2

Бывают лица, которые приятны для глаз лишь когда исковерканы животным ужасом – чем животнее, тем приятней. И для получения такого приятства можно решиться на что угодно. Например, пустить красным рябчиком все это их растреклятое Прибережье, отвратным месивом расплескавшееся вдоль вечно мутной и вечно серой реки – все эти подворья, бездворные избенки, причальные мостки, выволоченные на берег рыбачьи челны и дальноплавные озерные лодьи, кузни да смолокурни, коптильни, какие-то навесы, крытые травою клуни, на чем попало распяленные рыбацкие сети…

Чтоб здешние извечные стуки (дерева о дерево, железа о дерево, железа о железо и леший знает чего обо что еще), и рвущие душу скрипы невесть чего, и визгливые бабьи перебранки через три-четыре двора (а то и с противуположным берегом), и безмозглые песни гребцов, и еще более безмозглые распевные вопли тянущих что-то куда-то зачем-то – чтоб все это сожрал несытый рев ярого пламени…

Чтоб извечную здешнюю невообразимую вонь гнилой застойной воды, гнилых рыбьих кишок, гнилой тины, жирной дегтярной копоти, едкой ржавчины кузнечных дымов – чтоб все это перешибла чистая горечь вихрящегося седого пепла…

…Стонет, прогибается под уверенно шагающими сапогами гнилое мощение-горбылье; справа, хрустя и плача, проваливаются в бешенство ослепительного жара плетни, срубы, кровли; слева шкваркотливые огоньки любопытными крысами шныряют-толкаются по обугленным лодейным ребрам, по черным объедкам недогоревших сетей… А перепуганный творящейся жутью ветер заполошно мечется, то и дело сбрасывая в щель меж двумя пожарами черно-сизое беспроглядье, и оттуда, из текучего дымного марева нет-нет, да и наскочит безумная от ужаса двуногая тварь – выряченные, надъеденные гарью глаза, запекшийся рот безобразно разодран истошным воплем… Короткий взмах, вспышка кровавого отсвета на чистом изморозном железе, тупой хряск удара коротко отдается в кисть, локоть, плечо – и о твои веки да губы разбиваются вязкие соленые капли. Спокойный шаг через дергающееся, хрипящее; еще шаг, еще – и все повторяется. Хорошо! Ей-ей – хорошо!

А то, ради чего и затеяно-то все это – затеяно нарочно с дальнего конца клятого Прибережья, чтобы душа подольше тешилась вызреванием последней наисладчайшей сладости…

Вот оно, вот.

Сюда еще толком не добрался огонь; еще цел трухлявый плетень, еще только две-три струйки белесого дыма курятся там, где упали на гнилую стреху раскаленные угли, выплюнутые с соседнего подворья-кострища…

С жалким щенячьим визгом распахивается дверь кособокой избенки, и на крыльцо выбегает он. Босой. Без штанов. Паскудник… Коротенькие ножки колесом, ладони вровень с коленями болтаются, бороденка торчком, бурые да жесткие (словно кабанья шерсть) патлы всклокочены – как всегда; и как всегда же рубаха изодрана-измарана, будто нарочно…

Да, пожар еще лишь подбирается сюда, но ужас перед яростным этим бедствием уже здесь…

Хотя нет, это еще не ужас.

Подлинный ужас искореживает зверью личину растреклятого склочника, когда пинок твоего сапога проваливает плетень внутрь замусоренного двора, когда острие измаранного красным клинка – твоего клинка! – хищно выцеливает волосатую Горютину глотку…

Шаг за шагом – ты надвигаешься, он отступает, запинается о какую-то дрянь, смаху садится в вонючую лужу, каких у него на дворе полно… Сучит ножонками, пытается отползти, но твой клинок догоняет его, упирается в ходуном ходящий кадык, медленно (конечно же очень медленно – так сладостней) начинает вдавливаться в грязную шею… Пуще прежнего коверкается рожа дорогого тестюшки, закатываются его свинячьи глазенки, но из мохнатой пасти вместо мольб, хрипа и прочего вдруг рвется привычно-злобное:

– Ну что ты творишь, дурило?! Как сунешь, куда?! Вот же подарили боги приймака: руки повырастали не из того места да не теми концами, вместо головы – пень моховитый…

Все, выплюнули Кудеслава лазоревые мечты, вернули мечтателя в постылую действительность – на мокрую вонючую кровлю той самой кособокой избенки, воображаемым изничтоженьем хозяина коей Мечник так сладко тешился.

А тестюшка, по горсти бы ему репяхов в штаны сзади и спереди, все распаляется, все брызжет слюнями:

– Слыхивал я, будто вы, вятские, в медвежьих берлогах живете – слыхивал, да, признаться, не верил. А теперь гляжу – зря не верил, зря. Ты и впрямь, поди, отродяся справного людского жилья не видал! – Горюта перевел дух, грязной пятерней растер пот и дождевую влагу по раскрасневщемуся от крика лицу.

Мечник искоса зыркнул на Векшина родителя. Никак, выговорился? Что ж этак-то скоро – не захворал ли? Нет, хвала богам, здоровехонек: сызнова начинает:

– Ну скажи мне, ты, лешак вятской, на что ты годишься? Жрать да спать – вот и все твои уменья. Ну, с бабами еще… Так и то: Векша вон сколько при тебе, а по сию пору не брюхатая. И эта штука у тебя, значит, не оттоль да не тем концом… Ох же и низкий поклон доченьке любимой, ох же и услужила родителю – этакое страшило чащобное привела! Лучше бы уж с настоящим ведмедём возвернулася – у того по крайности хоть шкура богатая. А с тебя какой прок?! Борода твоя уже с сединою, а ум жеребячий! Ну, чего вылупился, как свин на сало?! Подвинься, ты, недоладный! Смотри да научайся мужичьей работе!

Кудеслав отодвинулся. Смотреть да научаться он, конечно, не стал. Он повернулся к Горюте спиной и уселся на самом краю обветшалой камышовой кровли. Хочет тестюшка сам поработать – пускай его. Времени только жаль, ведь наверняка придется переделывать…

На душе было муторно, и день тоже выдался муторный, ненастный, унылый. С мохнатого неба сеялась какая-то погань – не дождь, не туман, а что-то третье; стылый ветер насквозь пронизывал отсырелую кожаную мечникову одежу; в плаксивой серости, подменившей собою небо, Хорсов лик еле угадывался холодным блеклым пятном…

С кровли Горютиной избы даже сквозь моросную муть хорошо было видно близкие и неблизкие окрестности, а только зрелище это лишь добавляло тоски.

Причина тому крылась вовсе не в хмуром холодном дожде. Кудеслава при любой погоде равно мутило и от самих здешних мест, и от их обитателей.

И все-то здесь безалаберно; все лишено разумности и порядка…

Вот хотя бы эта река… Даже в самые ясные спокойные дни опрокинувшаяся в речную гладь синева словно бы марается там.

Эту реку даже живущие здесь люди сходного с вятским языка зовут по-разному: Гостинец-батюшка, или Мутная, или еще иначе… Так-то вот: имени настоящего – и то нет у нее…

Наверное, беда здешних жителей в том, что ходит через них слишком уж много проезжего разноязыкого люда: из полночных краев и во греци, и в хазарские да персидские земли по езженым-переезженым купеческим путям, которым развилка Ильмень-озеро, а стрежень-ствол – Гостинец, он же Мутная дорога-река.

Вот из-за привычки к обилию всякоплеменных проезжих гостей ильменцы, похоже, и растеряли понятие о смысле, обозначенном словами "общность" и "род".

И беспечность здешних людей отсюда же.

Взять хоть их Старый Град… Что частокол куда ниже да плоше любого вятского – то бы еще половина горя, будь он – частокол – хотя бы вкруг всего града ставлен. Так ведь нет! Лишь с трех сторон обнесено тыном скомканное градской теснотой человеческое жилье. А с четвертой оплот рода-племени защищен оврагом… То есть "защищен" – это громковато сказано. Может, когда град только зачинался, овраг и был сносной защитой. Может, овраг даже теперь остался бы защитой, если бы градские обитатели подправляли его или хоть не валили на дно всяческий сор. Да уж где там… Похоже, еще год-два, и через этот самый овраг не то что пешком – телегой можно будет перебраться без особых хлопот.

Один вид градской внутренности, бесстыдно выпятившейся на обозренье (ну прямо как срамное место сквозь прореху в штанах!) приводил Кудеслава в отчаяние.

Даже в самой что ни на есть глухой глухомани, откуда до ближайшего людского жилья десятки дён пути – и то не годится обустраиваться с этакой глупой беспечностью. А уж тут…

Ну, допустим, гостей здешним обитателям все-таки можно не опасаться (дурню ясно: учини местным серьезную обиду, и выгодный путь по Мутной тебе навсегда заказан).

Но вот соседи…

Вовсе не далеко от Старого стоит Новый Град. Хоть и такого же языка, а все-таки другой род. Ладно, положим, у тех градская огорожа еще никчемней, и вроде как братья они (хоть бывает, что братья-то и чублятся куда злее, чем вовсе даже чужие). Но немногим дальше укоренился град ямьцев, которые языком и обличием смахивают на мордву. А уж каково может обернуться соседство с мордвой – это Мечнику хорошо ведомо.

Неужто здешних людей жизнь ничему такому еще не учила? Или приильменцы не памятливы на уроки?

Кстати сказать, иноязычные соседушки о защищенности жилья радеют заметно больше словенских общин. Ямьского-то града Мечник не видал ни теперь, ни прежде (град ями в сороне и от реки, и от суходольной тропы, которая вывела сюда Кудеслава с Векшей). Но вон там, вдалеке, непомерной величины проеденным зубом торчит из речного берега свейская крепостца. Крепкий высокий тын с выложенной камнем подошвой, да на высоченьком холме, да в речной излучине… Не то, что к самой крепостце – к причалу свейскому и к тому клаптю илистой прибережной земли, который свеи распахали, подобраться можно лишь с немалым трудом.

А ведь они, свеи-то, не для худого дела здесь угнездились – для торговли. Меха скупают, иные достатки тутошней земли; а каждое лето приплывают к ним скандийские лодьи: привозят новые товары для мены и забирают купленное.

Да, занятья-помыслы у этих свеев мирные, но разумение правильное: при крепких стенах и мир крепкого крепче.

А от самой свейской излучины (это получается напротив Старого Града, к которому с берега около полуверсты ходу в гору) и до самого Нового, что давно выпер из своей огорожи и дополз до речной воды – ну прямо тебе перестоялая квашня из рассевшейся корчаги… Так вот, до самой этой квашни тянется другая квашня: Прибережье. Жилье да хозяйства рыболовов, ремесленного и торгового люда из старогородской, новоградской, ямьской общин; извергов; доброхотных отщепенцев; на долгие годы загостевавшихся иноязыких гостей… Разве тут можно понять, кто какого обычая держится, кто какому из родовых старейшин послушен и послушен ли вообще хоть кто-то кому-нибудь?

А выше по берегу аж до ямьского града тянутся владения землепашцев – там хоть и просторней, нежели близ самой реки, но тоже перетесались меж собой изверги, самочинцы и общинники всех трех племен…

А земля? Ох-хо-хо, и на землю-то она не похожа. Исцарапана сохами; истоптана, объедена да загажена скотом… Редко-редко где истомившийся по чащобному буйству вятской взор зацепится за дерево или куст, а только и от той редкости одно огорчение, потому что кусты да деревья здесь хворые, умученые, полумертвые. Выйдя спозаранок безроздышным скорым шагом, лишь к полуночи доберешься до настоящего крепкого леса.

Нечего сказать, благодатные места.

Радостные.

Одно слово: Междуградье, перетак его…

Да что в самом-то деле взять с людей, которые в этаком месте живут, которым даже после смерти-судьбины не дождаться порядка?! Вон оно, кладовище их, вкруг Идолова Холма да на самом холме… Это как если бы в один град собрать степные войлочные шатры, персидские камяницы, вятские избы, барсучьи норы, медвежьи берлоги да птичьи гнезда (чтоб вперемешку все) – вот такой же и здешний Навий Град.

Понять-то можно.

Всякого-разного люда здесь перебывало несметно – еще, поди, со времен того, сказывают, вовсе дикого народа, которым ставлено на холме каменное подобие Велеса. Опять же, проезжие… Известно, дальний тяготный путь не всякому по здоровью да силам – иные из гостевых людей дорогою отходили к Навьим. И сородичи, опасаясь разорения последнего прибежища умерших (ведь снаряжая человека к предкам для него не жалеют ни оружия, ни прикрас, ни разного прочего, на которое могут найтись охотники среди живых), всеми правдами и неправдами норовили упокоивать их близ святыни местных обитателей. Под Велесовой охороной, стал-быть.

Да, понять это можно, а только все равно глаза бы Мечниковы не глядели на здешнее безладное кладовище.

Как-то не по-людски, когда этак вот.

Не правильно.

Эх-хе-хе…

Кудеслав зажмурился и потряс головой, пытаясь отогнать досадные мысли.

Наверное, все же несправедлив он к здешним местам.

Вот когда он проплывал здесь в бытность свою урманским дружинником – не казались же ему тогда эти края и люди в чем-то уж очень отличными от иных виданных краев и людей! То есть отличий-то можно было бы выискать множество, но вовсе не виделись они в одном только черном свете. К примеру, в скандийском Эглефиорде рыбьими потрохами воняло не слабее, чем тут… Да и в родимом граде, бывало, отнюдь не вешними цветами попахивало…

Что же теперь этак раздражает тебя, ты, приймак сварливого отщепенца?

То, что одна только Векша кличет тебя по-прежнему Кудеславом да Мечником? То, что ты стал приймаком? А разве в своей родимой общине ты был кем-то другим? Там тебя за глаза прозывали Урманом, здесь – в глаза – Вятичем… Велика ль разница? И что тебе за дело до этой разницы, если сам же ты не способен выразить ее не только в словах – в мыслях даже?

Неужели приятнее быть чужим в собственном роду да в отцовой избе, нежели чужим же оказаться в невесть каких краях?

Да, ты, зрелый… ладно, что там себя самого обманывать – уже подстарковатый мужик, по-прежнему не имеешь своего угла, хозяйства, достатка…

Но ведь по-прежнему же!

Ведь ты ничего не потерял, и теперь, в отличие от прежней твоей обездоленности, у тебя есть Векша… И боги не ухитили твою воинскую сноровку, хоть в здешних местах она, похоже, без надобности…

Без надобности…

Эге, не в этом ли дело?

Не видимой ли мирностью своею постылы тебе приильменские грады да Междуградье? Не тем ли, что единственное уменье твое, в котором мало встречалось тебе равных и лучших, здесь именно что без надобности?

И, значит, прав сварливец Горюта, обзывая тебя никчемным да недоладным – прав, хоть наверняка сам не способен уразуметь, в чем именно его правота…

Э, брось! Такие помыслы всего лишь род хворости, взращенной затяжным осенним ненастьем. Да только ли ненастьем? И только ль осенним?

Он попытался вспомнить, когда в последний раз был по-настоящему счастлив. Пожалуй, только в самом-самом начале пути из вятских угодий сюда, когда позади уже осталось все – уговоры, упреки; глаза Белоконя, в которых дико мешались виноватость и откровенная злая издевка; вынимающее душу прощание с названным отцом, с очагом родительским…

Беда лишь, что вызревало-то оно, счастье тогдашнее, долго, а сгинуло враз – умелькнуло в лесную глыбь, на прощанье чиркнув по кудеславовой шее жалом белоперой стрелы.

Конечно, Мечник не выискал доказательств, что это именно Белоконь пытался его убить. Да, доказательств не было. Но и сомнений не было тоже.

И что оставалось тогда им с Векшей делать?

Прятать следы не имело смысла: враг-то знал, куда они отправились! Гоняться по лесу за волхвом-кудесником? Еще того бессмысленнее, и вообще невозможно: ильменку ведь и за собой не поволочешь, и без присмотра да охороны ее ни на миг покинуть нельзя при этаких-то делах…

Оставалось одно: быстрота. Конечно, со сторгованными у изверга Ждана пузатыми коротконожками (один из которых, в добавок, подранен) вполне мог бы тягаться выносливый да умелый ходок; а уж если засадщик где-нибудь поблизости прятал для себя лошадь…

Но не мог же Мечник не предпринять вообще ничего!

Весь тот день он продержал коней в четвертьшаге от грани между “гнать” и “загнать”; на привал решился уже без малого в полночь, а поднял Векшу еще до света…

Ближе к следующему полудню они пересекли длинный да широкий болотистый лог – плоскодонный, безлесый, лишь кое-где встопорщенный щетинками чаморошных прозрачных осинников. Место было удобное (ни пешему, ни, тем более, конному такое не пройти незаметно), и Кудеслав решился пустить ильменку дальше одну, наказав торопиться изо всех оставшихся сил. Сам он затаился чуть в стороне от тропы, на песчаном холме, почти всю вершину которого сграбастала узластым своим корневищем вековечная сосна-громадина.

Прямая, как мечевой рубец, болотина просматривалась из этой скрадки на две-три версты хоть вправо, хоть влево. Время шло; Хорс-светодаритель уже переваливал середку извечного своего дневного пути; вздыхал-пофыркивал мечников конь, припутанный в кустах на невидном с лога холмяном склоне; внизу, между осинок-прутиков, бродили почти неразличимые в осоке кулики-шилоносы – угадывалось это брожение лишь по взмывающим облачкам потревоженного комарья…

Потом за логом качнулись кусты, мелькнуло что-то темное, крупное… еще раз мелькнуло… и еще раз – ближе, явственней… Кудеслав напрягся, но через миг вновь обмяк, ругнувшись с досады: на болотину выбрел кряжистый бородатый лось. Выбрел, замер на полушаге, заозирался… Ишь, матерущий какой! Одинец, что ли? Нет. Качание кустов не прекращалось, из лесу появилась лосиха, вторая; следом – нескладный крохотный сеголеток… Малыш было побрел к матерому своему родителю (небось, хотел помочь тому всматриваться в окрестности), однако на ходу вздумал почесать головенку задним копытцем и, естественно, упал, смешно забарахтался, засучил ножонками… Одна из лосих тут же сунулась вылизывать-утешать…

Вот так. Будь на противоположном склоне человек, лоси бы не вели себя так вольготно. Уж во всяком случае, не вылезли бы пастись на открытое. Особенно та, с детенышем.

Для успокоения совести Кудеслав решил еще и на сосну влезть. Между прочим, стоило ему подняться и начать отряхивать с одежды палую хвою, как лось-предводитель неспешно развернул в его сторону горбоносую морду. Завидуя этой зверьей приметливости, Мечник обошел кругом неохватный замшелый ствол, высмотрел сподручный сук, подпрыгнул, ухватился…

Лоси, убедившись в людском присутствии на не шибко-то близком холме, вроде бы особой тревоги не выказали, однако же с луга убрели, втянулись обратно в лес. Что ж, град близок, зверье привыкло не ждать от людей добра. А и тем более значит, никого по их сторону лога нет.

С сосны обзор получился вовсе почти бескрайним, а только Мечник опять не обнаружил ничего для себя важного. Либо преследователь чересчур от преследуемых отстал, либо знал он кудеславовы повадки не хуже самого Кудеслава и ударился в очень уж далекий обход возможной скрадки, либо…

Либо преследования нет, и это как бы не еще хуже: самый опасный из ворогов тот, который ведет себя непонятно.

Дальше ждать Мечник не решился: Векша и без того слишком долго оставалась одна. А чаща – она, конечно, матушка, но матушки норовом тоже разны бывают. В ней, в чаще-то, волхвы – опасность не единственная. И не самая смертная.

Ильменку он нагнал гораздо скорее, чем рассчитывал. Нет-нет, Векша честно исполняла наказ про “торопиться, сколько достанет сил”, просто сил этих самых у ее коня оставалась уже малая чуточка. А у самой Векши – и того меньше.

Мечникова приближения наузница не расслышала, потому что спала в седле. Когда же он, нагоняя, окликнул, ильменка встрепенулась спросонок и упала, неслабо, верно, ударившись о лесную малотравную землю. Глядя, как она поднимается, всхныкивая сквозь зубы, как, едва ли не руками переставляя раскоряченные ноги, косолапит вслед понуро бредущему коню (умученная скотина, кажется, не заметила отсутствия седока), Мечник ужаснулся и решил немедленно становиться на отдых. Кой будет прок спасти Векшу от преследователя (который еще неизвестно, есть ли вообще), ежели спасение это самое ее до смерти уморит?

За все время их полупути, полубегства Векша ни слова не вымолвила – лишь кивала истово-торопливо в ответ на немногословные приказы. Вот так же, молчком, отчаянно (и безуспешно) стараясь не плакать от боли-усталости, она сунулась было развьючивать своего коня. А когда Кудеслав от этого дела ее отладил, ильменка-наузница осела наземь прямо там, где стояла, чуть ли не под копыта конские. И уснула. Кажется, еще оседаючи.

Во сне она то причмокивала, то обиженно-жалко шмыгала носом, то принималась громко, надрывно стонать… Но так ни разу и не приоткрыла глаза, пока Мечник оттаскивал ее от расседланных, припнутых на полянке коней (коней-то все едино толком не спрячешь, так пускай себе на виду, а хозяева конские подальше, в кустах отдохнут – глядишь, в случае чего выгадается спасительный миг). И пока Мечник на скорую руку обустраивал потаенную спальную берложку, Векша тоже ни разу не шевельнулась – как он привалил ее спиной к древесному подножью, так и сидела, свесив на грудь замурзанный подбородок.

Потом Кудеслав достал из небогатых своих припасцев перетопленный на травах барсучий жир, сдернул с ильменки сапоги да штаны и принялся втирать ей целебное снадобье в места, до крови рассаженные седлом, стременами… Вот тут-то Векша слабо затрепыхалась, только не понять было, вырывается ли она, помогать ли норовит… А может, вообще взбрело наузнице-чаровнице, будто это Кудеслав нашел самое что ни на есть удачное время укрепиться в мужеских правах – и опять же не понятно, хотела она вырываться или самоотверженно помогать…

Потом Мечник осторожно умостил Векшу на заготовленный им в берложке ворох палой листвы, накрыл ее полушубком. Ильменка тут же скорчилась, замычала сердито сквозь сон, тщетно пытаясь натянуть куцеватую одежку и на плечи себе, и на пятки; расхныкалась совсем уже в голос… Кудеслав сунулся было расплетать путаницу обсмыканого косульего меха, голых отлягивающихся ног, прочего, и вдруг…

Вдруг…

Будто бы невыносимая тяжесть какая-то обвалилась ему на затылок, и прошлогодние серые листья подшвырнуло, задергало перед глазами суетливым ошмтьём жадной ослепительной черноты…

Нет.

Они не были ни черными, ни серыми, эти листья. И мертвыми они не были.

Моталась-кланялась на гудливом ветру пышная кустарничья зелень; и оттуда, из-за мотания этого, тянулась к оцепенелому Кудеславу-Мечнику смутная, то белой, то ржаво-рудой мнящаяся человекоподобная тень – почти до бесформенности затертая листяным мельтешением, но с руками немыслимо длинными, жадными, хваткими… Они уже совсем близко, узловатые эти ногтистые пятерни, они уже вот-вот дотянутся, вкогтятся, поволокут к тому, смутному, у которого вдруг вспыхнули на безлицем лице огненные точки зверьих несытых глаз…

Ни на миг не помешав видеть все это мелькнули словно бы перед вторым каким-то зрением Мечника другие лица: Огнелюба Звана и странного незнакомого дряхлеца, мелкорослого, снежнобородого, с подвешенным к оголовью медвежьим когтем… Тревожные лица, требовательные, будто силящиеся без слов напомнить о чем-то…

И Кудеслав вспомнил.

Вспомнил про стиснутый в правой своей ладони железный опеньок. И вскинулся в широком размахе, метя отточенной хищной сталью по тянущимся хищным рукам…

Удар сорвался. Недоладный зачаток рукояти провернулся в судорожной кудеславовой хватке, и клинок лишь едва задел когтистые пальцы – плашмя задел, вскользь. Но руки мгновенно отдернулись; раздвинутые ими ветви, облегченно сомкнувшись, занавесили собой огнеглазый призрак… И кто-то вдруг сказал – хрипло, рыкливо (так бы, наверное, говорил обучившийся людской речи волк):

– Оставь его.

А потом еще сказал, тише, глуше:

– Тебе не совладать.

Только тут Мечник начал подозревать, что голос этот говорит не для него.

– Пусть уходит, – порыкивало совсем уже еле слышно за очнувшемся ветряным гудом. – Пусть уходит к нам. Пусть. Мы сами.

Успокаивалась, обвисала перед Мечником лиственная чистая зелень… Нет, не “перед”, а “над”. Потому что Мечник лежал на спине в той самой берложке, которую соорудил для Векши.

А Векша, оказывается, не спала. Приподнявшись на локте, ильменка пристально всматривалась в запрокинутое лицо Кудеслава. Тот подхватился растерянно и смущенно. Ишь ведь, сморило… Да еще жуть эдакая наснилась, да еще же небось и кричал во сне – даром, что ли, Векша перепугана? Совсем ты, Кудеславе, обабился… Всего-то и выпало спешной (но даже ж и не вовсе безроздышной) езды, что дважды по полдня да меж ними ночь – и вот, изволь радоваться… Словно бы ты уже и не воин; словно бы это не ты еще только вчера сумел угадать стрелу по мелькнувшему в клинке отраженью… Хотя… Если вдуматься, такая угадливость даже для умелейшего воина через край. Да и от второй вчерашней стрелы не слишком ли ты легко увернулся? Оно бы не диво, будь лучник у тебя на виду и хоть раза в полтора дальше. А так… А так выходит, внезапная нынешняя твоя сонливость ничуть не страннее вчерашней ловкости…

Но нет, не удалось Кудеславу толком задуматься надо всеми этими странностями. Тревожные мысли внезапно вышиб из его головы тихий ильменкин вопрос:

– Почему ты меня не побил?

Мечник вытаращился.

Векша вздохнула, завозила ногами под полушубком, усаживаясь. И пояснила:

– За то, что я вчера… Это…. Наговорила… А?

Вопреки своей обычной повадке она не отворачивалась, она храбро пыталась смотреть Кудеславу в глаза, пока тот, нарочито кряхтя, поднимался. Лишь когда Мечник встал на колени, размахнулся, будто матерого кабана убить намеряючись, вздохнул: “Да, нужно-таки побить”, – лишь тогда ильменка зажмурилась, втянула голову в плечи… И получила легонький щелчок в нос.

На том все и кончилось.

Неведомый (ох, неведомый ли?) стрелок больше ни разу не дал о себе знать. И вообще никаких особых неприятностей дорогой не приключилось – словно бы вымели ее, дорогу-то, перед Кудеславом и Векшей. До самого Приильменья вымели – и от людских каверз, и от тех, коими любит потчевать чад своих дебрь-матушка… которая матушка да прокормилица отнюдь не одним только людям… и из людей не лишь вятскому их корню…

Но хмельное чувство отмытости души, с которым Кудеслав Мечник выезжал с белоконева дворища, больше не возвратилось. Его, чувство это, убило нелепое векшино подозрение. Ведь подозрения – они, как иная хворь, горазды перекидываться с заболевшего на здоровых. И виною тому были даже не вздорные ильменкины слова про какого-то умельца, который может дожидаться ее в родимом краю и который не подстарковатому Кудеславу чета. При иных делах Мечник бы и внимания не обратил: мало ли кто чего ляпнет в запале…

Но еще был меч со Звановым наузным заклятьем на добрый путь туда и обратно. И был по-небывалому добрый путь туда… то есть сюда.

И путь обратно, небось, тоже бы сложился по-доброму…

Сложился бы? Или сложится?

"Зван часто заранее ведает, когда что станет надобно"…

Вот и мозжит, мозжит этакой неподживающей ссадинкой: а с чего тебе может взбрести отправляться в обратный путь? И вроде бы много выдумывается всяких догадок, а только все они в конечном итоге сворачивают к одному и тому ж… К возможности одной и той же потери…

Рыжая дурешка испугалась, что тебе суждено разлюбить ее да покинуть? Может, и суждено… Но сам-то ты знаешь: коль и придется бросить ее, то уж точно не из-за оскуденья любви… не из-за оскуденья ТВОЕЙ любви…

…Однако до чего же зябко!

Мечник подышал в кулаки, ссутулился, пытаясь натянуть повыше ворот рубахи. Где там… То есть натянуть повыше – это сколько угодно, хоть на уши. А что проку? Мокрая сыромятина не удерживала ни капли тепла, она даже от ветра не защищала.

Вот ведь самое подходящее время выбрал тестюшка для починки кровли! Кудеслав с первого взгляда на эту самую кровлю сказал: латать нужно, не выдержит она долгого дождя, протечет. В благодарность за совет пришлось выслушивать вопли о чащебных вятских недоумках, которые смеют поучать старших.

Вообще, за несколько десятков дней, прожитых в Горютиной избе, Мечник успел крепко засомневаться, что этот вздорный мужичонка откололся от общины собственной волей. Вятские вон Чернобая силком вытолкали, а тот просто-таки застенчив да кроток по сравнению с Векшиным батюшкой.

То-то Векша упрашивала – и таки упросила – Кудеслава прикинуться, будто она ему отдана в жены как надлежит, с полным обрядом (на самом-то деле они друг другу только кровную клятву дали – Векша в верности поклялась, а Мечник защитником да кормильцем быть обязался – в общем, не вполне по-людски у них сладилось). Но несмотря на это дочерино вранье, Горюта все равно озлился хуже крысы, которую за хвост дернули. Как, мол, дочка посмела?! Мало что без спросу приволокла в дом лесное страшило, так еще и свадебный обряд осмелилась справить боги-зна-де и без родительского на то соизволения?! Вот интересно, а как бы он представил себе эти спросы-соизволения?

И с чего это Векша так родителя своего любит? За что ей его любить, спрашивается? А ведь кабы не ее дочерняя любовь, Мечник давно б уж здешние семейные неурядицы разрешил не только в мечтах.

Все напрочь Прибережье он бы, конечно, для этого пустошить не стал (неподъемноватая работа для одного); но самого Горюту спровадить в Навьи… плюнуть – и то сложнее.

За склочного спесивца, поди, и виру бы присудили совсем не обременительную – больно уж он всем опротивел. А возможно и вовсе обошлось бы без виры: род не обязан обороною отщепенцам. Впрочем… Коль скоро Горюта до сих пор еще жив, то, поди, ему хватает-таки умишка вне собственного двора попридерживать норов. Зато уж на своих отводит душу, как только хочет…

Во, снова орет. На сей раз сыны ему не угодили. Им обоим было велено стоять внизу, под стеной, подавать родителю камышовые снопики и тоже "научаться работе". Дело у родителя сразу же не заладилось, снопики ложились вкривь да вкось… А кто виноват? Естественно, сыны: не так подают.

Обвиненные и не подумали оправдываться. Они лишь засопели шибче прежнего, изо всех сил стараясь подавать "так". Без толку, конечно. Трудное это дело – угождать человеку, который сам не знает, чего ему надобно.

Хлопнула избяная дверь.

Прохрустели по гниловатым ступеням крыльца торопливые легкие шаги.

Векша.

Мечник не без запинки ее узнал – все не мог привыкнуть к нынешнему Векшину виду (прежде-то она больше в мужеском хаживала). А Горюта никак не может простить Мечнику, что тот нескупо потратился на женину справу (конечно, Векша вполне обошлась бы прежней своей обувкой да простым некрашеным полотном, но Кудеславу уж очень хотелось, чтоб погордилась она новенькими сафьяновыми сапожками, цветным подолом да узорчатым платком). Хотя, возможно, и не в трате крылась причина Горютиного раздражения, а в том, что сам он этаких красных вещей дочери купить не способен. А будь возможность, непременно купил бы. К Векше он относился заметно мягче, нежели к прочим своим домочадцам. То ли впрямь она у него любимица, то ли Горюта все же осознавал провину свою перед дочерью… Если ему вообще доступно такое чувство, как виноватость.

Так, иначе ли, но только его "Куды без спросу? А ну, воротися!" было сказано (именно сказано, не выкрикнуто, что для Горюты уже не мало) совсем по-иному, чем всякие-разные словечки, предназначенные для сыновьих ушей.

И Векша, которая кому другому в ответ лишь фыркала (матери, например, или братьям), тут послушно остановилась и затеяла объяснять, куда она направляется и ради чего. Ну прямо как если бы Мечник ее окликнул!

Мечник, впрочем, вовсе не собирался ее окликать. Он сразу понял в чем дело, едва только увидал на плече у жены длинный и плоский сверток.

Еще по пути в здешние земли Векша источила Кудеславовы уши посулами, будто здесь, на месте, для даренного Званом меча непременно сладят достойную рукоять, причем запросят за такую работу вовсе не дорого – она (Векша то есть) сама обо всем сговорится.

Кудеславу все это не шибко нравилось. Такие договоры вовсе не бабье дело – это во-вторых. А во-первых, с чего бы вдруг работе подешеветь, ежели заправлять сговором возьмется именно Векша? Тут, пожалуй задумаешься, причем задумаешься невесело… Особенно, помня (а как такое не помнить?) те ее слова про здешнего умельца, который “какими глазами смотрел” и “небось, не забыл”. Которого уменье похлестче кудеславова умения убивать людей. Который подстарка Кудеслава получше.

Что-то такое Мечник сразу же сказал вслух. Векша сперва не поняла, а потом, доморгавшись, наконец, до смысла его намеков, таким страшными проклятиями кляла ту давнюю свою вздорность, так упрашивала отрезать ей глупый язык, из ничего вылепивший злобную ложь про собственную хозяйку да непрощаемую обиду Кудеславу… Мечник, естественно, резать ильменкин язык отказался, сказал: “Тебе же молчком не выжить!” – и тогда она попыталась сама… И напросилась-таки на изрядный мужеский тумак.

Больше Кудеслав не решился обижать ее подозреньями. В конце концов, мало ли она делала небабьих дел и, опять же, мало ли чего не скажешь в сердцах. Однако же неприятный осадок прочно улегся ему на душу.

По приезде Векша долго не вспоминала о своем обещании, и Кудеслав подуспокоился. Но вот похоже, что рановато.

Давнее подозренье с новой силой вгрызлось в Мечниково сердце, когда Горюта, толком даже не выслушав дочкины объяснения, вдруг зашелся визгливым хохотом – да так, что едва наземь не сверзился.

– Это… Это ты на Ча… на Чарусином подворье работника искать собралась? – продавилось, наконец, сквозь его смех нечто членораздельное. – Ай, дочка! Ай, молодица! Сговори, сговори себе у Чарусы работника! Только, слышь, ты уж не очень поздно вернися. А то знаешь, как времечко порою незаметно летит – за уго… уговорами-то… Ой, не могу!

Даже с кровли было видать, как мучительно, до жара и слез покраснела от родительского хохота Векша.

До слез… Только на волю она, конечно же, слезы свои не выпустила. Коротко и неслышно дернув губами (то ли сплюнула, то ли словечко пакостное шепнула) Векша крутнулась на пятках, и будто выдуло ее со двора – лишь красный подол мелькнул да перелаз скрипнул, как вскрикнул.

Несколько мгновений Кудеслав задумчиво поглядывал то на скребущих затылки Горютиных сынов, то на веселящегося тестя. Потом спросил:

– Что еще за Чаруса такой?

Горюта уже не хохотал – он икал и выл от восторга.

Кудеслав терпеливо ждал окончания этого припадка.

И дождался.

– Чаруса! – Векшин родитель с немалым трудом перевел дух, уселся более ли менее прямо и стал утирать ладонями заслезившиеся глаза. – Ты, дурень, Чарусу-старика не опасайся, там куда как моложе сыщется! Ну, чего вырячился, пень буреломный? Ежели у тебя, дубины сорокалетней, хватило ума юницу за себя взять, так уж научайся временами глазенки свои медвежьи зажмуривать да прикидываться непонятливым. Уразумел, что ли? Да ты не сопи, не надымайся, ровно жаба на угольях! Тебе же, недоладному, лучше выйдет. Ежели ты сам не способный жене дитятю состругать, так уж пускай…

Дальше Мечник не слушал. С горьким тягучим вздохом он осторожно поднялся на ноги и шагнул к тестю, поворачиваясь так, чтобы заслонить того от взглядов переминающихся внизу сыновей.

В самый последний миг Горюта, кажется, все-таки почуял неладное. Во всяком случае, когда Мечник уже придвинулся вплотную и навис над беспечно рассевшимся говоруном, тот вдруг переменился в лице, смолк и дернулся было: не то вскочить хотел, не то еще что…

Нет, не удалась ему эта попытка.

Почти неуловимым для глаз стремительным и коротким движением левой руки Кудеслав прочно ухватил Горютину бороденку.

Мгновенье-другое обалдевший от неслыханой зятевой дерзости Горюта сидел неподвижно и молча. Лицо его вновь налилось жгучей багровостью – на сей раз вовсе не от веселья. Опомнившись наконец, Векшин родитель трепыхнулся, пытаясь вырваться, и сильно ударил кулаком посягнувшую на украшенье его лица руку Мечника. Только и вышло с этого проку, что кулак зашиб – словно бы по дубовому полену ударил.

А Кудеслав надвинулся ближе, чуть повернул стиснутую пятерню, заставив тестя вздернуть подбородок и неестественно выгнуть спину. Горюта распахнул было рот и втянул в грудь побольше воздуху… да так и закляк. Под нарочитой скукой Мечникова лица, под чрезмерным безразличием его прищуренных, сделавшихся почти черными глаз распознавалось нечто такое, от чего уже готовая рвануться на волю брань словно примерзла к Горютиным губам.

Чуть скривив пропитавшиеся дождевой влагой усы, Кудеслав проговорил тихо, но очень внятно:

– Слышь, ты… те-стю-шка… Мне твоя гавкотня уже колом в ушах стоит. Я было решил терпеть ради Векши, а только терпенье-то у меня не железное. И если ты впредь хоть единожды при мне брехало свое вонючее распахнешь… Если ты хоть раз еще вздумаешь корчить из себя невесть что… Ох же тогда и огорчу я дочку твою! Понял?!

Горюта вновь трепыхнулся, просипел, брызжа слюной:

– Ты… У моего очага… Под моею кровлей… Смеешь…

– Смею, тестюшка, смею! – ощерился Кудеслав. – Только не под кровлею, а на ней – это ты, небось, с перепугу напутал где мы да что… А в смелости моей себя вини, пустобреха: довел-таки. Благодарствуй хотя бы на том, что от присных твоих бесчестье твое скрываю… пока. – Он еще крепче стиснул пальцы, запутавшиеся в липких прядях Горютиной бороденки. – Что же до очага, то мне близ твоего огня греться счастье невеликое. Но уж покуда приходится нам с тобой рядом жить, ты меня лучше не зли, слышишь?!

При этом "слышишь" он так рванул тестеву бороду, что тот вякнул давленой мышью и зажмурился, ожидая для себя новых неминуемых бед.

Но Мечник тут же отпустил его и распрямился, брезгливо вытирая ладонь об исхлестанные дождливым ветром штаны.

Горюта засучил пятками, отодвигаясь от озверелого зятя; торопливо и не без опаски ощупал подбородок – и так росло на нем редковато, а тут еще проклятый вятской ведмедь кажись выдрал изрядный клок… совсем лишил мужской красы… сволочуга…

Кудеслав же, морщась, рассматривал то место на кровле, которое успел "починить" Векшин родитель.

– И ты же еще смеешь других неумехами обзывать! – Мечник попрежнему говорил вполголоса, лишь для тестевых ушей. – А сам ты на что годен? Хозяйство твое в запустении, избенка того и гляди обрушится, семейство кормится не твоею заботой – трудами сынов-рыболовов да вот еще с недавней поры Векшиным наузничеством… От тебя-то какой прок на этом подворье?! – Казалось, будто Мечник не слова произносит, а плюется. – Да ежели ты, к примеру, завтра подохнешь, домочадцам твоим от того немалое облегчение выйдет…

Горюта (которого, кстати, это "завтра подохнешь" пробрало нешуточной дрожью), попытался что-то сказать, но Кудеслав отмахнулся от него, словно от докучливой мухи.

Отмахнулся, а потом оборотил лицо к терпеливо мокнущим под стеною Векшиным братьям. Ох же и заклевал отщепенец сынов! Ведь работящие, дюжие, сноровистые, а глянешь иной раз на эти угрюмые лица да пустые глаза… Полудурки какие-то, а не мужики. И не женаты оба, хоть старшему, поди, уж под три десятка…

Впрочем, Кудеславу вон крепко ЗА три десятка, а давно ли он сам?..

Ладно, все это мысли вздорные; нынче они не к месту.

Мечник улыбнулся и сказал по-обычному:

– Слышьте, мужики, вы еще чуток поскучайте. Я тут кой-чего подправлю, а потом снова будете вязанки подавать – мне.

– А я что буду?.. – начал было Горюта, но Кудеслав его перебил:

– Ты, тестюшка почтенный, отдохни покуда. А то все сам да сам – намаялся, поди, утруждаючись для нашего блага!

Это было сказано громко и услышано всеми. А вот то, что Мечник добавил после, слышал один Горюта:

– Пшел вон! И чтоб я тебя хоть до завтрашнего утра не видел!

Загрузка...