Раннее лето, утро; вся Франция покрыта росой; поезд идет на восток. Они движутся очень медленно, эти военные поезда, и так мало дорог и перекрестков на проносящихся мимо пустынных равнинах, что по ним, кажется, человек может бродить всю жизнь, никого не встретив. Дороги ведут прямо к рельсам, и солнце ярко освещает фермы и людей, собирающихся работать у дороги, так что можно явственно различить их лица, пока поезд медленно катится мимо.
Только женщины и мальчики работают на фермах; иногда, возможно, вы можете увидеть глубокого старика, но чаще всего там трудятся женщины и мальчики; они рано выходят в поле. Они направляются на работу, пока мы проезжаем мимо, и поднимают руки, благословляя нас.
Мы проезжаем длинные ряды высоких французских тополей, ветви обрезаны на всех стволах, остались только странные круглые отростки на верхушках деревьев; но кое-где на стволах уже проросли новые отростки, и тополя выглядят неряшливо. Молодые люди срезают ветки тополей. Они делают это ради какой-то значительной экономической цели, которая мне неведома; они срезают ветки потому, что их всегда так срезали, уже в те времена, о которых рассказывают французские старцы; но в основном, полагаю, потому, что молодые люди находят удовольствие в том, чтобы подниматься по ровным стволам; именно поэтому они подрезают ветки так высоко. Но все стволы теперь выглядят неопрятно.
Минуем мы и множество ферм с красивыми домиками под красными крышами; они стоят там, храня аромат древности; они были бы вполне уместны в любой романтической истории, которая могла бы еще случиться в действительности, или в романе, который остался в долгой истории Франции; и девушки из тех домиков с красными крышами одни работают в полях.
Мы проезжаем заросли ивняка и достигаем огромного болота. В плоскодонке на открытой воде старик ловит рыбу. Мы снова проезжаем поля, а затем – густой лес. Франция улыбается вокруг нас в лучах солнечного света.
Но к вечеру мы пересекаем границу этой милой страны и попадаем в печальную землю разрушения и мрака. Не только потому, что убийства творились здесь долгие годы, пока все поля не стали зловещими, но самые поля были искалечены настолько, что утратили всякое сходство с настоящими полями, лес был разрушен до корней деревьев, и здания превратились в кучи мусора, а кучи мусора рассеяны снарядами. Мы не видим больше деревьев, нет больше зданий, нет больше женщин, нет даже животных. Мы попали в отвратительную пустошь. И над этим высится, и будет, вероятно, выситься всегда, проклятое людьми и проклятое самыми полями, гиено-подобное напоминание о кайзере, который выбелил так много костей.
Это может отчасти удовлетворить его эгоизм: знание, что памятник не может исчезнуть; знание, что воронки от снарядов простираются слишком глубоко, чтобы их размыли многолетние дожди; знание, что растраченные впустую немецкие поколения не сумеют за сотни лет собрать то, что было пролито на Сомме, и что Франция восстанет в процветании многих лет от всех ужасов, причиной которых стало его дьявольское безумие. Это, вероятно, будет для него и ему подобных источником удовлетворения в тщетных заботах об одном – любой ценой привлечь всеобщее внимание. Они до истерики влюблены в самую мысль об этом, и внимание человечества для них – зеркало, которое отражает их бесполезные гримасы. Восхищение дураков им нравится, как и похвала забитых людей, но они скорее согласятся на ненависть человечества, чем на забвение, которого они только и достойны. Ибо истинные эгоисты заботятся только о собственных высокопревосходительных личностях.
Оставим же его, чтобы мысленно пройти от руин к руинам, от одних опустевших полей к другим, от воронки к воронке; пусть же его фантазии призраками бродят по кладбищам в пострадавших странах, чтобы найти то ликование, какое он сумеет отыскать в этом огромном проявлении его имперской воли.
Мы не можем знать, на какое наказание он осужден, и даже не можем предполагать, какое будет для него подходящим. Но время и место, конечно, назначены. Ничтожество, дерзнувшее сразиться с Судьбой – кто еще может столь многого бояться?