С тех пор, как у нас запретили поэзию, жизнь стала, конечно же, проще. Нет больше ни прежней душевной расслабленности, ни нездорового возбуждения, ни склонности к воспоминаниям, столь пагубных для интересов всего общества. Дело — вот единственное, что являет собой истинную ценность; просто непостижимо, как человечество на протяжении тысячелетий пренебрегало этой основополагающей истиной.
Не выходят за рамки дозволенного, как известно, лишь некоторые гимны, как раз и призывающие к великим свершениям на благо нации, гимны, прошедшие через сито нашей уважаемой цензуры. Но разве можно назвать это поэзией? К счастью, нельзя. Они укрепляют дух работающих, но препятствуют порочному и невоздержанному полету фантазии. Может ли у нас, к примеру, быть место сердцам, охваченным так называемым любовным томлением? Можно ли допустить, чтобы в нашем обществе, посвятившем себя конкретным делам, духовные силы разбазаривались на восторги, не имеющие — это же ясно каждому — какой бы то ни было практической пользы?
Разумеется, без сильного правительства осуществить такое широкомасштабное улучшение жизни было бы невозможно. Именно таким сильным и является наше правительство депутата Ниццарди.
Сильным и, разумеется, демократическим. Причем демократизм не мешает ему — этого еще недоставало! — в случае необходимости пускать в ход свой железный кулак. А самым горячим поборником закона о ликвидации поэзии стал, в частности, министр прогресса, депутат Вальтер Монтикьяри. Практически он просто выразитель воли нации и всегда действовал, придерживаясь высокодемократического, если можно так выразиться, курса. Нетерпимость населения к этому тлетворному состоянию психики уже давно была вполне очевидной. Оставалось лишь подкрепить ее четкими ограничительными нормами на благо всего общества.
Надо сказать, что не многие законы причиняют так мало беспокойства отдельному гражданину, как этот. Действительно, кто у нас читал стихи? Кому они были нужны? Изъятие из государственных и частных библиотек неугодных закону томов было осуществлено без всякого труда; больше того, операция эта проходила в обстановке всеобщего подъема и удовлетворения, словно нас наконец освободили от обременительного балласта. Производить, строить, все выше и выше поднимать кривые диаграмм, укреплять промышленность и торговлю, содействовать научным изысканиям с целью повышения нашего национального потенциала, направлять (какое прекрасное слово!) все больше усилий на успешное развитие транспорта — вот, если уж на то пошло, поэзия, дорогие мои сограждане. Да здравствует техника, точный расчет, доскональное изучение спроса, тонны, метры, прейскуранты, рыночные цены, себестоимость и здоровая приземленность так называемых произведений искусства (если считать, что они вообще необходимы)!
Депутату Вальтеру Монтикьяри сорок шесть лет. Это довольно высокий и представительный мужчина; слышите, как он смеется в соседней комнате? (Ему сейчас рассказывают, как крестьяне отделали старого поэта Освальдо Кана. «Да я же не пишу больше стихов, — кричал несчастный, — клянусь, уже пятнадцать лет не пишу! Просто торгую зерном — и все». — «Но в прежние времена ты их писал, скотина!» И с этими словами его, прекрасно одетого, в шляпе и с тростью, бросили в навозную кучу.) Слышите, как смеется депутат? Да, этот человек уверен в себе и крепко держится на ногах, можете не сомневаться. Он один стоит сотни хлюпиков старого образца, тех, что, лениво облокотясь о перила балюстрады, созерцали небо в час заката и декламировали стихи о прекрасной даме.
Да и вообще все, что окружает депутата, конкретно и позитивно. К тому же он человек совсем не жестокий. На стенах в его кабинете развешаны картины известных художников; в основном это абстрактные композиции, которые тренируют глаз, не затрагивая души. Есть у него и прекрасная дискотека, свидетельствующая о безупречном вкусе хозяина — ценителя чистых духовных ценностей; конечно, вам не найти там слащавых опусов Шопена, но Хиндемит у него собран весь. Что до библиотеки, то, помимо научных трудов и документальных книг, там есть достаточно произведений развлекательных, рассчитанных на часы досуга. Естественно, это все книги авторов, стремящихся показать жизнь в ее истинном виде, без всякой отсебятины и выкрутасов; читая их, можно, слава богу, не опасаться, что они затронут тебя до глубины души, — вещь совершенно невероятная, хотя в прежние времена (просто трудно поверить!) это не только допускалось, но даже поощрялось.
Хороший смех у депутата, слушать приятно. Сколько в нем властности, самообладания, оптимизма, веры в конструктивное начало! Но так ли он спокоен, как кажется? Так ли уверен, что проклятое явление изжито полностью?
Однажды вечером дома после ужина он просматривал какую-то докладную записку. В комнату вошла жена.
«Вальтер, ты не знаешь, где Джорджина?»
«Нет. А что?»
«Она сказала, что пошла делать уроки. Но в комнате девочки нет. Звала ее — не отвечает. Я уже всюду искала.»
«Она, наверное, в саду».
«И в саду ее нет».
«Значит, пошла к какой-нибудь подружке».
«Так поздно? Нет-нет. Да вон и пальто ее висит в передней».
Встревоженные родители обыскивают весь дом. Девочки нет нигде. Монтикьяри решает даже заглянуть на чердак — просто для очистки совести.
Здесь под балками, поддерживающими островерхую крышу, тихий и таинственный свет заливает сваленный в кучу хлам, старые поломанные вещи. Свет проникает сюда через выходящее на крышу полукруглое слуховое окошко. Оно открыто. Несмотря на холод, держась руками за подо конник, неподвижно, словно зачарованная, стоит девочка.
Что она делает там в одиночестве? Смутное, нехорошее подозрение возникает у депутата, и он тщетно пытается его отогнать. Оставаясь незамеченным, он наблюдает за дочкой, но та по-прежнему стоит не двигаясь и напряженно смотрит вдаль широко раскрытыми глазами, словно присутствуя при каком-то чуде.
«Джорджина! — Девочка вздрагивает и резко оборачивается, лицо у нее совсем белое. — Что ты здесь делаешь? — Она молчит. — Что ты здесь делаешь? Отвечай!»
«Ничего. Я просто слушала».
«Слушала? Что же ты слушала?»
Джорджина, не сказав больше ни слова, убегает вниз, и с лестницы доносятся, постепенно затихая, ее рыдания.
Депутат закрывает окошко, но прежде чем уйти, бросает взгляд наружу: его подозрения не рассеялись. Что там могла разглядывать Джорджина? К чему прислушиваться? И тем не менее… Ведь отсюда ничего не видно, кроме пустынных крыш, голых деревьев, заводских цехов по другую сторону проспекта, невыразительной луны — в фазе примерно конца первой половины, — освещающей город и порождающей всем известные световые эффекты — глубокие тени, про светы в облаках и так далее. И ничего не слышно, кроме поскрипывания старых балок на чердаке и едва уловимого, похожего на вздох звука, витающего над городом, который потихоньку погружается в сон — в полном соответствии с естественным в это время суток замедлением производственного ритма. Все так обыденно и не представляет совершенно никакого интереса. А может?.. (На чердаке холодно, через щели между черепицами сюда проникает ледяной воздух.) А может, именно там, на крышах, неожиданно преображенных лунным светом — говоря по чести, даже сам депутат Монтикьяри не решится этого отрицать, — затаилась и чего-то все еще ждет поэзия, этот древний, как мир, порок? Даже дети, невинные создания, испытывают ее искус, хотя никто и никогда им о ней не говорил? И так — по всему городу, будто затевается какой-то заговор. Выходит, никакими законами, никакими карами, никаким всеобщим осмеянием ее, проклятую, не уничтожить? Значит, все, чего они добились, — это простонапросто ложь, лицемерная похвальба невежеством, притворный конформизм? А он сам, Монтикьяри? Неужели же и в нем затаилось это чувство?
Чуть позже в гостиной синьора Монтикьяри спрашивает: «Вальтер, тебе сегодня нездоровится? Ты такой бледный!» «Ничего подобного. Я чувствую себя прекрасно. Даже собираюсь съездить в министерство».
«Прямо сейчас? И куска не проглотив?»
На душе у Монтикьяри неспокойно. Он выходит из дому, но прежде чем сесть в машину, на мгновение задумывается о том, почему сегодня луна так ярка, и прикидывает, какими это чревато последствиями. Уже четверть одиннадцатого, город затихает после напряженного рабочего дня. И все же ему кажется, что сегодня вечером сам воздух как-то необычен, в нем чувствуется едва уловимая пульсация, присутствие каких-то непонятных сил, затаившихся в этих почти черных тенях; словно кто-то подает друг другу едва различимые сигналы, прячась за дымовыми трубами, за стволами деревьев, за выключенными бензоколонками; словно под покровом ночи ищут и внезапно находят выход чьи-то мятежные порывы.
Даже сам Монтикьяри не может не признать, что его обуревает какое-то странное чувство. Ведь и на него тихо льются с небесного свода волны этого света, льются в полном противоречии с директивами правительства. Ему даже захотелось отряхнуть пальто руками, чтобы смахнуть как бы налипшую на него неосязаемую серебряную паутину.
Встрепенувшись, он сел за руль, но облегчение почувствовал лишь в центре города, где яркий электрический свет одолевал — так, по крайней мере, ему казалось — лунное сияние. Монтикьяри вошел в здание министерства, поднялся по широкой лестнице и по длинным, погруженным в тишине коридорам направился к своему кабинету. Лампы были выключены, и через окна в помещение лилось злополучное сияние. Только из-под одной двери пробивалась полоска электрического света. Министр остановился. Это была комната педантичного и исполнительного профессора Каронеса — человекацифры, начальника научно-исследовательского отдела. Странно. Депутат Монтикьяри тихонько отворил дверь.
Каронес сидел спиной к нему, за столом, на котором горела маленькая лампочка, и что-то писал, временами останавливаясь и подолгу задумываясь. В такие моменты он безотчетно подносил к губам вечное перо и, словно ища вдохновения, поворачивал лицо к стеклянной двери на террасу, залитую, разумеется, лунным светом.
Второй раз за этот вечер Монтикьяри заставал кого-то за необычным и даже недозволенным занятием. И ведь ни когда раньше Каронес не задерживался так поздно на работе.
Бесшумно ступая по толстому ковру, Монтикьяри приблизился к Каронесу, стал у него за спиной и, подавшись вперед, из-за его плеча взглянул, что за доклад или инструкцию сочиняет профессор. Вот что он прочел:
О, немой светоч, как тихо ты из-за темных кулис металлозаводов восходишь!
Волшебная лампа фей, зерцало безмолвного камня. Как долог путь до тебя — вся жизнь!
И я, усталый, смотрю вокруг и вижу, как высвечивают твои лучи нашу бедность.
Таинственный и чистый мир полнолуния, царство вещей духовной силы…
Тут рука немезиды, то есть министра, опустилась на плечо Каронеса:
«Профессор, вы — и вдруг такое?!»
Тот, оцепенев от испуга, промычал что-то нечленораздельное.
«Профессор, вы — и вдруг такое?!» Но в этот момент зазвонил телефон в соседнем кабинете, потом где-то дальше — в глубине коридора. Затем третий, четвертый… И тут в уснувшем здании таинственным образом пробудилась жизнь, словно сотни людей, прятавшихся в шкафах и за пыльными шторами, дождались наконец сигнала. Послышался звук крадущихся шагов, все вокруг огласилось нарастающим ропотом. Потом стали слышны чьи-то уже отчетливые голоса, призывы, короткие приказания, хлопанье дверьми, топот бегущих людей, отдаленный грохот…
Распахнув дверь, Монтикьяри выглянул на террасу. В окружавшем министерство саду непонятным образом погас ли все фонари. От этого лунный свет стал еще более ярким и тревожным. Два или три человека с горящими факелами в руках пробежали по залитым белым светом аллеям. Потом промчался на коне юноша в развевающемся красном плаще. И вот по обеим сторонам центрального балкона стали двое военных в парадной форме и со сверкающими саблями. Вот они вскинули свои сабли к небу. Нет, это не сабли, а фанфары. И серебряный, удивительной красоты трубный глас разнесся и повис, будто арка, над людскими толпами.
Монтикьяри не нужны были никакие пояснения, чтобы понять: это революция, его министерство низложено.