Берег оказался жутко неудобным — отвесный земляной обрывчик, скользкий, ухватиться не за что. И на ноги даже под самым берегом не станешь — глубоко. Какое-то время я барахтался в воде, пытаясь цепляться за оползающие под руками редкие клочья непрочной травы. Без толку. Нет, тут не вылезу, надо искать место получше.
Неподалёку — насколько я мог разглядеть слезящимися прищуренными глазами — ветви ивы опускались прямо к воде, вроде бы, даже касались поверхности. Может, если удастся подтянуть ветку потолще… Я поплыл туда.
Однако, вода холодновата.
Длинные, тонкие веточки с жёлтой кожицей и редкими остренькими листочками прочными не выглядели. Я стал собирать их в пучок, аккуратно, опасаясь пообрывать.
— Помочь? — спросили у меня сверху.
От неожиданности я выпустил ветви и тут же с головой ушёл под воду.
Вынырнул, отчаянно моргая.
— Прохладно для купания, — сказал человек на берегу.
Форма. На нем форма, точно. Военная, лётная.
Я судорожно погрёб прочь.
— Эй, парень, не смеши меня! — крикнул вояка. — У меня тут бифлай за деревьями. Теперь пеходралом удирать будешь?
Отдалённый звук сирен, зародившийся, как мне показалось, со всех сторон сразу, быстро приближался.
— Эй, парень! — снова позвал летун. — Вылезай, в самом деле, чего зря мёрзнуть-то? Прилетел уж, конечная остановка. Слышишь, какую бучу поднял?
Полицейские машины — и флайкары, и колёсники, и чего тут только не было, — завывая и моргая мигалками, занимали круговую оборону по берегам, чуть поодаль от ряда деревьев.
Быстро они меня.
Видимо, сверху всё-таки засекли прыжок.
Обидно.
Теперь голоса уже звали с разных сторон, советовали вылезать, сдаваться и вообще не дурить.
Почти на середине озера я набрал в грудь воздуха, нырнул.
И сразу же в воду шумно плюхнулись несколько тел.
Ну, хоть форму свою подмочите, ребятки.
Я с усилием оторвал от шеи симбионта, подержал в кулаке упругую мохнатую гусеничку.
Жаль, что так вышло, дружище. Ну, извини.
И разжал кулак.
Когда меня ухватили за волосы, поволокли к берегу — я не сопротивлялся. Не было смысла.
***
Дул ветер. С одежды, с волос стекала вода, будто слезы о моей незадавшейся жизни. Было холодно, мокро и очень-очень противно.
На берегу меня быстро и профессионально обыскали. Вовремя я избавился от симбионта — его бы непременно нашли. Полицейские, судя по всему, были злы и шутки шутить не намерены.
Закрутили за спину руки, защёлкнули наручники.
Повалили мордой в траву, от души поездили ногами по рёбрам.
— Эй, не бейте пацана! — возмутился кто-то, по-моему, летун.
— А кто его бьёт? — окрысился полицейский. — Сам упал. Не видишь, что ли? На ногах не стоит, с-сука.
Повернув голову, я успел увидеть, как вояка равнодушно пожимает плечами и отходит в сторону.
Народ продолжал прибывать — полиция в форме, полиция без формы, все пялились на меня с одинаково злым любопытством.
— Хлопцы, вы точно ту рыбку мне выловили? — с сомнением поинтересовался тип в гражданском. — Что-то хлипковат больно.
Отозвался летун — хмуро, будто нехотя:
— Я его тепловизором вёл. Запись есть.
— Мы возьмём запись.
Вояка снова пожал плечами.
Так вот как он меня выцелил. Тепловизор, черт! Ну, кто ж мог рассчитывать на такое.
"Гражданский" о чем-то ещё спросил летуна — вполголоса, я не расслышал, о чём.
— Мне откуда знать? — со злостью гаркнул военный. — Остановкой раньше сошли. Сбоит в городе тепловизор! За эту запись спасибо скажите, блин! Я что, обязан вам тут? Сами ловите преступничков ваших резвых!
Легавый перебил его раздражённо:
— Остынь, сами и возьмём.
Присел передо мной на корточки, за волосы оттянул вверх голову.
— Так это, значит, у нас тут пилот. Остальные где, а, сучонок? Где остальные, я тебя спрашиваю?!
Зубы громко клацнули, когда он отпустил мою голову так же резко, как и схватил.
Впору было благодарить летуна за вспыльчивость. Я знал теперь — ребята ушли. Хорошо. А то я уж было подумал…
— Ладно. Давайте-ка его в машину.
Колёсный фургон, закрытый, без окошек, внутри был разделён на две половины толстой стальной сеткой и отвратительно вонял какой-то дезинфекцией. Наверное, я непроизвольно поморщился, потому что один из рассевшихся напротив полицейских злобно поинтересовался:
— Не нравится, а?
Он толкнул локтём напарника.
— Слышь, ему запах не нравится.
— Ничо, теперь привыкнет, — флегматично отозвался тот.
— Этот-то привыкнет. Вот я какого хрена должен привыкать? Из-за таких вот ублюдков? Полжизни эту дрянь нюхать? Нет, вот ты мне скажи. Почему такой вот ублюдошный недоросток, едва от сиськи оторвавшийся, позволяет себе считать, что лично ему в этой жизни закон не писан? Что может просто брать, что хочет, и поплёвывать на остальных, и поганить всем жизнь? Ох, дали бы мне волю. Я б их к стенке ставил бы сразу, без долгих разговоров. И порядок, глядишь, настал бы наконец.
— Ой, уймись, — привычно отмахнулся напарник.
— Нет, ну в самом деле?
— Слушай, ты достал, — прочухался наконец второй. — Чего тебе неймётся? Может, завидно? Вот ты бы потянул ограбить казино? Нет, серьёзно? Может, всю жизнь мечтал, но боялся?
— Ну, ты… — побагровел первый.
И тут же заколотили в стенку со стороны кабины.
— Эй, там, сзади! — хрипло донеслось из вдруг ожившего и защёлкавшего переговорного устройства. — Разговорчики при задержанном!
Оба конвоира набычились и послушно замолчали.
***
Первый допрос с меня сняли в районном полицейском участке.
Допросная здесь была грязной и заплёванной, посередине — жёсткий алюминиевый стул, привинченный к полу; ближе к стене — большой стол, обтёрханный, в каких-то непонятного происхождения пятнах, и пара стульев — уже обычных. Линолеумный буро-коричневый пол выглядел как нарочитый намёк и будил мысли не самые приятные, а бледно-серые стены и такой же бледно-серый потолок вызывали отвращение своей безликостью. В целом помещение будто было призвано спровоцировать приступ клаустрофобии, несмотря на относительную просторность.
Я остался все в той же мокрой одежде и оттого, наверное, никак не мог согреться, хотя в комнате и было довольно тепло — по крайней мере, полицейские разделись до рубашек. Меня же била дрожь. Сидеть на алюминиевом стуле посреди помещения и дрожать перед этими самоуверенными и равнодушно-презрительными типами было мерзко и унизительно.
Выражение "сняли допрос" я позаимствовал у легавых, из их собственного сленга. А вообще-то, ничего они у меня не сняли, потому что я просто молчал. Я был слишком оглушён и ошеломлён всем происшедшим, чтобы нормально соображать. Обрывки бессвязных мыслей крутились в голове назойливой нудной каруселью; единственное, на что меня хватило — это додуматься, что если я в таком состоянии попытаюсь хоть на что-то ответить, хоть что-нибудь соврать, то неизбежно запутаюсь в собственном вранье, попадусь на самую элементарную удочку, непременно ляпну не то и вообще сделаю только хуже. Поэтому я тупо смотрел в пол, молчал и тоскливо ждал, когда полицейские наконец перейдут от угроз к делу.
Однако этого так и не произошло. У одного из легавых зазвонил мобильник; он начал ругаться с кем-то ещё в допросной, потом вышел за дверь и отсутствовал минут двадцать. А вскоре меня вывели, снова запихнули в такой же — или тот же, я не понял — вонючий фургон и опять куда-то повезли. Сопровождающие в фургоне были уже другие.
Новое место, где я очутился, поражало размахом, количеством разнообразных помещений и вообще больше напоминало приёмное отделение современной клиники, чем что-то полицейское. Поначалу это вогнало меня в близкое к шоку состояние — если такое ещё было возможно на тот момент; потом по кое-каким обмолвкам я понял, где оказался: в городской следственной тюрьме, официально именуемой следственно-процессуальным вспомогательным комплексом, а в народе называемой просто и коротко — Тихушка.
Встряска немного прочистила мне мозги; я решил, что поскольку пока меня не связали с той давней "психической" ориентировкой — а вряд ли полиция так уж активно ищет сбежавшего почти год назад из дому психа — то есть надежда, что и не свяжут; надо только постараться, чтобы следователи не слишком усердствовали в установлении моей личности. Поэтому очередному вежливому (здесь они все были на редкость вежливы, просто-таки задушевны) чиновнику в одной из комнаток я назвал выдуманное пять минут назад имя. Местом рождения указал Аресу, а на вопрос: "Где именно в Аресе?" — выразительно пожал плечами. Чиновник, будто и не ожидав другого, согласно кивнул, буркнул себе под нос одно короткое слово — "Нора".
После этого я снова замолчал.
Запасы вежливости в арсенале Тихушки оказались весьма ограниченными.
Следователи сменялись парами; голова уже кружилась от количества кабинетов, через которые пришлось пройти, от бесконечной череды вопросов, вопросов, вопросов — выстреливаемых, как из пушки, вкрадчиво вползающих в уши, рубящих, режущих, больно попадающих в цель и пролетающих мимо, громких, потрясающих, тихих, мягко стелющих, сочувствующих и понимающих, презрительных и провоцирующих. Мелькающие одно за другим лица слились для меня в единый безликий оскал.
Я молчал. Я понимал одно — стоит начать говорить, и этого профессионально организованного натиска мне не выдержать.
Где-то, наверное, в середине дня — а может, раньше или позже, в этом здании без окон времени не существовало — последовательная миграция привела меня в санпропускник.
Здесь царили люди в белых халатах. Мне велели раздеться и забрали всю одежду, потом произвели то ли осмотр, то ли обыск, по степени унизительности сравнимый с изощрённой пыткой. В крошечной стоячей кабинке я принял душ — струи вонючей, едкой воды били сразу со всех сторон; я узнал запах — по всей видимости, та самая дезинфицирующая добавка. Кожа сразу покраснела, и опять защипало глаза.
После душа мне выдали взамен одежды нечто вроде пижамы противного лимонного цвета и пластиковые тапочки-"мыльницы".
Следующий осмотр носил уже выраженный медицинский характер и был довольно поверхностным. Удостоился я и положенного по закону освидетельствования психиатра: усталый пожилой доктор подключил энцефалограф, методично прогнал пяток тестов и напоследок поинтересовался, почему я отказываюсь разговаривать со следователями.
— Потому что они следователи, — буркнул я.
Врач равнодушно кивнул, и моё дело украсил его синий штампик: "здоров".
Мне даже выдали обед — пшённую кашу, в которой, судя по изредка попадающимся волоконцам, предполагалось наличие мяса, и жидкий чай.
А затем всё понеслось по новой, только я уже не гулял по кабинетам, а сидел в допросной, очень похожей на ту, в полицейском участке. Правда, малость почище, и пол здесь был не коричневым, а тоже серым, как всё остальное. Этого хватало, чтобы возненавидеть серый цвет на всю оставшуюся жизнь. Следователи теперь приходили ко мне сами; иногда их было двое, иногда — четверо или шестеро, но всегда почему-то чётное число. Кто-то обычно садился за стол; остальные перемещались по комнате или вставали вокруг, нависали сверху, маячили за спиной. Вдруг выкрикивали вопросы прямо в ухо, заставляя вздрагивать от неожиданности, — или вели долгие задушевные беседы, рассказывая мне о том, какой я молодой и какая прекрасная жизнь могла бы быть у меня впереди, если бы… Бить не били — больше пугали или убалтывали; правда, позволяли себе мелкие пакости — вроде выкручивания уха или когда очень долго не отпускали в туалет помочиться. Много и в красках расписывали, что за жизнь ждёт меня в исправительных учреждениях, и какая роль мне там будет уготована. Им бы, наверное, удалось напугать меня этим, если бы я уже не наслушался подобного в Норе — из первых рук и с гораздо более жёсткими подробностями. Я слишком хорошо представлял, с чем мне предстоит столкнуться — возможно, лучше, чем эти пугавшие меня люди; представлял ещё тогда, когда шёл на дело, а потому их красноречие пропало втуне. Правда, легче от этого мне не стало.
Зачем-то меня снова повели в район санпропускника; я ничего не понимал, пока не оказался в одном из медицинских кабинетов. Только теперь за столом сидел человек, которому белый халат подходил примерно так, как армейскому сержанту — балетная пачка. Нет, с внешностью-то у него всё было в порядке, только вот не бывает у врачей такого взгляда — взгляда, помеченного штампом: "полиция". Человек представился психологом и начал с вопросов о моем детстве, но с ним я разговаривать не стал.
От одного вида допросной, в которую пришлось вернуться, хотелось выть.
К вечеру я вовсе не был способен думать ни о чем и ничего желать, кроме одного-единственного: чтобы меня хоть на какое-то время оставили в покое.
И ещё — почему-то безумно жаль было пропавшего шоколадного орешка.
***
По нашим законам, до суда меня обязаны были содержать в одиночке. Я был рад этому. Я страстно мечтал о том моменте, когда смогу наконец остаться один; после выматывавшего все силы натиска допросов, да и после коммунальной жизни в банде одиночка казалась драгоценным подарком. Кроме того, это до поры до времени избавляло меня от разборок с урками. Небольшая, но очень нужная передышка.
Однако я быстро обнаружил, что одиночка имеет и крупный минус: нет свидетелей тому, что творят тюремщики. А они развлекались вовсю — не знаю уж, по чьим-то указаниям, или просто моя личность им так не потрафила. Нет, определённых рамок они держались, и ничего особо криминального не происходило. Но я даже не представлял, какую прорву способов досадить человеку может изобрести мелочное, но изощрённое воображение.
Моё новое обиталище состояло из койки стандартного размера, свободного пространства площадью с ту же койку и открытого закутка с толчком и рукомойником в торце камеры, прямо напротив двери. Дверь была снабжена "кормушкой" — лючком-окошком почти на уровне лица; через него обычно подавали еду.
На ознакомление с камерой мне не понадобилось и нескольких минут.
А вот знакомство с обширным спектром пакостей, находящимся в распоряжении моих тюремщиков, началось тут же и продолжалось на протяжении долгого времени — столь долгого, что оно показалось мне бесконечным.
Некоторые из них были по сути безвредны, но мерзки своей унизительностью. Например, если ты садился на толчок и тюремщик в этот момент открывал "кормушку" — ты был перед ним, как на ладони. Такое происходило с досадной регулярностью, и естественно, он не мог не воспользоваться моментом и не отпустить какое-нибудь подходящее к ситуации, по его мнению, замечание. Полагаю, эпизоды не были случайными — глазки камер наблюдения недаром виднелись под потолком по всем четырём углам. Потом я просто перестал обращать на такие вещи внимание.
Бывало, я обнаруживал, что в мою пайку кто-то — видимо, нечаянно — опрокинул солонку или перечницу.
Иногда из рукомойника текла ледяная вода, иногда — только кипяток; частенько вовсе ничего не текло.
То же самое происходило с душем, который полагался мне раз в неделю; сменная пижама оказывалась промокшей, а запах дезинфекции въелся так, что я действительно почти перестал его замечать.
Частенько я находил в пайке живность — жуков, червей или тараканов. Сама еда была свежей, так что я быстро научился выбирать из неё лишнее и съедать остальное.
Чай тоже мог оказаться солёным, или в нем плавали мухи.
Иногда плошка с едой в последний момент плюхалась на пол, или оказывалась треснувшей (плошки использовались одноразовые, из тонюсенького хлипкого пластика) и разваливалась в руках. Тогда мне давали тряпку, и приходилось это ещё и убирать. Случалось, что я всерьёз раздумывал, не съесть ли пайку прямо с пола, но тюремщик всякий раз жадно пялился в окошко, и я воздерживался.
Но это были пакости, так сказать, дневные, сделанные мимоходом. Ночью приходилось хуже; ночью, когда жизнь в огромном комплексе замирала и во всем необъятном здании не оставалось никого, кроме заключённых и их тюремщиков, когда ничего не хотелось так, как просто урвать капельку отдыха, восстановить немного, чуточку сил для следующего раунда нескончаемого поединка — тогда даже мелкая подлость обрушивалась неподъёмным грузом, проверяя на прочность истоньшившиеся до предела нервы.
Первая ночь мне запомнилась особо. И потому, что она была первой, и потому, что я был совершенно вымотан этим растянутым, сумасшедшим днём, оглушён и придавлен всем происшедшим, разбит осознанием своего провала, выжат канителью длившегося с утра до позднего вечера допроса.
Регулятор температуры среды у одиночки, видимо, был автономным. Не знаю, с какой целью была запроектирована строителями такая глупость — наверное, что-нибудь наподобие экономии энергии, чтобы не обогревать пустые камеры. Об иных возможностях использования регулятора строители, надо полагать, и не думали; допускаю, что все они были просто честными бесхитростными работягами, никогда не сталкивавшимися с нашей правоохранительной системой. Отлилась мне их бесхитростность…
Мне не было положено белья — только матрас из плотного пористого полимера со вздутием с одного конца, имитирующим подушку, и тонкое синтетическое одеяло.
В тот, первый вечер в камере было очень прохладно, но сначала я не придал этому значения.
Я чертовски устал, я был счастлив, что меня оставили наконец в покое; я с наслаждением повалился на матрас… И обнаружил, что он весь насквозь мокрый. Когда я придавил его своим телом, на пол размеренно закапала вода. Таким же оказалось и одеяло; а что ещё хуже, успела подмокнуть и моя пижама.
В ярости я заколотил в дверь.
— Матрасик мокрый? Ай-яй… — не упустил случая поёрничать открывший "кормушку" тюремщик. — Вот так дела. Ну, коли ты под себя по ночам сцышь, так кто ж тебе виноват?
Я ещё пытался сдуру что-то возражать, но он, посмеиваясь, просто захлопнул "кормушку". Больше я с жалобами не обращался.
Отчаянно ругаясь, я сбросил матрас на пол, так же поступил и с одеялом. Снимать пижаму не рискнул — на теле быстрее высохнет, а голому мне теплей не станет.
Оказалось, что основание койки составляла сетка из тонкой металлопластовой нити — наподобие лески. Однако ничего другого у меня не было.
Очень скоро я выяснил, что спать на сетке не просто неудобно, а совершенно невозможно — она врезалась в тело, и тонкая пижама от этого не спасала. Я бы лёг на пол, но там теперь образовалась изрядная лужа. Если бы ещё не было так холодно… Я пытался отжать матрас — количество воды, которое он вобрал в себя, казалось бесконечным. У меня уже зуб на зуб не попадал. Часть ночи я ходил по камере, из угла в угол, рассказывая самому себе какие-то бредовые истории — просто, чтобы не выть от злости и бессилия. Потом понял, что если совсем не посплю, то завтра уже не буду ничего соображать. Спал я сидя на толчке, урывками, и утром чувствовал себя совершенно разбитым.
На следующую ночь повторилось то же самое, но я теперь уже был учёный, матрас трогать не стал и лёг к стеночке на сухой пол. Это было лучше, но я все равно продрог и к утру отчаянно стучал зубами. В тот день меня пробрал насморк, и развлечения с водой тут же прекратились.
Это было только первое средство из обширного арсенала.
Порой в камере стояла жара, как в духовке, и ночь напролёт сияла на полную мощность панель дневного света под потолком.
Иногда меня просто будили каждые полчаса на протяжении всей ночи, пинками сгоняя с койки и заставляя вставать к стене.
Случалось, сгоняли не пинками, а тычками дубинкой-разрядником. Это было намного хуже, особенно если им удавалось подойти к спящему.
Как-то раз с вечера обработали камеру средством от насекомых. Средства не пожалели.
Отключали в камере вентиляцию, и тогда к утру я хватал ртом воздух, как снулая рыба. Иногда предварительно перекрывали воду.
Однажды попробовали скомбинировать жару с отключением вентиляции, но это оказалось слишком круто — я чуть не откинул коньки, и ещё до утра у меня уже снова был и воздух, и нормальная "погода", плюс ведро холодной воды на голову.
А вот жара с заблаговременным отключением воды шла хорошо, особенно если вечером кто-нибудь нечаянно разливал мой чай.
Разнообразия, в общем, хватало.
При всем том надо признать, что в своих развлечениях тюремщики знали меру — по-видимому, чётко выверенную немалым опытом. Они умудрялись изводить, не позволяя выйти из строя, удрать хотя бы в сомнительное спокойствие тюремного лазарета, в беспамятство болезни; вероятно, они были профессионалами в своём деле, ведь даже всерьёз простудиться мне так и не удалось. Основной целью, если во всем этом вообще была какая-нибудь цель, являлось постоянное ощущение мучительного дискомфорта — будто для этого мало самого факта нахождения в тюрьме, да ещё ежедневных допросов. Такая дозированность издевательств, их кажущаяся мелочность доставала не хуже самих издевательств. Это можно было пережить; но я помню — были моменты, когда проще казалось умереть.
Через какое-то время самым противным для меня было — это когда ночь начинается совершенно нормально. Потому что тогда просто не знаешь, какой ещё пакости в следующую секунду ожидать.
Опытным путём я понял — чтобы противостоять этой ползучей войне, есть только один способ. Не давать им повода смаковать успех. Быстро находить максимально приемлемый выход своими силами или просто терпеть, не демонстрируя возмущения или раздражения, ни в коем случае не протестуя и не жалуясь; но и не игнорировать их выходки совсем — это воспринимается как вызов. Иными словами, надо пытаться делать вид, что хоть тебе и плохо, но ты уже со всем заранее смирился. Тогда они теряют интерес; пакостят, но уже не с таким азартом.
Можете считать это малодушием. Другого метода выживать я не нашёл.
***
Следователи подходили к проблеме иначе. Но тут хоть мотивация была понятна — им нужно было получить конкретные ответы на конкретные вопросы. Вот они и старались. Формально — не выходя за рамки закона; по крайней мере, доказать это было бы затруднительно, а что не доказано, того и нет вовсе.
Кому докажешь, например, что тебе ежедневно выливают на голову тонну хорошо слепленного вранья — в надежде, что рано или поздно какой-нибудь из вариантов попадёт в больное место, прошибёт тщательно выстроенный щит, разнесёт в пух и прах остатки самообладания?
Кому объяснишь, как тяжело промолчать, когда тебя неделю подряд смешивают с грязью, топчут, как попавшегося под ноги мерзкого червяка, а потом вдруг начинают жалеть?
И что ещё тяжелее — всякий раз заново убеждаться, с каким холодным и равнодушным цинизмом все это было просчитано и разыграно?
Как рассказать, насколько устаёшь быть постоянным объектом отточенных и испытанных поколениями профессионалов приёмов — и талантливых экспромтов; тщательно выстроенных тонких психологических экспериментов — и элементарного грубого давления? Как стираются различия и нивелируются грани, как пасует мозг, отказываясь воспринимать уже даже очевидное?
Как можно выразить, насколько устаёшь просто быть объектом, а не человеком?
Я молчал, но я был на пределе — и отчётливо понимал это. Я только не знал ещё, что пребывать на пределе можно, оказывается, в течение довольно длительного времени.
Вскоре я научился и этому.
Я молчал уже даже не из каких-то далеко идущих соображений — все мои соображения постепенно спасовали и дали отступного. Я молчал, наверное, по той же причине, по которой когда-то — век назад — ушёл из дома: я хотел просто остаться самим собой.
И потому когда следователи, наконец, обратились от многоплановых спектаклей к старым, как мир, физическим средствам давления — я расценил это как капитуляцию с их стороны.
Возможно, я немного поторопился.
***
Начали они c банального битья.
Номер успеха не имел.
Полицейские были зажаты в жёсткие, обидные для них рамки: они боялись оставить следы, боялись повредить мне что-нибудь; порой мне казалось — они боятся собственных ударов — гораздо больше, чем я… Один урок рукопашного боя с Котом стоил десятка таких "избиений".
Единственное, о чем я потом крупно пожалел — это что не хватило у меня ума в тот момент изобразить, как мне больно и страшно…
Потому что в следующий раз меня поджидали стул, наручники и электрический разрядник.
Это было хреново. Выручило, как ни странно, моё общее измотанное состояние — я почти сразу начал терять сознание. Следователей это напугало, меня вернули в камеру и после того какое-то время не трогали.
При повторной попытке дубинку настроили на так называемый "щадящий" режим и использовали с расстановкой, не торопясь. Что ж, орать я не стеснялся. Длилось это дольше, помотало нервы всем, но окончилось в результате так же. Метод, по-видимому, был признан неэффективным.
Но самым мерзким из всего, на что оказалась способна полицейская фантазия, едва не доконавшей меня последней каплей стал фокус со слезоточивкой.
Исполняли его двое: один высокий, с удлинённым, каким-то лошадиным лицом и будто навсегда приклеившимся к нему холодновато-презрительным выражением, второй — пониже, но массивный и квадратный, заметно начинающий полнеть. Командовал тот, с лошадиным лицом. Без лишних разговоров меня пристегнули наручниками к стулу, потом легавые надели фильтрующие маски. Высокий присел напротив на край стола, в небрежной позе, расслабленно скрестив ноги — и спокойно, щедро брызнул из баллончика прямо мне в лицо. Выждал некоторое время, внимательно следя за моей реакцией, посмотрел на часы. Деловито повторил процедуру. Снова выждал…
Наверное, это прозвучит парадоксально, но было особенно унизительным, вызывало острую, жгучую обиду то, что они умудряются причинять такие мучения, даже не прибегая к настоящей боли. К боли я уже как-то был готов… Но зуд, дикий зуд, резь в глазах и носоглотке, пылающая огнём кожа лица… Мерзкий комплект ощущений. Самой мучительной казалась невозможность потереть глаза руками. Умом я понимал, что это не так, что тереть глаза нельзя, будет только хуже… Но тело не внимало доводам разума, руки рвались из наручников, я содрал до крови кожу на запястьях, голова моталась, как на шарнире. Я бы уронил стул, если бы он не был привинчен к полу. Я рисковал захлебнуться собственными слезами, но как только удавалось чуть-чуть проморгаться, мне тут же добавляли из баллончика. Вдох обжигал гортань; казалось, я пытаюсь вдыхать стеклянную крошку. Зуд добрался уже, по-моему, до корней лёгких; в груди вдруг стало пусто, сухо и колко, горящее горло зашлось в спазме, отказываясь пропустить сквозь себя хоть каплю воздуха. Мне очень, очень была нужна эта капля воздуха! Долгий, невыносимо страшный миг я был уверен, что вот сейчас всё наконец кончится — уже навсегда.
Живот скрутило болезненной судорогой, началась рвота. Непереваренные остатки скудного завтрака выплеснулись прямо на грудь.
— Хватит пока, — глуховато из-под маски сказал высокий, аккуратно убирая баллончик в карман. — И так обблевался, как свинья.
Полный включил вытяжную вентиляцию.
Я дышал.
Потом меня отстегнули от стула, за шиворот подволокли к столу; высокий жестом фокусника сунул мне под нос приличных размеров зеркало, второй за волосы оттянул голову.
— Посмотри, посмотри на себя, красавец, — брезгливо выплюнул полный. — Глазки-то шире раскрой, падаль.
Лучше бы я не смотрел. Красное, жалкое, сморщенное лицо с заплывшими слезящимися глазами, с трясущимися губами, в потёках свежей рвоты и соплях не было моим.
— Посмотри, посмотри получше, — посоветовал высокий. — Вот он ты, видишь? Весь, какой есть. Такое вот дерьмо.
И вот тогда я осрамился. Я заплакал — глотая слезы с привкусом рвоты, по-детски вздрагивая плечами, громко, со свистом всхлипывая.
Высокий улыбнулся — довольно и совсем не зло. Налил себе воды из графина, жадно выпил. Налил снова.
Вода в стакане подрагивала, и по поверхности расходились круги.
— Ну, вот и ладненько, — сказал он негромко. — Ну, вот и хорошо. Тебе ведь надоело всё это самому, правда? — после паузы он кивнул самому себе, — Надоело, я знаю. А с нами просто надо дружить, дурашка! И сразу станет легко. Ты даже не представляешь, как легко сразу станет. Ну, хватит хныкать. Воды хочешь? Скажи, я не понял. Воды дать тебе?
— Парнишка говорить не может, не видишь, что ли, — с оттенком укоризны произнёс второй. — Дай ты ему попить уже.
И — мне:
— Скажи ты что-нибудь этому придире. Чего тебе. Всё же кончилось, всё теперь будет хорошо.
И он легонько, по-домашнему так похлопал меня по плечу.
Вот это-то сочувствие, столь естественное и столь дико не сочетающееся со всем, что происходило в этой комнате недавно, оказало на меня действие, прямо противоположное ожидаемому.
Я ему не поверил.
Я помню — и не забуду этого никогда — что был момент, когда я подумал: зачем, в самом деле, мне это? Зачем я выпендриваюсь, кому и что хочу доказать? Почему бы, действительно, не рассказать всё как есть, всю историю своей непутёвой жизни; почему, чего я боюсь, ведь хуже не будет, хуже уже не бывает; почему я такой дурак, почему мучаю себя и других, раздражаю и злю людей, восстанавливаю всех против себя, ради чего? Ведь это так просто и соблазнительно — отдаться на волю окружающих, пусть они ведут тебя и направляют, им лучше знать — куда, какая разница, это уже не будет твоей проблемой…
Меня спасла ложь.
Ложь запрограммированной, расписанной по нотам ситуации, ложь хорошо и вовремя сыгранного сочувствия отрезвила меня.
Перестать плакать я не мог. Слезы потекли ещё гуще — не знаю, оттого ли, что я запретил себе говорить, или наоборот, оттого, что чуть не разговорился; а может, просто навалилось сразу слишком много всего, и раз прорвав плотину, они изливали в белый свет все мои обиды… Следователи смотрели на меня выжидающе, потом — недоуменно; пытались что-то втолковывать; потом в их взглядах стало прорезаться беспокойство. Меня усадили на стул и напоили водой. Сводили в уборную умыться и почистить рубашку. Успокаивали и похлопывали по плечам. Подбадривали. Принесли мне чаю. Попеременно то один, то другой начинал какую-то лёгкую болтовню, об отвлечённых вещах; произносили прописные истины; интересовались моим мнением; вспоминали о семьях и родителях, рассказывали о своём, о каких-то милых домашних пустяках…
Я глотал слезы и молчал. Я так и ушёл в камеру, всё ещё всхлипывая, изрядное время спустя — так и не сказав ни слова.
В тот же день, ближе к вечеру, меня выдернули на ещё один допрос. Следователи были уже другие, и беседа велась в подчёркнуто-дружелюбных тонах. Мне намекнули на недобросовестные методы иных служителей порядка; посетовав на это, сочувственно поинтересовались, не сталкивался ли я с чем-либо таким, не хочу ли пожаловаться; смутно пообещали кого-то за что-то наказать… Мне даже снова налили чаю. Чай я выпил. Разговаривать не стал.
***
После того случая меня, можно сказать, оставили в покое. Несколько дней не трогали вообще — по-моему, примерно неделю я ни разу не покидал камеры. Прекратились даже подлости со стороны тюремщиков. Может, и это было всего лишь очередной хитростью — не знаю. Я не рассуждал; я просто отдыхал.
Потом я снова стал ходить на допросы, отсиживать на них положенное время — иногда один раз в день, иногда два. Допросы сделались скучными и вялыми, прежнего напора как не бывало; казалось, следователей ничего по-настоящему не интересует, они только отбывают докучливую обязанность.
А вскоре у меня объявился адвокат.
Это был так называемый "народный", то есть бесплатный защитник; видимо, недавний выпускник юридического факультета. Молодой парень, скрывающий неуверенность за маской показного лоска. Начал он с того, что настоятельно порекомендовал мне чистосердечно ответить на все вопросы следователей. С ним я тоже разговаривать не стал.
Тем не менее, адвокат исправно являлся на допросы, каждый раз вежливо интересовался моим самочувствием и претензиями к содержанию. То, что ответа он не получал, его смущало, но вида мой новоиспечённый защитник старался не показывать. Пару раз, не вовремя обернувшись, я успевал поймать на себе его откровенно заинтересованный взгляд, тут же становившийся вежливо-равнодушным. Не знаю уж — то ли мой стеснительный защитник был слегка "голубоват", то ли я успел сделаться местной достопримечательностью.