На седьмом витке сорвало центральный слипс – процессы пошли обвально.
На девятом – взрывом разнесло кормовую часть корабля, и зеленые заросли внизу накрыло чудесным снежным зарядом выброшенных в атмосферу микроскопических вольфрамовых спиралей.
«Еще, еще… Где ты этому научился?..»
Интерпретации перехваченная информация не поддавалась.
Выпучив сайклы, Аххарги-ю держался. Он даже успел обозначить контуры будущего существования: сущность-тен отстрелило в районе северного полюса над белыми ледяными островками, сущность-лепсли развеяло над зеленым массивом тропиков. Электромагнитные сигналы, беспорядочно колеблющие мембраны отбора, вряд ли стоило относить к системным. Зеленая планета вообще не относилась к мирам, облагороженным разумом. Перехваченные сигналы могли прорываться только из будущего. Может даже из чрезвычайно далекого будущего. На таком подходе настаивал, например, контрабандер нКва, заподозренный в Ошибке. Потому Аххарги-ю и отправился на зеленую планету, а нКва разместили под охраной на одном уединенном коричневом карлике. Единственными соседями контрабандера были теперь Козловы – шумная, хамоватая, неопрятная триба, из-за которой, собственно, разгорелся весь сыр-бор.
С мягким шипением обломки корабля сгорели в атмосфере.
Бесшумный взрыв вспугнул не вовремя проснувшегося ленивца. Зверь вскрикнул и разжал длинные когти. За многие миллионы лет пронзительный страшный свет впервые выделил в глубине джунглей каждое растение, выбелил жирную почву, смял гнилые кочки, влажно шевельнул раздутыми воздушными корнями. Жаркой волной вдавило в раздавшийся подлесок грандиозные облака москитов, сорвало тучи влажной листвы, горячим вздохом спалило вившиеся по стволам лианы. Лепестки орхидей окрасили реку почти по всему течению. Черви в моментально прогревшемся иле сварились, рыбы застопорили движение плавников.
После такой вспышки ливень показался черным.
Успеть войти в живое чужое тело! – вот главное, о чем помнил Аххарги-ю, расчетливо расправляя спутавшиеся щупальца. Вне сущностей тен и лепсли азотно-кислородная среда была для него убийственной. Если в течение короткого времени не попасть в какое-то из местных живых тел, гибели не миновать. Можно окислиться. Можно превратиться в беспорядочное облако оплавленных вольфрамовых спиралей. Можно превратиться в медлительно размышляющую скалу.
Аххарги-ю не нравились все варианты.
Сущность-ю сама по себе не может противостоять энтропии.
Следовало срочно спрятаться в одной из каких-то местных живых форм.
В миллионную долю секунды, пока чужой мир насквозь, как рентгеном, просвечивало безумной солнечной вспышкой, Аххарги-ю успел рассмотреть мутную реку, зеленые душные заросли, сплошной массой заполняющие пространство до самого горизонта, а на широкой, поблескивающей под солнцем речной протоке – два связанных цепями плавающих сооружения. Одно – латинской косой оснастки, другое – ощетинившееся, как сороконожка, обломками весел. Над выгнутыми бортами вспухали плотные клубы порохового дыма, звучали хлопки выстрелов. Двуногие запаленные существа с хриплым ревом карабкались по веревочным лестницам. На носу судна, сохранившего косой парус, на длинном бушприте раскачивалась над волной понурая человеческая голова. Возможно, своеобразное проявление каких-то неизвестных обрядов, подумал Аххарги-ю. В отчете контрабандера такие штучки упоминались.
Двуногие с хрипом карабкались на высокий борт, прыгали на палубу, густо залитую кровью. Они задыхались. Они возбужденно орали. Они наносили и отражали удары. Рявкнула и тут же умолкла пушка. Обжигаясь дымным воздухом, давясь его горячими влажными струями, Аххарги-ю неясным облачком поплыл к оборванному, нелепо перекошенному существу. Оно особенно активно хрипело, пытаясь прорваться на шканцы. Одна нога у него была деревянная, но это не мешало ему махать топором, подавая пример приятелям.
Локация ничего не прояснила.
В голове одноногого никаких особенных мыслей не водилось.
Нельзя же считать мыслями опосредованные воспоминания о некоем как бы чудесном «Альманахе». По-видимому, прыгающие по палубе существа умели переносить некоторые свои мысли посредством грубых материальных носителей. Впрочем, пес, помочившийся на чужой кустик, тоже переносит некоторую примитивную, но вполне понятную информацию (метит территорию) на материальный носитель (кустик). Некий «Альманах», почему-то возникший в смутном сознании одноногого, являлся, скорее всего, такой вот механической меткой. Он помогал в определенной последовательности запоминать дни недели, таблицы приливов и отливов, полезные астрономические данные и вычисления, даже необычные предсказания, подтвержденные нелепыми гравюрами. «Приснившаяся виселица означает беспорядок в душе и указывает на близкие неприятности». Не стоило, наверное, нападать на «Делисию», беспорядочно металось в голове одноногого. Все-таки двадцать пушек. И – королевский обученный экипаж. Куда против них с моими придурками? Правда, на посудине, которую мы построили, в море не выйдешь.
Скачущие мысли одноногого говорили о нем не больше, чем умение вирусов проникать в чужие структуры.
«Ну да, потопленная «Жемчужина», – металось в голове одноногого. – Нам еще припомнят коммандера Тиззарда. Умирая, он так и сыпал проклятиями. И припомнят испанский пинк «Орел». Мы сожгли его в бухте Всех Святых. – Мысли одноногого казались Аххарги-ю страшно однообразными. – Еще бригантина «Сара». Пущена на дно в устье Ориноко вместе с капитаном Стаутом, привязанным к мачте. Шлюп «Бентворт». Весь экипаж так и остался в трюме. Зря они вышли из Бристоля в пятницу на тринадцатое. Тут некого винить. Барк «Картерет». Вот его топить было ошибкой. Мы могли оставить экипаж в трюме, как сделали с экипажем шлюпа «Олень». Кто мог знать, что трюм набит бочками с порохом. Наконец, галера капитана Крейда, так удачно перехваченная в устье реки, но тут же потерянная по небрежности перепившихся приватиров. Мы ждали чуда в индейской деревушке почти полгода. Индейцы охотились и собирали плоды, а женщины составили с приватирами как бы новые семьи. И тут вдруг эта «Делисия»… Не чудо ли?.. Двадцать пушек…»
Стремительный топор так и блестел.
В ничтожные отрезки времени одноногий успевал поставить перед собой столько полей защиты, что Аххарги-ю, зависший над мокрой палубой неким неясным, размазанным в пороховом дыму облачком, просто не успел втянуться в чужое сознание. Задыхаясь в опасной для него среде, он успел только повторить очертания капитана Морта – решительного джентльмена в удобном камзоле с позументами и богатыми кружевами на обшлагах, в белом парике, в чулках, плотно облегающих потные ноги. Короткими ударами шпаги капитан оттеснял нападавших и громко призывал команду сбросить нежданных оборванцев с борта шлюпа.
Двадцатипушечная «Делисия» вошла в устье реки всего сутки назад.
От индейца, пойманного на берегу при наборе пресной воды, капитан Морт узнал, что в крошечном поселке уже полгода прячется команда затонувшего на реке приватирского судна. Из обломков, выбрасываемых течением на берег, негодяи даже сумели построить небольшое судно. «Бато» – объяснил индеец капитану, хотя речь шла о лодке, а не о какой-то там долбленной пироге. «Злой дух Даи-Даи вселился в плохих людей. Они всех убивают».
Подумав, капитан Морт решил захватить пиратов.
«Каждое лицо, – сурово напомнил он команде, – если возьмет в плен любого пирата на море или на суше, или убьет такового при сопротивлении, при предоставлении необходимых доказательств умерщвления, будь то ухо, нос или другая часть тела, получит за убитого соответствующее вознаграждение. За командира – сто фунтов, за рулевого, боцмана или плотника – сорок, за всех прочих по десяти. Так сказано в Морском уставе, и если кто забыл эти простые слова, я напомню их вам завтра, когда мы начнем вешать негодяев на наших реях».
«Боже, храни королеву!» – дружно ответила команда.
Но капитан Морт хотел убедиться в их решительности. Он не первый год бороздил южные моря и знал, с какими людьми приходится иметь дело.
«Если вы забыли Морской устав, – сурово напомнил он, – то знайте, что для труса преждевременная смерть ни в коем случае не будет являться единственным наказанием. Я знаю, что любой порок вам привычен, вы ежедневно в них упражняетесь, потому и повторяю. Только истинная служба Господу и королеве может спасти».
И дополнительно напомнил, что трусов и отступников ждет вовсе не рай, а кипящее озеро расплавленной серы. И поведут их в этот смердящий «рай» не при свете корабельного фонаря, а при мерзких отсветах вонючих свечей, вылитых из человечьего жира. Звук адского потрескивающего огня, сурово напомнил капитан Морт, любого грешника заставит трепетать, ибо как можно богобоязненному человеку жить при вечном пламени?
«Трусость и грех – есть главное унижение человеческой натуры. Господь и королева этого не потерпят». Так закончил капитан Морт и яростно указал шпагой на голову некоего голландского приватира, за грехи его месяц назад умело отделенную от тела и украсившую бушприт шлюпа «Делисия». Голландец этот попал в руки капитана Морта при потоплении шлюпа «Южная орхидея».
Первое превращение Аххарги-ю не удалось.
Он промахнулся. Он не вошел в сознание капитана.
Хуже того, он возник рядом со сражающимся джентльменом, как некое его идеальное отражение, как чудесный материальный двойник – богатые, но частично уже сорванные кружева с обшлагов, шпага, белый парик, полосатые чулки, сломанный в крике рот, исторгающий богохульства. Одноногому с топором пришлось бы совсем плохо, поскольку капитан Морт умело загнал его в угол между фальшбортом и надстройкой, но появление двойника пусть на секунду, но ошеломило капитана. Не имея времени осознать суть случившегося, он просто пронзил своего двойника шпагой. Видимо, он не считал такие происшествия добрыми и не хотел, чтобы второй капитан Морт тоже принялся командовать. Аххарги-ю даже вскрикнуть не успел: умелая шпага проделала в двойнике такую дыру, что удержаться в чужом теле оказалось невозможно.
Тогда Аххарги-ю вошел в сознание канонира Джеббса.
Умело орудуя банником, черным от гари (им недавно прочищали ствол пушки), канонир Джеббс время от времени поглядывал на прячущегося за бухтой троса черного мальчишку-ефиопа, снятого капитаном Мортом с борта потопленного гвинейца, под черным гафелем доставлявшего невольников к берегам Америки.
Маленький ефиоп стонал, но не от ран.
Ему было страшно. Он совершено не понимал белых людей.
Он не понимал течения событий, в которые вовлекла его судьба во время той последней несчастной его прогулки по родному гвинейскому берегу. Ему почему-то казалось, что это из-за него белые люди так неутомимо ссорятся, стреляют и убивают друг друга. Он никак не мог взять в толк, что в нем такого хорошего, что эти странные белые ради него забывают сон и отдых?
Аххарги-ю тоже ничего не понимал.
Кто-то ударил канонира кортиком, а выстрел одновременно из двух пистолей довершил дело. Банник с грохотом покатился по окровавленным доскам. Отброшенный выстрелом канонир ужаснул маленького ефиопа не меньше, чем недавнее появление капитанского двойника. А вновь выброшенный из чужого тела Аххарги-ю почувствовал ужасное удушье. Мембраны отбора жгло, сайклы слезились. Чтобы не сгореть в слишком активной для него среде, Аххарги-ю, не раздумывая, вошел в тело только что убитого обрушившимся обломком реи корабельного плотника.
Нападавшие и отбивавшиеся оцепенели.
Они в первый и в последний раз в жизни увидели, как поднимается на ноги труп, у которого, казалось бы, надежно проломлена голова, а обе ноги выше и ниже колен так же надежно перебиты картечью. Отрубленная рука валялась на просмоленных досках палубы, вытекший левый глаз плотника ничего не видел, зато правый вращался. Он ужасно подмигнул остолбеневшему капитану Морту и попытался что-то крикнуть, может: «За королеву!» Но для пущей надежности корабельного плотника коротким копьем тут же пришили к планширу, чтобы впредь такого не вытворял.
Аххарги-ю растерялся.
На протяжении двух минут его уже трижды выбивали из чужих тел.
В этом мире явно не любили двойников, он это понял. Так же не любили тут и покойников, это он тоже понял. Контрабандер, кстати, упоминал схожие случаи. Однажды он сам пытался притвориться Козловым. Хотел почувствовать отношение Козлова к жизни, а получилась какая-то чепуха. Сперва его крепко прижали лицом к мутному зеркалу, а потом били бутылками. Вся триба. Как с ума сошли.
Впрочем, так все и должно происходить, помнил Аххарги-ю.
Ведь существа, еще не вступившие на тропу разума, боятся своих отражений.
Они сердятся, увидев такие отражения в зеркале или в тихой воде, и всегда ведут себя агрессивно.
Неясной для Аххарги-ю оставалась лишь суета, царящая на палубе шлюпа. Картечь, шпаги, топоры. Всякое такое. Может, это они тут размножаются таким вот делением? Аххарги-ю опять нырнул в искалеченное, пришитое копьем к борту тело корабельного плотника. У плотника не хватало руки, но Аххарги-ю за считанные доли секунды успел нарастить казавшуюся ему нужной массу. Раздробленные ноги мертвеца вдруг распухли, грудь сильно выпятилась. Искалеченный мертвец вызывающе возвысился над дерущейся толпой, а рваные клочья дыма, окутавшие палубу, придали ему непомерно грозный вид. Конечно, несколько избыточные уши… Избыточные, избыточные, тут ничего не скажешь… Зато они помогали улавливать многие беспорядочные и непонятные сигналы… «Еще, еще… У тебя так сладко получается…» Обозленная душа плотника путалась в оплывающем сознании, что-то там из него выскребала, ругалась, шипела, никак не хотела отправляться к вонючим серным озерам. В принципе Аххарги-ю ничего не имел против симбиоза, но пуля, выпущенная одним из оборванцев, в панике покидающих палубу «Делисии», окончательно вышибла из плотника душу. Времени больше не было, и Аххарги-ю впрыгнул в одноногого.
Чужие волосы падали на глаза, потная кожа чесалась.
Зато Аххарги-ю получил передышку. Он дышал полной грудью.
В усталом и потном теле одноногого атмосферный кислород уже не опалял Аххарги-ю жгучими факелами. Теперь он мог внимательнее присмотреться к существам, к которым так неожиданно попал. Возможно, на скользкой палубе шлюпа, среди хрипа и рева, в плотном пороховом дыму, под звон железа и сумасшедшие выкрики действительно происходил лишь самый обыкновенный процесс деления, но Аххарги-ю сбивало с толку то обстоятельство, что количество существ почему-то уменьшилось.
И двигаться они стали быстрей.
По крайней мере, покинули шлюп в спешке.
Четыре человека. В индейском поселке они прихватили только самые нужные вещи, в основном пищу, и незамедлительно двинулись по низкому берегу куда-то на запад. Они боялись погони. При этом сумеречное сознание одноногого до предела было насыщено гневом и всевозможными генеалогическими познаниями обо всех его спутниках и всех их прародителях по седьмое, а то и по девятое колено. Вряд ли знания одноногого были точны, вряд ли указанные прародители могли такое длительное время существовать при столь ужасных физических и моральных несовершенствах, но ему, видимо, особой точности и не требовалось.
Аххарги-ю сразу выделил главное.
Например, длинный жилистый человек в кожаных штанах и в грязном нашейном платке считался боцманом и охотно отзывался на имя Нил. Когда-то он жил в Дублине. Точнее даже не в самом Дублине, а в одном из его грязных пригородов с непристойно длинным, непроизносимым названием. Но Нил и не произносил его никогда. На это у него были веские причины. Кровь, которую Нил неосторожно размазал по лицу, к счастью, не была его собственной; просто в горячке боя он кого-то несколько раз ткнул ножом. Стараясь как можно быстрее уйти от брошенной на берегу полузатонувшей лодки, в которой они сами понаделали дыр, Нил ни с того, ни с сего страстно желал оказаться в родном пригороде, хотя, кроме петли и плачущих родственников, его там ничто не ожидало.
Вторым был Сэмуэль Бут, ранее житель Чарльзтауна.
Как все опытные приватиры, Бут любил хватать чужое и страшно не любил терять свое. Сегодня ему не повезло: он ничего не добыл, зато потерял свой палец. Можно было считать, что Бут отделался достаточно легко, все равно потеря его угнетала. Спеша за Нилом, он время от времени для верности поддавал ногой маленькому ефиопу, ножом-мачете прорубающему тропу. Но, покинув ненавистную «Делисию», маленький ефиоп только восторженно вскрикивал.
А длинноволосое существо, в которое вошел Аххарги-ю, злобилось, вязло деревянной ногой во влажной почве и звалось Джоном Гоутом. Оно на ходу жевало табак и изрыгало проклятия на нескольких земных языках. Похоже, ему, как и Аххарги-ю, не нравились спутники, правда, об оставшихся на палубе «Делисии» он тоже нисколько не жалел. Он хорошо знал, что виселица не снится просто так. Водянистый взгляд его засасывал, как морская пучина. Пробираться по каменистому, неровному, кое-где заиленному и густо заросшему папоротником берегу было не просто, – иногда одноногий здорово отставал. Искусственная деревянная нога цеплялась за камни и оставляла след, похожий на отпечаток копыта.
Оглядываясь, Сэмуэль Бут ругался и клал крест здоровой рукой.
Сканируя сознание одноногого, Аххарги-ю никак не мог получить какой-то единой отчетливой картины. Ну да, чужие корабли… ужас… но в неразумных существах всегда много ужаса… Ну да, Джону Гоуту опять повезло. Так он считал. Было время, ему по колено оторвало ногу, но он и тогда и сейчас выжил. Правда, с деревянной ногой по выбленкам не очень-то побегаешь, Джон Гоут приткнулся к канонирам. Никто не знал настоящего его имени, но достаточно было и того, что он поворачивал голову на оклик: «Джон». Не важно, что на этот оклик поворачивали головы еще многие приватиры, Джон Гоут часто успевал повернуть голову первым. За свою потерянную ногу он когда-то получил право получить пятьсот реалов или трех рабов. Боясь слишком быстро пропить так трудно доставшееся ему золото, Джон Гоут выбрал трех рабов, но пропил он их еще быстрее, чем деньги.
Кстати, Джон Гоут, будучи еще совсем молодым и двуногим, обыкновенным простым матросом служил на борту английского фрегата «Месть». Но так случилось, что однажды адмирал Томас Хоуард ушел в море, намеренно оставив названное судно наедине с испанскими «Двенадцатью Апостолами» в бухте Ачибо. Некие глубоко личные счеты с капитаном «Мести» привели английского адмирала к такому неразумному решению: при выходе из Плимута сама королева Елизавета ласково пожелала удачи и безопасности всем английским кораблям, как если бы сама находилась на борту одного из них. Долгое время считалось, что экипаж фрегата полностью пал в неравном бою, но Джону Гоуту и тогда повезло: пули в него не попали, акулы не тронули, а пленил его лично дон Антонио де Беррео. Испанец неплохо относился к молодому пленнику, надеясь выгодно его продать. Он даже угощал пленника простым вином, непременно при этом напоминая: даже простое вино может любого человека превратить в скота, потому что отравляет дыхание, нарушает естественную температуру тела и деформирует лицо.
Сам Антонио пил ровно столько, сколько считал нужным.
На седьмой чаше его смуглое лицо обычно теряло узнаваемую форму, и он в сотый раз начинал рассказывать своему молодому пленнику о далеком, затерянном в джунглях городе. Там все сделано из золота и драгоценных камней, там короля купают в хрустальной ванне, а потом из специальных тростниковых трубок с ног до головы обсыпают желтым порошковым золотом. А в саду, рассказывал дон Антонио, вытирая большим платком потное, деформированное вином лицо, растут золотые растения. Дыхание дона Антонио становилось сильно отравленным. И птицы, и ветки, и трава в саду, сообщал он, все – золотое. От таких чудесных слов естественная температура тела у дона Антонио еще сильней поднималась. Только ручей в саду, делал он небольшую скидку, течет самый обычный.
У названного испанца Джон Гоут многому научился.
Например, пить, буянить, а также петь песни на разных языках.
Косые латинские паруса теперь не пугали Джона Гоута, как не пугали его и никакие другие, как бы ни выглядели они на великой морской глади. Когда Джону Гоуту ядром оторвало ногу, он сказал себе: некоторым повезло еще меньше. Когда на дырявой галере его занесло на мутные просторы Ориноко, он сразу сказал себе: в таких глухих дырах надеяться нужно только на себя. Местные жители всегда будут убегать от ужасного одноногого человека, а королевские суда – неустанно преследовать. Он понимал, что даже маленький ефиоп не оставляет ему места в будущем.
Особенно в джунглях, где погибают и двуногие.
Однако даже на деревянной ноге Джон Гоут твердо верил в свое будущее.
В этом поддерживали его некоторые откровенные разговоры с боцманом Нилом.
Длинный жилистый ирландец давно мечтал оказаться в этих глухих местах. В сумеречную бездну джунглей, густо оплетенную лианами, расцвеченную орхидеями, в их паутинные болота, в гниль, в ядовитые туманы тянули боцмана воспоминания об одном умирающем человеке, на которого он три года назад случайно наткнулся в глухой индейской деревушке. Приватирский барк «Три грации» встал там на кренгование возле безымянного островка. Время от времени боцман охотился на глупых лабб и акури, похожих на одичавших поросят. Он не считал грабежи плохим делом, поэтому основательно чистил попадавшиеся иногда индейские деревушки. В одной жалкой хижине кроме нескольких случайных золотых вещиц он нашел некоего умирающего белого. Вообще-то волков в одном лесу не должно быть много, резонно считал боцман, но его успокоило то, что неизвестный действительно находился при смерти.
Кровь и деньги обычно связаны, но в данном случае неизвестный бродяга, порк-ноккер (старатель), как он сам себя называл, умирал сам по себе. У него тоже была своя жизненная история. Когда-то под хорошим именем Беннет он служил правительственным осведомителем на Барбадосе. Ему вообще нравился Барбадос, и он никогда не уехал бы с острова, не привлеки однажды его внимание заезжий англичанин. Весь в голубом шелку, в полосатых шерстяных чулках, в парике, при шпаге – настоящий джентльмен, и в кошельке у него водились настоящие фунты. К несчастью, ограбленный джентльмен оказался личным гостем губернатора, и Беннету пришлось бежать с острова. На шлюпе «Винсент» под командованием капитана вен Кези он в течение почти полутора лет успешно гонял по морям испанских морских торговцев, но в один вовсе не прекрасный день на траверзе мыса Одд шлюп «Винсент» наткнулся на военные корабли. В плену Беннет провел больше года. И почти все это время таскал на себе тяжелые ящики с золотом и серебром через влажные болотистые перешейки Самарги. Однажды Беннет решился на побег, и побег ему удался. Умирая от укусов зобных мух кабури, смиренно перебирая четки, вырезанные из душистого дерева пальмисте, Беннет добрался до неизвестного берега.
Боцмана нисколько не смущала неразговорчивость умирающего.
Боцман Нил умел обращаться с разными людьми. В итоге, путь, обрисованный срывающимся голосом порк-ноккера, навсегда запечатлелся в памяти боцмана Нила, а потом и в памяти канонира Джона Гоута. Теперь уже Аххарги-ю с некоторым изумлением всматривался в представшую перед его мысленным взором карту. Досконально известно, что на планетах, подобных Земле, существа, не достигшие истинного разума, обладают особым искусством оставлять за собой тайные знаки. Например, метка росомахи не пускает конкурентов на ее территорию, а медведь, оставивший царапины на высоком дереве, может не беспокоиться за свой участок, а люди, наверное, составляют карты.
Умирая от лихорадки, порк-ноккер неохотно поведал боцману Нилу о желтом золоте, прозрачных алмазах и волшебных кристаллах горного хрусталя. А когда боцман слегка подпалил ему пятки, он вспомнил и о чудесных бериллах. Задыхаясь от боли, проваливаясь в бессознание и снова из него всплывая, порк-ноккер подтвердил главное: да, он действительно побывал в некоем мертвом городе. Дорога в тот мертвый город? Ну, она сложная. Сперва нужно добраться до угрюмого зубчатого хребта и перевалить на другую сторону. А дальше? А дальше надо выйти на большую реку, совсем почти неслышно шептал умирающий, совсем ненадолго ободренный шеффилдской волнистой сталью боцманского ножа…
«Знаешь, чем я займусь однажды? Не скоро, конечно, но потом, когда меня начнет, наконец, тошнить от моря?» – не раз спрашивал боцман одноногого Джона Гоута, с которым почти подружился в совместных плаваниях.
Джон, конечно, знал, но всегда отвечал: «Не знаю».
«Хорошим делом, – подмигивал боцман, пробуя на пальце остроту ножа. – Очень хорошим делом».
И видя, что одноногий выказывает заинтересованность, спрашивал:
«Видел когда-нибудь настоящий алмаз?»
«Нет, только стекляшки».
Тогда боцман оглядывался и, убедившись, что они одни, извлекал из потертого кожаного пояса, подвязанного на животе, сверкающий безупречный восьмигранник. Зачарованный острым холодным огнем прекрасного камня Джон Гоут (не в первый раз) спрашивал:
«Тебе подарил его тот порк-ноккер?»
«Ну да».
Боцман никогда не выдавал деталей.
Чаще всего он подавал свои давние беседы с порк-ноккером как маленькое волшебное чудо, которое он всего лишь слегка оттенил раскаленным в огне ножом. Известно, что порк-ноккеры по своей природе молчаливы, приходится развязывать им языки. Даже умирая, тот хмурый тип не хотел объяснить, как легче добраться до найденного им мертвого города. А когда все-таки объяснил, боцман зарезал порк-ноккера, потому что тот с ног до головы был уже покрыт страшными тропическими язвами и мог умереть в любой момент.
В течение трех лет боцман пытался отыскать двух таинственных женщин, с которыми порк-ноккер вернулся из мертвого города. Эти женщины вроде бы сперва помогали своему спутнику, а потом бросили. Боцмана не интересовало, каким образом эти женщины оказались в джунглях, и почему помогали порк-ноккеру, а потом бросили его, – главное, они могли помнить дорогу к мертвому городу.
К счастью, обе попали в руки англичан и были приговорены к смерти.
Когда суд спросил, может ли хоть одна из них объявить что-то такое, отчего смертный приговор не стоит приводить в исполнение, одна из женщин указала на свой оттопыренный живот, а вторая бессмысленно забормотала про большие богатства, спрятанные в лесах. Но о богатствах бормочут многие, особенно те, у кого и пенни в кармане нет, поэтому приговор оставили в силе. А оттопыренный живот вообще никого не удивил, ведь для своего спасения каждый всегда старательно использует все доступные для него средства.
«У тебя только один алмаз?»
Боцман оглядывался и утвердительно кивал.
Тот порк-ноккер вроде бы вынес из мертвого города много таких прекрасных камней, а так же большое блюдо из чистого золота. А те две женщины еще несли меч, рукоять которого была густо усыпана рубинами и алмазами. Но теперь проверь!
Одно, впрочем, боцман Нил знал твердо: золото и прекрасные камни снимают с любого человека грехи – даже самые черные. Он знал: золото и прекрасные камни дают любому человеку чудесную возможность, сменив имя, профессию и национальность, благоденствовать в тех странах, где люди даже не догадываются о существовании пиратов и приватиров.
«Порк-ноккер спрыгнул с ума», – объяснял боцман одноногому.
Он никогда не боялся Джона Гоута, потому что считал себя сильнее.
Но и спрыгнув с ума норк-ноккер, оказывается, успел рассказать боцману про ужасных идолов из чистого золота, про множество золотых дисков и полумесяцев тончайшей работы, украшавших дворцы мертвого города. Это напоминало Джону Гоуту рассказы незабвенного дона Антонио де Беррео. Это от него одноногий канонир впервые когда-то услышал о таком вот далеком, затерянном в джунглях городе. Там все сделано из золота и драгоценных камней, там короля купают в хрустальной ванне, а потом из специальных тростниковых трубок с ног до головы обсыпают желтым порошковым золотом. И все такое прочее.
«Сегодня только я знаю путь в джунглях, – не раз утверждал боцман. – Порк-ноккер умер, а нечестивых женщин повесили. Господу угодно было именно мне указать путь к мертвому городу, и я не такой дурак, чтобы рисовать карту и таскать ее при себе, как таскаю это прекрасный камень. Карта хранится вот здесь, – он стучал себя кулаком по голове. – Уж сюда-то никто не залезет».
Но в этом боцман, конечно, ошибался.
Аххарги-ю во всех подробностях видел названную боцманом карту.
Уединенные протоки и мелкие реки, мерзкие мутные болота, в которых с хлюпаньем возятся зубастые аллигаторы, зубчатые каменистые хребты, покрытые лохмами влажных туманов, холодные водопады, темные ущелья – все такое, каким запечатлелось в памяти порк-ноккера, а потом перешло в память боцмана. Еще Аххарги-ю явственно видел тропу, теряющуюся в непроходимом подлеске. От того, что ржавая вода там пробивалась небольшими ручейками сквозь нездоровую болотистую почву, местность перед мертвым городом густо кишела ядовитыми червями и змеями. А на ветках деревьев, низко нависающих над прозрачными ручьями, росли шершавые, как бы закаменевшие, тоже ядовитые устрицы…
Костер разожгли только к вечеру.
Все понимали, что капитан Морт не оставит беглецов в покое.
Если не сегодня, то завтра лодки капитана рванутся вверх по реке, чтобы найти и уничтожить бежавших приватиров. Никто не хотел, чтобы именно его голова болталась под бушпритом «Делисии». Характер капитана Морта был всем хорошо известен. Этот джентльмен не знал пощады, поэтому Бут, боцман Нил и ефиоп следовали за боцманом, даже не спрашивая, куда он их ведет.
На одном из привалов Нил заговорил об оставленной деревне.
– Там сейчас, наверное, люди капитана Морта, – покачал головой Сэмуэль Бут, неодобрительно разглядывая нагноившуюся рану. Палец, отрубленный клинком, ныл. Вот нет пальца, а ноет.
– А у тебя лицо побито…
Этими ничего не значащими словами Бут как бы подчеркивал никчемность боцмана. Вот у меня только девять пальцев, как бы подчеркивал он, а я всегда шел первым, рубил тяжелым мачете врагов и подлесок, а по лицу мне не перепадало. Получалось, что он, Сэмуэль Бут, ранее житель Чарльзтауна, прекрасно чувствует себя и на море, и на суше. А кое-кто…
Боцман благоразумно отмалчивался.
Он много чего нахлебался в жизни и знал, что ссориться с приятелем – это самое последнее дело. К тому же, он не собирался нагружать свои мозги проблемами Сэмуэля Бута. Отрубили тебе палец – терпи. Вон Джон Гоут вообще ползет по тропе на одной ноге и не жалуется…
В одном отчете, вспомнил Аххарги-ю, известный контрабандер нКва особо подчеркивал полную психологическую несовместимость многих обитателей Земли. Аххарги-ю помнил эти страницы. Неразумность обитателей Земли была подтверждена и нелепыми поступками известной трибы Козловых, жившей в самом тесном симбиозе с сохатыми и кобыленкой, которую упомянутые Козловы почему-то называли казенной. Рано или поздно обитатели Земли все равно перебьют друг друга, значит переправить часть такой активной биомассы в другие миры – спасти ее. Так утверждал знаменитый контрабандер, и Аххарги-ю склонен был верить другу милому. Его собственное вхождение в чужую жизнь рассчитано было на несколько местных столетий, – этого должно хватить для внимательного просмотра земной истории трибы Козловых. Конечно, Аххарги-ю прекрасно понимал, что без сущностей тен и лепсли миссия его обречена на провал: он попросту не сможет выжить в слишком активной для него атмосфере. Но как это ни парадоксально, спастись ему помогут сами эти беспокойные существа.
Сумеречное сознание боцмана радовало Аххарги-ю.
Очень простое сознание, не мешает определять нужное направление.
Немного мыслей о жратве, немного беспокойства о приватирах, попавших в руки капитана Морта, ну, еще раздражение, вызванное ноющим Бутом, но над всем этим – огромное, неуклонное, непобедимое желание добраться до мертвого города, над которым, кстати, развеяло сущность-тен; добавим, что боцмана к мертвому городу влекло нечто совсем другое: металлы, которые он почему-то считал редкими, камни, которые тоже к редким не отнесешь. Включившийся адаптор защищал Аххарги-ю от местных запахов и шумов. Благодаря адаптору сигналы сущности-тен теперь доносились особенно отчетливо, в отличие от очень слабых сигналов сущности-лепсли.
Увеличение чувствительности вело к сбоям.
«…всей недвижимости у него теперь – могила деда на Украине…»
Наверное, электромагнитные волны прорывались из будущего и вряд ли принадлежат потомкам существ, так увлеченно занимавшихся делением на палубе залитого кровью шлюпа.
«…переступите через ложное чувство стыда…»
«…целые лежбища лесбиянок…»
Если принять за основу мысль о непременном возникновении разума на тех планетах, на которых появляются подходящие для того условия, можно было подумать, что возможный (всего лишь – пока – возможный) будущий разум выберет на Земле какой-то особо извращенный вариант.
Впрочем, чего другого ждать от существ, которые вместо того, чтобы освоить изящное искусство регенерации, вытесывают из деревяшек нелепые подобия своих собственных утерянных конечностей.
– …а как там с должком, приятель? – неприятным голосом спросил раздраженный Бут. – А, боцман, как там у нас с должком?
В эти дела Аххарги-ю решил не вмешиваться.
Он радовался, что, кажется, попал в самое сильное тело.
В этом была хоть какая-то гарантия, поскольку он не ждал от таких нервных существ никаких особенных проявлений интеллекта, – у них, естественно, свои игры. Конечно, и Сэмуэль Бут, и боцман отлично знали, что никакого такого особенного должка между ними не существует. Бут просто придумал мнимый должок, и боцман прекрасно знает, что он все это придумал.
– …ты все-таки должен помнить, Нил, – не отставал от боцмана Сэмуэль Бут. – Ты должен все-таки помнить, что при последней дележке тайком забрал завитой судейский парик…
Приватиры сидели на высоком каменном берегу.
Костерчик потрескивал, зеленая стена джунглей тихо нависала над мутным течением большой реки. Уступ за уступом – везде одна только жирная растительная масса. Одноногий отстал. В конце концов, у него были свои, вполне определенные преимущества: например, ядовитая змея вряд ли станет кусать его деревянную ногу, а если укусит, можно затоптать гадину.
– …ты должен помнить, Нил, тот судейский парик…
Ирландец покачал головой. Он ни при каком раскладе не мог представить Сэмуэля Бута в завитом судейском парике. Наверное, Бут лезет на него только потому, что отрубленный палец невыносимо дергает болью.
– А я так тебе скажу, Сэмуэль, – все же заметил он и выразительно поиграл тяжелым ножом из волнистой шеффилдской стали. – Я тебе так скажу, Сэмуэль, – боцман медленно расстегнул пояс и его тоже бросил на камень. – Это ты все придумал. Никакого парика я не видел. Помню, что завитой, но и все. Я даже в руках его не держал.
Теперь боцману самому захотелось ссоры.
– … в таком кудрявом парике, Сэмуэль, ты походил бы на овцу.
Лучше бы боцман признал себя должником Бута. Неожиданно оскорбясь, Бут левой рукой выхватил из-за пояса заряженный пистоль и выстрелил прямо в грудь боцмана. Ахарги-ю в этот момент рылся в небогатых мозгах Нила, и ощущение оказалось сильным. Будто у него разом выбили из рук всю сеть сенсорного управления. Он напрасно пытался оживить зависшую программу. И без того смутное сознание боцмана самым ужасным образом смазывалось. Тающие видения возникали и гасли, как пузыри в закипающей воде. Размылся и дивный образ огромного золотого блюда…
Аххарги-ю растерялся.
Из отчета контрабандера нКва он знал, что неразвитые существа с планеты Земли очень часто не отдают отчета в своих поступках. Обычно они поступают так, как у них может получиться. И руководствуются при этом скорее физическим подогревом или охлаждением. Химическим, впрочем, тоже. В принципе поведение земных неразумных сил как-то можно предугадать, но Аххарги-ю на мгновение растерялся. Глупый Сэмуэль Бут все испортил.
Тело боцмана медленно опускалось на дно реки.
В облако мелких пузырьков, поднимающихся к поверхности, легко сносимых течением, ввинтилась крупная рыба, улыбнулась и укусила мертвого боцмана. Это было так унизительно, что сущность-ю застонала.
И в тот же момент в воду упал Сэмуэль Бут.
Он даже не вскрикнул. Так и упал с пистолем в руке.
Напрасно, очень даже напрасно Сэмуэль Бут, сердитый приватир, бывший житель Чарльзтауна, забыв обо всем, наклонился над обрывом. Не надо было ему прослеживать последний путь убитого им боцмана. Перепуганный маленький ефиоп тоже не потерял ни секунды. Он знал, что следующим в реке окажется он или одноногий.
Мощная кислотная атака ошеломила Аххарги-ю.
Он вошел в трепещущее, как пламя свечи, сознание ефиопа.
Можно ли при таком маленьком черном теле путешествовать без ссор?
При этом до Аххарги-ю вдруг дошло, что путь к сущности-тен вовсе не случайно совпадал с мысленной картой убитого боцмана. Кто-то должен был знать дорогу к мертвому городу, иначе до него не добраться. Боцман исчез, но карта осталась, поскольку пряталась в голове одноногого. Облако микроскопических вольфрамовых спиралей густо засорило затерянные в джунглях руины, правда, чтобы добраться до них, надо было окончательно заселить тело одноногого канонира. Длинные волосы Джона Гоута делали его похожим на дикого лесного зверя, но Аххарги-ю отчетливо видел, что теперь только этот дикий лесной зверь знает, как выйти к мертвому городу. Глаза Джона Гоута слезились, он нехорошо, запалено сплевывал, но появление его открывало новые перспективы.
Отдуваясь, Джон Гоут устроился на камне, на котором несколько минут назад сидел боцман. Взгляд быстрый и водянистый уставился на ефиопа. Нож шеффилдской стали Гоут подобрал и нежно вытер пучком травы.
«Как тебя звать?» – спросил он.
Ефиоп испуганно ответил: «Абеа?»
На его языке это означало: «Ну, как ты?»
Но Джон Гоут решил, что ефиопа так зовут, и он задал еще один вопрос:
«Они ушли?»
И наклонился над обрывом.
Маленький ефиоп, в общем, не желал одноногому ничего плохого.
Но с другой стороны, зачем ему одноногий? Пусть умрет сразу. На борту шлюпа «Делисия» жизнь одноногого канонира имела некоторый смысл, но кто хоть раз слышал про человека, который пересек бы на одной ноге вечные сырые леса?
Всего один толчок и все проблемы одноногого будут решены.
Так подумал и Аххарги-ю, устраиваясь удобнее в испуганном ограниченном сознании маленького ефиопа.
Но оба они недооценили Джона Гоута.
Прежде чем наклониться над обрывом, помощник канонира невыразимо ловким движением ухватил маленького ефиопа за шею и вжал черное изумленное лицо во влажную грязь. Ефиоп никак не мог вырваться. Жидкая грязь лезла в глаза, в рот, в нос. Он захлебывался и пускал пузыри. Он вырывался, но боялся вскрикнуть. И все время, пока одноногий неторопливо разглядывал с обрыва затонувшие тела своих недавних спутников, ничто, кроме животного фырканья, мелкой возни и всхлипывания не нарушало установившейся в джунглях тишины.
Удовлетворившись увиденным, Джон Гоут, наконец, отшвырнул задыхающегося ефиопа и удобно уперся деревянной ногой в его голую черную грудь. Кстати, нога эта была подкована железом.
– Они упали туда сами, Абеа?
Ефиоп зарыдал. Он уже не верил в будущее.
Тяжелым ножом одноногий очень точно отрубил ефиопу маленькое скрученное трубкой ухо. «Зачем тебе два уха? – негромко утешил он рыдавшего ефиопа. – Если понадобится, я буду разговаривать громко».
И кивнул: «Возьми пепел из костра и затри рану».
Сознание ефиопа смутилось. Но это хорошо, что я хотя бы на время вошел в его сознание, решил Аххарги-ю. Одноногому постоянно придется помогать, и делать это лучше извне. До мертвого города одноногий доберется, так и быть, я ему помогу. Просто замечательно, что карта боцмана так удивительно совпадает с нынешним нахождением сущности-тен. Конечно, ефиопа придется кормить, охранять, даже, может быть, подталкивать к нужным решениям, но он молод.
Ни о ком другом Аххарги-ю не думал.
Например, о капитане Морте совсем не думал.
Да и зачем было думать о капитане, если он не мог организовать погоню?
В самом начале нападения приватиров на «Делисию» капитан Морт отправил одного из своих людей в крюйт-камеру. Это был не очень умный, но верный негр с многочисленными шрамами на голове от сабельных ударов. Все сражение он провел в крюйт-камере. С ним был дымящийся трут, бережно укрытый в металлической кружке. Он не хуже капитана знал, как ужасно приватиры обращаются с пленниками. Он был готов выполнить самый ужасный наказ капитана Морта, захвати приватиры «Делисию», но, к счастью, сражение закончилось полной победой королевского экипажа. Но когда усталый капитан Морт наклонился над люком и приказал негру погасить трут, верный негр в сильнейшей радости от такой чудесной вести уронил тлеющий трут на пол крюйт-камеры.
Взрыв шлюпа видели только изумленные индейцы.
А потом темная ночь опустилась на взволнованную невиданными событиями реку. Завопили в лесу недорезанные леопардом обезьяны. С кривой гринхарты, оглядываясь, стеснительно спустился на землю худой ленивец, передними лапами обхватил теплый ствол и напорол такую огромную кучу, какая разумным существам присниться не может. Потерпите-ка неделю, переползая с ветви на ветвь, заботясь об опрятности своей территории. Говорят, что ленивцы так глупы, что цепляются за сук даже тогда, когда этот сук срублен, зато ни один листок заселенных ленивцами деревьев не испачкан их нечистотами. Аххарги-ю чувствовал: дело налаживается, он выручит своего друга контрабандера.
Под утро одноногий увидел сон.
Страшный ледяной берег, с обрывов сеет снежная крупа.
Небо низкое, белесое. Никаких растений, мелкий ручей промерз до дна, птиц нет. Никакой радости в мертвых изгибах камня, в ледяных наростах. Зачем людям такой страшный край, если жить нельзя в нем?
Невыразимым холодом обожгло сердце.
Проснулся. Светлый нежный туман плыл над темной рекой, цеплял заросшие густо берега, следовал всем, даже ничтожным изгибам берега. Маленький ефиоп тоже открыл всегда испуганные глаза. Хотел закричать – и не смог. Показалось, будто лицо, похожее на человеческое, уставилось на него из тумана – со всей полнотой власти и грозным величием. Понимал, что никакого лица нет и быть не может, просто слабым ветерком водит туман, взлохмачивает, но от этого еще явственней ощутил чужой взгляд. Даже вспотел, увидев завозившегося в гамаке одноногого. Подумал: вот возьму нож и заколю его, чтобы не мешал. Но что-то подсказало маленькому ефиопу, что делать этого не следует.
Плеск воды.
Свет утренний.
Вот только что одноногий спал, а теперь держит ефиопа за голое плечо.
«Вот живем грешно, как звери…» Будто правда жалел о чем-то таком. «За этим лесом будут горы…» Водянистыми глазами разглядывал ефиопа. «На горах нет духоты…».
Аххарги-ю ничего одноногому не подсказывал, только следил за словами, как они складываются у него в определенном порядке. Видимо, контрабандер нКва прав. Для межзвездного сообщества существа Земли могут представлять только чисто эстетический интерес. Неразумные, они по воле инстинкта бросаются даже на собственную тень, распаленный инстинкт часто ведет их к гибели. Неистовая триба Козловых, похищенная другом милым с Земли для продажи на аукционе, несомненно, находится с этими существами в родстве.
Последний раз Аххарги-ю видел нКва, друга милого, на Плутоне.
Время от времени в Граничных шлюзах устраивают облавы. Там, на Плутоне, нКва и задержали с большим, даже очень большим грузом. Известность контрабандера не делала его неприкасаемым. Тем более что вывезенная с земли триба Козловых, помещенная в изолятор вместе с сохатыми и казенной кобыленкой, неистово шумела, требовала полной свободы и различных гражданских прав. Все до одного Козловы, от мала до велика, кидались на каждое смутное движение, любую тень за невидимым Y-стеклом принимали за начальство. «Смотрите, – жаловались, – нас до чего довели!» И гадили прямо во дворе, на глазах межзвездных инспекторов, чтобы начальники видели их якобы вынужденную неопрятность. А самые наглые повторяли: «Мы-то тут при чем? Вы Ивана дерите!» Жаловались: это ведь Иван Козлов отправился рубить жерди. А навстречу рогатые вылетели – глаза красные. Кобыленку чуть не оприходовали казенную. Дважды два – четыре, знаем мы эти налитые кровью глаза! В общем-то, и правильно Иван схватился за топор. Нестерпимо такое для нас, Козловых!
Галдели, прижимали приплюснутые носы к невидимому Y-стеклу.
Кто-то чертил на невидимой плоскости пифагоровы штаны, дескать, но пасаран!
Дескать, не путайте нас с сохатыми! И с кобыленкой казенной мы совсем не в той связи, которая вам видится. Зачем вы вообще врете Высшему Существу, что мы якобы симбионты, что речь тут идет о каком-то коллективном спаривании? И непристойными жестами показывают: кранты вашему контрабандеру!
Спасая нКва, друга милого, Аххарги-ю, понятно, упирал в основном на Красоту.
В Комиссиях самых разных уровней твердил неустанно: стремление к Красоте – фундаментальное свойство природы. Большой Взрыв, например, сорвал аплодисменты у Высшего Существа самим сиянием своим. А многоклеточные существа с Земли? Разве не ими радовал нКва блистающие миры межзвездного сообщества? Да, расправлял он лоснящиеся щупальца, сверкал сайклами на членов самых разнообразных комиссий, нКва, друг милый, вывез с Земли множество живых видов. Но опытный контрабандер никогда не тронет даже самое ограниченное, самое презренное существо, если точно не определена тупиковость его эволюционного развития. Никогда нКва не покушался, например, на иктидопсисов или на тупайю. Они вымерли сами по себе, успев дать начало более перспективным видам. Но зачем, скажем, жалеть трилобитов? Глаза фасеточные, у некоторых – на стебельках. Выбросят такие глаза наружу, а сами зарываются в ил, переживают: вот, дескать, их путь не ведет к храму. Полмира отдашь за такую прелестную и тупую тварь. Или цефалоподы! До их появления на Земле было так тихо, как в томных прокисших живых болотах Мегары. А цефалоподы сразу привнесли крутую динамику в отношения, хотя их собственный путь тоже не вел к храму.
Умный контрабандер всегда оставляет на обработанных им планетах какое-то количество окаменелых отпечатков. Если однажды на таких планетах завяжется разумная жизнь, легко будет, изучив корни, построить все древо предполагаемых предков. Вы, например, взгляните на ископаемые богатства, оставленные нКва, другом милым, на Земле! Сколько фантазии, какая игра ума! Да и сама по себе неутомимая деятельность контрабандера привела на Земле к заметному смягчению нравов, к явственной новой вспышке интереса к Красоте, к тайнам прошлого. Это только глупая триба Козловых, эти неопрятные симбионты, ничем не отличаются от стаи стервятников или от косяка сельдей. У них не было и нет никакого будущего – ни у них, ни у казенной кобыленки, ни даже у сохатых. Он, Аххарги-ю, докажет это, если его отправят на Землю. Он лично пытался проверить указанных симбионтов на разумность. В виде еще одной кобыленки (со стороны) входил за невидимое Y-стекло. Так ему там без всяких просьб сразу доверху наливали огромное деревянное корыто бурого напитка, от которого дико и страшно косеют сайклы. И мембрану нижнего тела давит томительно, и начинают вдруг нравиться налитые кровью глаза сохатых…
Еле вырвался.
Бато, большая плоскодонка, вынырнула из тумана.
Одноногий громко свистнул. Его не сразу, но услышали.
Бронзовокожий индеец, бесшумно работавший веслом, мог, конечно, и не подгонять лодку к берегу. Маленький ефиоп и его оборванный спутник никак его не пугали, однако злой дух Даи-Даи мог наказать за такое поведение. Ведь индеец не знал, откуда пришли чужие люди. Может, их подослал Мэйдагас – тоже нехороший дух, дышащий как женщина. Мэйдагас силой и хитростью увлекает людей на глухую поляну, там превращает в дерево. К тому же, в бато, скрестив худые, покрытые шрамами ноги, сидели еще три человека – совсем в обыкновенном рванье, с открытыми головами. Только на одном была некая дырявая круглая шляпа. Этих разбойников (чиклеро) Солнце не тревожило. Они радовались тишине, наверное, не знали, что существуют еще какие-то другие радости. Услышав свист, никто из них не сказал ни слова, но индеец подогнал плоскодонку к берегу.
«Ховен», – махнул он рукой ефиопу.
Места в плоскодонке было достаточно, чтобы посадить всех случайных попутчиков, но индеец и мужчина в дырявой шляпе махнули только маленькому черному человеку. Никого больше брать на борт лодки они не собирались. Зачем стае свободных птиц какие-то запаленные калеки? – так они, наверное, решили, увидев деревянную ногу Джона Гоута.
Но одноногий с таким решением не согласился.
Непостижимо быстрым движением он оттолкнулся от каменистой почвы и упал на дно бато, повалив индейца, приткнув нож к его морщинистой бронзовой шее.
Индеец вскрикнул.
Страшным показался ему прыжок.
– Умеешь говорить с ними? – спросил одноногий, дыша, как Мэйдагас.
Индеец кивнул. Очень боялся. Нельзя так ловко прыгать, имея деревянную ногу.
– Тогда скажи всем, – сказал одноногий, не убирая ножа от трепещущего под ним бронзового горла, – что нам надо вверх по реке. Скажи им всем, – указал Джон Гоут ножом на трех молчаливых мужчин, – что мы торопимся. Пусть они берут весла. С этой поры они тоже будут грести, как ты, – объяснил он, высмотрев на дне бато два запасных весла.
Наступила тишина.
У ефиопа остекленели глаза.
Мужчины, правда, не проявили видимого испуга, а один по-испански возразил одноногому, что грести веслом будет только индеец, а они не будут – у них руки иначе устроены. Кивая головой, как лошадь, испанец в шляпе негромко, но значительно объяснил, что с этого часа грести с индейцем будет маленький ефиоп. Так они неторопливо поднимутся до одного затерянного на реке поселка, возьмут у местных индейцев особенные припасы, а потом снова спустятся вниз по течению. Тебя, указал испанец на одноногого, мы, наверное, убьем, а маленького черного человека продадим на военный корабль. «Ховен… – одобрительно покачал испанец своей драной шляпой. – Совсем молодой…» Заодно продадим и индейца.
В такой вот последовательности.
Длинная речь утомила говорившего.
Он мелко перекрестился: все будет так.
Тогда одноногий встряхнул застонавшего индейца и заставил его сесть на плоское дно лодки. Индеец что-то залепетал, причудливо мешая разные слышанные им человеческие слова. Неизвестно что он говорил, но, в общем, Джон Гоут так понял, что индеец умоляет их не делать ничего такого, что могло бы огорчить его гостей.
Гостями индеец называл испанцев.
И добавлял: все видит злой дух Даи-Даи.
Еще он сказал: не надо говорить гостям ничего лишнего.
Они хорошие добрые люди, но могут рассердиться. Они приехали с острова Исла-дель-Дьяболо, так сами говорят. На их руках и ногах следы железа, но они хорошие набожные люди. Даже не били меня, сказал индеец, только поочередно спали с моей женой и забрали провизию. За желтым мысом, взяв свое, они непременно меня отпустят, объяснил индеец. А жена родит мне сильного сына.
«Со следами железа на руках и ногах», – по-испански добавил одноногий.
– Чиклеро?
Мужчина в шляпе кивнул.
Они не считали разбой плохим делом.
Да, они – разбойники, чиклеро, кивнул тот, который был в шляпе, но ничего другого они не умеют делать. Почему не уважать дело, которое хорошо кормит, правда? Они равнодушно смотрели на ефиопа и одноногого. У туземцев с Мадагаскара, знали они, в отличие от туземцев, привезенных из Гвинеи, волосы длинные и кожа не блестит, как черный янтарь. Значит, маленький черный из совсем других мест, но его можно продать выгодно. Он молодой. Утверждая заведенный ими порядок, испанцы равнодушно потребовали у одноногого сдать им нож и взять, наконец, весла.
«Твоя деревянная нога будет крепко упираться в дно бато», – пошутил испанец, который покрывал голову шляпой.
Одноногий обиженно запыхтел.
Оттолкнув индейца, он на четвереньках, припадая на вытянутую деревянную ногу, пополз к главному чиклеро. Наверное, сам решил отдать ему нож, который держал в зубах. Наверное, вспомнил страшные косые латинские паруса и вспомнил веселых друзей благородного дона Антонио на «Двенадцати апостолах», забивших пустыми бутылками квартирмейстера с «Джоаны». Но когда чиклеро равнодушно протянул за ножом тонкую руку с бледными следами железа на запястье и выше, одноногий одним ударом отсек ему его тонкую кисть.
Никто не вскрикнул.
– Как он теперь будет грести? – испугался индеец.
Сбросив обмершего, смертельно бледного испанца в воду, одноногий, пыхтя, оттолкнул бато от берега. За низкой кормой вода сразу вскипела. Сотни пираний искусным подводным разворотом отсекли закричавшего чиклеро от близкого берега. Поплыла дырявая шляпа, вода окрасилась кровью.
Три весла ударили враз.
Лодка бато скользнула под нависавшие с берега мрачные воздушные корни.
Откуда-то нежно пахнуло орхидеями, налетело облачко москитов, но одноногий ни на что больше не обращал внимания. Он жевал табак, отнятый у индейца, и размышлял о том, как много обманчивого в испанцах. Когда-то благородный дон Антонио де Беррео научил его правильно относиться к вину. Вино отравляет дыхание, нарушает естественную температуру тела, деформирует лицо. Когда-то дон Антонио рассказал ему про мертвый город, в котором все из золота и драгоценных камней. Короля там после купания в хрустальной ванне из специальных тростниковых трубок обсыпают порошковым золотом, чтобы сверкал, как статуя. Листья, птицы на ветках, желтая трава на земле – все там золотое…
На седьмой день пути Джон Гоут приказал спрятать бато в зарослях.
Продуктов осталось немного, одноногий значительно поглядывал на обезоруженных испанцев. С его главенством они не смирились, но и сопротивляться не могли. Долгая каторга, служба на галерах, унижения тюрем сделали чиклеро выносливыми и терпеливыми. Вскидывая головы, они смотрели на небо, все плотней и плотней затягивающееся низкими тучами.
Индеец тоже беспокойно вертел головой.
Тучи теперь несло так низко, что их можно было коснуться вытянутой рукой.
Идти по ручью, заменившему затопленную тропу, было трудно, но никаких других троп здесь просто не было, и нужное направление Джон Гоут определял по магнитной игле, еще совсем недавно принадлежавшей ирландцу. Илистое дно ручья на несколько дюймов засыпало прелыми листьями, сапоги тонули в чавкающей вонючей массе. «Я очень старый, – жалостливо бормотал индеец, осторожно погружая в ил большие босые ступни. – Нам нельзя подниматься в горы. Там камни. Там темные ущелья. Там живут эвиапанома – люди, у которых волосы, правда, всего один клок, растут между лопатками. Там за скалами прячется сам злой дух Мэйдагас. Он хитростью и силой увлекает людей на глухие поляны и превращает их в деревья…»
Если бы его испанские гости или этот ужасный одноногий спросили индейца, как надо им правильно поступить, он бы ответил: правильнее всего – вернуться. Он бы напомнил, что к этим лесам вплотную придвинулся сезон дождей. Через несколько дней, напомнил бы индеец, весь лес будет залит водой, даже возвышенности. Тут нельзя будет лечь на землю без опасности утонуть. Даже в гамаках можно будет утонуть, так высоко поднимется вода. Будут вырваны корни, нигде не останется ни одного сухого места. Чиклеро бегут от тех, кто держал их в железах, но можно считать, что они уже убежали и лучше вернуться. Теперь можно вернуться, бормотал индеец. Через день или через два с неба хлынут проливные дожди. Даже птицы и звери уходят из лесов, когда начинается сезон ливней.
Индеец утирал ладонью мокрое от духоты лицо.
Жалел он только ефиопа. Раньше он никогда не видел таких маленьких черных людей с приплюснутым носом и кудрявых. Если бы они сейчас вернулись по мутной, вспухающей под дождями реке, его жена могла бы понести от такого интересного черного человека. Родился бы сильный черный, как уголь, сын. Брызги теплой воды, пыльца с растений красиво подкрасили ефиопа, навели смутные пятна на его блестящие лицо и плечи. Индеец нисколько не жалел белых, но страшно жалел, что черный умрет вместе с ними.
А испанцы посматривали на маленького ефиопа с тайным страхом.
Они надеялись только на чудо, ведь ничто другое человеку в такой стране помочь не может. Оба с затаенным страхом прислушивались к вечной тишине джунглей. Чтобы отвлечь испанцев от ненужных мыслей, Джон Гоут у костра пересказал некоторые слова покойного боцмана о мертвом городе. Правда, тучи теперь ползли так низко, что голова кружилась от быстроты их движения. У чиклеро были сморщенные лица, как подгнившие тыквы. Гладкие волосы, такие же черные, как глаза, они подвязывали грязными ремешками. Грязь въелась во все складки кожи, от зубов остались неровные корешки. Широкие вывернутые ступни – в мозолях, голени в рубцах и шрамах от тяжелых желез. Чиклеро ни от кого не скрывали, что ждут чуда. Они послушно шли за неутомимым одноногим, но верили только в чудо. Они верили, что рано или поздно дотянутся ножами до горла Джона Гоута; к его словам о мертвом городе они отнеслись без интереса, но если человек на деревянной ноге может ходить там, где они сами с трудом пробираются, такого человека следует слушать.
Ворочаясь в гамаке, сплетенном из травы типишири, один чиклеро случайно взглянул на уснувшего ефиопа. По голому блестящему плечу бежал ядовитый муравей туке. Сбросить такого нельзя – успеет укусить.
Увидев, что Джон Гоут проснулся, чиклеро молча приложил палец к губам.
Теперь они вместе смотрели за тем, как сильно ядовитый туке сердито бежит по голому плечу ефиопа, быстро перебирая рыжими злыми ножками. Пробежав нужный ему путь, туке суетливо перебрался на черную шею, близко к бьющейся под потной кожей жилке, и чиклеро, как и Джон Гоут, стали ждать, когда случится укус и маленький ефиоп задергается в конвульсиях. Наверное, он даже не успеет сказать: «Абеа?» Когда ефиоп умрет, подумал чиклеро, я брошусь на одноногого. Господь лучше знает, как и когда нам надлежит действовать. Если я сейчас так думаю, значит, эти мысли подсказывает мне Господь. Жалко, что аллигаторы не смогут обглодать одноногого целиком, подумал он с настоящей жалостью. Деревянную ногу, наверное, унесет течением.
– Его не укусят, – догадался одноногий.
Чиклеро недоверчиво кивнули. Неужели Господь не даст им шанс?
Аххарги-ю с удивлением изучал смутное сознание одноногого. Кажется, этот Джон Гоут всерьез уверился в том, что идет по джунглям сам – Божьей милостью. Кажется, он всерьез уверился в том, что это его собственные скрытые до того силы помогают ему проламывать колючие кусты, тяжелым мачете рубить ветки. О сущности-ю Джон Гоут просто не имел никакого понятия. Вообще поведение всех этих земных существ говорило только о прихотливо перепутанных инстинктах. Никакого разума. Даже ложного. Они даже не могут договориться друг с другом. Они сожгли корабль, на котором могли покинуть нездоровые берега. Они бросили лодку и теперь по пояс идут в илистой воде. Правда, подумал Аххарги-ю, наши пути пока совпадают. В мертвом городе я обрету сущность-тен и отправлюсь за сущностью-лепсли. Я буду первым, кто обнимет свободного контрабандера. А неистовую трибу Козловых мы с нКва, другом милым, продадим в черные недра звезды Кванг…
После нескольких смутных и душных дней дождь хлынул не останавливаясь.
Сразу потемнело. Вдруг змея свесит голову с мокрой ветки – без угрозы. Папайя уронит плод. Во влажной зелени мелькнет россыпь алых и белых орхидей. Выглянет в просвет глупая обезьяна. Смутится, поняв характер одноногого.
В долгом переходе ефиоп так устал, что уснул под папоротниками.
От непрерывного кипения влаги в листве, в ветвях, в прибитой траве это не спасало, но ефиоп и не искал убежища. Просто спал сидя, скрестив ноги, как, наверное, привык в далекой Африке. Индейцу, прислонившемуся к мокрой пальме, в какой-то момент показалось, что голые плечи, грудь, даже лицо ефиопа покрылись серыми пятнами. Они смещались, меняли свои места, двигались, как сумеречные тени.
И не пятна это, вдруг судорожно понял индеец, а особенный вид пауков. Живут под папоротниками в гнездах, как птицы. Все живое в джунглях знает о таких седых пауках, никто к их гнездам не приближается. Но ефиопа привезли из-за Большой воды, гораздо большей, во много раз, бесконечно большей, чем устье реки в разлив. Ефиоп ничего не знал о седых пауках, укус которых причиняет ужасную боль, отнимает сознание и приводит к быстрой смерти. Вот спит, а пауки бегают по черной откинувшейся голове, забиваются в кудрявые волосы, щекочут ноздри, обрубок уха, суетливо перебегают с плеча на руки, скрещенные на голой груди, и ниже – по животу к ногам. Даже под веком прикрытого глаза на блестящей влажной черной щеке приютился паук с нежными седыми полосками на сложных суставах коленчатых мохнатых ног. Будто ждал, когда приподнимется веко – хотел заглянуть в глаз ефиопа.
Может, ефиоп уже мертв?
Нет, черный потянулся. Вздыхая, вытянул руку.
Один паук не удержался, упал на спящего чиклеро.
Наверное, укусил сразу, потому что мокрая груда лохмотьев с легким стоном подергалась-подергалась и затихла. Чиклеро даже вскочить не смог, так и остался лежать под мрачным дождем. Рассказывают, что существуют люди, совсем нечувствительные к ужасным паучьим укусам, но чиклеро к их числу явно не относился.
А ефиоп открыл глаза и встряхнулся.
Только тогда второй чиклеро закричал, глядя на быстро вспухший труп своего товарища. В такой стране нельзя выжить без чуда, даже, может, без целой серии чудес, так можно было понять пронзительный крик чиклеро. Вот он жив, его никто не кусал, дождь идет, небо мрачное, в движении туч – это чудо, а ему страшно.
И весь этот день одинокий чиклеро тащился рядом с одноногим.
Старался не обгонять его, по какой причине оба они сильно отстали от индейца и ефиопа. Зато все живое – опасное, хищное бежало от тяжелой поступи Джона Гоута, боялось его деревянной ноги. Чиклеро держался рядом, рубил кусты тяжелым мачете, которое ему, наконец, доверили. Один его товарищ достался хищным пираньям, второго укусил ядовитый паук, третьему почему не доверить нож? Чиклеро оглядывался с испугом, ступал след в след. Совсем недавно был убежден, что маленький ефиоп и одноногий умрут первыми, а теперь…
Бывшую стоянку порк-ноккера нашел индеец.
Прорубившись сквозь мокрый папоротник, в мутной завесе дождя увидел перед собой раскисшую поляну и человеческие кости в траве – раздробленные, перебитые. Подтянувшийся к индейцу Джон Гоут убедился, наконец, что боцман не врал. Порк-ноккер действительно ходил в мертвый город. Может, не только он. В мокрой траве, в белых камнях, отмытых разлившимся ручьем, валялась глиняная кружка с отбитой ручкой, с отчетливо выдавленной на днище буквой W.
Мрачные сумерки.
Перистые папоротники.
В разводах низко плывущих туч – снежные горы.
Они ужасали Джона Гоута своей ужасной массивностью, неприступным видом. Пересекая поляну, натолкнулся еще на два человеческих скелета. Они были надежно прикручены к стволу сломанной пальмы, но два белых опрятных черепа валялись в некотором отдалении, и одноногий подумал, что порк-ноккер, наверное, был не до конца честен с покойным боцманом: те две женщины все-таки не попали в руки правосудия, порк-ноккер прикончил их здесь. Послушно донесли дорогой груз до страшной поляны, и здесь что-то случилось. Что-то такое, что заставило порк-ноккера крепко привязать спутниц к пальме.
Большое блюдо из золота валялось в траве.
Оно тускло поблескивало и, вскрикнув, чиклеро жадно обнял его.
Так обнимают жену после долгого путешествия – с нежностью, забыв все обиды.
Но в черных глазах чиклеро горел теперь огонек безумия. Ведь рядом с тяжелым блюдом торчал из земли золотой меч с рукоятью, густо осыпанной алмазами. Даже в сумерках непрекращающегося дождя, в нежных пузырях парного тумана обмытые ливнями камни на рукояти волшебно мерцали, пускали алые и зеленые искры, поражающие холодом и ясностью. Чувствовалось, что свет исходит из невиданной глубины. Никто бы в трезвом уме не кинулся в схватку с таким мечом, но чиклеро грозно вцепился в украшенную камнями рукоять.
Даже Аххарги-ю решил, что сейчас возникнут сложности.
Но, к счастью, уже не для контрабандера. нКва, другу милому, свобода была обеспечена. Мало ли, что некие электромагнитные сигналы все еще пробивают защитное поле адаптора. «Еще, еще… Где ты этому научился?..» Все-таки мало для истинного разума. Суетные существа Земли пока что не догадываются о самых главных свойствах Вселенной. Какая Красота? Даже друг с другом они находятся в противоречивых отношениях. Прав, много раз прав нКва, друг милый: к земным двуногим следует относиться только как к предмету торга.
Аххарги-ю необыкновенно остро ощутил близость сущности-тен.
Глазами маленького ефиопа он смотрел на безумного чиклеро, счастливо приплясывающего под пальмой. Серые тени ливня безостановочно гуляли над залитой водой поляной, ослабевая и вновь усиливаясь. В руке безумца поблескивал красивый меч с рукоятью усыпанной алмазами, а в другой руке, как щит, мерцало тяжелое золотое блюдо. Чиклеро тоже знал, что большое богатство снимает тяжесть с грешников. Господь многое отпускает, если делишься со священниками. Чиклеро торжествовал. Большое богатство – спасительная вещь! Оно дает чудесную возможность, забыв старое имя, благоденствовать в какой-нибудь далекой доброй стране, расположенной в стороне от моря. В стране, жители которой даже не догадываются о существовании морских грабителей. Если сосед богат и гостеприимен, зачем рыться в его прошлом? Чиклеро хотел в такую далекую добрую страну. Он невнятно, но грозно вскрикивал. Он видел теперь, что одноногий совсем не врал, ведя их в джунгли. Теперь он сам верил в мертвый город, полный золотого оружия, а город, заставленный идолами из чистого золота, город, в котором все подвалы доверху наполнены драгоценными камнями.
Но идти никуда не хотелось.
Одноногому пришлось ударить чиклеро, чтобы тот пришел в себя.
А дождь лил и лил. Он лил мерно, неутомимо. В мокрой траве валялась глиняная разбитая трубка, а рядом – бутылка толстого зеленоватого стекла, красиво затканная изнутри мохнатой плесенью. Когда ирландец ткнул ее носком сапога, донышко отвалилось, и наружу хлынула целая армия бледных сердитых насекомых. Тут же, в траве, обнаружились вбитые в землю колья. Одни повалились, совсем сгнили, на немногих устоявших болтались клочья истлевшей парусины. Покоробленный деревянный ящик, заляпанный бурыми листьями, показался Джону Гоуту крепким, но развалился в труху при первом прикосновении. В днище изъеденной ржой жестяной кружки зияли три удлиненных дыры, как от удара ножом. Это всем показалось странным: зачем портить вещь, которая всегда может пригодиться?
Потом ефиоп нашел мелкий алмаз.
Конечно, камешек не шел ни в какое сравнение с алмазом одноногого, но ефиоп страшно обрадовался: «Абеа?» И улыбнулся так широко, что чуть не вывихнул черную челюсть. Аххарги-ю с удивлением, но внимательно присматривался к суете двуногих существ. Почему-то общеизвестная форма углерода их сильно возбуждала. Он никак не мог понять – почему? В пищу чистый углерод все равно не годится, хотя широко распространен на Земле. Он здесь и в воздухе, и в воде, и в горных породах. Конечно, приятен вид почти идеально построенного трехмерного полимера, но что в этом такого уж особенного?
Аххарги-ю не понимал.
И ему не нравились человеческие тела.
Гноящиеся раны, расцарапанная кожа, мокрые грязные волосы, облепляющие голову, легко устающие мышцы, ноющие синяки. Если бы не сущность-ю, питающая их мускулатуру, все давно погибли бы в джунглях, особенно одноногий. Так что пока они живы благодаря мне. Чтобы никто не умер, ефиоп дважды в день незаметно касается людей маленькой розовой ладошкой.
Аххарги-ю улыбался.
Он очень широко улыбался.
В своих планах он, конечно, не принимал в расчет ни чиклеро, ни индейца.
Оба они, впрочем, как и бывший канонир, и маленький черный человек жили смутно и бессмысленно, как все другие земные животные. В их сумеречном сознании время от времени проносились видения Господа и Святой Девы, но, как ни странно, это не имело никакого отношения к Высшему Существу. Легко можно осознавать тот факт, что тебе плохо, или тебе хорошо, или тебя тянет к чудесному удовольствию обильной еды, например, но это еще не разум. Животное плачет, испытывая боль, оно хохочет, как сумасшедшее, в погоне за самкой, но никогда не ужасается приятно при виде этих свинцовых, грозно несущихся над джунглями туч, тяжко напитанных водой и убийственно трепещущим электричеством. Ни одно животное Земли не бросается счастливо в бездонную морскую бездну или под зеленый пучок разрядов, разрывающих жирную тьму.
Я спасу контрабандера.
Я вытащу нКва, друга милого, из темниц уединенного коричневого карлика.
Шумная триба Козловых никогда больше не вернется на Землю, с улыбкой решил про себя Аххарги-ю. Их темное сознание – приговор для них. Мы продадим этих суетных существ вкупе с сохатыми и казенной кобыленкой в те звездные миры, в которых всегда ценятся существа с низкими толстыми лбами. А одноногого выставим отдельным лотом, потому что существа столь низкого сознания крайне редко научаются подменять потерянные органы таким странным образом.
Тростники.
Мокрые пальмы.
Длинные листья отстают от несущихся по небу туч.
Незаметно исчез, растворился в дождях одинокий чиклеро.
Может, запомнил путь к поляне, на которой остались золотой меч и тяжелое золотое блюдо. Аххарги-ю, томясь близостью потерянной сущности, счастливо обозревал залитый темным, ни на секунду не приостанавливающимся ливнем горизонт. Ливень ему не мешал. Он видел на много миль кругом. Он видел вдали вздувающуюся бурую реку. И мутные потоки, заливающие гнилые леса. И мокрых зверей, в отчаянии бегущих в сторону гор. И птиц, нахохлившихся на ветках.
Иногда на минуту в небе раздувало звездные угольки, но дождь тут же их гасил.
Маленький ефиоп и Джон Гоут, наклонившиеся над найденным камнем, казались Аххарги-ю мелкими и незаметными. Скоро я передам сообщение контрабандеру, и нКва, друг милый, сплясав танец свободы, получит право заполнить все удобные места уединенного коричневого карлика чудесными живыми спорами. Они должны оставаться неоплодотворенными до окончательной реабилитации, но теперь (Аххарги-ю был уверен) ждать недолго.
Продуценты и деструкторы.
Разумный мир делится на продуцентов и на деструкторов.
Все остальное – вне разума, хотя любая отдельная деталь мира может, пусть даже бессознательно, подчеркнуть всеобщую Красоту. Пучок орхидей, свисающий с ветки… Излучина реки, взбухшая, мохнатая от раскачиваемых течением тростников… Алмазный блеск лунного света в ночном водопаде…
Аххарги-ю видел на много миль кругом.
Он видел снежный перевал и душные провалы джунглей.
Он слышал шум ливня, треск молний, притягиваемых сущностьютен.
Здесь в каждом голосе, в каждом звуке прятался слепой животный страх. Аххарги-ю сам бы всего этого боялся, если бы не адаптор.
С мокрых веток сыпались муравьи.
Индеец знал, что злой дух Даи-Даи перекусывает горло заблудившимся путешественникам, но муравьи казались ему страшнее. Еще больше пугал его ефиоп, не обращающий внимания на огненные укусы. Вздыхая, индеец переводил взгляд на Джона Гоута. Наверное, удивился бы, узнав, о чем думает одноногий.
А Джон Гоут думал о тех несчастных, которые не смогли пересечь окровавленную палубу «Делисии». О своей деревянной ноге, которая неимоверно отяжелела. О том, что туман время от времени превращается в колеблющееся неузнаваемое лицо, взирающее с огромной высоты – с грозной полнотой власти и ужасным величием.
Давно шли по колено в воде.
Глупые рыбы, распространяясь в новом пространстве, терялись от чудесного удовольствия жить. Тыкались носами в мокрую кожу, пощипывали волоски. Сырую тьму разрывали молнии, совсем как в такую же ночь, когда Джон Гоут… много-много лет назад… оставил на берегу своего младшего брата, совсем несмышленыша. В ночь перед штормом обоим мальчишкам все время снился чужой человек с бычьими рогами – нехороший знак. Не идти бы в море, не тащить малого с собой, но когда штормовые волны начали выбрасывать на берег всякие богатые вещи, они обо всем забыли. То бочонок, который не сразу выкатишь на берег, то обломок стеньги с запутавшейся рваниной парусов, то вещи, о назначении которых никто не знал. В свете луны он… тогда… много-много лет назад… увидел севшее на мель судно. Забыв обо всем, поплыл к неизвестному кораблю. А вдруг там кто-то остался, лежит совсем израненный? Воды он никогда не боялся, но, пока плыл, так замерз, что, поднявшись на борт и никого там не найдя, дрожал, рукой не мог двинуть. Потом хлебнул из плоской фляги, валявшейся в тесной каюте капитана. Потом еще раз хлебнул, сбросив мокрую одежду, заворачиваясь в сухую, найденную тут же…
И проснулся от смеха.
Оказывается, спал целые сутки.
За это время искалеченный бурей корабль отливом вынесло в море.
Два человека в белых париках разговаривали над мальчишкой не по-человечески. Позже узнал, что случайно наткнулся на бригантину некоего английского купца. Привыкнуть, правда, не успел: на третий день низкую английскую бригантину взяли на абордаж пираты датчанина Енса Мунка. Вот он, вот он чужой человек с бычьими рогами! Ни в чем тот давний сон мальчишку не обманул: на каком-то острове страшный рогатый датчанин продал случайного его человеку, отправлявшемуся в тропические моря. И уже потом попал Джон Гоут на борт боевого фрегата «Месть», увидев и пушечный дым, и рваные паруса…
У влажной земли стелился туман.
Он заполнял низины, скрывал опасные провалы.
Полумертвые от ливня, духоты и усталости, шли. Полумертвые, как казалось одноногому. Бог хранит, думал. Не жаловался. Не хотел дразнить судьбу, дивился: иду на одной ноге, а чиклеро пропал. Значит, не всегда обилие ног помогает. В минуты прояснения с тоской оглядывался на встающие над джунглями мокрые скалы. В одном месте невысокое дерево манцилин привлекло внимание своими райскими яблочками. «Не ешь, – предупредил индеец. – Кто съест такое, испытает внезапную жажду. Цвет кожи изменится».
Ефиоп яблок не брал.
Просто отломил ветку.
Сок, похожий на инжирное молоко, попал на руку.
Стало жечь кожу, вся покрылась бледными пузырями.
Глаза ефиопа блестели, просил пить. Протягивал дрожащие, как у черного старика, руки, ловил дождь, все равно просил пить. Три дня совсем почти ничего не видел, пришлось вести на веревке. Под непрерывным дождем над разливающимися мутными потоками угрожающе наклонялись огромные стволы с гнилой сердцевиной – чудовищная скрипучая гнилая масса, всегда готовая с шумом рухнуть. Москиты облепляли головы, плечи, но вдруг исчезали, как вспугнутые злым духом. Может, так и было. Столетние деревья как в болезненных язвах – в струпьях грибка, в бледной гнили. Со стволов соплями оползала кора, из черной грязи у корней с печальным звуком выдувались разноцветные пузыри, лопались, оставляя радугу и дурной запах.
Когда перевалили низкий отрог хребта, плотно укутанный моросящим серым туманом, небо очистилось, блеснула почти забытая голубизна. В поломанных тростниках крутилась вода, бесчисленные протоки сбивали с правильного направления. Липкий ил, теплая зловонная жижа, а одноногому снился голый ледяной островок, посеченный злобным колючим ветром…
Зачем такой сон? Что бы значил?
Потом дождь опять полил с неслыханной яростью.
Вода теперь хлестала отовсюду, рвалась из-под ног, обдавала теплой гнилью. Мелкие озерца сливались в единое неукротимое пространство. Идти становилось все труднее, уставали срывать пиявок с исцарапанных мокрых ног. Время от времени пришедший в себя ефиоп розовой ладошкой незаметно касался Джона Гоута и индейца – тогда начинали сильней дышать.
А ночью разразился настоящий потоп.
Свет заглядывающей в провалы Луны ломался на несущихся струях.
Вода текла повсюду. Она была везде. Вверху, внизу – везде вода. Присесть на корточки нельзя, течение сбивает. Раскаты грома перекатывались в ночи, бешено несущуюся воду высверкивали дергающиеся молнии. Пытаясь перебраться через слишком стремительный ручей, одноногий неловко полз по стволу гнилой моры. Кора слоилась, отставала, хищно обнажала сопливую гниль. Индеец едва успел ухватить за руку одноногого. А схватив, с испугом увидел мелькающие впереди розовые ступни маленького ефиопа. Не понимал, почему они такие розовые? Почему не искусаны, не изрезаны в кровь? Так, качая головой, рассеянно ступил на возвышающуюся над землей кочку. Из кочки, как черная жидкость, как кипящая смола, вылилась струя муравьев понопонари. Пламень ада лизнул индейца, впился в ноги, под мышки, в глаза. Индеец закричал, забился в воде, как рыба. Муравьи сразу потеряли к нему интерес.
«Почему ты не помог индейцу?»
Ефиоп улыбнулся: «Абеа?»
Дождь усилился.
Потом усилился еще.
Чешуйчатые гринхарты, гигантские красно-коричневые уаллабы, пурпуреи в размокшей густой листве, моры с плоскими, как доски, чудовищными корнями-подпорками, примятый водой подлесок – все стремилось вверх, к невидимому небу, прочь, прочь от затопленной земли.
Даже магнитная игла свихнулась.
Ирландец знал, что магнитную иглу впервые применил на практике некий Гойя из городка Мальфи, того, что в Неаполитанском королевстве. Правда, некоторые в Неаполитанском королевстве и сейчас утверждают, что таковую иглу привезли из Китая, но это неважно. Себастьян Кэбот сумел ее усовершенствовать, установил главные значения некоторого обязательного отклонения от верного направления на север. Одноногий никогда раньше не слышал, что магнитная игла может крутиться так, будто сторон света уже нет. Но она крутилась, не желала остановиться.
Когда вышли к плоскому озеру, дождь умерил силу, зато тяжкая духота сгустилась совсем невыносимо. Среди ленивых тростников поднялись нежные растения, похожие на ризофору. Тяжелым духом цветов, может, умерших, понесло от замерших джунглей. В тихой воде отразились источенные временем высокие каменные стены, сложенные из ровных каменных плит. Может, когда-то стояли тут и деревянные дома, но древоточцы все пожрали, а труху разнесло ветром. Так подумал Джон Гоут, поглядывая на свою деревянную ногу. Ее-то почему до сих пор не пожрали? И почему так странно вспыхивают камни в ручье? Сердце дрогнуло: алмазы. Их здесь, как грибы, можно собирать руками.
Будто для встречи – на каменной стене, прихотливо расцвеченной серыми и белыми мхами, показались местные индейцы. Сперва двое, потом еще один. Никакого оружия, набедренные повязки, мускулистые тела натерты красным и желтым. Ниже голых коленей пестрели чудесные ленточки, сплетенные из травы, а под удлиненными мочками покачивались крылья черных жуков.
Индейцы были спокойны.
Наверное, заранее знали все, что может случиться.
Одноногий тяжело опустил руку на плечо ефиопа. Не хотел, чтобы ефиоп боялся. Видно, не один только порк-ноккер добирался до этих мест. У голой скалы появилось еще четыре оборванных злых человека, уже и не похожих на людей. Они нисколько не стеснялись своего грязного тряпья, зазубренных мачете.
Увидев нож в руке одноногого, переглянулись.
– Инглиз?
Джон Гоут кивнул.
Этим кивком подтверждал: да, мы – инглиз.
Этим кивком он подтверждал: да, мы прошли сквозь лес.
И спросил в свою очередь:
– Говорят, здесь много золота?
Спрашивая, он опустил нож к бедру, чтобы лезвие шеффилдской волнистой стали сладко блеснуло.
– Вас двое? – спросил старший.
Если бы не кривые длинные губы, этот старатель выглядел бы красивым.
Но длинные губы придавали его лицу нечто лягушачье. Среди испанцев вообще много таких, которые вполне могли бы считаться красивыми, если бы не их длинные губы.
– Нас много, – ответил Джон Гоут.
– Где же они? – обернулись неизвестные.
– Уже близко. У них мушкеты и даже пушки.
Оборванцы переглянулись. Конечно, они не поверили одноногому. Можно пройти сквозь джунгли в сезон ливней даже на деревянной ноге… Почему нет?.. Но пушки… Но мушкеты… Старший старатель прихотливо выругался. Это было длинное ругательство, составленное из сложной смеси английских, испанских и индейских слов. Так говорят на Тортуге, поэтому одноногий еще больше насторожился.
– Вы пришли за золотом?
Джон Гоут осторожно кивнул.
– И за камнями, которые блестят?
– Ну да. Говорят, здесь много таких, да?
– И за всякими серебряными безделками?
– Ну да. Это верное понимание.
– А что вы дадите взамен?
– У нас ничего нет.
– А твой нож?
Водянистые глаза Джона Гоута стали совсем бесцветными, как алмаз в воде:
– Нож я не могу отдать.
– Как вы сюда добрались?
– Пересекли лес.
– А перевал?
– Мы прошли его.
– На такой вот ноге?
Джон Гоут согласно кивнул.
– Наверное, мы ничего вам не дадим, – подумав, решил старший старатель. – Ни алмазов, ни золота.
Все четверо были здорово истощены, но все же их было четверо, и они были вооружены пусть зазубренными, но мачете.
– Но ведь камней и золота здесь много.
– Так много, что вам не унести и малой их части, – подтвердил старший. – Но как ты на одной ноге смог выйти к городу? – упрекнул он Джона Гоута. – И недоверчиво покачал головой: – Я не знаю, как ты сумел пройти лес в период дождей, отсюда ты уже не уйдешь. Ты никогда больше не увидишь большую реку. – Он действительно не понимал, как это можно в ужасный сезон ливней пересечь затопленные джунгли на одной ноге. – Тебе, наверное, помогает дьявол, – догадался он. И покачал головой: – Отсюда ты не вернешься.
– Чего вы хотите?
– Нож и негритенка.
– Зачем вам негритенок?
– Он понесет груз. Он много может нести?
– Много.
– Ну, вот и договорились, – лениво сплюнул старший.
Как молчаливые индейцы на каменной стене, он тоже обо всем знал заранее.
Четыре тяжелых зазубренных мачете подсказывали ему правильную правду. «У тебя только одна нога, – подсказал он Джону Гоуту. – Зачем тебе такому богатства? Отдай нам нож и негритенка, и мы сразу уйдем. У нас все давно готово для того, чтобы уйти. Мы давно ждали кого-то, кто смог бы помочь нам. Если хочешь, мы убьем тебя, – дружески кивнул старший. – В мертвом городе жить нельзя. Там даже дрова золотые. Мы отламывали золотые яблоки и ветки, но сад большой, можете сами проверить. Если договоритесь… – он кивнул на стоящих высоко на стене индейцев. – Они, наверное, вас пропустят…
И метнул мачете.
Точно в голову одноногого.
Он, конечно, был бы убит на месте, но произошло чудо, о котором так сильно мечтали покойные чиклеро. Рука ефиопа стремительно и страшно вытянулась, как мягкая черная лента только что сгустившегося латекса, и на лету перехватила нож.
Старатели в испуге попятились.
– Клянусь дьяволом, мы не будем брать этого негритенка!
– У вас есть продукты? – быстро пришел в себя одноногий.
– Совсем немного.
– Оставьте нам все продукты, – угрюмо приказал одноногий.
Он старался не смотреть на оборванных старателей, потому что страстно хотел убить их всех.
– И вы понесете наш багаж к реке.
– Абеа?
Джон Гоут обернулся.
Ефиоп глянул в его водянистые глаза.
Как всегда, он ничего не сказал, но по странному, как бы ввинчивающемуся в сознание взгляду одноногий понял, что чудо все-таки произошло. Это так. И у них теперь будет много золота и алмазов. А старатели послушно понесут груз. Если Джон Гоут не сможет идти сам, они и его понесут на плечах или на носилках.
Так он подумал, а ефиоп вдруг сошел с ума.
Бросив пойманный руками мачете, он навзничь упал в раздавшуюся под ним жидкую грязь. Он вскрикивал и бился в конвульсиях. Он всхлипывал, он так стонал, что один из старателей заплакал. Он катался, расплескивая грязь и, наконец, весь вывозившись, со стоном бросился в озеро, распугав массу ядовитых змей и взмутив чистую воду. Фонтаны донного ила и мутной воды стремительно поднялись над поверхностью. Ефиоп всплывал и вновь надолго уходил под воду, смертельно пугая старателей. Всех сковало глубокое дыхание сущности-тен.
Только молчаливые индейцы на стене ничему не дивились.
К зиме немец загнал Семейку в самые низы реки Большой собачьей.
Спускаться ниже было опасно – люди замерзнут. Там ни дров, ни еды, ни зверя, даже лихого. Морозы стеклили мелкую воду у берега, стреляли рвущейся трещинами голой землей, на перекатах звенели льдинки. На тяжелом округлом коче – судне, всяко приспособленном для плаваний даже среди льдов, Семейка добрался до уединенной протоки, хитро закрытой с одной стороны скалами, с другой имевшей выход на сендуху – темное, уже высветленное снежком пространство тундры. Ждали, что немец до настоящих морозов спустится к крепостце, укрепили подход, выставили в сторону реки пушку. Но вместо судов со стрельцами до ледостава течением принесло плот. На нем виселица. На веревке истлелый мертвец, умело расклеванный стервятниками. А у ног мертвеца – заледенелый от страха и холода обыкновенный казенный дьяк, крепко скрученный, но почему-то не повешенный. Вороны пытались клевать и дьяка, но он махался свободной рукой, тем и остался жив.
Дьяка притащили к Семейке.
Семейка, рябой, волосатый, совсем лев, только немного попорченный оспой, в плотном камзоле, недавно отнятом у приказчика в остроге, насупил брови:
– Воровал?
– А как без этого?
Ноги дьяка его не держали, пришлось откармливать.
Как рождественскому гусю, проталкивали в горло жеваное мясо.
Скоро задышал, приноровился к белому винцу. Глаза ожили, стали смотреть живей, приглядываться. Назвался Якунькой. Охотно рассказал об ужасном якобы военном немце, о приготовлениях стрельцов, о скорой погоне, о многих пушках, якобы доставленных морем аж из самого Якуцка.
На такие слова казаки, помогавшие разговору, осердились.
Хотели убить дьяка Якуньку, но тот слезно еще раз попросил винца и, выдув махом чуть не большую кружку, заговорил совсем иначе. Никого пушками не пугал, не указывал на особенные таланты военного немца, не повторял, что немец приглашен и отправлен в Сибирь специально чтобы принять командование над разбойниками и ворами в пользу России. Под видом некоего комплимента стал даже называть Семейкиных людей товарищами. Чтобы подтвердить, что сам с немцем не в дружбе, показал украденный у немца нож. Да, говорил, вот, у немца украл! Когда вязали к мачте, нож под рваным кафтаном не увидели. «Это хорошо, что не увидели, радовался, – а то бы тоже висел». А плот неудобный, от двух висунов вполне мог перевернуться. «Привяжите его покрепче, – якобы приказал немец, – пусть скажет ворам, что скоро приду».
– Думает поймать нас? – заинтересовался Семейка.
– Не знаю, – обречено покачал головой дьяк.
Волнистая шеффилдская сталь ножа, литая медная рукоятка, удобно обернутая полосками кожи, понравилась Семейке. Дьяку, выдувшему еще одну кружку белого винца, нож не вернул. Но как бы восхитился: «Монстр!»
Со слов дьяка выяснилось следующее.
Три года назад он, казенный дьяк Сибирского приказа Якунька Петелин, проделал с военным немцем весь долгий путь от Варшавы до Москвы. Немец дьяка принял поначалу холодно – как царского соглядатая. Но потом привык, не чинился, даже сажал за стол. Страшный, жилистый, в зеленом немецком камзоле, в парике, а глаза смутные, водянистые, как течение на глубоком месте. Устроится на скамье, вытянет перед собой негнущуюся деревянную ногу, обтянутую немецким чулком и смотрит грозно. Опасаясь пронизывающего взгляда, Якунька напивался до такой степени, что причинял людям неприятности. А немцу про все в России рассказывал с ужасными преувеличениями. Люди там – богатыри. Ломают руками подкову, зубами перекусывают пятак. Москва такая большая, что иностранцы в ней могут заблудиться. Когда заблудятся, живут по тихим подворьям у самых разных людей, пока свои случайно не опознают. Считал: раз немца молодой государь пригласил, то надо немцу знать, что Москва такая большая. А что навозные кучи в каждом переулке, что все помои вылиты в лужи перед домами – это ничего. Звон малиновый над Москвой – для истинных христиан. А если дальше идти… А если дальше идти по России… Ой, и не думай, такая большая!.. Одна река за другой, одна гора за другой, и бесконечная Бабиновская дорога. На ней каторжные в железах – наладились в Сибирь.
А есть такие реки, где пройти невозможно, только зимой.
А зимой морозы лютые, воздух от них твердеет, как масло. Не запалишь костерка – задохнешься. Тут же мелкие северные пигмеи щебечут в снегах, как снегири, закутавшись в пестрые птичьи перья. На некоторых расстояниях живут в ледяных домиках стеклянные люди, лишенные дара речи. «Вот как твой ефиоп». А у других дикующих другие баснословные свойства: впадают в спячку. «И не смотри, дядя, – якобы добавлял названный монстр, совсем уже не боясь немца, – не смотри, дядя, на то, что ничего вкусней зайчатины эти существа в жизни не едали, зато вещи у них богатые – все мяхкая рухлядь».
Согласно традициям, посольский обоз не торопился.
Пусть приезжие иностранцы видят – какой простор, сколько птиц в небе!
Время от времени подъезжали местные русские люди, спрашивали что-нибудь. Свое предлагать боялись – государем запрещено. Так посольский поезд и тянулся по бесконечным равнинам. Зачем иностранцу спешить?
Дождь, конечно. Бедные, крытые соломой, избы.
Бабы в платках, повязанных через грудь крест-накрест.
Над ветхими кровлями – золотушные петушки. В углу постоялого двора сломанная оглобля. Косолапый смотритель смотрит так, будто сейчас заплачет. Вот зарезал бы, а нельзя. Потому и мучается.
От села Заречного, что в тридцати двух верстах от Москвы, шли почти месяц.
– Неужто месяц? – дивился Семейка, играя отнятым у дьяка ножом.
– Не меньше.
– Я бы такового вашего вожатого повесил.
Сворачивали в леса, стояли над темными осенними озерами, в грязи так страшно утопали, что даже до Москвы доходили слухи о якобы уже пропавшем обозе. Дважды отбивались от неведомых разбойников. В белом плотном дыму скакали косоглазые всадники, вскрикивали ужасно. «Майн Гатт!» – бормотал немец, моргал водянистыми глазами. А дьяку слышалось: «Мой гад!» Терялся в догадках.
В некоторых селах дьяк водил одноногого в корчму.
Некоторое время мечтал всех перепить, но после трех драк понял – не сможет.
Тогда смирился. Успокоился. Стал объяснять назначение жизни. Немец вытянет по скамье свою негнущуюся деревянную ногу, обтянутую полосатым немецким чулком, корчмарь тут же с уважением подставит дополнительную скамеечку. На немце военный кафтан зеленого цвета, на поясе нож с медной рукоятью, при живой ноге – маленький ефиоп. Якунька прямо терялся: вот как интересно жизнь складывается! Ефиоп смотрел без особенных проблесков сознания, только иногда спрашивал: «Абеа?» Не желая прослыть дураком, Якунька кивал: «А как же!»
Падал снег. Подмораживало.
Москву уже почти видно, пахнет дымом, а дойти никак не могли.
Обдавало снежной крупой. Военный немец редко выходил из громоздкого, с черным кожаным верхом возка. А если выходил, оставлял за собой след копыта. Видно, что человек прошел, а след совсем не человеческий. Якунька от этого тревожился, расспрашивал про дальние нерусские края, клялся, что только на Руси есть порядок. Вот украл, к примеру, хлеба кусок, тебе тут же вырвут ноздри клещами. Богобоязненный народ, хвалил, а сам внимательно присматривался к немцу, зачем такой страшный понадобился на Руси?
Известно, молодой царь любит немцев.
Всех зовет, кто умеет махать мечом или читать карту.
Свой-то народишко упрям: учиться не хочет. Одним уже порвали ноздри, другие еще прячутся по лесам. Бегали при Софье, бегали при Алексее Михайловиче, бегали даже при Грозном царе, так что считают: и сейчас можно. Мерзнут, голодают. Когда совсем рассердятся, выскочат с криком, отнимут у проезжего какую-никакую еду, бедное борошнишко. Есть дороги, где разбойников больше, чем царских слуг. Живут целыми деревнями. Только когда стрелецкий тысячник Пыжов прошел там с пушками – многие бежали в Сибирь.
А моих людей в Сибирь не пошлешь – изменят.
Да и зачем посылать людей на восток в вечные льды?
Зачем вести долгие обозы, гнать каторжников, содержать частые ямы, чистить волоки – охранять границу, которой, в сущности, нет? На огромном отдалении и лик государев выглядит не так грозно.
В посольском дворе в Китай-городе – в доме на три этажа с башенками и узкими балкончиками – военный немец прогуливался в кафтане сером и с позументами. В широких штанах, на одной ноге полусапожек гармоникой. Подолгу смотрел с балкончика в глубину квадратного двора с глубоким колодезем посредине. Бормотал: «Майн Гатт!» Ефиоп тут же отвечал: «Абеа?» Снаружи почти как человек, только щеки, как уголь, и глаза сверкают. Маленький ростом, а ел ужасно. Лебедя к столу подавали с уксусом, с солью, с перцем, так ефиоп ножом отхватывал куски так, будто торопился, что сейчас все встанут и уйдут. Старый боярин князь Трубецкой, самим государем назначенный быть при немце, смотрел на черного с упреком. Ни о чем не расспрашивал. Только раз, губу оттопырив, гордость врожденную переборол: «Бреешь бороду?»
Какая там борода? Но немец ответил за ефиопа в самом утвердительном смысле, на что князь огорченно кивнул: «По-нашему». Видно было, что боится молодого царя до судорог. При нем ведь сейчас больше иноземные офицеры, драгуны, рейтары. А свои – купчишки, всякие дьяки безродные, мелкий подлый народишко, пронырливые откупщики. Слухи ходят, что скоро в приказах нерадивых подьячих будут закреплять к скамьям веревками, чтобы работали в полную меру сил.
Вздыхал. Вспоминал жизнь при Алексее Михайловиче.
При Тишайшем царе вставал довольный с восходом солнца.
Долго расчесывался, пятерней трогал бороду, смотрелся в тусклое зеркальце, засиженное мухами. Поохав, омыв лицо, отправлялся во дворец. Там время проводили совсем неспешно – по старинным московским часам. К вечеру, притомившись, шли в церковь.
Все неторопливо.
Все с большим уважением.
А ныне в дворцах иноземцы, как козлы, пританцовывают.
На них нитяные полосатые чулки, башмаки с пряжками, парики короткие.
А то совсем строгий указ вышел: «По примеру всех христианских народов – считать лета не от сотворения мира, а от рождества Христова в восьмой день спустя, и считать новый год не с первого сентября, а с первого генваря сего 1700 года». Будто время заново потекло. И тем же указом сурово было истребовано, чтобы в знак столетнего века в полном веселье друг друга поздравлять с новым годом. По всем улицам у ворот учинять украшения из срубленных деревьев и веток сосновых, еловых, можжевеловых. Людям скудным – и тем хотя бы какую ветку ставить над воротами. А по дворам палатных, воинских и купеческих людей обязательно чинить стрельбу из небольших пушечек или ружей, даже жечь смоляные бочки. Задымили всю Москву.
От боязни всего иностранного князь Трубцкой бледнел.
Истинное уважение требует неторопливости, а молодой царь – длинный, дергающийся, вихлястый, не терпит медлительности. Может париком при всех отхлестать. Помня это, князь Трубецкой, садясь с немцем за стол, выкладывал перед собой длинный список «здоровий», чтобы ничего и никого не пропустить. Пили с немцем так истово, будто винцо для того дано, чтобы поскорей повалить человека под стол. Произнося «здоровия», князь машинально поглаживал пальцами обритое лицо, поглядывал на одноногого с отчаянием. Вот уселся, выставил свою деревяшку. Совсем черная, если снимал чулок, в царапинах там, где выглядывала из-под штанины. Видно, что побывала в воде, в огне – везде побывала. С тайным страхом думал: просто так человек ногу не потеряет, значит, было где потерять. Опять же, отстреленную ногу просто так к телу живому не приставишь.
И имя нечеловеческое – Джон Гоут.
Говорят, отличился во многих сражениях.
А теперь вот приглашен для отправки в Сибирь – там навести порядок.
С некоторых пор на восточной украине воры и разбойники, как псы, висят на ободранном подоле государева кафтана. Обозы стали приходить пустые. От чюхчей, от одулов, от шоромбойских мужиков и олюбенцов вместо чудесной мяхкой рухляди везут никому не нужных искалеченных стрельцов. В Разбойном приказе одно время думали: это забаловали дикующие. Но поймали одного вора – свой! Поймали другого – тоже свой! Третьего поймали, – да что такое, опять свой! Только из беглых. Говорит по-русски, знамение кладет, ругается – в Сибири совсем озлобился. На дыбе, отхлестанный огненным веничком, признался в воровстве, рассказал, что за большой рекой Леной, в лесах и ниже – в плоской сендухе, все равно богатой песцом и соболем, заправляет некий Семейка. Тоже из беглых. Рябой. Жил на севере, был взят в стрельцы, службу оставил самостоятельно. Баловал в российских лесах, ушел в Сибирь. Государя совсем не признает, говорит – заменили в Москве государя немцы, не будем такому служить! Всем объявил войну.
А гарнизонов на дальних сибирских реках мало.
Пошлешь кого воевать Семейку, он к нему перекидывается.
Дьяк Якунька глазел то на князя, то на немца. Прислушивался. Действительно, пил как монстр. Незаметно пинал под столом маленького ефиопа.
«Абеа?»
«Ну, а то!»
Чтобы угадать понимание старого князя, понравиться строгому князю, Якунька трогательно шептал новоманерные вирши.
Часто днями ходит при овине,
при скирдах, то инде, то при льне;
то пролазов, смотрит, нет ли в тыне
и что делается на гумне…
Когда дошло, наконец, что вирши нисколько не цепляют князя, стал жаловаться на всякие случаи. Признался, например, что год назад сбежал от одной лукавой девки. Вот теперь живет простым дьяком, дрожит каждый день, что вредная девка вдруг крикнет на него в Москве слово.
Но всю правду старался не говорить.
Зачем говорить всю? Часть правды – это ведь тоже правда.
Загадочно намекал, что год назад часто бывал по делам в доме одного важного человека. Там увидел одну круглую карельскую девку, она обстирывала дом. Ноги у девки такие круглые, хоть верхом садись и скачи в дозор.
Вся кипящая похоть в лице ее зрилась,
как угль горящий, все оно краснело.
Руки ей давил, щупал и все тело,
А неверная о том весьма веселилась…
Понятно, нашептывал это девке. А та, дура, от смущения вся наливалась кровью. Сперва стала много молчать, а потом совсем привязала бедного приказного дьяка к своей юбке!
– Майн Гатт!
(А дьяку слышалось: «Мой гад!»)
– Майн Гатт! Вышли за мысы… Это в море, в море… – в ответ откровенничал вдруг добревший немец. – Испанский пинк встретили. Ну, забрали – солонину, хлеб. Ну, ром забрали, черную патоку. А чтобы произвести хорошее впечатление, отдали взамен бухту тлелого старого каната…
Якунька восхищенно каменел.
«Чтобы произвести хорошее впечатление…»
– Я тоже хотел очень воевать, – доверительно признавался, когда слуги уносили вконец сморившегося от выпивки старого князя Трубецкого. – Когда бежал от той карельской девки, в корчме встретил офицеров молодого царя. Понравился им ростом, силой. – Немного приврал: – И особенной легкостью ума понравился. Так напоили меня, дядя, что не поверишь, очнулся только в крепости. Подполз к открытой двери, увидел: во дворе палками бьют рекрута. Спина так зачесалась, что как-то сам собой преодолел все крепостные сооружения, широкий ров.
– Майн Гатт!
Немец задумчиво чесал негнущуюся деревянную ногу.
– Майн Гатт! – самому тоже было что рассказать. – Взяли с потопленного барка дюжину телячьих шкур. Не просто так, хотели пошить чехлы для пушек. А когда некоторые погнались за нами, – немец никогда не уточнял, какие это такие некоторые осмеливались гоняться за «нами», – мы учинили в своем флаге «женскую дыру» и весело махали руками…
Нравились дьяку прельстительные слова.
Не знал, не догадывался, в голову не приходило, придти не могло, что это Аххарги-ю из бездн черных глаз ефиопа смотрит на него сразу двумя сущностями. Видит дьяка насквозь. Видит вирши, видит жадность. Видит перепутанность скудных мыслей. С одной стороны, как бы побольше сожрать с богатого стола; с другой – томление слов, к жадности и к столу никак непричастных. Мысленные валы огненные. Катятся, как в аду. Ад ведь такое место, где купаться никто не хочет. Аххарги-ю чудился в этом как бы намек на что-то высокое, как бы прорезающаяся душа некоторая, но все портила простая, ничем не прикрытая мысль Якуньки: как бы удачнее ему провести немца?
Например, как бы у немца маленького ефиопа отнять?
Ну, зачем ефиоп такому военному немцу? А он, Якунька, водил бы черного на веревке по базарам и площадям. Всегда бы за то имел кусок хлеба. И правду легче искать, когда за тобой ефиоп, как коза, на веревке. Люди всегда покупаются на особенное. Ты вот отдай мне ефиопа, мысленно намекал, я пойду по сибирским городам просить милостыню.
Трудно жить, жаловался немцу.
Вот он, Якунька Петелин – казенный дьяк посольского приказа, а имеет в день на пропитание так мало, что от слабости двоится в глазах. Приходится тайком таскать птицу из чужих дворов. Чтобы вести записи, отливает из охотничьей дроби свинцовые палочки. Тайком перо дерет с чужих гусей – с той же целью.
Спрашивал, загибая пальцы: «Дрова на всю зиму – надо?»
И сам отвечал: «Надо!»
«Новый парик – надо?»
Отвечал: «Надо».
Опять же, книги ученые.
– То-то ученость проглядывает! – указывал немец на дыру в кафтане.
– Да нет, то не ученость, то моя глупость заглядывает, – обижался Якунька.
И на всякий случай переводил разговор на маленького черного ефиопа:
– Наверное, большой преступник был? Вон как ухо неровно подрезано. Ведь каких только страшных гнусностей не наколобродит такое вот небольшое черное существо. Души у него точно нет. Это виду. Язычник. Это я, – умно жаловался, – как тот Аристотель, учусь отвечать на любые, даже каверзные вопросы.
– Майн Гатт! – вел свое немец.
(А Якуньке слышалось: «Мой гад!»)
– Одного человека привязали к брашпилю. – Немца тоже мучили добрые воспоминания. – Потом закидали пустыми бутылками, весь порезался…
Якунька изумленно млел. Это какого такого одного человека?
Он про Аристотеля да про высокие материи, а немец: человека – бутылками.
От смущения лез рукой за пазуху – предлагал немцу пробирные весы. Украл по дороге. Одноногий предложение отклонял, но Аххарги-ю, сканируя неглубокое сознание дьяка, натыкался на новую необычную мысль: получив за украденное немного денег, мечтал дьяк, в ближайшем времени изобрести бы что-то такое, чтобы сам князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский ахнул и доложил молодому царю. Изумить, скажем, зажигательным инструментом – катоптрикодиоптрическим.
Это еще не разум, считал Аххарги-ю. Это еще только смутные затемнения примитивного первичного сознания, не больше. Но отчетливо видел, что все-таки некоторой печалью отмечено такое неожиданное дерзновение дьяка. Вот только не тяготило его сознание одиночества во Вселенной. Киты, отлежав бока, тяжело ворочались под плоской землей в океане, трясли на столе посуду, дьяку и это было нипочем. Он, наверное, скоро драться начнет, верно угадывал Аххарги-ю. А потом обязательно украдет что-нибудь.
«Вся кипящая похоть в лице ее зрилась…»
Так шептал, а сам все равно думал про карельскую дуру прачку.
Стишок Якунька сочинил, наблюдая за военным немцем и бледной польской княжной, поселенной с отцом в том же посольском дворе. Со времен путешествия по России чувствовал, что ефиоп не просто так находится при одноногом – они как-то особо связаны. Втайне дивился вечной невозмутимости немца. Смотрел, как вечерами с одного балкончика тот переходил на другой. Стоял, упершись в пол деревянной ногой, а бледная княжна на другом балкончике всем телом прижималась к холодному камню стен, будто никого не видит.
А глаза – бесстыжие.
У немца водянистые, а у нее – бесстыжие.
Как бы не замечали друг друга, но дьяк чувствовал что-то такое.
Даже не удивился, услышав однажды ночью тихие голоса за стеной, ласковый шепот. Видно, не беден военный немец, подумал, если в такое ночное время может шептаться с польской княжной. А вот княжна бедна. Пан отец не просто так привез ее к московитам. Надеется, наверное, на щедрый дар судьбы, не догадывается про нынешнее дорожное амурное приключение дочери. Как бы нечаянно… мало ли куда идет… ну, вот в нужник, может… проходя мимо комнаты военного немца, Якунька будто случайно чуть толкнул дверь…
А дверь оказалась не запертой.
Заглянул глубже, там лампадка светится.
Немало изумился: почему стоны за стеной, почему ласковый шепот, если немец вон спит, в постели под лоскутным одеялом дышит?
Побежал обратно – к себе. Прильнул к стене плоским опытным ухом.
Ну, точно шепот! Ну, точно, настоящие стоны! Да что же это такое? Немедленно вернулся к незапертым дверям – спит, спит немец. В свете лампадки видно: у кровати нагло поставлена деревянная нога. Растерянный, побежал обратно: слышен, слышен шепот за стеной, княжна сладко стонет в ответе. Ну, как так? От досады крестным знамением смахнул мелкого бесенка, выглянувшего из-под оконного карниза. Да так ловко его смахнул, что с небес донеслось сладостное: «Ага!»
Стал следить.
Сострадал за чужого отца.
Вот привез пан отец ко двору чистую дочку. Имел явный умысел породниться с каким русским князем или боярином. Известно, у русских добра немерено, горшков с золотом закопано по подклетям уйма!
Следующей ночью Якунька вообще чуть с ума не сдернулся.
Все молитвы забыл от увиденного. Одна только молитва крутилась в голове: от укушения гада. Ее и повторял, верил, что Господь правильно поймет. Сам видел собственными глазами, как из комнаты польской княжны под самое утро на одной ноге, как грач, выпрыгнул военный немец. Кафтан, как на лешем, запахнут левой стороной наверх. Без парика, бритый. «Мой гад!» Как понять? Ведь в то же самое время тот же самый сердитый немец крепко спал на кровати.
Как же так? С одной стороны – спит, с другой – заставляет княжну стонать.
Прибежав к себе, Якунька опять приник к стене опытным плоским ухом. Ой, я с ума сойду! Из комнаты княжны опять неслись сладкие стоны. Будто там военных немцев полно. И все шепчут, разгорячась.
А княжна утром – бледная.
Милые линялые голубые глазки.
«Коров доить не умеем?» – подкатился к ней.
По казенной должности имел право задавать всякие вопросы. Ведь не дурнине учил. Но княжна поняла по-своему, даже покраснела. Видно было, что добродетель ее щедро ослаблена пороком. Разозлясь, хотел заподозрить княжну в шпионаже, крикнуть слово и дело, но вовремя одумался. Поручил девке из польской прислуги за небольшие деньги подробно докладывать всякое тайное из жизни госпожи.
И так оказалось, что девка эта сама каждую ночь слышит те же самые сладостные стоны, завидует, видя стонущую княжну. Но рядом-то никого! То есть совсем никого рядом с княжной в постели! Хитрым образом поддакивала княжне, делала умильные глазки, наконец, княжна по секрету призналась, что каждую ночь видит особенные прельстительные сны. Ну… будто каждую ночь… ну, спит она во сне с тем военным немцем…
«С одноногим?» – ужаснулась девка.
«А он от того хуже?» – покраснела княжна.
И все бы хорошо, да осенью старый пан отец, представляя дочку, в царевом присутствии имел смелость неумеренно похвалить ее чудесную чистоту. Молодой царь не дослушал, рассмеялся: «Да и сам вижу. Пусть рожает. Подарит нам сына, запишем в гвардию».
Пан оглянулся: ему ли такое говорят?
Призванная к ответу, не застегнутая, с тугим животиком и так густо набеленная, будто лицо обсыпали мукой, дочка призналась-таки в чудесном чуде: вот снился-снился ей военный немец, она и понесла. На Библии клялась, что ничего другого с немцем не было, только сны. Несчастный отец и готов был смириться с чудом, но больно уж весомо тяжелела княжна.
Пришлось рожать.
Подругам и девкам повторяла – чудо.
Все кивали согласно, но жгли изучающими взглядами, ждали: в кого малыш?
В Кракове, куда княжна вернулась, прогнанная отцом, в бедном пронизанном сквозняками замке постоянно играла нежная музыка. Княжна часто плакала и раскаивалась. Ничего не могла понять. Не знала ведь, что и сам немец не подозревает того, что в жилистом его теле, забывшемся в крепком сне, как в некоем волшебном костюме, навещал жаждущую польскую княжну сам Аххарги-ю, неимоверно усиленный сущностью-тен, так счастливо найденной в далеком мертвом городе. Княжна закидывала руки, ноги, стонала. Просыпалась от сладости. Казалось, на самом деле наклоняется над нею военный немец, шепчет всякое. Правда, сам Аххарги-ю этот шепот считал бессознательным. Не было в нем смысла. Ведь люди всегда начинают с приятного цвета лица, а заканчивают непристойностью.
Ну, не зверьки разве?
Возвращение с Земли Аххарги-ю собирался отметить роскошным аукционом.
Нежные доисторические твари из архейских морей – такие нежные, что не умеют даже в самом мягчайшем иле оставить видимые отпечатки. Пестрый архиоптерикс, клубок перьев, только притворяющийся птицей. Коацерватный кисель, пленительно переливающийся при свете особых сагентных ламп. Сказочный индрик-зверь, объедающий самые высокие деревья. Панцирная рыба, которой тесно в ее броне, потому и пучит глаза. Саблезубая кошка-тигр на всех четырех лапах. Наконец, шумная триба Козловых – в окружении сохатых и казенной кобылы.
Симбионтов, решил, пустим отдельно.
Особенно самок, про которых рассказывал дьяк.
Сканируя сумеречное сознание дьяка, ну, какие-то начала этого сумеречного сознания, Аххарги-ю видел, что вообще-то при некотором желании Якунька вполне мог совершить большое открытие. Например, он уже догадывался о чувствительной красоте, отмечающей в мире все самое важное. Но пока открытие Якунька совершил самое малое: нашел способ, как ловчей упереть у военного немца нож. Так что, контрабандер нКва на уединенном коричневом карлике мог отдыхать спокойно: наивные предположения его оппонентов о некоем особом разуме на Земле пока ничем не подтверждались. Зверь может украсть, зверь может загрызть другого зверя, но никогда один зверь не обратит внимание, скажем, на небесную механику: на то, как крутятся ночные звезды, падают метеоры, а ночь сменяется днем. Или на то, как растут каменные горы, сохнут соленые моря, огонь обгладывает сухие равнины.
Биомасса слепа. Есть только инстинкт и хитрость.
Летучая мышь никого не научит тонкостям эхолокации, электрический скат не станет крутить динамо перед разинувшей зубастый рот белой акулой, серебристая кета не поведет косяк сельдей к той единственной речушке, в которой только и привольно метать икру…
К берегам мужицкой музикии…
Аххарги-ю видел: одноногий сердится на поэзию.
Это его радовало. Одноногий и нужен был ему, чтобы где-то по русской неосторожности не убили ефиопа. За несколько лет привык к черному ловкому телу. К сдержанности привык, иначе бросил бы немца. От сильного пьянства мысли бывшего приватира Джона Гоута измельчились, как рябь на осенней воде. Однажды толстому купцу из Голландии, оказавшемуся за одним столом, расчувствовавшись, продал маленького ефиопа: купец нуждался в черном мальчике – подавать кофий, набивать трубку, дивить людей.
Аххарги-ю возмутился. Сущность-тен, возмутясь, выбросила облако особенных флюидов. Голландский купец вдруг начал заговариваться. Уходил в кривые грязные переулки Москвы, смиренно разговаривал с прохожими. Стал бесплатно раздавать товары, пока не спохватились компаньоны.
Ну, а ефиоп ушел.
Обратно к немцу, понятно.
А немец только пыхтел. Ничего не помнил о своих пьяных ночных деяниях.
И во второй раз при возникшей необходимости продал ефиопа, на этот раз какому-то человеку из поляков. Пан от важности надулся, хотел черного сразу зарубить, чтобы показать польский гонор, но сущность-тен не желала с таким смиряться: вновь выбросила облако особенных флюидов, от чего пан все так же важно вышел на площадь перед корчмой и там перед случайными людьми сознательно переломил саблю. К тому же поклялся: «Уйду в монастырь, черти снятся». И черного отпустил.
Тогда немец, осердясь на свои причуды, посадил неугомонного ефиопа на чепь.
А Аххарги-ю и этого не потерпел: заставил ефиопа перекинуться в черную сучку.
Когда пьяный немец вышел на крылечко выкурить неизменную трубку, то увидел непонятное: неловко карабкается на высокое дерево черная сучка. Чувствуется, что не умеет этого делать, а карабкается, звенит чепью. А за деревянным забором страстно возятся местные кобели.
Немец даже сплюнул.
Непристойно сучке, пусть и черной, карабкаться на дерево.
Успокоился только, когда на густых ветвях ефиоп принял прежний вид.
Это и дьяк Якунька увидел, но не поверил. Вздыхая, спросил: «Вот почему у немцев всегда нос большой?» И догадываясь, что ответа немец Джон Гоут не знает, подсказал: «Потому, что воздух бесплатный». А в корчме, улучив момент, деревяшкой для натягивания париков очень ловко ударил по голове попавшего под руку приказчика. «Чтобы произвести хорошее впечатление».
Драка приятно развлекла присутствующих.
Многие вскочили, чтобы лучше видеть. Дьяк, длинный, как ветряная мельница, так и вертел крутил руками. Сперва как бы показывал, что он тут со всеми сделает, когда до каждого дорвется. К счастью, ворвались караульные – человек пять, грузные, прямо мокрые с дождя. От души хотелось им топтать живое.
«Ну, станешь еще песенки сочинять?»
Ах, ночь, завывание ледяного ветра.
«Это, видно, домовой скулит на холоду, дядя, – печально признавался Якунька. – Вот вы тут среди льдов избы поставили. А валенок к порогу кто нес?»
Семейка удивился:
«Ну, нес кто-то».
«Роняли, наверное?»
«Может, и уронили разок».
«Вот и отшибли нутро родимому».
Семейка такому еще больше удивился.
Никогда не думал, что домовому можно что-то отшибить.
Честно говоря, раньше и не думал о том, водятся ли в Сибири домовые. Они, в сущности, как русские старички – русый волос в скобку, тельце в пушку. Но в снегах дикуют. Увидят кого, любопытствуют: «Ты пришел?»
Ответишь: «Ну, я».
«Что видел?» – спросят.
«Ну, многое видел».
«Что слышал?»
«Тоже многое».
Тогда садись, чай пей.
И вообще, что нам домовой, если только и делаем, что бегаем от посланного на нас военного немца? Летом на самом быстром месте реки, где вход сразу в три стремительные протоки, немец специально выставил заметный шест с веткой на верхушке, отклоненной в одну сторону. Как бы особенный указатель – куда плыть. Поймал Семейкиных лазутчиков, выглядывавших путь, все у них выведал и тут же повесил.
А указатель с быстрого места не убрал.
Семейка больше не сомневался: свои указывают.
К счастью, первой пошла лодка всего с двумя гребцами.
Пронесло ее под каменистыми утесами, потом лихо развернуло и стало бить о заднюю сторону тех же самых утесов – разворачивающимся, пенным, кипящим, как в котле, течением.
В другой раз вышли к опасному перекату.
В таких местах кормщик вообще, не отрываясь, должен глядеть на стрежень.
Как начнет река цвет менять, как пойдет выкидываться длинными серыми струями, так нужно править в сторону, где пена темней. Кто ж знал, что хитрый немец выставит на скалу голую дикующую девку? Развеселили ее белым винцом и вытолкали на скалу: вот спляши для вора!
Хорошо, Семейка успел дать кормщику по голове, чем привел в чувство.
Все лето военный немец грамотно гонял воров по сендухе. Уходили от него и сушей, и водой, но немец затевал все новые хитрости. Один раз по неизвестному волоку перетащил лодки и незаметно вышел Семейке в тыл. Ударила пушка – ядро страшно сдавило воздух. В другой раз едва ушли с зеленого островка, на котором неудачно решили отсидеться. Если по-русски, то и отсиделись бы. Слали бы вестников друг к другу, переругивались, переманивали людей. А немец – нет! Немец не хотел терять времени. Все три его пушки враз ударили по острову, калеча редкие деревца, которым еще расти и расти.
Какой тут домовой? Какой валенок?
Не присядешь, не отдохнешь, того смотри, набегут стрельцы!
Это только по словам глупого дьяка Якуньки получалось, что военный немец преследует якобы не воров, а его лично – казенного дьяка, за то, что тот спер у немца нож. «Вот утони я, – хвалился наглый Якунька, – немец и остановился бы. А так не отстанет. Ни за что. Зиму пересидит в острожке, а летом все одно – догонит».
«Так может, тебя утопить?!
«Ты что! Ты что!»
Летом было, отбивались в устье реки.
Снизу и сверху выскочили лодки. На них – стрельцы.
Одноногий немец многому научил стрельцов. Будто всю жизнь так делали – лезли на борт злые, ножи в зубах, дым от пистолей. Запах крови и страха прогнал с берегов птиц, рыбы ушли. Часть царских холопов сбросили в воду, пусть придут в чувство в ледяной воде, другую часть оттолкнули в лодках шестами. Немец на одной ноге стоял на борту своего севшего на мель коча (тем и спаслись), кричал обидное.
Семейка довольно морщил побитое оспой лицо. Не в последний раз! Еще вмажем! Пусть мы тут в комарах, в тусклой сендухе, зато все в соболях, а молодой царь по палатам ходит в худом борошнишке. Ишь, военного немца на нас послал! А может, уже и нет настоящего царя. Поговаривают, что подменили настоящего царя в Голландии. Вместе с глиняной трубкой. Теперь Россию, как кочергой, со всех сторон шурудит одноногий немец – черт! ада подкидыш! Твердо решил Семейка: оживем к весне, обманным путем подпалим все немецкое стойбище. Чтоб ни один стрелец не ушел.
В который раз вспомнил про Алевайку.
Оставил чудесную девку другу приказчику.
Слезно просил, прощаясь: «Храни девку! Я у тебя припас беру, пищаль, зелье пороховое, а ты, ладно, пользуйся девкой, пока нет меня. Девки без внимания портятся. Оставляю трехсвечник с зеркальцем, пусть смотрится. Обману немца, побью его – вернусь».
Думал, так и будет, только одноногий переиначил.
Войдя в острог, беспощадно сжег избы установленных розыском воров, разметал их строения. Друга приказчика – за тесную дружбу с ворами – повесил на невысокой ондуше. На ней шишечки, как узелки, много навязано. А девку Алевайку, лицо лунное, рогатые брови, возит при себе как приманку.
Когда-то родилась Алевайка от веселого удинского казака.
Потом казака зарезали дикие шоромбойские мужики, а мать дикующая умерла.
Получились у Алевайки длинные глаза и лицо тугое, как гриб – земная губа. Совсем молодой приютил у себя девку Семейка. Вырастил. Дышит туманно и совсем никого нигде не боится.
В этом даже немец убедился.
Однажды рассказал ей про голову человека, поднесенную одной царевне на блюде, так Алевайка весело оживилась, подвигала рогатыми бровями: «Такое хочу».
«Да зачем тебе?»
Пожаловалась: «Семейка меня оставил одному приказчику».
«Так я ж повесил приказчика».
«Теперь Семейку хочу».
Когда казенный дьяк передал это Семейке, тот губы сжал плотно.
Господь знает, что кому подсказать. Конечно, нехорошо: у немца одна нога, а живет с чужой девкой, нас называет ворами, гоняется с пушками. А все потому, что в Разбойном приказе жестокий князь-кесарь настрого приказал нанятому за деньги немцу сыскать того Сеньку – сибирского вора и разбойника. Захватил нечестивец многие сумы медвежьи с мяхкой рухлядью, считай, вся прибыль ясачная ушла меж пальцев. Без всякого снисхождения приказал князь-кесарь повесить прямо при дороге.
В длинных низких переходах Разбойного приказа коптили свечи.
Скрипели перьями сумрачные дьяки и приказные, боялись, что их тоже пошлют в Сибирь. Пройдет азиат в халате, проскрипит за окном обоз с пропалой рыбой. По стене зеленые пятна – плесень, с улицы – блеянье, мык. Под такой шум князь-кесарь Федор Юрьевич приказал привезти вора Сеньку в Москву в железной клетке, чтобы показать всему народу.
А с чего началось воровство?
У казенных анбаров в Якуцке стоял в карауле служилый человек по фамилии Семейка Козел. С ним был Лазарь, этот вообще без фамилии. Отошел Лазарь в сторону, а тут посыльный от воеводы. Потребовал выдать у караульного Козла припас для какого-то залетного гостиного гостя. «Давай ключи!» Торопятся. Чуть не в драку. Казаки два года ничего не видели, а этому – сразу!
Идти за ключами Семейка отказался.
Гостиный гость вызвал своих людей, пригрозил именем стольника и воеводы Пушкина Василия Никитича, а Семейка все равно отказался. «Вот не пущу к анбарам, – сказал, – никого не пущу, пока нам, служилым, не выплатят содержание! И хлебное, и соляное, и денежное». Самого воеводу, явившегося на шум, ухватил за груди, отпихнул прочь.
Конечно, набежали воеводские люди.
Отбившись обухом, Семейка снова схватил стольника и воеводу за груди, поволок из сеней на крыльцо. А там уже десятники, промышленники, гостиной сотни люди. «Не дадим себя больше бить! Уйдем, – закричал Семейка, – в сендуху!» Прямо в лицо обомлевшему воеводе крикнул: «До смерти тебя, может, не убьем, но длинные руки пообломаем!»
Взяли припас и три коча.
Хорошие кочи. Проверенные.
В каждый погрузилось почти по двадцать человек.
Днища округлые, не страшно войти и в льды – выдавит наружу, как яйцо.
На палубах – кочка, специальный ворот, с помощью которого снимают судно с мели. Канаты – ноги – от борта до высоких мачт. Уже через три дня, спускаясь по реке, разгромили встречных воеводских людей. Еще через три месяца – у богатого промышленника Язева, возвращавшегося с Алдана, обобрали паруса и снасти. Младшему Язеву, схватившемуся за нож, сломали руку. А там добрались до ясачной рухляди. Много чего взяли за два года вольницы.
Если бы не немец…
Этот – прижал…
Глубокой осенью прошли старую Голыженскую протоку и остановились в глухом месте. Поставили четырнадцать изб и баню. Вместо стекол натягивали на крошечные окошечки налимью кожу, вместо дверных ручек привязывали ремешки. Умудрились вытащить судно на берег – почистили обросшее днище, залатали квадратный парус, сменили мачту. Приходили дикующие в меховых рубашках – омоки и одулы. Дивились. Кричали с того берега: «Нанкын толухтат!» («Теплого дня!») Их спрашивали: что у них есть такого особенного? Отвечали: ничего особенного, только горшки. Хвосты собольи замешиваем в глину, прочные получаются.
Вот дождемся весны, обойдем снегами городище немца, ударим первыми! Черного ефиопа, про которого, сторожась, рассказывал дьяк Якунька, пустим в прорубь, пусть налимы удивятся. Всех побьем, кого найдем в городище. Остальных простим. Среди снегов город поставим с веселыми заставами. Кругом весь в рогатинах и высоких сигнальных башнях, чтоб никакой немец не пришел. Сибирь велика. Сибирь богата. От рыбы кипит река, зверя много. Такой веселый построим вертоград, чтобы даже месяц в небе всегда будет без ущерба! Дикующих привлечем.
Якунька охотно подхватил:
– Ими торговать будем.
– Молчи, дурак! У немца научился?
– Да ты что? Ты что? – рвался Якунька. – Я просто по небогатому уму.
– Ты скажи, где немец ногу потерял?
– Говорит, ядром оторвало.
– А мне говорили, заспал в теплом зимовье, – не поверил Семейка. – Лежал пьяный на печке, а нога и выскользни в приоткрывшееся окошечко. Стоял мороз сильный. Далеко ли до греха. Вот и отморозил ногу, валяясь на горячей печи.
В разгар самых лютых морозов перед острожком, занятом стрельцами, снова стали появляться дикующие. Совсем бесхитростные. Одно у них на уме: «Что видел? Что слышал?» Сильно дивились отпечатку деревянной ноги. Дивились, почему у рта мохнатые (так русских называли из-за бород) рубят избы, ведь удобнее ставить урасу. И ондушу – печальное дерево – зачем валят? Чтобы вырасти выше человека, ондуше много лет надо. Качали головами: избы все равно упадут. Лето придет, мерзлота ходить начнет, как болото, – упадут.
Бесхитростные, дивились.
И немец тоже дивился, привыкнуть не мог.
Считается, что приходишь в совсем новые места, что никто до тебя сюда не заглядывал, пустыня от края до края, а на третий день в особенно пустом месте нашли старое костровище. Промерзлые угольки, пенек рубленый. Дикующие подтвердили: одно время приходил тоже бородатый, мохнатый у рта, брал соболя. Взамен ничего не давал, только дрался. Пришлось зарезать.
Немец такое считал справедливым.
Девке Алевайке рассказал, как в южном море под звездами за такое вот («за казну королевскую») за борт бросил на веревке человека ногами вверх, чтобы захватывал жадным ртом воду. Спорили, сумеет ли ухватить хоть раз рыбу?
Алевайка широко раскрывала глаза.
Слушала немца, а обижалась на Семейку.
Мучил ее вопрос: сколько денежек взял за нее Семейка?
– Майн Гатт! У боцмана Плесси на плече обнаружили знак дьявольский. Алое кольцо и как бы черная роза с кровью. Спрашивали по-доброму: откуда знак? А он не знал. Ну, повесили.
Алевайка широко раскрывала глаза: страсть!
Ходила к дикующим. Те чувствовали родство. Протягивали руки.
И к немцу протягивали, чтобы убедиться, что он тоже человек. Вот идет, оставляет круглый след. На деревянной ноге нельзя ходить по снегу, а он идет, подпрыгивает, как птица или как шаман. Вот привел в сендуху стрельцов в шапках. Зачем? Сгинут. Дикующим в голову не могло придти, что потому и дали немцу стрельцов, чтобы не вернулись в Москву. Когда-то убежали с литовских рубежей, государь справедливо решил: зачем нам такие? Злые, ничему не верят. Но на дыбу в Разбойный приказ никак не хотят. Обещают: «Привезем вора Сеньку в клетке».
Морозы.
Немец томился.
Магнитная игла, как привязанная, указывала в сторону глухой протоки, занятой ворами – Семейкиными людьми.
И Аххарги-ю томился.
Сайклы резало от сияния чистых снегов.
Всего ничего – до этой проклятой Голыженской протоки, но не погонишь людей просто тычками. А сигналы сущности-лепсли именно оттуда шли. Девка Алевайка даже успокаивала. Вскормлена русской бабой, потому в сердце – жалость. Например, очень жалела повешенного: считала, что повесили не совсем по делу. Да и не успела вытрясти из него, что там взял за нее Семейка?
На самого Семейку тоже сердилась: вот оставлял ее приказчику только на год, а сам где? Всю ломало от любопытства: что за нее взял? Сильно бы обиделась, если б мало. От надоедливых мыслей ласкалась к немцу, как зверенок. Искала особенного взгляда, ждала весны. В нечаянном жесте, в словечке оброненном вдруг проскальзывало в военном немце что-то непостижимо знакомое. Так по сендухе идешь и видишь: все обычное – болотца, озерца. По бережкам травка растет – вышиной в четверть аршина, листы круглые, стебелек тонок. И вдруг – гриб особенный. Или звезда встанет так, что больно уколет сердце.
Прижимая руки к теплым грудям, прислушивалась к скрипу снега.
Думала (так сканировал сознание девки Аххарги-ю), что у рта мохнатые совсем как звери – охотятся друг на друга. Хотела немца и одновременно хотела, чтоб вернулся Семейка. Понимала, что так не бывает. Среди ночи проснется, а невидимый ефиоп посапывает в углу, как черный мальчик в тулупе. Темно, смутно. В сердце обида. Зачем такой большой мир? Откуда приходят и куда уходят у рта мохнатые? Отчего летучая мышь носится так, будто в том ее личная заслуга? Наконец, для чего ее, нежную Алевайку, одноногий гладит по черным прямым волосам, а государевых приказчиков берет да вешает?
Семейка на глухой протоке думал примерно так же.
Кругом страна такая, что со страху одного дня не проживешь.
Когда в страхе уходили от немца через горы, олешки на перевалах ломали ноги, падали в ледяные щели. За пазуху заткнув теплые рукавицы, Семейка горячо дышал на озябшие пальцы. Уйти от стрельцов, иначе всех перебьют. Морозный туман плыл над снегом. От мехов щеки горели. Дым костров, теплые звериные оболочки. А ночью из светящегося морозного тумана – взгляд. Странный, попробуй пойми. Будто из нежного кристаллического тумана в инее смотрит лицо – со всей полнотой власти и грозного величия.
Падал снег – пушистая вода.
Под ногами становился твердым.
Военный немец копытил ногой снег, пытался догнать казаков.
Семейку обещал лично ободрать кнутом, голого выставить на лед протоки, облить водой, чтобы красивая стеклянная статуя стояла недвижно до весны, утверждая безвыходность любого греха.
Правда, и Семейка не дурак.
В свою очередь обещал отстегнуть дерзкому немцу деревянную ногу и принародно сжечь на его же собственной спине. Ишь, явился бляжий сын, подкидыш ада, взгляд водянистый.
А Якунька нашептывал: немец не простой.
Сам де рассказывал по дороге в Москву, что не с одного вора кожу спустил.
Англичан якобы вешал на реях. Португальцев жег, заперев в трюме барка. Топил голландцев. Про испанцев – только рукой весело махал. «Майн Гатт! У марселей отдали по одному рифу, спустили стаксели, грот-тресель взяли на гитовы, ни один галеон не ушел». А теперь шел себе уже по Сибири – так и несло паленым. Сжигал всех, кого находили нужным. Иногда маленький ефиоп ласково спрашивал: «Абеа?» («Ну, как ты?») и мешал сабелькой угли под ногами привязанных к ондушкам людей.
Ада подкидыш.
Серой от него несло.
Конечно, Господь, создавая живое, заранее знал, кто кому пойдет в корм. Но ведь тоже – как? Немец, к примеру, летом поймал одного Семейкиного человечка, прочел ему невнятно что-то вслух по бумажке и привязал к сухому стволу над большим муравейником. Ну и пусть, ну и оставь, коль так дело решилось, не ставь свечей из человечьего жира, как в аду. А ефиоп нет, будто так надо, голыми розовыми ладошками рылся в муравейнике, сердил насекомых.
Аххарги-ю этому радовался: никакого разума!
Радовался, что скоро вытащит друга милого контробандера нКва с уединенного коричневого карлика. Знал теперь точно: разумное от неразумного если что и отделяет, то единственно чувство красоты – вне всяких инстинктов. Вот дикующие, например, любят одиночество. Для них простор всего дороже. Сендуха большая, уйдут за горизонт – забывают семью. Если потом встретят – начинают жить, как с новой. Олешки мекают, крутит пурга. Чучуна – совсем дикий человек – выскочит. Дикующий на корточках сидит у небольшого костра, в глазах туман. Говорит: «Вы, русские, как чайки на нашей реке. Вы никогда сытые не бываете».
«А вы государя совсем не кормите. Много государю задолжали».
«Где же нам столько взять? У нас бескормица».
«Ох, не сердите Господа!»
«А это кто?»
Немец указывал рукой в небо.
Дикующий поднимал взгляд, ничего не видел.
Чесал голову, круглую, как тундряная кочка: «Мы над таким не думаем».
Объяснял: «Наша еда вокруг сама на ногах ходит. Наша еда постепенно сама растет, пока мы спим». Вот и получается: как развить разум, если все силы уходят на преодоление холода? Как развить разум, если все силы уходят на преодоление голода, наводнений, обжигающих вихрей? Разбойник Семейка (сканировал Аххарги-ю) тоскует о веселом светлом вертограде. Чтобы все там жили, как в сказке, и березы были – золотые. У Семейки руки по локоть в крови, а он хочет ставить чистые избы, выписывать из России девок. Они ж там непостижимой красоты.
Не разум, нет. Не разум еще.
Так, химические помутнения сознания.
С некоторых пор Аххарги-ю отчетливо начал улавливать сигналы сущности-лепсли. Гибкое время сладостно изгибалось в предчувствии великих перемен. Симбионтов с Земли теперь будем вывозить целыми трибами! В неразумности своей красота иногда возникает даже от неосмысленных движений. Вон водоросли медлительно волнуются, они думают разве? Вон белка стрекочет на печальной, закрученной ветрами ондуше. Разве сердце у нее? Сложно перепутан живой мир, напитан темными инстинктами. В будущих вереницах веков, может, и блеснут какие частицы разума, но пока – суета, смута, простые химические затемнения.
Всех выставить на торги!
Семейку. И одноногого. И девку их.
Как особенно красивых и страшных зверей.
В сущности, неизвестно, что страшнее: лютый тигр, который совсем без разума, одни клыки, или такой вот слабый человек на морозе, размахивающий сабелькой, дающий полную волю темным инстинктам? Аххарги-ю сам видел, как пьяные стрельцы в острожке напоили казенного козла белым винцом. Тот побежал решительно – физически веселый козел, потом упал.
Какой в том разум?
У печи девка угрелась.
Гибко тянулась к отставленной деревянной ноге: «Дай почищу».
«Не надо», – отталкивал немец.
«Я с тобой разговаривать боюсь», – жаловалась девка.
Аххарги-ю от таких противоречивых слов совсем сбивался.
Адаптор садился, зябко несло чужой информацией. Эфир забивало сигналами самых разных времен. Звон, треск, шипение.
«Если скучно стало вдруг, позвони скорее, друг. Приглашу тебя к себе, не забудешь обо мне».
И тут же: «22 года, рост 170, грудь 3. По знаку – Водолей, глаза серо-голубые, цвет волос русый».
Бесстыдно делились в лужах амебы, в океане самки трилобитов сбрасывали тугие панцири, может, для пущего удобства, дриоптек непристойно метался по зеленым веткам, обирал с ног клещей – все были счастливы без перерыва. Так что неправильно, совсем неправильно попал на уединенный коричневый карлик контрабандер нКва, друг милый. Никакого тут разума, на Земле. Аххарги-ю теперь жадно ловил сигналы сущности-лепсли. Сам бы двинул к той уединенной протоке, но ведь убьют ефиопа – все потеряешь. Красота, она, может, и спасет мир, но сугробы пока – в желтой человечьей моче, в мертвом ужасе.
Ближе к весне Семейка выслал в сторону немца лазутчика.
Тот не вернулся, а беглый дьяк Якунька совсем утвердился во мнении, что сердитый немец идет отобрать у него нож.
Ломало льды, стреляли, кололись льдины.
Посланные вниз казаки Еким да Харя вернулись с рассказом о некоем новом острожке, поставленном в узкой части реки.
Оказывается, немец время зря не терял. Две пушечки, поставленные на яру, легко остановят любой коч, побьют борта ядрами. А берегом тот острожек никак не обойдешь. Сендуха гола, как ладонь, по ноздреватому весеннему снегу не пробежит даже олешек. Ближе к весне, кстати, и дикующие враз пропали, будто поняли, что опасно теперь ходить вблизи у рта мохнатых: наверное, драться будут. Однажды только встретили глупого тундряного старичка. Сидит на пеньке в кукашке. Как месяц за тучку забежит, так поднимает круглую голову: «Чего ты? Свети!»
А потом, уже по весенней разбухшей воде, принесло в протоку плот с мачтой в виде короткой виселицы, а к мачте привязан тот самый пропавший в сендухе лазутчик. Вид несчастный. Немножко жив, руки-ноги черные, отмороженные, только говорить не может: хитрый немец выведал у лазутчика все, в чем нуждался, а потом вырезал ему язык и домой отправил.
Пользуясь открытой водой, сделали вылазку на новый острожек, но немец не зря назывался военным. Стрельцы выпалили враз из трех пушечек. Еле отбились. А немец одного из пойманных в стычке опять допросил и опять привязал к плоту. На этот раз язык не стал вырывать – оставил, только предварительно выбил все зубы, чтобы зубами не мог развязать веревки.
А он развязал.
Разбойники потом содрогнулись.
Как он полз по плоту, как оставлял за собой след из нечистот.
Не жилец, это ясно, но успел шепнуть, что военный немец поклялся не уйти, пока не возьмет лагерь разбойников. Сложить оружие не просил, в этом не нуждался. Но обещал всех связать и в собственном коче пустить вдоль берегов вниз по течению. На корме зажгут смоляную бочку, чтобы дикующие видели коч издалека и слышали отчаянные стенания. Им полезно такое слышать. Черные птицы будут парить над суденышком, как хлопья пепла. Пусть дикующие поймут, что одни русские идут в сендуху от Бога, а другие от дьявола.
Семейка невольно задумывался.
Ну почему клад всегда уходит из рук?
Смутно вспоминал штормовую ночь в далеком детстве, когда старший брат, пропадая в тумане, под грохот обрушивающихся на берег морских валов таскал в уединенную пещеру немецкое подмоченное сукно штуками, серебряную посуду. А потом пропал. Не вернулся и через много лет. Младшего нашли живым среди многих штук дорогого сукна, среди серебряных кувшинов, а старший утонул, наверное.
Так рос. Становился на ноги. За участие в стрелецком бунте попал в Сибирь.
Да это и ладно. Чем дальше от молодого царя, тем лучше. Он только пьет кровь живую и лается. Бог чудовищ не наказывает, чего-то ждет. Терпелив или рук марать не хочет. Потому и бежал Семейка все дальше и дальше – к убегающему от него горизонту. Надеялся, что пока бегает, все бояре перегрызутся, а тут мы вернемся. А за нами – обозы с мяхкой рухлядью. Разве не простит государь?
Смотришь, еще поставлю свою деревеньку.
На Руси все возможно. Сам однажды под трухлявым пнем увидел крест из мха. Явственно указывал на богатство. Но только наклонился, как понесло низким влажным туманом. Щупает руками – а ничего нет. Валяется на земле только проеденный ржой чугунчик. И трава-прострел, от которой дух, как от падшего ангела.
Мне бы, мечтал, землицы.
И чтобы речка тихая.
Военный немец тоже не дремал.
Все любят чудесные истории, думал.
Пришли русские в сендуху, дивят дикующих: вы тут жили веками, как дети, сильно задолжали государю. А сами ссорятся до смертоубийства, друг на друга пальцами указывают. Одного пойманного по весне разбойника немец специально посадил на железную чепь – чтобы говорить с ним обо всем этом. Но тот все больше молчал, мялся, маялся. Выкопал берлогу в снегу. Когда немец выходил во двор по малой или большой нужде, то непременно спрашивал хотя бы про погоду, но разбойник молчал, – даже про это не хотел говорить. Но потом, присмотревшись к деревянной, подпаленной снизу (в очаге угли мешал) ноге, ласково предложил:
«Выброси».
«Ногу-то? Зачем?»
«Я тебе новую сделаю».
Немец не согласился. Не поверил.
Снились странные сны. Был китом, например. Только плавал не в море-окияне, а между звезд, такой был кит огромный. Мокрые дышащие бока обжигало лучистым золотым теплом. А металлический голос звал сосать пространство, богатое какими-то сущностями…
Под самую весну посадил слева от себя Алевайку с рогатыми бровями, справа маленького черного ефиопа («Абеа?»). Собрал затомившихся стрельцов, напомнил строгий указ государев. Строго наказал искать по берегам всякое сухое дерево. Конечно, стрельцы переминались, как всегда, один ефиоп радовался неизвестно чему. Вскидывал в восторге маленькие руки с розовыми ладошками. «Абеа?» Сам в трех кафтанах – один поверх другого. Ноги укрывал заячьей полостью.
Договорились делать мелкие вылазки, а летом убить всех воров.
На зайчатине отъевшиеся стрельцы, изнемогая, ходили вокруг избы, как волки, принюхивались. Девку Алевайку немец теперь наружу не выпускал, тогда стрельцы стали сами входить в избу – как бы по делу. Вились вокруг девки, как мошкара, шептались. «Разбойников повяжем, в Якуцк вернемся… мяхкую рухлядь привезем… воевода все простит… Там в Якуцке девки… Всем не хватит, меняться не надо…»
В зеленом страшном небе сияла над рекой яростная звезда. Подмигивала, дрожала. Немец тяжело ступал деревянной ногой. Вот слышал, будто в одну русскую деревню сама собой приплыла по реке икона. В тяжелом окладе, в легком сиянии.
«Чтобы произвести хорошее впечатление…»
Неужто такая благостная деревня?
Повяла первая трава, побитая заморозками.
Чудовищно нависал горизонт в ледяном тумане, в иголках инея.
Вода, заляпанная снежным салом, теперь текла совсем черная. Чувствовалась большая глубина. Черная птица металась. Семейка дивился страшной птичьей вольности. Тосковал: совсем, наверное, стер Алевайку немец. Обрадовался, когда привели лазутчика. Тот с разбитым лицом, как заяц, жевал губами – быстро-быстро. Ничего особенного не говорил, но по взгляду, в котором страха было меньше, чем ожидалось, чувствовалась, что знает что-то.
Пользуясь затишьем, когда все в природе замирает перед рассветом, Семейка на верховом олешке тайком обошел почти пустой острожек, в котором всего-то стрельцов осталось семь человек – остальных военный немец повел в поход куда-то на уединенную протоку.
«Стрельцы, брось оружие!»
Они тут же бросили, так боялись.
«Связать каждого!» Решил всех повесить.
Но, увидев милую сердцу Алевайку, заплакал.
«Бросьте их всех в пустой избе. Даст Бог, выживут».
Испуганную Алевайку гладил по голове. Налюбовавшись рогатыми бровями, спрятал девку в низкой каюте казенного коча, захваченного в острожке. К дверям приставил трезвого дьяка Якуньку, вооружив двумя испанскими пистолями. Тот жадно водил носом. «Вся кипящая похоть в лице ее зрилась… Как угль горящий, все оно краснело…»
На захваченном в острожке коче решил Семейка нагло и стремительно пройти узину реки. Проскочить прямо под пушечками проклятого немца, вырваться на простор, где только гуси да облака. Ранним часом вылетели из-за косы. Сами ударили из носовой пушечки, надеясь обрушить камни с утесов на лодочки стрельцов, поставленные за узиной. Но встали вдруг поперек реки два больших коча. С их бортов стрельцы грозили секирами.
Затрещали, как кости, весла.
С ревом прыгали на низкие палубы.
Рубились топорами, сабельками, секирами.
Там и там блестели выстрелы из пистолей, а один пушкарь развернул на носу медный василиск, чтобы жгучей картечью подмести сразу всю палубу. Выместь-то вымел, но вырвало из-под немца деревянную ногу.
Кто-то из стрельцов на лету перехватил страшную вещь.
«Держи, держи ногу! – кричал немец, валясь на палубу. – О, майн Гатт!»
Ругался чудовищно, ползал по окровавленной палубе: «Держи! Не бросай!»
Но стрелец, крестясь, выронил страшную вещь за борт.
Тотчас ударил снежный заряд. Понесло крупой, завертело воронки.
Большой коч, как проваливаясь, шумно повалился на борт. Посыпались в воду стрельцы, бросали сабли, ругались. С берега тонущих пытались достать шестами. То ли спасать хотели, то ли топить. Ничего не разберешь. А из укрепления саданула еще одна пушечка. Тоже картечью. Хотели для порядка просто пустить над головами плывущих, но вымели всех.
«Майн Гатт!» – ругался немец.
Понимал, что все вернут на том свете, но ругался.
Так, ругаясь, приказал бить из пушечек в снежную мглу по уносимому течением Семейкиному кочу, на котором и живых-то, считай, никого не осталось.
Так выбросило на пустой остров.
По берегу совсем редкая лиственница – по пояс.
Семейка, хромая, как медведь, с ладони ел морошку, давал Алевайке, радующейся тишине после шумного немецкого острожка. С огорчением оборачивался на разбитый коч, выброшенный на камни. Почему не утонул в устье большой реки, почему дотянул до острова? – непонятно. В зеркальных льдинках, весело мерцающих у берега, не было ни мертвых людей, ни статков. Снял с судна весь припас, выкопал полуземлянку, знал, что придется зимовать на неизвестном острове. Жалел побитых людей, но ведь это как Бог даст. Нет нигде справедливости: здесь стрельцы мучили, на том свете черти набегут с вилами. Алевайке строго наказал: «Одни мы остались. Сиди, молчи. Дикующие придут, всех съедят», – чем нисколько ее не успокоил.
Ада подкидыш! – клял немца.
Утешался тем, что сам видел, как резко ударом вырвало из-под немца его деревянную ногу. И еще утешался: девка теперь с ним. Однажды, обходя ледяной остров, увидели с Алевайкой морских коров. Совсем непугливые, они подплывали к берегу, чесались жирными боками о камни. Неумными добрыми глазами, раздувая усы, смотрели сквозь стеклянную толщу на непонятных людей. Каждая корова была как большая лодка, массы столько, что убьешь – один на берег не вытащишь. Но как выманить?
Алевайка подсказала: вон мыс, на нем коровы спят.
Страшно было, а вдруг поползут навстречу – задавят ластами.
Но Алевайка не отступила. Показала, как подойти к толстым коровам.
Сердилась, все время спрашивала: «Вот что ты взял за меня с приказчика?»
Семейка тоже сердился: «Уймись. Припас взял, пищаль взял, зелье пороховое. Ты столько не стоишь!»
Пока убивал острым камнем молодую совсем глупую корову, другие только чесались, вздыхали, но даже не отползпли. Тоже дуры. Рядом глубокая вода, а они не отползали. Семейка даже смутился, в крови по локоть – бил камнем. Аххарги-ю, дымным облаком поднявшись над островом, дивился всеми своими вновь обретенными сущностями: вот каких чудесных симбионтов он на новую межзвездную ярмарку привезет!
Хорошо, Семейка о том не знал.
В специальной полуземлянке коптил сало морских коров, нежное мясо.
Огонь высекал камнем. Нашел порох в бочонке – зелье от сырости село стулом. Рассадил подмокшее зелье, растряс. Теперь, когда надо – насыпал сухую дорожку, резко выбивал искру. Огонь вспыхивал.
А на острове пусто, даже водяного нет.
Волны накатывались, звенели тонкие льдинки.
Однажды разглядел какую-то темную массу вдали. Дрейфовала по течению. Довольно подумал: кит, наверное. Кто еще? Если кит, решил, нарежем с него сала ремнями. Но вынесло из морозного тумана темную обломанную мачту, а за той мачтой и все судно.
Глядя на насторожившуюся красивую девку, с ненавистью подумал о немце.
Даже тинная бабушка отвернулась от увиденного, а с ней морские бабы-пужанки.
Как облако распростерся над полярным островом Аххарги-ю. В непомерной высоте светились полупрозрачные сайклы, еще больше увеличенные сущностью-лепсли. Все видел сверху: одиноких людей на острове и мертвый коч. Магнитное поле сладко качало Аххарги-ю. Довольный развитием событий подогнал к берегу стало глупых морских коров, вдруг вознамерившихся уйти с острова. Потом еще ближе к берегу подтолкнул разбитое судно. Хорошо видел примерзшего к заиндевелому борту ефиопа – в его теле ему раньше было легко; видел одноногого немца, поросшего ледяными растениями. Одобрительно следил за тем, как ловко ступают по снегу девка и с нею Семейка. Интересовался про себя: вот закричат или нет, если ефиопа вдруг на ноги подниму?
Закричали.
М очень сильно.
А когда заиндевелый труп привстал и негромко спросил: «Абеа?» – Семейка, кладя крестное знамение, даже так и закричал: «Я тебя, черножопый, в лед вкопаю! С открытыми глазами до страшного суда лежать во льду будешь!»
Но ефиоп уже забыл про Семейку.
Он увидел одноногого и по мерзлой палубе пополз к нему.
Горячие слезы ефиопа, насыщенные чудесной сущностью-лепсли, шипя, как электрические разряды, разбудили немца. Первым делом тот схватился за отсутствующую ногу: «Майн Готт! Где нога?» В этом месте Семейка, наконец, довольно ухмыльнулся: «Теперь уж точно не ищи».
А ефиоп радовался: «Абеа?»
Стали жить вместе.
Расширили полуземлянку, сложили очаг.
Семейка на ефиопе таскал сушняк с берега. Коптили морских коров.
Одну большую живую усатую корову, чтобы не скучать, Алевайка – рогатые брови – держала в воде в особенном загоне при бережке. Решила так: станет корове совсем холодно – отпустит. А пока любовалась, радовалась. Совсем уже круглая животом сидела девка на большом камне, всякое подстелив под себя и разговаривала с морской коровой. Вот есть некоторые волшебники, рассказывала. Создадут из сухих цветов девицу – она и помогает по хозяйству. Надоест – выдернут у нее булавку из волос, девица распадется на сухие цветы. Душевно жаловалась морской корове на Семейку: «Он за меня припас брал, зелье пороховое!» И еще жаловалась: «Он, дурак такой, немцу нож вернул. Отобрал нож у дьяка Якуньки и вернул. Хорошо ли?»
Корова понимала, издавала пристойные звуки.
«У одного – две ноги, у другого – одна. А мне оба нравятся».
Морская корова моргала добрыми глазами, пукала, кивала согласно.
Алевайка тоже кивала: «Сама видишь, у одного нет ноги. Но что с того? Он ласковый. – Это она о немце. – А Семейка подлый. – Слово подлый девка произносила с некоторым внутренним восхищением. – Он всякий припас брал за меня». Хорошо, что не точно знала – сколько, а то бы стыдилась. Догадывалась, что немец приказчика тоже не за просто так повесил. «Вот, получается, – жаловалась понимающей морской корове, – теперь всей семьей живу, жду приплоду».
С туманного моря бесшумно приносило кожаные челны.
Это сумеречные ламуты подсчитывали поголовье морских коров, потом печально докладывали тинной бабушке, сколько нашлось, сколько потерялось. По собственной дурости ламуты переселились когда-то за море, теперь сильно тоскуют. Правда, совсем безвредные. Если такого сумеречного ламута убить, он сильно похож на обыкновенного человека.
Высоко-высоко Аххарги-ю, раскачиваясь в магнитном поле, пронизанный ужасным пламенем северного сияния, счастливо дышал всеми своими найденными сущностями. Вот контрабандер нКва, друг милый, подарил межзвездному сообществу интересных симбионтов – сохатых, казенную кобыленку, умную трибу Козловых, теперь может получиться еще интереснее: две ласковые самки у берега, три сердитых самца (один черный), большое стадо коров морских, сумеречные ламуты. Такой чудесный лот можно будет выставить на аукционе Высшего существа.
Довольный смех Аххарги-ю колыхал низкие занавеси северного сияния.
Под разноцветными полотнищами мир глупых землян казался красивым.
Дивился противоречию: разум – это, прежде всего, понимание красоты, а в красивом мире бегают сильно глупые люди. Можно торговать самками, можно отличаться жесточью, можно вообще много чего учинять нехорошего при несдержанности таких сильных чувств и характеров, но самое страшное – это когда пронизывающие иглы инея не зажигают на живое.
Как быть? У людей – полуземлянка, песок под ногами, запах нечистот.
У них вечный лай, брань, угрозы ножа. «Я тебя зачем тогда на острове в пещере оставил? Чтобы ты заворовал, чтобы стал разбойником?» – «А сам-то куда с острова тогда делся? Цветочки сажал или живых людей вешал на реях?» И голос женский: «А я тоже терпела, терпела. Ты какой припас взял за меня с приказчика?» Ефиопа теперь клали ночью рядом с округляющейся Алевайкой, потому что становилось холодно.
Аххарги-ю радовался.
С невыразимых высот вслушивался в смутные споры.
Высосав с берегов уединенной северной протоки все рассыпавшиеся там когда-то молибденовые спирали, пытался подвести итог. Постоянно убеждался в том приятном для него факте, что нет на Земле истинного разума – только инстинкты.
«Я тебя зачем в пещере оставил? – слышался голос немца. – Чтобы ты заворовал, да, чтобы стал разбойником?» – «А сам-то куда с того острова делся? Цветочки сажал или живых людей вешал на реях?»
Два брата по крови, так счастливо нашедшие друг друга, снова жестоко ссорились.
У одного рука на ноже, другой сходит с ума, глядя на девку. Симбионты, – радовался Аххарги-ю. Чудесные симбионты. Когда-то их разделяла Большая вода, теперь та вода их объединила.
Дивило такое и Алевайку.
Оказалось, что немец и Семейка – вовсе не враги, а просто два потерявшихся по жизни брата. Оба Алевайке нравились, с каждым жила. Спала теперь, правда, только с ефиопом. Братья, поглядывая на Алевайку, в тесной полуземлянке ссорились. Редко поднимали толстые лбы к горящему небу, содрогающемуся от беззвучного смеха Аххарги-ю.
Устав, немец присаживался перед очагом на корточках:
– Мне бы кочик да сто рублев.
– Да зачем тебе кочик? Куда плыть?
– Знаю один мертвый город.
– А мертвый город он зачем?
– Майн Гатт! Там идолы из золота.
– И что? Ничего больше?
– Ну, почему? Растения.
– Всякие вкусные?
– Нет, золотые.
– А дрова?
– Они тоже из золота.
– Так ведь гореть не будут!
– Майн Гатт! А зачем им гореть? Там без того жарко, девки нагишом бегают. Я по змеям ходил деревянной ногой, не боялся. Хитрая была у меня нога, – вздохнул. – Я ее изнутри выдолбил, как шкатулку. Золотые гинеи, дукаты, несколько муадоров там лежало. Тяжелая нога, но терпел.
– Ну, будь сто рублев, что бы купил?
– Не знаю… Может, девке нашей калачик…
– Да где бы ты тут купил? – сердилась Алевайка.
Намекала нехорошо:
– Значит, девки там нагишом бегают?
И не выдерживала, переходила на крик:
– А как там у них с северным сиянием? Не тревожат ли белые медведи?
Но все же боялась немца, отодвигалась, хотя у Семейки тоже рука тяжелая.
А вот ежели допустить, что Бог может создать одного человека только для того, чтобы он все делал как бы из любви к аду, то прежде всего это, конечно, одноногий. Вон и нож завсегда при нем. Ругала его, но гладила ладошкой по голове. И ефиопа гладила, как маленькую черную собаку. Сердито щипала Семейку: «Ты какой припас за меня взял, а? Приказчик-то тот, как сноп, трепал меня». И перекидывалась на немца: «Ну, вот зачем ты повесил приказчика? Пусть бы лучше у нас пьяный валялся в чулане».
– Каждому свое, – играл немец волнистой шеффилдской сталью.
А ночь.
А пурга.
А воет ветер, слепит глаза.
В темной пене меж отодранных течением льдин шипят бабы-пужанки, ругается тинная бабушка, передвигаемыми камнями пугает глупых морских коров, водоросли везде разбросаны, как зеленые мокрые косы.
Аххарги-ю ликовал: никакого разума.
А Семейка вдруг натыкался на округлый живот Алевайки.
Конечно, девка сразу пунцовела, задерживала на животе мужскую ладонь.
«Сын родится», – тянул свою руку и немец. Семейка его руку не отталкивал, пусть. Но сердился: «Вырастет, зарежет тебя».
Аххарги-ю беззвучно смеялся.
Вот радость для нКва, друга милого: кажется, его симбионты начинают делиться.
– Мне бы кочик да сто рублев, больше и не надо, – немец сердито поглаживал то Алевайкин живот, то свою отсутствующую ногу.
Жаловался:
– Реджи Стокс на Тортуге зашил в пояс украденные у товарищей сорок семь бриллиантов. Мы потом страстно желали повесить его сорок семь раз. Но такое даже нам не удалось. Задохнулся с первого раза.
Вздыхал глубоко: «Интересно жили».
Разговаривая с коровами, Алевайка увидела темное на берегу.
Две звезды в небе, ленивые полотнища северного сияния, черная полоса незамерзающей воды вдоль берега, и что-то темное. Волнуясь, крикнула Семейке:
«Что там?».
Тот спустился с обрыва, обогнав одноногого.
Но и немец приковылял вниз. Для верности держался за ефиопа и вдруг затрепетал:
«Майн Гатт!»
Длинная темная волна, бутылочная на изломе, медленно набегала на берег, взламывала нежные игольчатые кристаллы, строила острые безделушки. Аххарги-ю в бездонной выси свободно распахивался на весь горизонт. Наконец-то, финал! Сейчас неразумные убьют друг друга. Тогда можно будет покинуть Землю.
Хитрыми морскими течениями (конечно, не без помощи Аххарги-ю) вынесло на остров потерянную деревянную ногу. Даже Семейка, брату старшему ни в чем не веривший, помнил, что эта якобы пустотелая нога набита дукатами, гинеями, там должно быть даже несколько золотых муадоров, но специальную пробку давно вытолкнуло соленой водой – золото рассеялось по дну морскому, бабы-пужанки им играли.
И ремни, конечно, попрели.
Но это ничего. Немец так и крикнул Алевайке:
«Из твоей коровы ремней нарежем».
Девка заплакала.
«Майн Гатт!»
Немец вынул руку из пустотелой деревянной ноги и холодно в полярной ночи, под полотнищами зелеными и синими, как под кривыми молниями когда-то на Ориноко, блеснул чудесный алмаз такой чистой воды, что за него целое море купить можно.
«Что я еще могу для тебя сделать?» – странно прозвучало в голове.
С неким поистине мрачным торжеством.
Будто ударили в колокол. Или откупались.
Немец враз обернулся, но рядом стоял только ефиоп.
Через шаг стоял – Семейка. А на обрыве сидела девка. Вот и все.
Но подумал про себя, как бы отвечая кому-то неведомому: «Да что теперь для меня сделаешь? Нож, женщина, брат – все есть у меня. Ну, а кочик летом сами построим. Зиму бы пережить».
Поднял голову.
Звездные искры над головой.
Раскачивает сквозняком зеленые шлейфы.
Как в детстве вдруг защемило сердце. С трудом вскарабкался на обрыв, сел рядом с Алевайкой, обнял ее, заплакал. Слева Семейка, вслед поднявшись, весь запыхавшийся, обнял сильно потолстевшую девку. В ногах ефиоп лег. В мерзнущих пальцах немца – чудесный алмаз, вынесенный порк-ноккером из мертвого города. Искрится. Завораживает. Может, этот камень – одна из сущностей симбионтов? – вдруг заподозрил Аххарги-ю. Может, такая сущность не уступает его собственным тен или даже лепсли?
Что-то смутило его в этом внезапном единении.
А Алевайка взяла руку Семейки и руку немца, в которой он не держал алмаз, и сложила их на своем круглом животе.
Ефиоп спросил: «Абеа?»
А из воды тянула толстую морду корова, простодушно сосала холодный воздух.
«Сын будет…»
Полуземлянка за спиной.
Белый дым крючком в небо.
С чудесной ледяной высоты Аххарги-ю видел, как будто бы сама собой сжалась крепкая рука немца на рукояти ножа. Вот какие красивые, какие глупые симбионты, беззвучно смеялся Аххарги-ю. Всеми своими сущностями смеялся. Сейчас один разбойник зарежет другого, чем окончательно утвердит их всеобщую неразумность.
Собственно это и было главным условием освобождения нКва, друга милого.
Сверкнет нож, упадет алмаз, вскрикнет девка. А на уединенном коричневом карлике друг милый нКва ласково оплодотворит живые споры, разбросанные и по разным другим удобным местам.
Аххарги-ю ликовал: полная неразумность!
Сбыв с Земли трибу Козловых, можно приниматься за Свиньиных.
А там дойдем до Синициных, до Щегловых, вообще до Птицыных – много дел на планете Земля. Пусть пока пляшут у горячих костров и строят воздушные замки. Ишь какие! Здоровье рыхлое, а свирепствуют.
Звезда сверкнула под полотнищами северного сияния.
Девка вздрогнула, кутаясь в соболиную накидку. Нежно повела головой, толкнула немца заиндевевшим плечом. «Майн Гатт!» Волнение немца передалось Семейке. Маленький ефиоп тоже приподнялся на локте. Так замерли, прижавшись друг к другу. Полярная ночь перед ними, как жабрами, поводила северными сияниями. В их свете Алевайка – круглая, вохкая. Закоптилась при очаге, смотрит как соболь. Зверок этот радостен и красив, и нигде не родится опричь Сибири. Красота его придет с первым снегом и с ним уйдет.
Немец заплакал и спрятал нож.
Семейка тоже подозрительно шмыгнул носом.
У немца взгляд водянистый, затягивающий, как пучина морская.
Ефиоп радостно спросил: «Абеа?» И все потрясенно замерли. «Да неужто одни? Да неужто нет никого, кроме нас, теперь в таком невыразимо красивом большом пространстве?»
Аххарги-ю ужаснулся.
Неужели ошибся? Неужели кранты нКва, другу милому?
Неужели никогда теперь не вырвется знаменитый контрабандер нКва из диких ущелий своего уединенного коричневого карлика. Неужели ошибочка вышла. Вон как уставились все Козловы на трепещущее над ними небо! В глупые головы их не приходит, что восхищаются они не чем-то, а пылающим размахом Аххарги-ю.
Нож, алмаз, девка!
Копоти и ужаса полны сердца.
И звезда в ночи. И занавеси северного сияния.
«Это же они меня видят, – странно разволновался Аххарги-ю. – Это они мною восхищены. Значит… Значит, они по-настоящему чувствуют вечную космическую красоту, только стесняются?»
Пронизывая чудовищные пространства, Аххарги-ю величественно плыл над веками.
Планета Земля медленно поворачивала под ним сочные зеленые бока. Теплый дождь упал на пустую деревню, на замшелые крыши. Потом из ничего, как горох, просыпалась в грязные переулки и в запущенные огороды вся наглая триба Козловых. Лупили глаза, икали, думали, что с похмелья, щупали себе бока. Собаки гремели цепями. Выпучив красные глаза ломились сохатые в деревянный загон, где скромно поводила короткими ушами некая казенная кобыленка. А какой-то один Козлов, спьяну-та, не совсем еще проснувшись, шептал: «Ммм…»
Лицо свое скрывает день;
поля покрыла мрачна ночь;
взошла на горы чорна тень;
лучи от нас склонились прочь;
открылась бездна звезд полна;
звездам числа нет, бездне дна…
Видно, что красотой стеснены сердце.
Аххарги-ю даже застонал, жалея друга милого.
Уста премудрых нам гласят:
там разных множество светов;
несчетны солнца там горят,
народы там и круг веков:
для общей славы божества
там равна сила естества…
Прощай, прощай, нКва, друг милый!
Что зыблет ясный ночью луч?
Что тонкий пламень в твердь разит?
Как молния без грозных туч
стремится от земли в зенит?
Как может быть, чтоб мерзлый пар
среди зимы рождал пожар?..
Ефиоп изумленно спросил: «Абеа?»
Было видно, что он-та уж никогда не будет торговать самками.
А станут дивиться: почему так? – ответит. С разумным оправданием, но ответит. Вроде такого вот: алмаз бесцелен, правда? он никогда не заменит самую плохую самку, а смотрите, какой неистовый блеск! Короче, за братьев можно не волноваться. Они вошли в вечный круг. Да и в самом деле, что красивей нежной девки, холодного алмаза, волнистого ножа из шеффилдской стали?
Вот дураки, если не поймут.