Иногда ему казалось, что все, что происходит, происходит не с ним. Что он просто читает пространную запись из церковного информатория, в которой, в силу машинных сбоев, прохудились и лопнули многие сосуды, смешав воедино все свое содержимое — жизнеописание мучеников, записи о рыцарях минувших веков, куски проповедей, нравоучительные притчи, фрагменты старых преданий и технических наставлений.
Иногда ощущение это было столь сильно, что он забывал, кто он и где находится. Это было блаженное время, похожее на сон, время, которое он желал бы растянуть как можно дольше.
Но он вспоминал. Всегда вспоминал.
«Маркграфские покои», отведенные ему Вольфрамом, были ямой. Не сырой каменной норой, в которой ютилась чернь в Турине, не прохудившимся брезентовым шатром из числа тех, в которых коротали время сами рутьеры на стоянке — обычной ямой, выкопанной посреди лагеря прямо в мерзлой оскизлой земле. Глубиной по меньшей мере в два туаза[15], она смогла бы содержать пленника на две головы выше Гримберта — даже подпрыгнув, он не смог бы уцепиться за ее край руками.
Сработано было основательно и крепко. Едва ли потому, что маркграфские покои, как издевательски поименовал их Вольфрам, готовились к приему высокого гостя. Если они к чему и готовились, так это к приему нечистот, и, кажется, успели послужить в этом качестве по меньшей мере пару дней. Огромная выгребная яма посреди лагеря, вот что это было такое.
Яму эту «Смиренные Гиены» оборудовали со всей тщательностью, так, будто штудировали имперские военные наставления по оборудованию лагеря. Едва ли из-за привычки к чистоплотности и порядку — сам их лагерь представлял собой беспорядочное скопище шатров, палаток и землянок — скорее, не понаслышке знали про страшную «аквитанскую болезнь», которая поселяется в кишках и выжимает их досуха, заставляя своих жертв исторгать из себя жизнь вперемешку с кровавой слизью. Говорили, «аквитанская болезнь» способна в считанные дни уложить целую армию, причем столь неприглядным образом, что о ее гибели церковный информаторий вместо полагающегося защитникам веры акафиста ограничится лишь сухим отчетом.
Именно такая судьба, по слухам, постигла воинство Людовика Углеродного в святых землях. Понадеявшись на чудодейственную силу волоса Святого Пантелеймона, оно не озаботилось ни выгребными ямами, ни нужниками для пехоты, оттого в самом скором времени потеряло боеспособность — еще до того, как подоспевшие сарацины сделали первый выстрел. Защитники Гроба Господнего в этом страшном бою полегли все без остатка, однако, живописуя их последний бой, уличные трубадуры обычно оказывались щедрее на детали, чем досточтимые миннезингеры с их «крестовым песнями». Некоторые такие уличные песни осмеливались утверждать, что бой армии Людовика Углеродного не был таким уж долгим и отчаянным, а некоторые — что такого боя и вовсе не было. Будто бы славные рыцари к тому моменту, когда в их лагерь ворвался авангард сарацин, находились в столь жалком состоянии, что не были пригодны для боя, а многие из них молили даровать им смерть, даже не пытаясь забраться в доспехи.
От ямы смердело так, что Гримберт, стоя на ее краю, невольно закашлялся. Такого количества миазмов, кажется, не обитало ни в кожевенных мастерских Турина, круглый год наполненных запахами гниения, ни в аммиачных цехах, частенько сливавших отработанные реактивы в городской ров.
Но Ржавый Паяц не проявил никакого участия к его судьбе. Может, сам не ощущал запаха вследствие того, что его нос давно разложился, оставив только хлюпающий провал посреди лица. А может, полагал, что ни к чему идти на поводу у склонных капризничать благородных господ.
— Располагайтесь, ваше сиятельство, — буркнул он, бесцеремонно толкая Гримберта в спину, — Покои в самый раз под вас, не извольте сомневаться. А ежли что нужно будет, так вы не смущайтесь, просто позвоните в серебряный колокольчик. И мы, значит, сделаем все, чтоб ваше сиятельство обеспечить.
Первый день своей новой жизни он не запомнил вовсе. Будто и не было его, этого дня. Время слиплось в зловонный клубок, в котором не различались часы и минуты. Он просто сидел, привалившись спиной к осклизлой земле, и механически бормотал молитвы, не понимая смысла произносимых слов.
Радуйся, Мария, благодати полная…
Áve, María, grátia pléna…
Возможно, это был спасительный транс, в который Господь погрузил его, чтоб избавить от душевных мук, что-то сродни сильнейшей дозе обезболивающего, погружающей в плотный, непроницаемый для мысли, туман. Может, это и спасло его в те первые, самые страшные, дни.
Он редко оставался в одиночестве, сверху на него почти всегда пялились любопытные рутьеры, заглядывающие в яму и встречающие хохотом каждое его движение.
— Мессир! Мессир! Как вам благовония? Всем лагерем собирали, букет ну чисто горная фиалка!
— Вот ведь бледный какой… Это что ж, благородная бледность какая или морозом его подпортило?
— Так ить кровь же голубая, вот и бледный. Ему так по породе положено, дурень!
— Дай мне на час его в шатер, глядишь, быстро порозовеет! Косточки тонкие, лицо без парши… И, небось, без сифиля, как половина профурсеток в борделе у мамаши Круаз!
— Отвянь, Йохан! Дай его сиятельству расслабиться в своих покоях, не портий ему вид своей гнилой рожей! Эй, мессир, а правда, што ежли вы в нужник сходите, то к вам лакей специяльный приставлен, что розовым маслом вам жопу трет?
— Ты глянь, волосья какие у него. Ну чисто пух. Я так думаю, почтенная братия, у него в этих волосьях и вшей нет. Потому что вша, значит, непременно поскользнется на них и упадет!
— Ах шельма, это ты метко приладил!
— А, что там, слушать вас тошно! Камнем ему голову проломить — и вся недолга!
— Я тебе дам камнем, полудурок! Ножичком его надо аккуратно в печенку. Рыцарский череп он же свойства особого, из такого черепа можно любое варево пить — и не отравишься!
— Будете делить, прихватите для меня селезенку. У меня приятель во Франкфурте есть, здорово в этом деле разбирается. Если графскую селезенку отварить в уксусе и поджарить на углях, через которые девица нерожавшая трижды перепрыгнула…
— Ну попробуйте, умники. Чихнуть не успеете, как Вольфрам вас на лоскуты разделает!
«Благословенна Ты между женами, — твердил Гримберт, силясь отключить глаза и уши, как прежде отключал сенсоры верного „Убийцы“, — Benedícta tu in muliéribus…»
Иногда в него швыряли всякой дрянью — камнями, шишками, огрызками. Иногда опорожнялись прямо в яму нарочно у него на виду, торжествуя и разыгрывая целые спектакли. Иногда… Он надеялся, что когда-нибудь сможет забыть самые паскудные и отвратительные из фокусов, которые разыгрывались на его глазах и в его честь.
Его разглядывали, как диковинку. Его поносили, как последнего из грешников. Ему угрожали, как лютому врагу. Над ним насмехались, как над никчемным шутом. Всему этому он не мог ничего противопоставить. Ничего и не было, кроме смертной усталости и тягучего нефтяного отупения, забившего все сосуды и поры.
Когда насмешки становились нестерпимыми, он закрывал глаза, но от этого делалось еще хуже. Перед ним словно открывался визор, в котором он видел дотошную запись, сделанную через сенсоры «Убийцы». Вновь взметался хлопьями иссеченный свинцом снег, вспыхивали вспышки орудий, скрежетали, лишаясь ветвей, деревья.
И верный «Страж» вновь и вновь подставлял бронированную грудь под выстрел.
И снова. И снова. И снова.
Благословен плод чрева Твоего Иисус…
Et benedíctus frúctus véntris túi, Iésus…
Засада была устроена не так уж ловко, как ему показалось сперва. Не было в ней ни тактического искусства, ни большой хитрости, ни такта. Только лишь обычная разбойничья сметка, примитивная, как самый простой ловчий силок. Это он понял уже тут, в яме, когда у него внезапно оказалось в распоряжении больше времени, чем он способен был потратить. Но он угодил в ловушку со всего маху, ослепленный воображаемой мощью своих орудий, опьяненный возможностью совершить свой первый — и единственный — в жизни рыцарский подвиг. Погубил свой доспех и своего оруженосца. Оказался пленен бандой никчемных разбойников и головорезов. Навеки опозорил имя и честь маркграфов Туринских.
«Как, говорите, его зовут?..»
«Гримберт Туринский. Не помните?»
«Позвольте, тот самый, который разбил лангобардов при Дьявольской Наковальне»?
«Нет, то его отец. Этот известен лишь тем, что загнал свой доспех в дебри Сальбертранского леса и оказался в плену кучки браконьеров, вооруженных ржавыми аркебузами».
«Ах да, кажется припоминаю. Ну и шуму в свое время наделала эта история, а? Говорят, следующие два года в Туринском палаццо питались соломой, чтоб выплатить выкуп, а его наставник, мессир Магнебод, был огорчен так, что отринул рыцарский титул и с того дня ушел в монастырь…»
Отравленные мысли текли в венах, едкие, точно окислитель для ракетного топлива. Вместо того, чтоб подпитывать измороженное, избитое и едва живое тело, они подтачивали его последние устои, подталкивая рассудок к краю заполненной мутной жижей провала.
Святая Мария, Матерь Божия, молись о нас, грешных…
Sáncta María, Máter Déi, óra pro nóbis peccatóribus…
Будто одного этого было мало, чтоб сломать его дух, Вольфрам Благочестивый распорядился надеть на своего гостя ошейник. Это изуверское орудие пыток притащил ухмыляющийся Ржавый Паяц, после чего заклепал на его горле. Возможно, раньше этот ошейник в самом деле принадлежал собаке, однако размер у него оказался вполне подходящим и для шеи двенадцатилетнего отрока. Выкованный из стали, он не казался непомерно тяжелым, однако причинял серьезные мучения, большие, чем самые изуверские вериги.
Под избыточным весом этого ошейника его позвонки едва не трещали, вкручиваясь друг в друга, в придачу он клонил голову к земле с такой силой, будто на шее у Гримберта обосновался совокупный вес всех известных смертных грехов. А еще он чертовски натирал шею. Кожа Гримберта, привычная к тонкому шелковому белью, оказалась недостаточно грубой, чтобы сопротивляться едва полированной стали, в скором времени ошейник покрыл ее кровавыми струпьями. Напрасно Гримберт тайком подкладывал под него клочки ткани, это не умаляло его мучений, лишь усиливало нестерпимый зуд.
Может, Вольфрам Благочестивый имел не лучшие представления о тактике, однако в унижении разбирался на уровне господ в кардинальских биреттах[16]. Ему мало было заточить своего пленника, мало подавить волю к сопротивлению, он нарочно подчеркивал его жалкое полу-собачье положение. Кусая губы, чтобы не завыть от мучительного зуда, Гримберт поклялся самому себе, что когда отец спросит о судьбе никчемных рутьеров, он попросит для них легкой смерти. Для всех, кроме Вольфрама Благочестивого.
Еще одним испытанием был холод.
Какое-то время, пока он находился в полузабытьи, присутствие его, этого истинного властителя Сальбертранского леса, почти не ощущалось. Зато позже он навалился с такой силой, что едва не выжал из него последние крохи жизни.
Днем холод больше издевался, чем в самом деле пытался погубить его. Облизывал шершавым гранитным языком лицо, грыз тупыми зубами костяшки пальцев, пробирался под гамбезон ледяными ручейками, зато ночью брал свое сполна.
Первые две ночи Гримберт не мог заснуть, холод перемалывал его тело с такой силой, что хотелось выть во весь голос, а слезы мгновенно превращались в ледяную коросту прямо на щеках. Потом кто-то — кажется, это был Виконт — милосердно бросил ему несколько охапок соломы и шкуру. Шкура была дрянная, вонючая, скверно выделанная и больше похожа на гниющий остов какого-то животного, но Гримберт зарывался в нее на ночь, ощущая едва ли не блаженство. Он еще не знал, что холод лишь одно из первых уготованных ему испытаний.
Были и другие — много других.
Иногда вперемешку с насмешками и камнями ему перепадала пища. Она падала прямо в помои и испражнения, что всякий раз ужасно смешило рутьеров, вызывая среди них оживленные споры о том, сколько вилок для рыбы полагается иметь за графским столом и не причинили ли они, часом, оскорбления своему гостю, нарушив принятую при дворе очередность блюд.
Пища была такого свойства, что мало чем отличалась от отбросов, что уже располагались в его покоях. Соленая рыба когда-то, может, и годилась в пищу, но вагенмейстер, если такой имелся среди «Смиренных Гиен», ничего не смыслил в ее хранении, влага превратила ее в хлюпающие брикеты из разлезающейся органики. Хлеб был самого дрянного качества, из отрубей пополам с еловой стружкой, таким впору было натирать доспех, а не употреблять в пищу. По сравнению с ним даже каменной твердости брикеты аварийного рациона походили на сдобную булку.
Иногда попадались кости из похлебки, обгрызенные, точно с ними развлекались голодные псы, и прочая дрянь, на которую Гримберт смотрел с нескрываемым отвращением. Одна только мысль о том, чтоб прикоснуться к этой еде, вызывала такое отвращение, что давно пустовавший желудок отзывался колючей дрожью.
Два дня голода дались ему без особого труда. Измученное тело не просило пищи, оно просило лишь легкой смерти, которую Гримберт не в силах был ему предоставить. И, подточенное холодом и смертной усталостью, быстро слабело. Видит Бог, он уже достаточно унижен за свою самоуверенность. Но есть объедки, со смехом бросаемые в яму, не станет, даже если окажется на пороге голодной смерти. Спаси Господь его душу, умрет, но не станет.
Разве не уморил себя мессир Авровех, оказавшись со своими войсками в сарацинской осаде? Терзаемый муками голода, он тридцать дней оказывал сопротивление, не отпирая крепостных ворот Триполи и мужественно игнорируя все предложения о капитуляции. Говорят, когда сарацинский посол на его глазах демонстративно стал есть виноград, храбрый мессир Авровех лишь сплюнул в пыль у своих ног, заявив, что скорее сожрет свои пальцы, чем позволит им совершить преступление против веры и рыцарской чести. Некоторые даже говорят, будто это не было хвастовством с его стороны, запертый в своем доспехе, он и верно обгладывал плоть с собственного тела, чтобы сохранить в себе жизнь. Этих деталей рыцарские хроники империи не сохранили, но хоронили мессира Авровеха в закрытом гробу, так что, быть может, какие-то основания у этих слухов и были…
Однако Гримберта ждало предательство, неожиданное и потому вдвойне омерзительное. Его собственное тело предало его, точно самый паскудный из наемников. Обмороженное, измученное, вжавшееся в клочья гнилой соломы на земляном полу, подвывающее от тоски и злости, оно вдруг напомнило о себе голодной резью в желудке, да такой сильной, что его всего затрусило.
Тело хотело жить. Состоящее из смертной плоти, оно не интересовалось ни честью, ни моралью, ни обстоятельствами, оно тщилось жить, отчаянно продолжать текущие в нем биологические процессы, и ради этого было способно на любое предательство, даже своей бессмертной души.
Гримберт скрипел зубами, но не протягивал руки к объедкам, несмотря на доносящиеся сверху смешки. Есть хотелось страшно, до одури, до беспамятства, до кровавых сполохов перед глазами. Он вспоминал, как они ели с Вальдо, устроившись возле своих замерших машин, ловко орудуя ножами и запивая трапезу сладким вином…
Муки голода продолжались три дня и вряд ли продлились бы еще столько же — холод выпивал силы из тела так быстро, что то съеживалось на глазах. Должно быть, его любезный хозяин, Вольфрам Благочестивый, тоже пришел к такому выводу, потому что на четвертый изволил самолично нанести визит своему гостю и заглянул в яму.
Он сытно отрыгивал, губы его блестели от жира — судя по всему, владетель «Смиренных Гиен» сам недавно изволил отобедать и ел явно не отбросы вроде тех, что бросались в яму.
— Что такое, ваше сиятельство? — осведомился он, — Ваш камердинер опять докладывает мне, что вы встали из-за стола голодным? Неужели наша грубая рутьерская пища вам не по вкусу? Ах, горе-то какое! Если так, вам стоило сказать, я велю вашему личному повару подать цыпленка в тушеных трюфелях, только не извольте гневаться, если цыпленок окажется пищащим и с крысиным хвостом!
Рутьеры взвыли от восторга, вниз опять полетел всякий сор, вынуждая Гримберта прикрыться рукой.
Не дождетесь, поганые псы. Вы одолели маркграфа Туринского в бою, бесчестно и хитро, всем скопом, как крысы, вы вольны убить его или подвергнуть любым пыткам на свой выбор, однако унизить его вы не способны.
Вольфрам сделал короткий жест и Гримберт едва не отпрянул в сторону.
Бомба. Граната с ядовитым газом. Или…
Кусок хлеба. Он упал в туазе от него, отскочив от стены подобно ядру, и выглядел так, как никогда не выглядит хлеб, вышедший из пекарни доброго христианина. Кусок какой-то сухой дряни, похожий на трухлявое дерево, покрывшийся снаружи белесым узором плесени. Судя по всему, тесто, замешанное для него, наполовину состояло из древесной целлюлозы, а наполовину — из дрянного жмыха.
— Пирожное по-фламандски, — Вольфрам причмокнул губами, — Мой повар лично приготовил для вас и определенно будет обижен, если вы отнесетесь к его стряпне с такой оскорбляющей пренебрежительностью. Отведайте, мессир, уважьте старика.
Может, хлеб был и съедобен, но…
Гримберт молча отпихнул хлеб ногой, несмотря на отчетливое дрожание желудка. Он, этот желудок, согласен был даже на такую пищу, но Гримберт не собирался идти у него на поводу.
Скорее, сдохну, подумал он, а не прикоснусь.
Подобной дрянью в Турине не кормили даже сервусов — бессловесных, лишенных разума созданий, которые могли грызть даже землю, если бы получили соответствующий приказ. Иногда пажи, что развеселить своего господина, выкидывали забавный фокус. Подманивали сервуса из дворцовой обслуги и совали этому болвану что-то съестное, но с сюрпризом. Иногда это была горсть плотницких гвоздей — и сервус долго еще шатался по двору, скрежеща, точно мясорубка и орошая брусчатку льющейся из разорванного горла кровью. Иногда небольшая пороховая бомба — и бедолага мычал с развороченной челюстью, не понимая, что произошло, пока подоспевшие стражники не выколачивали из нее душу или, точнее, то, что от нее осталось. Особенно забавно было залить в сервуса украденный из лаборатории дрожжевой раствор. Фокус был сложный, но стоил того. Несколько дней такой сервус шлялся по дворцу, выполняя немудренные поручения, но с каждым часом зловоние вокруг него делалось все более стойким, а живот ощутимо вздувался под ливреей. Однажды один такой булькающий идиот разорвался прямо посреди дворцовой кухни, отчего та на несколько дней оказалась непригодна для использования. Отец был в ярости, пажи украдкой хихикали, а Аривальд…
Вольфрам, с интересом наблюдавший за ним сверху, внезапно хмыкнул.
— А зубы-то у вас, ваше сиятельство, прямо-таки первый сорт, — произнес он задумчивым тоном, — Глянь белые какие, ну чисто топленое молоко! Небось, мягкую пшеничную булку этими зубами жевали, пока наш брат дохлого воробья на восемь частей делил…
Гримберт не ответил. Этот человек, кем бы он ни был и кем бы себя не считал, не заслуживал такой чести.
— Значит, вот что, — Вольфрам зевнул, обнажив собственные зубы, неухоженные и желтые, как глина, — Вы, ваша светлость, кажется, неверно понимаете ситуацию. С одной стороны, вы, безусловно, гость «Смиренных Гиен», однако же с другой… С другой вы, ваша милость, в некотором наше имущество. И нагадь мне ангел Господний прямиком на голову, если не самое дорогое имущество во всем обозе.
Гримберт молчал, вжавшись лицом в мерзлую землю. Так было проще.
Вольфрам вздохнул. Непринужденно усевшись на краю ямы, он вытащил щепку и принялся ковыряться ею в зубах, точно крестьянин.
— Про нас, рутьеров, много всякого болтают, — вздохнул он, не прерывая своего занятия, — Обыкновенно весьма паскудного. Мол, и грабители мы бездушные и грешники отчаянные и отцеубийцы каждый второй. Мне же со своей стороны казалось, что рутьеры всегда ближе к торговцам. А вы видели когда-нибудь торговца, который позволяет своему товару пропасть?
Гримберт не ответил. Даже стиснул зубы, чтобы какое-нибудь слово ненароком не вырвалось само собой.
Вольфрам, бросив щепку, разглядывал его сверху. Без злости, даже, кажется, с каким-то добродушным интересом.
— Неужели вы думаете, что я позволю вам отойти в мир иной, точно какому-то монаху, вознамерившемуся принять голодную смерть, чтоб попасть на небеса? Нет, не позволю. И знаете, как я поступлю?
Голос его сделался вкрадчивым. Каким-то омерзительно добродушным, мягким, но такой дрянной мягкостью, что Гримберт вновь невольно вспомнил дворцовую кухню, на которой взорвался сервус.
— Если вы, ваше сиятельство, соизволите еще раз отказаться от трапезы, я не побрезгую спуститься в ваши покои — и вышибу все ваши белые красивые зубы до единого. Собственноручно. Я думаю, из них получится отменное ожерелье для Орлеанской Блудницы, она падка на такие вещи… Ах да, после того, как вы лишитесь зубов, я велю вставить вам в глотку шланг от горючки и пропихивать через него еду, которую любезно будет разжевывать для вас Ржавый Паяц. Как вам такая перспектива, мессир?
Это испытание, подумал Гримберт. Просто еще одна пытка, которую он выдержит с христианским смирением, как подобает рыцарю, даже если…
Его предало собственное тело. Уловив миг слабости, оно безотчетно впилось руками в кусок дрянного хлеба, валяющийся в нечистотах и, прежде чем Гримберт понял, что происходит, впилось в него зубами.
Твердый, прелый, отдающий мякиной, травой и опилками. Гримберт глодал его, точно голодный пес, захлебываясь от жадности, давясь крошками и собственной слюной, задыхаясь. И съел по меньшей мере половину, прежде чем осознание происходящего хлынуло из каких-то внутренних отсеков, заставив его судорожно выгнуться в рвотном позыве, тщетно пытаясь извергнуть все съеденное на мерзлую землю.
— Будем считать, это разногласие мы с вами решили, — заметил Вольфрам, с усмешкой наблюдавший за ним, — Вот видите, ваше сиятельство, до чего странно устроен мир. Среди той сотни человек, гостеприимством которых вы пользуетесь, не найдется ни одного, умеющего читать, а мамку свою и вовсе знает хорошо если каждый десятый. Однако даже они, эти безграмотные черти, способны научить вас манерам!
Ныне и в час смерти нашей. Аминь
Nunc et in hóra mórtis nóstrae. Ámen
Больше Гримберт молиться не пытался.
Иногда его навещали Вольфрамовские прихвостни, взявшие на себя роль офицеров в этой разбойничьей банде. Эти обычно молчали, но разглядывали его так пристально, что внутренности смерзались в еще более тугой клубок. Как разглядывают свинью, предназначенную на убой, прикидывая, не отъелась ли она в достаточной мере. С интересом, от которого в его пустом желудке колыхалась холодная слизь.
Он научился узнавать их, хоть и не желал того. Мозг, большую часть времени проводивший в спасительном забытьи, бесконечно твердя потерявшие смысл строки молитв, невольно вычленял отдельные черты из общего месива, омерзительного и грязного, пока эти черты не сложились сами собой в подобие картин. Портретов самого дурного свойства, которыми никогда не украсили бы даже захудалую каморку в Туринском палаццо.
Первым из них, конечно, был Ржавый Паяц. Вообразив себя чем-то вроде личного камердинера и тюремщика в одном лице, он не упускал ни единой возможности навестить «маркграфские покои» и редко являлся с пустыми руками. Для высокого гостя у него всегда было что-то запасено — котелок помоев, кусок мерзлой земли, которым он норовил запустить ему в голову или, на худой конец, очередная дрянная шутка.
— Ах, ваше сиятельство! — скрипя, восклицал он на рассвете, едва только проверив смену часовых вокруг лагеря, разглядывая Гримберта, съежившегося под своей вонючей шкурой и дрожащего, как новорожденный цыпленок, — Прислуга говорит, вы опять скверно почивали этой ночью. Что такое? Опять дурные сновидения? Ничего, мессир, в следующий раз я спою вам колыбельную!
Это существо, похожее на обросший ржавой броней скелет, было исполнено злости ко всему сущему, причем злости не грубой, разбойничьей, а хорошо выдержанной. Этой злостью он щедро награждал всякого, кто имел неосторожность попасться ему на пути — растяпу-часового, выронившего аркебузу, замешкавшегося охотника или даже собрата из той касты самозванцев, что именовали себя офицерами.
Гримберт для него, звенящего старым металлом старикашки, стал настоящей отдушиной. Мишенью для всей его неистраченной за день злости. Обыкновенно Ржавый Паяц являлся к яме уже с рассветом, спеша выплеснуть ему на голову вперемешку с помоями придуманные за ночь остроты, а вечером он же провожал ко сну, хрипло похохатывая и скрежеща своими невесть как держащимися вместе потрохами.
Гримберт сносил все издевки молча, не удостаивая своего личного тюремщика даже взглядом. Для него быстро сделалось ясно, что Ржавый Паяц, несмотря на всю свою показную свирепость, не занимал в «Смиренных Гиенах» видного положения. Занимая согласно разбойничьему табелю о рангах положение квартермейстера, он заведовал рутьерским обозом, на деле же чаще всего исполнял обязанности секретаря Вольфрама Благочестивого, шута и слугу для особых поручений. Может, тем и объяснялась его злость на весь мир — превращенный чьей-то волей в боевого сервуса, он был лишен той единственной услады, которая им дарована — радости боя.
Еще одним частым его гостем был Бражник.
Одышливый толстяк, чью нездоровую полноту не скрывал даже просторный балахон. Во всякую пору дня он был облачен в просторный балахон из грубой мешковины, который со всех сторон необычайно плотно был навьючен сумками, кошелями, флягами и склянками. Неудивительно, что при передвижении он издавал столько булькающих, сопящих, стенающих и гудящих звуков, что его приближение можно было предсказать раньше, чем наступление Пасхи. Но полнились все эти контейнеры и емкости, связанные между собой гофрированными шлангами, гудящими фильтрами и муфтами отнюдь не вызревающим вином.
За толстым стеклом фляг можно было разглядеть плавающие в полупрозрачном растворе потроха самого Бражника. Бесформенную кляксу его селезенки, бледные дрожащие ломти легких, колышащееся пурпурное месиво, похожее на стиснутую чрезмерно тесным аквариумом медузу — его печень.
Посмеиваясь и подмигивая, Бражник ежеминутно проверял их состояние, придирчиво изучая многочисленные термометры, барометры и сложно выглядящие датчики.
— Тромбоцитов многовато нынче… — бормотал он, щелкая ногтем по каким-то клапанам, выдающимся из его тела и издающим отрывистый свист, — И уровень лимфоцитов на четверть ниже нормы. То-то я чувствую боли опоясывающие и голова звенит. Ну ничего, мы сейчас магния карбоната немного впрыснем, да кросповидона, может, с Божьей помощью до вечера-то и дотянем…
Его общество не тяготило Гримберта — несмотря на то, что в «Смиренных Гиенах» Бражник выполнял важную роль, отвечая за всю рутьерскую артиллерию, нрава он был незлобного и больше напоминал брюзгливого крестьянина, чем профессионального душегуба. Часто сидел на краю и клял жизнь или рассказывал какие-то дурацкие истории, в которые Гримберт не вслушивался.
Он вообще не вслушивался особо в те обрывки разговоров, что долетали до него. Рутьеры редко обсуждали что-то стоящее, а если и болтали, обыкновенно зубоскалили, как и полагается всякому терпящему вынужденное безделье человеку, чихвостили друг друга почем зря и вспоминали старые деньки — жратву, которую они жрали, и женщин, чьим расположением пользовались. Их рассказы обычно были столь омерзительны и полнились столь дрянными деталями, что после них даже помои, которые ему доставались на завтрак, уже не казались такими уж зловонными. Да и голоса были под стать. Визгливые, злые, рыкающие — и впрямь стая гиен на привале, лениво разодравшая свою незадачливую добычу и ссорящаяся ради самых сладких кусков.
Чтобы не слышать их, Гримберт охотно вставил бы в каждое ухо по пучку грязной соломы. Мешала только брезгливость и надежда услышать из своего узилища хотя бы крохи полезной ему информации. Впрочем, было еще кое-что, в чем он стыдился признаться себе самому. Было еще любопытство. Затаенное, но оттого не менее постыдное. Во всем лагере был лишь один человек, чей голос он ловил, безотчетно, как чуткий радар ловит всплеск сигналов на заданной частоте. И, в ответ на этот звук, уловленный им из глубины своей зловонной ямы, сердце как будто бы начинало делать на один удар больше положенного.
Орлеанская Блудница. Она не была ни маркитанткой, ни наложницей Вольфрама Благочестивого, как он сперва было предположил, исходя из ее малопочтенного прозвища. Ее положение в крысиной стае, воображающей себя армией гиен, оказалось не так-то просто понять, тем более, что сама она была молчалива по природе и, бывало, целыми днями не открывала рта или же пропадала где-то вдали от лагеря, возвращаясь лишь под вечер.
Она никогда не отчитывала лесорубов за малое количество дров, как Ржавый Паяц, не обрушивалась с руганью на кашеваров и считала ниже своего достоинства пререкаться с хозяйственной обслугой, обеспечивающей лагерь всем необходимым. Зато она умела находить общий язык с теми, кто по неосторожности или в силу природной глупости имел неосторожность вызвать гнев Вольфрама. Воришку, застигнутого на краже у своих собратьев, она не стала долго отчитывать. Лишь кратко выдохнула заковыристое ругательство на кельтском, после чего одним коротким ударом вышибла из бедолаги полдюжины зубов и по меньшей мере половину его бессмертной души. Гримберт не видел этой картины, обзор из его личной ложи был недостаточен, чтоб наблюдать за сценой, зато отлично слышал детали.
В другой раз обошлось еще короче. Одного из рутьеров поймали при попытке к бегству. Может, его вконец утомило общество гиен, озлобленных жизнью, сварливых и вечно готовых разорвать друг друга, кабы не хлысты офицеров да Вольфрам Благочестивый, которого боялись пуще маркграфских егерей. А может, ему просто надоело терпеть высасывающий душу холод Сальбертранского леса. Как бы то ни было, патрули Бальдульфа, прочесывавшие окрестности лагеря среди ночи, притащили незадачливого беглеца обратно в лагерь и суд над ним оказался еще короче, чем можно было предположить.
Никто не предлагал ему оправдаться, никто не зачитывал приговора.
— А, что уж там… — пробормотал Вольфрам, — Блудница, твоя работа.
Гримберт услышал короткий скрип взводимого курка, после чего наверху негромко хлопнуло. Не аркебуза, машинально определил Гримберт, что-то небольшое, но с хорошим боем, может, кремневая крупнокалиберная пистоля. Спустя минуту рутьеры швырнули в яму тело, с которого уже содрали всю одежду до исподнего, с нелепо разбросанными руками, неестественно широко раскрытым ртом и головой, похожей на раздавленный плод, из трещин в которой все еще вился пороховой дымок.
— Новый сосед вам, ваше сиятельство, — буркнул Ржавый Паяц, — Только не очень-то с ним озорничайте по ночам, мессир…
Нет, Орлеанская Блудница не была ни маркитанткой, ни наложницей. Она была личным палачом Вольфрама Благочестивого, а еще капитаном его небольшой тяжеловооруженной гвардии.
Вслушиваясь в ее шаги, Гримберт всегда отмечал, до чего сильно скрипит приминаемый ею снег — будто эта женщина, весящая, судя по голосу, едва ли более, чем квинтал со стоуном[17], несла на своих плечах солидную ношу, точно монах, увешанный тяжелыми веригами. Иногда он слышал сопровождающий ее движения тяжелый шелест железа, хорошо ему знакомый, железа не дрянного и ржавого, а хорошо закаленного и прокованного.
У него ушло немало времени, чтобы понять — этот звук издает доспех. И, судя по всему, не какой-нибудь легкая пехотная кираса, которыми щеголяли самые удачливые из рутьеров, а настоящий стальной панцирь, к тому же в комплекте со всем тем, что носили обычно его венценосные предки позабытых древних эпох — горжетом, набедренными щитками, наголенниками, сабатонами… Великий Боже, подумал он, эта женщина, должно быть, носит на себе чертову груду железа. И непохоже, будто этот вес ее гнетет или сильно обременяет. Уму непостижимо…
Только тогда он понял, отчего голос Орлеанской Блудницы, изредка доносившийся до его крысиных покоев, звучит приглушенно, точно через резонатор или огромную стальную бочку. Она не снимала шлема. Вообще не снимала. Днем и ночью ее лицо было закрыто стальным забралом, которое она никогда даже не приподнимала, а если ела, то лишь в уединении собственного шатра, не утруждая себя компанией.
Будь она монашенкой, Гримберт предположил бы, что это какой-то извращенный метод усмирения плоти, вот только Орлеанская Блудница, молчаливый палач Вольфрама, меньше всего была похожа на человека, озабоченного будущим своей бессмертной души. Гримберту приходилось встречать людей, по доброй воле облачающихся в стальной доспех, похожий чертами на карикатурный, уменьшенный во много раз, рыцарский, вроде тех, что носили его далекие предки, еще не облагодетельствованные технологиями телеметрии, расщепления атома и гидравлических сочленений. Обычно подобным образом облачались некоторые из придворных туринских вельмож, однако делали они это руководствуясь не столько необходимостью защиты собственной жизни, сколько подчиняясь веянию моды, чтобы подчеркнуть благородство происхождения и многовековую связь с древними рыцарями. Он и сам тайком от отца и майордома примеривал лежащий в замковой оружейной барбют[18], оставленный его невесть в каком поколении прадедом, оттого знал, до чего тяжело носить на плечах эту тяжеленую железяку, как сильно она ограничивает обзор и препятствует свободному дыханию.
Орлеанская Блудница делала это по собственной воле и без нареканий, подчиняясь непонятным ему мотивам. Гримберт размышлял об этом иногда, не столько для того, чтоб унять любопытство, сколько по той причине, что все прочие мысли и догадки, которые ему оставались, обыкновенно были связаны с самыми дурными предположениями и оттого несли с собой лишь дополнительные страдания. Возможно, она, единственная женщина в этой своре, находила утешение в тяжелой броне, противопоставляя ее своей порочной слабой природе? Ведь недаром же сказал кто-то из святых отцов «В женщине преобладает кровь; в ней с особенной силой и утонченностью действуют все душевные страсти, преимущественно же тщеславие, сладострастие и лукавство. Последней прикрываются две первые». Впрочем, в этом случае едва ли Блуднице требовался квинтал латной стали, чтобы удовлетворить эту потребность — тщеславием она была наделена не более, чем прочие рутьеры, сладострастия и лукавства же в ней не угадывалось вовсе, одна только молчаливая холодная ярость, готовая выплеснуться мгновенно и сокрушительно.
Может, это было частью какого-то обета, который она мужественно соблюдала. Или частью неведомого наказания, наложенного на нее неизвестно кем. Или же… Может быть, она просто дурнушка, решил Гримберт, вот и вся загадка. Мало ли среди женского пола тех, на которых без ужаса и не взглянуть? Изуродованное оспой лицо, больше похожее на миску подгорелой каши, изъевшие плоть сифилитичные язвы или россыпь жутких шрамов…
Но чем больше Гримберт об этом размышлял, тем больше склонялся к мысли, что шлем Орлеанской Блудницы скрывал под собой не вопиющее уродство. Почему? Он и сам не смог бы с уверенностью сказать. Может, все из-за голоса. Того голоса, что доносился до его ямы так редко, но по какой-то причине заставлял его напрягаться под ворохом гнилой соломы, точно зашифрованные радиосигналы на какой-то секретной частоте. Противоречивые сигналы, запускавшие в его нервную систему непонятные и смущающие его команды, вроде и мучительные, но несущие какое-то невесть чем обозначенное удовольствие.
Что-то подобное он испытывал в прошлом разглядывая украдкой гравюру с обнаженной девицей, купленную им случайно на улице за два денье и спрятанную между страниц «Отмщения за сира Рагиделя, прозванного Атомным Архангелом». Про эту гравюру не знал даже Аривальд, посвященный во многие его тайны, Гримберт хоть и не понимал сам толком этих сигналов, но внутренне ощущал, что они недостойны рыцаря и природу имеют самую что ни на есть низменную, греховную, и это гнело его.
Нет, она не дурнушка и не уродина.
Его отец потратил многие десятки флоринов на наставников, обучавших его искусству пения и игре на арфе. Деньги эти, несомненно, были выброшены впустую, он не выучился ни тому, ни другому, тратя отведенное на уроки время или на рыцарские романы или на проказы в обществе пажей. Однако эти занятия со временем выработали в нем музыкальный слух, небесполезный в некоторых ситуациях. И этот слух утверждал, что голос Орлеанской Блудницы не был голосом дурнушки. Ни глухой шлем, ни звенящее в ее голосе холодное презрение не могли скрыть его чистоты и безукоризненной правильности произношения. Нет, подумал Гримберт, это не озлобившаяся крестьянка, примкнувшая к рутьерам по неведомым причинам, и уж точно не блудница. И не бывает у дурнушек такого голоса…
Он сам злился на себя за эти мысли. Как бы ни выглядела Орлеанская Блудница под своим глухим шлемом, это никак не могло изменить его незавидной участи. Если она не издевалась над ним, как прочие, то только лишь потому, что не удостаивала его своим вниманием, как не удостаивают вниманием никчемный мусор, валяющийся под ногами. Он был уверен, что стоит Вольфраму произнести «Блудница, твоя работа», указывая на него, как она без всякой жалости свернет ему шею или же вышибет мозги из пистоли, которую всегда держала под рукой. Нет уж, подумал он, избави меня Господи от ее внимания, лучше уж так…
Олеандр Бесконечный. Еще одно странное прозвище — еще один странный человек, невесть по какой причине связавший свою жизнь с грязным рутьерским отродьем. Этот не бранился, не угрожал, не смеялся. Он, кажется, вообще не произнес ни слова за все время, находя молчание вполне удовлетворительной формой общения. Может, удалил себе язык, как монахи-иеронимиты? Взял на себя обет молчания, искупая старые грехи? Просто презирал всех окружающих настолько, что не считал их достойными услышать его голос?..
Он и двигался так, будто существовал в мире, где кроме него никого и нет, скользящими плавными движениями танцора, который репетирует сложный танец в пустой бальной зале, где потушены даже свечи. Ему ни разу не приходилось с кем-то столкнуться — все прочие с похвальной предупредительностью уступали ему дорогу, а если он поднимал взгляд своих безразличных полуприкрытых глаз, машинально терли грудь, прогоняя сглаз.
Как Блудница не расставалась со своими доспехами, так Олеандр Бесконечный не расставался с оружием. Только был это не элегантный клинок венецианской стали, который не прочь были прицепить к поясу некоторые туринские придворные, а тяжелый громоздкий люцернский молот, покачивающийся у него за спиной, исполинское архаичное чудовище давно прошедшей эпохи, созданное чтобы крушить броню и проламывать черепа вместе со шлемами. Гримберт никогда не видел эту штуку в деле, туринская гвардия для ближнего боя предпочитала куда более практичные алебарды, но был наслышан про его жуткие свойства. Говорят, эта неказистая смесь гизармы с чеканом, похожая на посаженный на древко молот, обладала столь калечащими свойствами, что Папа Римский намеревался даже запретить технологию его изготовления. И обязательно бы запретил, кабы она ни была так подкупающе проста в изготовлении.
Чем занимается в рутьерской иерархии Олеандр, выяснить тоже было непросто, но путем сопоставления обрывков разговоров, которые доносились до его ямы и которые он сплетал воедино с прилежностью подмастерья ткача, его делом в рядах «Смиренных Гиен» была разведка. В сопровождении нескольких рутьеров он исчезал из лагеря еще до рассвета, а возвращался обычно в компании звезд и луны. Что он видел за это время, не знал никто, равно как и того, каким образом ему удавалось поведать об этом Вольфраму. Вот уж что Гримберт послушал бы с большим удовольствием.
Виконт Кархародон. Еще один странный тип из компании Вольфрама, предводитель отдельного отряда легкой пехоты. Этот пользовался среди разбойничьей братии немалым уважением, но едва ли за боевые заслуги. Скорее, за то, что умел изящно держать себя на благородный манер, снисходительно поглядывая на окружающих с высоты своего роста, обильно используя в речи латынь и обороты из великосветской литературы, смысл которых чаще всего оставался его собеседниками не понят. Наверно, сам Виконт полагал себя образчиком великосветского лоска, но, с точки зрения Гримберта, на благородного был похож не больше, чем захудалая ветряная мельница на графский замок. Да и титул наверняка был фальшивым, как золотая фибула[19], скреплявшая его плащ. В сочетании с крысиными повадками его подчиненных этот фальшивый лоск производил необычайно странное впечатление. Но Виконт, кажется, этого не замечал. Даже в стужу облаченный в изящно отделанную серебряной тесьмой бархатную котту[20], такую длинную, что едва не доставала сапог, поверх которой он носил один только плащ, этот тип вышагивал по лагерю с таким видом, будто был императорским маршалом, совершающим смотр частей.
Возможно, в его жилах в самом деле текла малая толика благородной крови, вот только порченной и полнящейся изрядным количеством накапливаемой поколениями скверны. Чтобы определить это, не требовался генетический анализ, достаточно было просто взглянуть в лицо Виконта — одутловатое, с глубоко запавшими глазами, нелепо вывернутым носом и неестественно узкой челюстью, из которой росли тонкие как иглы зубы. Многие рутьеры могли похвастать куда более выдающейся внешностью, каждый второй среди них носил не менее впечатляющие отметки — шрамы, заросшие следы от картечи поперек лица, пороховые и кислотные ожоги. Но если все эти отметины говорили об их образе жизни и выбранном ремесле, то черты лица Виконта Кархародона были платой его предков за поколения родственных браков, кровосмесительных союзов, генетических хворей и неосмотрительных экспериментов.
Некоторое время Гримберт разглядывал его украдкой, сам не зная, что ожидает увидеть. Влажные от слизи щели жабр, укрытые за пышным воротником? Рыбьи чешуйки на шее? Но ничего подобного не обнаружил, родословная Виконта может и щеголяла явственными дефектами, но Создатель, как будто, не наделил его ничем сверх положенного, если не считать странного чувства юмора.
Что до внешности… Далеко не все благородные роды Туринской марки могли похвастать врожденной безупречностью черт. Гримберт доподлинно знал, что за доброй половиной благородных носов, правильных челюстей и мраморных скул стоят ланцеты лекарей и сложнейшие комбинации зелий. Иной раз следы вырождения оказывались так глубоко зарыты в генокоде, что даже скальпель лекаря был бессилен исправить все уродства, и тогда на смену ему приходил другой инструмент — кисть художника. Придворные портретисты наживали состояния, изображая подобных страдальцев, в меру такта и собственного мастерства маскируя их внешние пороки.
Вспомнить хотя бы графа Монфраат. Древностью рода способный поспорить со многими вельможами из Аахена, он вынужден был вести жизнь затворника, никогда не выходил в свет, не наносил визитов и сам не привечал гостей — по его заверениям, по той причине, что отринул все искушения и соблазны светского мира, посвятив жизнь изучению Святого Писания. Но были и другие версии, которыми охотно делились друг с другом пажи и придворные сплетники, в частности о том, что генофонд рода Монфраат, щедро подкармливаемый запретными технологиями омоложения, еретическими декоктами и регулярным инбридингом, в конце концов превратился в такое болото, которое даже человекоподобных наследников производило не в каждом поколении, те же счастливчики, что имели сообразное человеческой особи количество руки и ног, все равно вынуждены были пожизненно носить глухие капюшоны, скрывая свои многочисленные уродства.
Может граф Монфраат и удалился бы от света, как многие его предшественники, кабы не насущная необходимость — будучи последним представителем своего рода, он вынужден был искать возможность если не очистить его от скверны, то хотя бы продолжить его в веках, не допустив увядания драгоценных генов. И поначалу казалось, что все его старания обречены пойти прахом. Он не жалел денег для художников и портретистов, которые силились изобразить его матримониальный портрет в таком свете, чтобы не ужаснуть будущую невесту, но удавалось это далеко не каждому. Он щедро платил всем — если не за достойный результат, то за молчание. Впрочем, иногда и это не помогало. Так, один из его портретистов, какой-то мэтр из Брно, после третьего или четвертого сеанса позирования повредился в уме и бежал из замка Монфраат позабыв даже лошадь и плащ. Сердобольные крестьяне привели его в таверну и попытались отпоить крепким вином, однако несчастный, окончательно перестав отличать явь от вымышленных поврежденным рассудком грёз, лишь вздрагивал и бормотал: «Лошадиная шкура… прямо на потолке… плесень… фиалки».
Тем не менее, несмотря на этот досадный случай, портреты графа Монфраата, разосланные по многим окрестным герцогствам и графствам, оказались недурны, по крайней мере, не вызывали явственного отвращения. О том, сколь далеки они от реальности кроме досужих слухов свидетельствовала разве что череда досадных трагических случайностей, которые начали происходить с его молодыми наречёнными. Так, первая прожила после свадьбы всего два дня, после чего выпала из окна замка и скоропостижно скончалась несмотря оказанную ей помощь. Вторая по какой-то причине оказалась затянута в гидравлический пресс для белья — обыденная смерть для горничных и белошвеек, но не для супруги графа. Что было с третьей доподлинно неизвестно, тело ее увезли священники в крытой телеге, четвертая проткнула себе горло столовым ножом, с пятой тоже вышло что-то недоброе…
Говорят, в какой-то момент граф Монфраат совершенно отчаялся завести наследника. Он продолжал рассылать портреты, надеясь на хоть какую-то матримониальную партию, но ворота замков захлопывались перед носом у его гонцов с такой скоростью, будто те были разносчиками чумы. Ни один из уважаемых родов франкской империи более не спешил вступить с ним в кровную связь, очень уж незавидны были последствия.
Отчаявшись, граф Монфраат изъявил желание жениться даже на девушке из незнатного рода, пусть даже вообще из черни, лишь бы была молодой и здоровой, способной выносить его потомка. Мало того, обещал всякому отцу, чья дочь будет благословлена на брак с ним, тридцать тысяч флоринов. Но лишь с тем условием, если молодая супруга на протяжении семи дней после венчания не покинет замок и не лишит себя жизни. Это предложение прельстило многих. К замку Монфраат потянулись целые процессии, точно на ярмарку, только в этот раз телеги везли не спелые тыквы и не яблоки, а юных девиц со всех окраин империи.
Наверно, придворные живописцы в самом деле порядком приукрасили облик графа Монфраат, потому что ни один счастливый отец не смог похвастаться тем, будто получил от графа хотя бы медный грош. Условия договора оказались невыполнимы. Стоило взволнованной невесте увидеть наречённого жениха, как с ней делалось что-то нехорошее, разрушающее все надежды на счастливый союз. Самые удачливые, говорят, лишались чувств или теряли память, те, кому повезло меньше, могли утратить разум или слечь с мозговой горячкой.
Ни одна из невест не была достаточно сильна духом даже для того, чтоб дойти до алтаря, а та единственная, что все-таки дошла, несколькими часами позднее выбросилась на мостовую из церковного окна. По всему выходило, что граф Монфраат останется при своих деньгах и при своем генетическом материале, но помог случай. А еще — крестьянская хитрость.
Какой-то крестьянин из Саксонии, прознав про обещание, привез на выданье дочь и, кажется, был весьма горд своей смекалкой. Осталась ли столь же довольна дочь, выяснить не представлялось возможным — счастливый отец счел за благо избавить ее от глаз, ушей и носа, чтобы внешний вид жениха не привел ее в ужас, а заодно на всякий случай перерезал сухожилия на руках и ногах, чтобы сделать невозможным бегство из-под венца.
История кончилась на удивление хорошо. Пара сочеталась законным браком, после чего ни один из числа туринских сплетников не имел оснований сказать, будто бы кто-то из супругов выражал недовольство или был заподозрен в манкировании семейными обязанностями. Разве что случайные путники с тех пор обходили замок Монфраат десятой дорогой, даже если приходилось идти через топь — прошел слух, что счастливая жена в скором времени сделалась матерью, и никто не желал столкнуться с отпрыском этой четы даже не зная наверняка, какую последовательность генов он унаследовал от своих родовитых предков — просто из осторожности…
Но паршивее всего Гримберт себя ощущал, когда в яму заглядывал Бальдульф. Это случалось нечасто, но всякий раз, когда он видел коренастый силуэт в шубе на фоне обмороженного бледного неба, то рефлекторно вздрагивал, точно от электрического разряда.
Мьедвьедь. Проклятый демон зимнего леса. Безжалостное злобное чудовище.
Ему надо было испепелить его, когда была возможность, но тело подвело, запасы смелости оказались не так велики, как ему казалось, а потом момент был упущен — и уже навсегда. Бальдульф не упражнялся в остроумии, как Ржавый Паяц, но и не игнорировал его подобно Орлеанской Блуднице. Но лучше бы бранился или швырялся всякой дрянью, как прочие.
От его мрачной усмешки, заглядывающей в яму, точно зловещая Луна Охотника[21], Гримберт ощущал, как отвратительно ноют потроха, будто заново вспоминая всю ту боль, что им довелось пережить. Эта ухмылка, похожая на мрачный волчий оскал, была единственным украшением хмурого и невыразительного лица Бальдульфа, не считая россыпи старых шрамов, заработанных явно не христианским трудом. И обладала свойством вселять самые паскудные мысли.
Вот оно, решил Гримберт, силясь не съежиться под этим взглядом, не превратиться в жалкую мокрицу на дне своей зловонной ямы. Волк. Тяжелый, кряжистый, насупленный, Бальдульф и верно выглядел потяжелевшим и постаревшим волком на фоне визгливых вечно голодных гиен, однако волком, которому еще долго никто не осмелится бросить вызов. Вот уж в ком точно была разбойничья кровь, едкая, как токсичный топливный окислитель.
Бальдульф. Ублюдок, которого он едва не сжег лайтером посреди леса. Мрачный выродок с повадками не то уличного головореза, не то прожженного каторжника. Правая рука Вольфрама, и рука более карающая, чем занятая какой-то иной работой.
От Гримберта не укрывалось то, как рутьеры сторонятся Бальдульфа. Беспрекословно подчиняясь ему и выказывая все знаки уважения, они, в то же время, должно быть своим звериным чутьем безошибочно угадывали в нем волка, чужой биологический вид, находящийся с ними лишь в дальнем родстве. И вполне способного про это родство забыть, если того потребуют обстоятельства. Замкнутый в себе, нелюдимый, насмешливый, он явно не являлся душой здешней компании, однако, несомненно, в общем устройстве машины под названием «Смиренные Гиены» играл роль какого-то важного незаменимого агрегата.
Он был старше всех прочих, это ощущалось в его движениях, в его усмешке, в его взгляде. Сколько ему было? Лет сорок? В кругу рыцарей такой возраст не мог считаться солидным — если генетика благоволит, старания придворных лекарей могут растянуть срок жизни гораздо, гораздо дольше. Но для разбойника это, без сомнения, был почтенный возраст. На одного дожившего до седин, приходится несколько сотен менее удачливых собратьев — расстрелянных в бою, удавленных втихомолку завистливыми товарищами, сдохших от голода в канавах, растерзанных палачами, угасших на каторге… То, что Бальдульф прожил так долго, говорило о нем больше, чем записи в чемпионских книгах сорока окрестных графств.
Даже со дна своей ямы Гримберт замечал, до чего опасливо и уважительно к этому рубаке относятся прочие рутьеры, включая предводителей отрядов. И высокомерный Виконт и презрительно брюзжащий Паяц и холодная, как отравленный стилет, Блудница — все они разве что зубами не щелкали, когда их случайно касался подсвеченный недоброй ухмылкой взгляд Бальдульфа. Наверно, они тоже неуютно ощущали себя в его обществе.
В отряде «Смиренных Гиен» Бальдульф занимал должность не очень звучную и не очень внушительную, однако весьма немаловажную для сведущего человека — он был начальником резерва. Рутьеры именовали ее на свой лад, но Гримберт машинально переводил обрывки доступной ему информации на более привычный ему язык. Бальдульф был тем, кто командует резервными силами, теми неприкосновенными запасами, которые вступают в бой в последнюю очередь, в тот судьбоносный миг, когда определяется исход битвы. И от того, сколь хорош резерв, зависит то, чем обернется сражение, безапелляционной победой или позорным разгромом.
Может, потому Бальдульф и держался особняком среди прочих, не разделяя с ними ни бесед, ни вина, ни общества. Если что-то и могло заставить его явиться в общий шатер, используемый «Смиренными Гиенами» для сборов, то лишь прямой приказ Вольфрама.
Это неизменно удивляло Гримберта. Этого он не мог понять, несмотря на все свои наблюдения. Отчего этот грозный лесной демон, принявший человеческое обличье, этот чертов Мьедвьедь, способный растерзать любого противника голыми руками и не терпевший над собой ничьей власти, так покорно выполнял приказы Вольфрама Благочестивого? По всему было видно, что ему не занимать опыта, а если дойдет до схватки меж ними, шансов на победу у Вольфрама не больше, чем у мальчишки, вооруженного пращой, одолеть исполинского «Великого Горгона» герцога де Гиеннь. И все же, стоило Вольфраму отдать приказ, как Бальдульф, этот могучий озлобленный на весь мир волк, покорно клацал зубами и отправлялся исполнять поручение.
Вольфрам…
Гримберт хотел бы изгнать из памяти это имя, однако оно поселилось в мозгу, сгустившись где-то у темени крохотной и очень тяжелой опухолью. Эта опухоль неизбежно завладевала всеми его мыслями, она правила его страхами и окрашивала чувства. Даже не опухоль, а осколок засевшего в мозговых оболочках шрапнельного снаряда, вызывающий страшный зуд, который он бессилен был извлечь.
Вольфрам.
Гримберт не осмеливался произносить это имя даже мысленно, ему казалось, что он катает во рту отравленный плод какого-то смертельно опасного растения или шарик крысиной отравы.
Вольфрам.
Властитель «Смиренных Гиен», железной рукой управляющий стаей свирепых лесных хищников. Самовольный захватчик маркграфских земель, так ловко свивший логово в Сальбертранском лесу, что даже отцовские егеря не сознавали истинной картины происходящего. Трусливый садист и хитроумный интриган, который дважды обвел его вокруг пальца, причем с оскорбительной легкостью, как ярмарочного дурачка.
Чем больше Гримберт всматривался в его лицо, тем больше недоумевал, пытаясь понять, как этот самодовольный тиран, чванливый невежа и скудоумный выродок, принявший оскорбительно неуместное прозвище Благочестивого, обрел власть над выводком лесных хищников, способных в легкую растерзать на лоскуты даже прожженного и прокопченного пороховым дымом головореза.
Он явно не был достаточно силен, чтобы завоевать уважение в разбойничьей среде так, как это делает большинство вожаков. Тяжелый в движениях, неуклюжий, отрастивший по меньше мере четыре лишних стоуна[22] веса на дряблых боках, он не любил брать в руки оружия, а если брал, то обращался с ним неумело и неловко. Он кряхтел даже если ему приходилось натягивать сапоги без помощи Ржавого Паяца, и в повседневной жизни скорее походил на ворчливого старика, чем на заядлого бретера или хитрого головореза.
Представить его на ристалище, с кинжалом ли, с аркебузой ли, было совершенно невозможно. Даже тот коварный удар, которым он наградил Гримберта в памятный день их знакомства, не был признаком мастерства, скорее, обычной в среде лиходеев уловкой, до которых многие из них большие мастера. Если бы Вольфраму довелось выйти на бой против любого из своих «офицеров», Гримберт не колеблясь поставил бы полновесный флорин на его противника, кем бы он ни был. А Бальдульф и вовсе разорвал бы его в клочья со связанными за спиной руками. Нет, власть Вольфрама Благочестивыми над сборищем кровожадных гиен зиждилась явно не на силе. На чем-то ином.
Быть может, он стяжал себе лавры превосходного военачальника, принося своему грязному воинству бесчисленные победы? Нет, едва ли. В этом Гримберт убедился со временем, вынужденный слушать, как Вольфрам общается с разведчиками и патрулями из числа своего крысиного воинства, как ставит задачи и разграничивает зоны. Его представления о руководстве знаменами не сильно отличалось от представлений диких вендов, разве что его люди были куда лучше вооружены. Он явно не имел ни малейшего понятия о таких тактических приемах, как дебуширование, эксфильтрация или пехотный караколь, и даже в засадном искусстве, принесшем ему победу, проявлял больше звериную хитрость и смётку, чем понимание их боевой сути.
Черт возьми, даже читать он толком не умел, если ему приходилось разбирать обозные ведомости, прикидывая сколько боккале[23] пороха осталось, он звал себе на помощь кого-то офицеров, и долго ворчал, пытаясь сложить самые простые числа.
Он вовсе не злой гений, с горечью понял Гримберт, грызя отдающую плесенью хлебную корку. Не величайший разбойник, не отъявленный хитрец и не дьявольский посланник. Он просто проявил толику звериной хитрости там, где он сам, Гримберт, проявил самонадеянность и гордыню. Если бы он не гнал «Убийцу» полным ходом, отбившись от верного «Стража»… Если бы проявил осмотрительность и вовремя заметил засаду… Если бы…
Нет, подумал Гримберт, этот мерзавец не просто талантливый разбойник, которому судьба в силу какой-то прихоти послала удачу. Тут что-то другое. Что-то, чего я пока не могу понять, но что обязательно пойму — пойму еще до того, как услышу его предсмертный визг на Туринской дыбе…
Очень уж легко подчинялись воле этого самозваного рутьерского князька прочие головорезы — Виконт, Бражник, Блудница, Олеандр, даже мрачный Бальдульф, а ведь каждый из них, пожалуй, легко мог вытряхнуть из его старческого тела вцепившуюся в высохшие кишки злобную душонку. Они не боялись его, хоть и поглядывали с опаской, они уважали его, как способны уважать только душегубы, признавая за вожаком какую-то неподвластную им самим силу. И то, что Вольфрам Благочестивый платил им за это не благодарностью, а насмешками и руганью, ничуть не умаляло их преданности ему.
Опасный человек, подумал Гримберт, пытаясь спрятаться от холода под зловонной шкурой и чувствуя приближение сна, тяжелого, но дарующего кратковременное забытье. Злобный, хитрый, безжалостный и очень, очень опасный. Никакой другой не смог бы завоевать власть среди «Смиренных Гиен», мало того, повести их едва ли не на верную гибель, в негостеприимную Туринскую марку, да еще посреди зимы.
Значит, у него есть цель. И еще какая-то сила, которой он повелевает, чтобы эту цель достичь. Надо только забыть про пульсирующую боль в желудке, про нестерпимый зуд от ошейника, про смертный холод, терзающий его кости, сосредоточиться, как учил Вальдо при игре в шахматы и…
Сон теперь приходил к нему внезапно, милосердно отключая от всего сущего, точно аппаратуру рыцарского доспеха.