение, я спросил: не боится ли она спрашивать про запретные книги, раз я загремел сюда лишь за то, что у меня была возможность читать их. Она сказала мне то же, что и вы: «Времена изменились».

Я сразу смекнул, что она томится одиночеством – по блеску в глазах, по тому, как участилось ее дыхание, как она раскраснелась, касаясь меня. Благо я был арийцем, в отличие от своего стада хорошо питался и был недурно сложен.

Сильную женщину берут нахрапом, и я сказал:

– К черту, все останется между нами.

Сгреб в охапку и рот заткнул поцелуем.

Она замычала, цапнула рукой скальпель и, кабы я сдал назад, точно всадила бы его мне в глаз и позвала охрану.

Но я не сдал, и скальпель зазвенел по полу…

Той ночью я не видел снов, а наутро меня снова отвели к доктору Дитрих. Конвоир был на удивление обходителен, хоть и посмеивался гаденько: смекнул, скотина, что к чему.

У Евы под глазами темнели круги, волосы висели спутанными прядями. Увидев заваленный книгами стол, я понял, что она корпела над ними всю ночь.

– Черный Человек, – сказала она, – это воплощенное чувство вины, терзающее натуры с богатым воображением. Видел его отягченный долгами Моцарт; Чайковский, стыдившийся своих склонностей, на смертном одре утверждал, что к нему в окна заглядывает какой-то «черный офицер»; русский поэт Есенин, дебошир и пьяница, посвятил ему поэму.

Я возразил, что натура у меня ни разу не поэтическая и что по жизни я иду не оглядываясь. Она ответила, что все, соприкоснувшиеся с запретными книгами в Мискатонике, неизбежно привлекали внимание связанных с ними сил. В этих книгах Черный Человек описан как Ньярлатхотеп, тысячеликий посланец Иных Богов, воплощение Хаоса, который явится в мир, охваченный чувством неизбывной вины, чтобы стереть его в пыль. Алый символ – это печать его повелителя, Султана демонов Азатота, что дремлет в ядре Вселенной, убаюканный звуками демонических флейт. В «Некрономиконе» Альхазред уверял, что печать эта дарует своему носителю защиту от всякой угрозы, живой или неживой, но ни один земной правитель не осмелится прибегнуть к этой защите, ибо тайна ее сокрыта где-то в песках Аравийской пустыни, охраняемая сонмами адских созданий.

– Но зачем Черному Человеку показывать ее мне? – удивился я.

– Я думаю, он хочет, чтобы ты подарил ее немцам, – сказала Ева. – То, что мы делаем, – она обвела рукою ряды хирургических столов с разложенными на них жуткими инструментами, – угодно ему. Разве это не Хаос? Возможно, тебе суждено стать спасителем своего народа, Алан Вернер. НАМ суждено, – добавила она с уже знакомым мне бесстыдным блеском в глазах и привлекла меня к себе.

Оказывается, пока я тут куковал, дела стали совсем плохи. Только дураки да фанатики не понимали, что без чуда Тысячелетний Рейх кончится как-то уж слишком быстро. Чуда искали везде, не чураясь уже и запретных книг, потому как ни Святой Грааль, ни Ковчег Завета, ни Шамбала ничем не могли помочь.

Я решил, что лучше буду патриотом, чем идиотом, и помогу родине выгрести из дерьма, куда ее загнал бесноватый фюрер. В сравнении с ним безумный араб казался воплощением здравомыслия.

Из надсмотрщика меня повысили до помощника (и любовника) лагерного врача. На мне лежала обязанность вскрывать черепа, причем пациенты, увы, были не только живы, но и в сознании, и лишь деревяшка у них в зубах защищала наши уши от их страдальческих криков. Отложив пилу, я снимал крышку черепа, и Ева бралась за скальпель. Лезвие сверкало в ее руках, иссекая дрожащую губчатую оболочку чужих мечтаний, надежд, снов. Неважно, лежала перед нею женщина или ребенок, лицо Евы оставалось бесстрастным, а взгляд проникал в сокровенные глубины, подмечая каждое содроганье.

Когда жизнь окончательно покидала подопытных, наступало наше время. Иногда я брал Еву на свободном столе, среди остывающих тел наших жертв, которые равнодушно таращили глаза в потолок: занимайтесь, мол, чем хотите, нам на вас и смотреть тошно! Чаще она ублажала меня ртом или ласкала рукой в скользкой от крови и слизи перчатке, пока я не изливался на пол, и без того чем только не заляпанный… Вы простите мне мою откровенность?

Я был бы вполне счастлив, кабы не проклятая Азатотова печать. Ева талдычила о ней даже во время страсти, кроме как, когда я был у нее во рту.

Существа, описанные в запретных книгах, говорила она, нельзя подчинить: они неизменно будут преследовать свой интерес, и победа, одержанная с их помощью, обернется кошмаром. Но Азатотова печать – лишь оберег, который защитит любого, отмеченного им. Вообрази, говорила она, что будет, если самый никчемный солдат избавится от страха смерти! Вообрази хотя бы сотню таких солдат!

Меня смущали «адские полчища», упомянутые Альхазредом; Ева уверяла, что за прошедшее тысячелетие эти создания, кем бы они ни были, наверняка вымерли. Я заметил, что враги тоже не дураки и рано или поздно воссоздадут печать; пусть, улыбнулась Ева, что плохого в том, что люди прекратят убивать друг друга?

– Кого же ты тогда будешь резать? – спросил я, представив этот дивный новый мир, и она ответила со смехом:

– Вернусь к обезьянам!

Она в душе была почище вас коммунистка, моя Ева, верите или нет.

Гиммлер затею воспринял без особого воодушевления. Египет мы потеряли, снарядить полноценную экспедицию было невозможно. Он благословил Еву действовать на свое усмотрение, чем она и занялась.



…В апреле 1944-го Ева Дитрих, словно ангел, вывела меня из ада. Собственная одежда сидела на мне криво, будто с чужого плеча; я готов был вбирать щебет птиц, звон ручьев, аромат сырой земли, упасть на эту землю, полную зарождающейся жизни, и целовать ее только за то, что она за колючей проволокой…

– Ребекка Энсли тоже была полна зарождающейся жизни, – заметил я, – но с ней вы не были так сентиментальны.

– Что вам Ребекка, что вы Ребекке? – сказал Вернер. – Я душу изливаю, а вы зубоскалите. Хам.

…Свобода продлилась недолго: вскоре мы добровольно замуровались в пыльном спецхране Национальной библиотеки Парижа вместе с чудом уцелевшим латинским переводом «Некрономикона». Знатоков, что могли бы направлять нас, в Европе не осталось; кто не сбежал – сгинули, так что на сбор сведений об Азатотовой печати ушло все лето и, надо полагать, галлоны кофе, а на близость не осталось и минутки. Старина Альхазред не стремился облегчить задачу своему читателю: чем больший трепет вызывало в нем явление (а печать им почиталась за едва ли не самую кощунственную вещь в мире), тем туманнее он изъяснялся, перемежая текст возгласами «Йа! Йа!», будто взбесившийся ишак, так что лишь нечеловеческая усидчивость Евы помогала нам продираться сквозь бесконечные восславления древних богов и чисто арабское словоблудие. Засыпали мы в обнимку не друг с дружкой, а с этим мерзостным томом, прикорнув головой на очередном описании запредельных ужасов, пока город уплывал из рук Гитлера. Последние выписки мы делали под грохот канонады и франко-немецкую ругань.



…Не стану рассказывать, как мы добрались до Африканского континента и прибыли в Хургаду под именем Джейн и Эдгара Уоллес, археологов из Массачусетса. Ева, всю жизнь прожившая в Германии, английским владела лучше меня, так что я больше помалкивал, а все же нам недурно удалось отыграть ученую супружескую пару. Моя ведьма славно смотрелась в мужской рубахе и штанах, облегавших ее ладный задок, – но это так, к слову.

На восточном базаре, где пустыня вплотную подступала к городским окраинам, мы приобрели пару верблюдов. Проводников брать не стали: не то дело, да и не согласился бы никто. Среди феллахов посейчас ходят жуткие байки об этих песках.

Холодными вечерами в пустыне мы занимались любовью у потрескивающего костра, а после беседовали о всяком-разном, и скажу вам, то были лучшие мгновения в моей паршивой жизни. Как и я, Ева потеряла отца – лягушатники уложили его под Альбером. Она говорила об этом с такой горечью, что я понял: ее слова о мире, в котором люди не убивают друг друга, – отнюдь не лукавство. Как многие чудовища в человеческом обличье (я не стану отрицать, что ее иначе не назовешь), Ева была сентиментальна. На руках у нее остались две сестрички, о которых приходилось заботиться, и послушали б вы, как она рассказывала о их проказах! Эти девчонки заочно стали мне как родные. А ведь их старшая сестрица пластала детей другой расы скальпелем, будто лягушек.

Когда она засыпала, я любовался ее мирным лицом, слушал, как она мило сопит во сне, и думал, отчего же мы все так чудно устроены. А потом закрывал глаза, и виделся мне Черный Человек: он стоял посреди пустыни, устремив горящий взор к звездам, и два огромных льва ластились к нему.

Солнце огненным шаром поднималось из-за дюн, и мы, наскоро подкрепившись, трогались в путь, таща на поводу навьюченных верблюдов. Проклятые зверюги, будто что-то предчувствуя, постоянно артачились – один чуть было не откусил мне пару пальцев. Все дальше углублялись мы в выжженное сердце этой безликой земли, утопая ногами в песке, и со временем мне начало казаться, что наше путешествие никогда не закончится.

Вскоре пустыня стала радовать нас миражами. Из желтого марева всплывали силуэты древних городов, устремляя в небо башенки, увитые цветами и зеленью; заснеженные хребты вырастали вдруг из песков, и что-то черное, бесформенное, многоглазое бурлило на их отрогах; раскидывались каменистые пустоши, усеянные костями, под которыми перекатывались тулова чудовищных червей…

Не те ли же картины открывались воспаленному взору безумца-араба, в одиночку скитавшегося по этим пескам? Или наша фантазия сама рисовала их, разгоряченная его откровениями и зноем? Стоило нам, преодолев трепет, двинуться дальше, как образы таяли в дрожащей дымке, но сколь никчемной, сколь сиюминутной казалась наша цель после этих соприкосновений с вечностью! Пустыня дремала под саваном песков, нашептывавших нам дивные тайны, а в далекой Германии вьюга заметала пылающие руины, и в глухом своем бункере дрожал смешной человечек, уже не надеявшийся на нас.

Потом… стало хуже. Куда как хуже. Припасы подходили к концу, приходилось обходиться несколькими глотками воды в день. Солнце дубило кожу, белый зной опалял глаза, выжигая разум, а когда сменялся ночной стынью, у нас уже не оставалось сил, и мы ложились вместе, только чтобы согреться.

– К черту все, – сказала Ева в последнюю нашу ночь. – Только ты да я. Под защитой печати в этом жестоком мире.

Я предложил печать отправить туда же и вернуться назад, но Ева ответила:

– С моим прошлым нас не оставят в покое. Не добудем защиту – убью тебя, а потом себя.

Я сказал, что ей, видать, голову напекло. За это она расписала мне физиономию коготками. А потом, вот было чудо почище всех миражей, разрыдалась:

– Два месяца! Два месяца у меня не было этих дней! Понимаешь, что это значит, ты, недоучка?! Нам нужна печать! Нам троим!

Тут-то я и смекнул…

Она уснула в моих объятиях, а я долго лежал в темноте, улыбаясь как идиот. Все думал: если мальчишка родится, назову Фридрихом, в честь папаши, а девочка будет пускай Ребекка. Как-никак, если б не скандал с дочуркой старика Энсли, не уехал бы я в Германию и с Евой бы мы не встретились.

…Разбудил нас жалобный рев верблюдов, быстро, впрочем, оборвавшийся. Затем раздались визгливый хохот и вой, словно рядом пировала стая гиен. Стенка палатки затрещала и разошлась лоскутьями, в прорезях мелькнуло что-то белое, повеяло колодезной затхлостью. Ева схватила револьвер. Грохот выстрелов едва не оглушил меня. Пули рвали брезент в клочья, отчаянный визг вонзился в уши.

Перезарядив револьвер, Ева кинулась наружу, я – за нею, прихватив свой. Знаю, глупость: ну как их было бы там с десяток? Но оказалось всего двое – один лежал пластом, второй рысью улепетывал на двух ногах, а потом припустил на всех четырех. Пуля Евы угодила ему в бок, и он упал на четвереньки. Я поймал на мушку бугристый затылок твари, но Ева ударила меня по руке, и пуля лишь взметнула фонтанчик песка. Существо заковыляло прочь, оставляя кровавый след, и скрылось за гребнем дюны.

– Теперь мы без труда выследим его, – сказала Ева, опустив дымящийся ствол.

Я окинул взглядом бойню и понял, что нет, спасибо. Верблюды лежали двумя горами искромсанного мяса и шерсти, песок вокруг сбился кровавыми комьями, и посреди всего этого простерлось подстреленное чудовище, разметав огромные руки.

Видели б вы эту погань! Вообразите гориллу-альбиноса: сплошь клыки да когти, с покрытой слизью, безволосой чешуйчатой шкурой и мордой, смахивающей больше на череп. У меня от одного вида ужин попросился на выход, зато Ева плясала от счастья, натурально плясала, выкрикивая:

– Страж печати! Нашли, нашли!

– Ты говорила, что они вымерли! Ты говорила! – Я чуть не плакал.

– Не мертво то, что в вечности пребудет… – прошептала она с придыханием. Холодный ночной ветер развевал ее волосы, в глазах горел фанатичный огонь. Сейчас она действительно походила на ведьму. – Так писал Альхазред.

– Плевать мне на Альхазреда, мы сдохнем здесь! – В истерике я схватил ее за плечи и затряс как куклу. – Как нам выбраться без верблюдов, без еды и воды? Твари не убьют – так доконает солнце! Будь ты проклята, одержимая сука, со своими арабскими сказками!

Мушка револьвера вонзилась мне в подбородок.

– Ты назвал меня сукой, – тихо сказала Ева.

Я бросил свой револьвер и поднял руки над головой.

– Ева, прости, я…

– Трус! – выплюнула она. – Я отыщу их логово, найду печать, и ни жара, ни холод, ни жажда, ни бог и ни дьявол – ничто на земле и в небесах – не будут мне страшны. А ты… ты можешь забрать все, что осталось, и валить на все четыре стороны, ясно?

Кивнуть я не мог, но что-то промычал.

– Я возьму револьвер. – Она невесело улыбнулась. – Не хочу поймать спиной пулю.

– Они разорвут тебя, – сказал я, и в тот момент мне этого хотелось. – У тебя еще нет печати.

– Зато патронов хватит, – отрезала она. – Твой патронташ, пожалуйста.

– А если они вернутся?

Ее палец на спусковом крючке напрягся, и я как миленький расстегнул ремень. Она велела мне отойти на сто шагов, подобрала мой револьвер и перепоясалась моим патронташем. Мне пришлось еще принести из палатки фонарь.

– Увяжешься за мной – получишь пулю, – предупредила Ева.

Вот так она бросила меня, безоружного, посреди пустыни и ушла по кровавому следу. Я провожал ее взглядом, пока эта ненормальная не пропала за песчаной грядой. В любой момент я ожидал услышать ее крик и гиений смех тварей, но лишь сухой посвист ветра нарушал тишину.

Я вернулся в палатку, но уснуть не мог. Не от страха, нет. Странное дело, об отчаянном своем положении я не думал – только о Еве, уходящей вслед за раненым зверем. А в башке вертелось: Фридрих или Ребекка? Ребекка или Фридрих?

Она была сукой, действительно жестокой сукой, напрочь безумной, но, кроме бешеной этой суки, что было у меня в мире?

Светало. Тучи звенящих мух роились над останками верблюдов, избегая, однако, омерзительного трупа, хотя он источал тяжелый смрад. Как только солнечные лучи коснулись студенистой плоти, она вся запузырилась, точно убегающее с плиты молоко, и в считаные секунды стекла с костей, расползшись зловонной лужей; но и кости плавились на солнце, как свечки. Черная кровь другого чудовища закурилась, тонкие струйки дыма тянулись до самого горизонта.

Я взял второй фонарь и пошел по ним, пошел за Евой, впервые позабыв о собственной шкуре. Шел, выворачивая ноги из песка, песок скрипел на зубах и лип к залитой потом коже. Проклятая тварь, даром что истекала кровью, добралась-таки до своего логова, и, к тому времени как его нашел я, воздух раскалился настолько, что каждый вдох обжигал легкие.

Это была просто груда валунов – с поправкой на то, что таким каменюкам неоткуда взяться средь песчаного моря, разве только их туда натаскали. Но какою силой должны были обладать сложившие их существа – и сколько могло их там оказаться?

У подножия каменной груды зияла расщелина достаточных размеров, чтобы можно было войти пригнувшись.

Налетевший ветер взметнул тучу песка. Отступив под укрытие валунов, я заглянул в черную глубину и увидел каменные ступени, витками спускавшиеся во мрак. Там, куда еще проникал солнечный свет, темнела и другая кровь, немного, но мне хватило. Рядом с разбитым фонарем сиротливо лежали сорванные патронташи вместе с обоими револьверами.



Я хотел кинуться вниз, выкрикивая ее имя. Хотел броситься назад, в пустыню, под спасительное солнце, – перед тем, что ждало в благостно-прохладной тьме, смерть в опаляющем свете стала бы спасением. Но я не мог разорваться и потому просто стоял на месте, глядя на проклятые эти ступени. Они будто дразнили меня: осмелишься или нет? Фридрих или Ребекка?

Я очертил фонарем проход, проверяя, не поджидают ли меня на лестнице. Потом схватил патронташ с обоими револьверами и накинул на себя. Барабаны были полны – она не успела сделать ни единого выстрела.

Спуск напоминал ночной кошмар – да он и был ночным кошмаром, воплотившимся в реальность, только без утопленницы за спиной. Лестница вилась и вилась, луч фонаря выхватывал фрагменты стен, испещренных самыми гротескными рисунками. Грубые, но выразительные изображения божеств, знакомых мне по «Некрономикону», чередовались с живописаниями мерзостных оргий и ритуалов.

Существа, оставившие их, без сомнения, были разумны.

Ужас навалился на меня всей тяжестью земной толщи над головой. Черт бы побрал Еву с ее печатью! Наверх, на свет!

Но я продолжал спускаться, отмечая изменения в рисунках. Чем ниже, тем они становились древнее и в то же время искуснее: история подземного племени отматывалась назад, безобразные белые фигуры обретали все более явственные человеческие черты. Последние картины, которые я увидел, прежде чем под ногами захрустели кости, поражали мастерством и величественной красотой. Таким образом пик былого величия этой загадочной расы мирно соседствовал с бездной деградации, в которую она погрузилась ныне. Здесь, внизу, костей хватало – обглоданные кости людей и животных вперемешку с останками самих страшилищ, убитых и съеденных, надо думать, более сильными и жестокими соплеменниками. То был тот самый зал, что я видел в кошмарах, смрадная полость в теле земли, окружающая бесформенный кровавый алтарь. А у подножия алтаря, подпирая его спиной, сидела Ева, жалкая, дрожащая, судорожно всхлипывала, обнимая себя руками.

С револьвером наголо я одним прыжком вымахнул на середину зала, высоко подняв фонарь; треск костей под ногами прозвучал громче пистолетного выстрела. Свет озарил стены с множеством проходов, уводивших во тьму, между которыми висели дюжины мертвых тел. От большинства остались одни скелеты, мумифицированная плоть других сохраняла следы неописуемых изуверств. Рты у всех были распялены в бесконечном, беззвучном крике страдания.

– Ты пришел, – пробормотала Ева. – А ведь я тебе запретила идти за мной…

– Пойдем, – сказал я, присев рядом с нею на корточки. – Можешь встать?

– Нет, – сказала она безразличным голосом. – Да если бы и могла. Я не нашла печать. А все равно они нас не выпустят. Мы мертвецы, Алан.

– Пусть только попробуют! – Я сунул ей в руку один из револьверов. – Вставай.

– Не могу. Мои ноги.

Схватив фонарь, я направил луч на ее ноги, и у меня оборвалось сердце. Чьи-то зубы – я знал, чьи! – разорвали ее изящные щиколотки до костей.

– Я это заслужила, Алан, – бормотала Ева, – оба мы заслужили…

– Перестань нести вздор! – Я лихорадочно огляделся, но тьма в зияющих проемах оставалась незыблемой. – Обними меня за шею, я понесу тебя.

Именно в этот момент фонарь замигал и погас. Безрадостный смех Евы в кромешной темноте слился с другим – визгливым, ликующим – у меня за спиной.

Я развернулся, взметнув револьвер. Вспышка выстрела явила мне клыкастую образину с черными провалами глазниц, мерцающих жуткими огоньками. От дикого воя заложило уши, острые когти располосовали на груди рубаху. Второю пулей я снес твари полморды, но из всех туннелей уже спешили на помощь другие, и зал наполнился визгом, воем и хохотом.

Пока я отчаянно палил по оскаленным белым мордам, Ева дрожащей рукой уперла ствол себе в нижнюю челюсть и нажала на спуск. Но одно из чудовищ рвануло ее за руку – даже сквозь визг монстров и грохот пальбы я услышал треск кости, будто переломили пополам ветку, – и Ева лишь раздробила себе выстрелом подбородок. Отчаянный, захлебывающийся вопль ее был до того страшен, что я уронил револьвер и зажал уши руками…

Они возложили ее на запятнанный бурым алтарь, сорвав всю одежду, как она сама укладывала своих жертв на хирургический стол. Как они глумились! Мне нелегко говорить об этом, а я, вы знаете, сантиментами не обременен. У них были факелы, у этих поганых тварей, и они зажгли их единственно для того, чтобы я мог видеть все, что они с ней вытворяют, – ведь сами они прекрасно видели в темноте.

Всякий раз, как она переставала выть, в ее изувеченный рот вливали содержимое костяной чаши, приводившее ее в чувство. Я видел, как они терзали ей руки и ноги зубами, срывая мясо и мышцы с костей… как содрали лицо, и самый крупный из монстров, очевидно вожак, примерил его вместо маски… Затем он когтями вспорол ей чрево, вырвал дрожащий сгусток, так и не ставший Фридрихом или Ребеккой, и пожрал на наших глазах, а она выла, выла…

Я молился, чтобы она наконец испустила дух, молился Богу, которого нет: он не допустил бы существования подобной мерзости!

Наконец ее крики стихли, и я возрадовался, хоть и понимал, что теперь мой черед. Но потом я услышал лязг цепей и в пляшущем свете факелов увидел, как колотятся на стенах человечьи останки, разевая провалы ртов в беззвучной мольбе о смерти. Внизу, под ногами чудовищ, клацали изгрызенные кости, а среди моря оскаленных морд мой взгляд уловил ту самую, развороченную моей пулей, но живую и скалящуюся – и озарение едва не лишило меня остатков рассудка.

Здесь, в этом адском подземелье, существовавшем будто вне времени и пространства, царила вечность, и что бы ни пребывало в ней, оно не могло умереть.

Ева присоединилась к немому хору мертвецов, когда ее почти лишенный плоти остов распяли на стене. Настал мой черед лечь на кровавый алтарь. Я орал, брыкался, кусал осклизлые лапы. В тот момент, думаю, я и поседел… Надо мною нависло искаженное, измятое лицо Евы: сквозь пустые глазницы горели глаза подземного вожака, клыки скалились за кровавой дырою рта, который я так часто целовал, в который погружал свою плоть. Бритвенно-острый коготь вспорол мне лоб до самого черепа, огненные сполохи замелькали перед глазами, но, прежде чем отрубиться, я углядел высокую фигуру за спинами беснующейся орды.

Черный Человек улыбался мне.

Я канул в пустоту, в бескрайнюю космическую тьму. Черный крылатый демон с горящими глазами сжимал меня в объятиях. Со свистом проносились кометы, волоча за собою огненные хвосты, галактики закручивались в спирали, звезды рождались и гибли в ослепительных вспышках, а пространство и время то сжимались, то растягивались в бесконечности.

Очнулся я, как бывает в восточных сказках, в совсем другом месте, на берегу звенящего ручья, посреди голого дубняка, тянувшегося к небу черными корявыми лапами. Откуда-то издалека доносился рокот канонады.

Неужели я снова в Германии? Лежа в талом снегу, я смотрел на солнце и, будто сквозь защитное стекло, видел на нем дрожащие черные пятна и огненную корону.

Оно не жгло мне глаза, понимаете?

Журчание воды затуманивало рассудок, истомленный жаждой и пережитым ужасом. Я по-пластунски подполз к ручью и в зеркальной глади увидел свое отражение: поседевшего до времени незнакомца с воспаленным взором и кровавым знаком во лбу…

4. Тень за окном

– Вот и вся история, от начала и до конца, – сказал человек с алым знаком. – Хотите верьте, хотите нет, а это было на самом деле.

Он взял бутылку и плеснул в бокал очередную порцию шнапса.

Огонь в камине уже догорал, рдеющие угли изредка постреливали трескучими искрами. В умирающем свете глаза Вернера влажно блестели, мерцал огонек сигары. Я мрачно подумал, что человек, которого не берут снаряды, может не беспокоиться о вреде курения. Наверху, где стояла кровать с прикрученным к ней нагим обезглавленным телом, кровь проникла сквозь перекрытия – багряное пятно расцвело на потолке и продолжало расти, поглощая его девственную белизну.

Дождь хлестал с прежней силой, но уже не погромыхивало – гроза уходила на запад.

– История, м-м, довольно интересная, – протянул я наконец. – Предположим, я даже поверю вам.

– Мне плевать, поверите или нет, – отрезал Вернер. – Я оставил вас в живых ровно по одной причине: чтобы вы передали своему командованию – пусть меня оставят в покое.

– А вы продолжите в том же духе? – сказал я, ткнув пальцем в кровавое пятно на потолке.

– Что еще мне остается? – Вернер швырнул бокал в камин, угли зашипели, на мгновение вспыхнув ярче. – Столько попыток меня арестовать, столько напрасных жертв, а вы всё не можете взять в толк, что я вам не по зубам. Я устал, ужасно устал от постоянной слежки, от попыток свести меня с ума, а ведь я и так уже на грани. Стоит мне устроиться где-нибудь на ночлег, начинается звуковая атака: вы кричите, палите из орудий, врубаете громкую музыку, а когда я выхожу – разбегаетесь как зайцы. Обещаю: за эти ваши штучки будут и дальше расплачиваться невинные граждане. Я хочу спокойно жить, разве это так много?

– Лишая жизни других? Грабя и насилуя? Человечество никогда не смирится с вашим существованием, Вернер.

Он помолчал, а потом заговорил лихорадочно:

– Власть над законами мироздания пьянит. Хочется ежеминутно испытывать ее, щегольнуть перед остальными, брать то, что было ранее недоступно, делать то, что не дозволялось. Когда всю жизнь о тебя вытирали ноги, как не ответить той же монетой? А потом… потом наваливается тоска: ты уже понял, что ты царь и бог, а они всё не признают этого, всё пытаются тебе докучать, всё ищут слабое место в броне, чтобы уязвить, заставить быть такими же, как они, уязвимыми, как они, покоряться их правилам и жить в страхе перед законами, которые им самим ненавистны. К пресыщению добавляется ярость, и хочется гвоздить, гвоздить, гвоздить их чем-нибудь по овечьим башкам, и брать с них все больше и больше, раз они не хотят оставить тебя в покое! Но чем больше берешь, чем выше возносишься над их стадом, тем сильнее их жажда уложить тебя связанным на столе и покопаться в твоих мозгах. Они душат тебя своим неусыпным надзором, своей бесконечной слежкой, они боятся и ненавидят тебя не столько за то, что ты с ними делаешь, сколько за то, что сами хотели бы делать то же с другими, о, как они хотели бы! Ударить – и не получить в ответ! Брать – ничего не отдавая взамен! К чему добиваться женщины, которая даже не посмотрела бы на тебя, если можно безнаказанно взять ее силой? Чего стоят ее желания, если на твои желания ей плевать? Зачем жалеть ее, если она, дай ей волю, испластает тебя ножиком как лягушку, оставаясь притом милой и сострадательной? Это не фантазии мизантропа – это мой отец, вздернутый на буковом дереве своими дружками, это я, Алан Вернер, это вся новейшая история. Давайте свалим все дерьмо на этих заносчивых немцев – кстати, смотрите, у нас есть бомба, япошки были в восторге! Только наш брат Каин не брат нам, что вы: он убийца, насильник и мародер, отребье, которому мы почему-то не можем указать его место, но мы не оставим его в покое, дорогой сэр, пока не найдем способ, не извольте беспокоиться!

– Никак вы оправдываетесь? – сказал я.

Он нахмурился:

– С чего вы взяли?

– Каждое ваше слово пронизано чувством вины. Что вы пытаетесь доказать: что «эти» не лучше вас или что вы не хуже их?

– Вы слишком высокого мнения о себе, Соколов. – Язык у Вернера уже порядком заплетался. – Кто вы такой, чтобы я перед вами оправдывался?

– А кроме того, вам страшно, – добавил я. – Вы неглупы, видали всякое и понимаете, что ничего в жизни не дается задаром. Те существа в подземелье разумны – вы догадались об этом по настенной живописи. Спрашивается: с какой милости они даровали вам оберег, которым сами не пользуются? Почему они не защитили себя от солнечного света и ваших пуль? Чего они боятся? Вы тоже боитесь, ответ-то напрашивается.

Лицо Вернера побледнело, отчего знак на лбу сделался еще ярче. Рука его легла на рукоять секача.

– Предположим, только предположим, что Азатотова печать – не оберег, а клеймо собственника, – продолжал я как ни в чем не бывало. – Предположим, она знаменует, что никто и ничто во Вселенной не посягнет на ее носителя, ибо тот безраздельно принадлежит владельцу печати, а Он рано или поздно заявит свои права. Предположим, что все ваши бесчинства, Вернер, – это пир во время чумы, попытка побольше урвать от жизни перед неотвратимым концом, и, что всего хуже, вам неведомо, каков он будет и когда настанет… Сколько раз вы думали о самоубийстве, Вернер? Сколько раз ступали на минное поле, сколько раз приставляли к виску пистолетный ствол и с ужасом убеждались, что для себя столь же неприкосновенны, как и для других?

– Вы не тот, за кого себя выдаете! – взревел Вернер. – Уж точно не советский офицер!

– Ну почему же? – усмехнулся я. – Я всегда прихватываю с очередной своей оболочкой ее разум, чувства и воспоминания. Можно сказать, Соколов живет во мне так же, как я живу в нем. Это часть игры, Вернер, а я очень люблю играть… но теперь игра окончена.

Он шагнул ко мне, занеся секач над головой, но мне настоящему Алан Вернер со своим сверкающим секачом был не страшнее, чем трое незадачливых его подражателей, что остались лежать на Паркштрассе – разорванные, выпотрошенные, освежеванные.

– Да кто ты такой, мать твою? – выкрикнул Вернер.

– У меня никогда не было матери, – ответил я, глядя в окно, за которым выросла размытая тень.

Вернер обернулся на звон выбитого стекла. Бледная рука скользнула в дыру и зашарила по раме, нащупывая склизкими пальцами щеколду.

Замерев с раскрытым ртом, Вернер смотрел, как окно распахнулось. Уцепившись за раму, существо перекинуло длинную ногу через подоконник и одним движением очутилось в комнате. Вместе с ним в дом проник шум дождя и запах разрытой сырой земли. Неподвижное, матово-бледное лицо пришельца влажно блестело, в слипшихся усах застряли ошметки изжеванной плоти. Он протянул бледную руку, словно приглашая Вернера на тур вальса; с растопыренных пальцев свисали нити белесой слизи.

– Кажется, это за вами, – сказал я, поднимаясь из кресла.

Вернер отпрянул, опрокинув ногою кофейный столик. Существо зашлось булькающим хохотом и двинулось вперед, оставляя на ковре грязные следы. Лицо его мелко дрожало и оплывало как свечной воск.

Вернер нанес удар секачом, раскроив тающую голову. Из раны с шипением брызнул луч ослепительно белого света. Одежда пришельца плюхнулась на ковер, извергая из рукавов и штанин потоки булькающей зловонной жижи, но смех не умолкал, становясь громче, раскатистей. За ним мы не услышали, как рухнула выбитая дверь, впуская в дом остальных наблюдателей.

Они быстро заполонили комнату – ухмыляющиеся безмолвные призраки, чьи лица оплывали белесыми сгустками. Вернер пятился, отгоняя их взмахами секача, но они неумолимо приближались, протягивая руки, и алая печать их не останавливала.

С криком он запустил в них бесполезным оружием, а сам подлетел к окну и вскочил на подоконник. Но там, за окном, теперь бурлил чернильный хаос, в котором под бой барабанов плясали сотни причудливых форм. В барабанную дробь вклинился всхлип флейты, ей ответила стоном другая, третья взвизгнула, словно от боли, четвертая подхватила… Словно этого было мало, на адскую какофонию накладывались другие звуки: глухой, утробный рокот вперемежку с жадным причмокиванием.

– Что… что это?.. – Голос Вернера дрожал, как у испуганного ребенка. – Ради бога…

– Ради какого бога? – спросил я, положив руку ему на плечо. – Их множество, Вернер. Кому из них вы бы вверили свою участь?

С этими словами я сбросил личину Юрия Соколова, русского солдата, убитого под Берлином, и явил себя Вернеру в своем истинном величии; и он, еще недавно уверенный в своем надо мной превосходстве, проскулил:

– Черный Человек!

– Ты был трогательно откровенен со мной, – промолвил я, – и я отплачу тебе тем же. Я заманил тебя в ловушку, Алан Вернер, как и тысячи глупцов до тебя. Владыка мой ненасытен – слышишь чавканье? – и ты Ему на один зубок, но меня ты, во всяком случае, позабавил.

Он безмолвно разевал рот.

– Хочешь спросить, почему я избрал Ему в жертву именно тебя? Девушка, Вернер. Нет, не та, которую ты зарубил. Другая.

Он уставился на меня взглядом быка на бойне, и я прошептал имя ему на ухо.

– Ребекка Энсли?.. – выдохнул он.

Это были последние его слова, прежде чем я вытолкнул его в окно. Клубящаяся, переливчатая тьма приняла Вернера в объятия, полыхнув калейдоскопом огней; из слизистого бурления вылепился сияющий лик божества, чьи глазницы зияли космической пустотой. Оно разверзло бездонный рот, захлестнув обреченного щупальцем языка. Вернер дико закричал; глаза его взорвались в глазницах, зубы белой шрапнелью брызнули изо рта, кожа разлезлась клочьями, обнажая дрожащую плоть и пульсирующие сплетения мышц. Алан Вернер распался на мириады частиц, которые засосала ненасытная прорва, – и тотчас чудовищное лицо, задрожав, расплылось, снова слившись с окружающей чернотой.

Я устремился прочь, и безликие демоны с флейтами в руках почтительно отпрядывали с моего пути. Сквозь мрак безвременья, сквозь звездные пространства я спешил в туманный Аркхем – на встречу с тем, кто некогда призвал меня, обуреваемый горем и жаждой мести.

5. Встреча в Аркхеме

Он храпел в своем старом облезлом кресле, сжимая в руке ополовиненную бутылку виски, когда я черной тенью возник перед ним в лунном свете. С момента нашей последней встречи породистое лицо декана порядком обрюзгло, щеки оплела пунцовая сетка лопнувших сосудов, холеные руки скрючил артрит. Мягкий ветерок покачивал открытую дверь на террасу, ерошил седые патлы старика, шелестел лежащей на его коленях газетой, лениво перебирал раскиданные по столу выписки из «Некрономикона». Бросив на них взгляд, я скривился: старый болван искал способ разрушить наш уговор.

Посмеиваясь про себя, я возложил руку на седой затылок ученого и проник в его сны и воспоминания, тяжелые, расплывчатые, как малярийный туман. Из этого марева я вызвал самую яркую картину: залитый солнцем зоологический сад. Кисловатый аромат соломы и звериного помета щекотал нос, изумрудной зеленью щетинились клумбы, глухо рыкали тигры, и голенастая иссиня-черная птица со щегольским гребнем на макушке мерила сердитыми шагами вольер, а девчушка лет семи тянула отца за рукав: «Папа, ну смотри, папа, страус!»

– Это казуар, Бекки, – пробормотал старик, улыбаясь во сне. – Они живут в Австралии…

Тут-то я и выдернул его из грез в постылую реальность:

– Доктор Энсли!

Он всхрапнул, уронив бутылку на ковер, вылупил глаза:

– А?!

– Вернер говорил, что когда-то вы возглавляли Общество трезвости, – сказал я с притворным укором.

– Вернер! – Набрякшее веко старика дернулось. – Ты наконец до него добрался?

– Не «наконец», – уточнил я, – а когда посчитал нужным. Разве не таков был уговор?

– Я помню наш уговор, демон! – рявкнул старик. – Ты обещал, что он будет страдать как никто! Но вот здесь, – он потряс передо мною газетой, – здесь пишут, что из-за него страдают другие!

– Разве? Взгляните еще раз.

Он развернул газету, лихорадочно перелистал и уронил с возгласом изумления.

– Но как?..

– Он стерт из бытия. Сейчас вы единственный, кто знает о существовании человека по имени Алан Вернер. Даже его жертв припишут другим людям. Мало ли нынче в Германии убийц и мародеров?

– Он раскаивался? – Энсли сверлил меня горящими глазами.

– А вы как думаете?

– Он страдал?

– Как вы не можете и представить.

Взгляд ученого потух. Обмякнув в кресле, он пробормотал:

– Почему же я не испытываю облегчения?

Он будто к самому себе обращался, но я все же ответил:

– Потому, что это ничего не изменило? Или потому, что вашей вины ничуть не убыло?

– За этим ты устроил весь этот спектакль с меткой? Чтобы умножить мою вину?

– Я обязан множить ее. Я не наемный убийца, вы знаете, и, заключив с вами сделку, преследовал только свои интересы. На что вы рассчитывали, призывая Ползучий Хаос?

– Я не хотел, чтобы…

– Вы и своей дочери не хотели смерти.

Энсли вздрогнул как от удара.

– За что ты хочешь нас истребить? – пробормотал он. – Чем мы так насолили Иным Богам?

– Так предначертано, ничего личного, – ответил я. – Чего уж там, из всех нас я единственный, кому вы сколь-нибудь интересны. Это забавно – дарить вам опасные игрушки и смотреть, как вы с ними резвитесь. Кстати, об игрушках…

Я вынул из складок ризы револьвер, взвел курки и протянул декану рукоятью вперед. Тот отпрянул.

– Вы ведь этого хотели, доктор, – напомнил я. – Впрочем, я охотно вырву вам сердце или оторву голову, только попросите.

– Премного благодарен, – пробурчал старик и нехотя взял оружие, стараясь не коснуться моей руки. – В этот раз я уж лучше управлюсь сам.

– Воля ваша, сэр.

– Скажи мне, Ньярлатхотеп. – В голосе Энсли дрожала надежда. – Там, куда я отправляюсь… моя девочка будет ждать меня?

– Отчего бы вам самому не проверить?

Я вышел на террасу, окунувшись в бархатный сумрак ночи. Внизу в туманной дымке спал Аркхем, и луна проливалась серебром на его колючие шпили и двускатные крыши. У перил меня настиг приглушенный треск выстрела.

Я улыбнулся звездам. Они сияли в точности как миллионы и миллиарды лет назад, когда Иные Боги явились в этот мир, еще не изведавший чувства неизбывной вины.

Загрузка...