Как рабочую гипотезу для разрешения загадки нашего существования я готов выдвинуть предположение, что наша Вселенная самая интересная из всех возможных, и именно людям суждено сделать ее такой.
Теория суха, мой друг,
Но древо жизни вечно зеленеет.
Думаю, что тем летом, когда Господь, похоже, захотел остановить меня, я все же проник немного в Его замыслы.
Понимаю, что это не совсем обычный способ для научного изложения, которому свойственна серьезность и напыщенность. Но все же прислушайтесь, пожалуйста. Я попытаюсь рассказать о таких вещах, разговора о которых ученые стараются избежать, хотя эти-то скрытые ритмы и первостепенны для нашего ремесла.
Я живу в небольшой общине, чьи домики растянулись по берегу Тихого океана наподобие доброжелательной улыбки, сверкающей в золотых лучах солнечного света. Этому неослабевающему блеску словно в насмешку противостоял мрачный хаос, царящий в моей голове, сражающейся с физическими формулами. Целые дни я проводил за работой во внутреннем дворике, а за полоской песка раскинулась с евклидовой грацией синь океана, уходящая в перспективе в неизмеримую бесконечность. А оттуда все струился нескончаемый свет, делая до боли очевидной уродливость моих уравнений — единственного изъяна в природе.
У меня вошло в привычку завершать тщетные потуги разработчика теории частиц пробежкой по пляжу вечером. Соленый воздух прочищал мне мозги. Красное солнце висело низко, и я не спеша трусил по теплому, похрустывающему песку, наблюдая как океанские валы накатывают на берег. Я не обратил внимания, что впереди собрались какие-то люди, и поэтому первый выстрел застал меня совершенно врасплох.
Несколько подростков кинулись врассыпную, а сухопарый парень, лет около двадцати, целился в них из маленького, поблескивающего никелем пистолета и что-то выкрикивал. Я принял за аксиому, что пистолет должен быть заряжен холостыми — выстрел прозвучал негромко.
Стрелявший ругался на мальчишку, пробегавшего справа от меня. Я все еще тупо продолжал бежать, не сворачивая, когда раздался второй выстрел. Мальчишка почти поравнялся со мной, и пуля свистнула над моим ухом — тсииип!
Это уж точно не холостой. Следующие сто метров я пролетел за десять секунд, взрывая внезапно ставший очень вязким песок и только раз оглянувшись назад. Звук третьего выстрела долетел до меня, но воплей больше не было — только ругательства того сухопарого парня, который пятился наверх по бетонным ступенькам и пытался не дать сбившимся снова в группу подросткам приблизиться к нему.
Издалека было видно, как он выстрелил в последний раз, уже не стараясь попасть в кого-нибудь, а просто удерживая их на расстоянии. Потом он повернулся и побежал вверх по улице.
Я потрусил обратно, через толпу собравшихся на пляже зевак. Видимо, не поладили из-за наркотиков: подростки хотели надуть худого, и он вышел из себя.
Полицейские схватили его через несколько минут. Я видел, как ему зачитали его гражданские права… и внезапно в моем мозгу появилась зацепка относительно вычислений, которыми я занимался весь день. Просто вот так, взяла и появилась.
Черчилль однажды заметил, что ничто так не взбадривает, как просвистевшая мимо вас пуля.
Возможно, этим и объясняется мой творческий спурт всю следующую неделю. Я нашел несколько свежих математических приемов, новое сопряженное преобразование. Задачи решались сами собой.
Я пытался тогда создать модель Вселенной, не отталкивающуюся от предположений о количестве ее измерений. Мы привыкли к нашим трем уютным пространственным координатам и вечнотекущему времени — то есть, к четырем измерениям. Когда Господь создавал Вселенную, чем был обусловлен этот выбор? Могли бы основные законы, управляющие Вселенной, работать, скажем в шести измерениях? Двадцати шести?
Такой вопрос, конечно, отдает наглостью. Кто или что может обусловливать деяния Бога?
Но все же мое воображение свободно витало в лабиринтах формул, ручка спешила заносить их на бумагу. Я сидел в необычайном оживлении и созерцал пляж внизу, где судьба — «тсииип!» — миловала меня.
Я прервал свои размышления, чтобы слетать на восток к родителям, на их золотую свадьбу. В Алабаме стояла жара, тяжесть тамошнего воздуха как-то успокаивала.
Когда долго блуждаешь в потемках, что свойственно исследователям, в разговорах с родителями хочется коснуться темы нейтральной, в которой все одинаково несведущи: политики, детей, экономики. Я чувствовал, что выхожу из колеи беспристрастной математики, являющейся, по моему убеждению, основой всего.
Мы с отцом после утренней церковной службы ехали на прием по случаю годовщины. Это был влажный, солнечный день. Я лениво вдыхал запах сосновой смолы, разлившийся в воздухе, когда отец притормозил возле предупреждающего знака. Мы снова тронулись, и тут что-то ворвалось в поле зрения. Это была машина, вынесшаяся из-за телефонного шкафа-распределителя. Я крикнул: «Стой, папа!» — в одно слово. Отец нажал на тормоза, и та машина врезалась нам в крыло.
Лобовое стекло разлетелось алмазными осколками. Стальной обломок вонзился мне в голову. Боли я не почувствовал, но по лицу потекла кровь.
Крики и боль в виске. Отец притянул меня к себе, стеклянные осколки посыпались на дно машины. Я спустил ослабевшие ноги на мягкий гудрон и помог отцу стянуть с себя рубашку.
Мы перетянули ею рану, чтобы остановить кровь, а я все повторял: «…закололи как свинью…» — пораженный потоком крови, хлеставшим из меня.
В узле, туго стянувшем голову, будто в кулаке, была зажата моя жизнь. Прислонившись к машине, я почувствовал легкость, воздушность в теле. Судя по геометрии столкновения, отец успел спасти меня: нажми он на тормоз чуть позже, та машина протаранила бы нас насквозь.
— Еще бы чуть-чуть — и конец, — пробормотал отец.
Люди в другой машине были сильно потрясены. После внезапного ошеломляющего столкновения в наступившей тишине все кругом снова медленно-медленно стало сливаться воедино. Босая женщина-водитель. Машина из проката. У женщины сломана рука. Эта женщина сидит в придорожной канаве, измазанная красной глиной, раскачивается и стонет.
Отец принял все сдержанно, но в ушах моих звенела тревога. Сосны пахли еще острее. Широкие листья трав, азалии, яркие желтые цветы — изощренные орудия размножающейся, полной жизни природы. До невероятия четкий мир вокруг и мое упорное присутствие в нем требовали столь же ощутимого объяснения.
Преследовавшая меня в то тусклое серое лето загадка была порождением моего вечного желания привести все к общему знаменателю. Оно присуще всем физикам.
Дух Эйнштейна все еще движет нами, и мы пытаемся найти объединяющий Вселенную принцип в симметрии, заключенной в законах, управляющих материей. Все великие ученые стремились к унификации: Ньютон, Эйнштейн… и в самом деле, природа часто начинает свой великий труд с чего-то незамысловатого, единого. Вначале гомогенный, океан каким-то образом дифференцировался на клетки и микроорганизмы, хищников и жертв. Наши общие бесприметные обезьяньи предки нарушили свою симметрию, произведя нас такими как мы есть: с замысловатыми языковыми символами и культурами. Появление разнообразия из общности — вечный процесс.
Мы все стремимся найти то первозданное единство. Мы надеемся, что вся природа развилась из безмятежной симметрии. Единый управляющий Закон, по мере того как расширялась Вселенная, распадался на составляющие, расщепляя единство, выплескивая на поверхность бытия четыре известных нам теперь силы.
Но что за странные это силы. Гравитация удерживает нас на нашей одинокой планете. Электромагнитные силы дарят свет, который нашептывает нам 6 далеких галактиках, о странных космогониях. Звезды мерцают в бескрайней черной пустоте, подогреваемые сливающимися атомами, которые подчиняются силам слабого взаимодействия. А под кажущейся незыблемостью материи таится большая сила — клей, скрепляющий ядро.
Я работал тогда, чтобы отыскать самую первичную, единую силу. Ни один лабораторный эксперимент не может привести нас к ней, потому что требуемые энергии должны быть сопоставимы с теми, что возникли в самый первый момент времени. Поэтому составить карту белых пятен Главного Закона предстоит аргонавтам по морям математики.
Вслушайтесь в дыхание нашей Вселенной, Земли, атомного ядра, наконец, крохотной былинки, называемой сверхнитью. Каждый шаг вглубь материи перекрывает двадцать порядков. Вот как далеко продвинулись наши теории.
Такая бесконечная малость очень меня тогда заботила. Образ крохотной трепещущей сверхнити преследовал меня и ночью, в снах.
Иногда я просыпался с головной болью, все еще возвращавшейся после аварии. Мне было неприятно осознавать, что мой мозг защищен лишь хрупкой костяной раковинкой, словно заложник грубых сил. Разум в осаде.
Одна моя подруга отозвалась однажды о мозге, как о «компьютере из плоти». Она занималась исследованиями искусственного интеллекта, и в моменты, когда боль затихала, я часто вспоминал ее грубое, но, возможно, верное замечание. Хотя я все еще стремился найти разгадку лабиринтов теории.
В конце сентября я делал последние приготовления перед тем, как отправиться а конференцию в Индию, когда начались боли в животе. У детей были те же симптомы, и я решил, что это обычный грипп, ходивший по округе. Несколько дней вылежал, ожидая, что все пройдет. Чувствовал себя уже нормально, немного температурил, а боль сместилась куда-то ниже.
На полдня отправился в университет, чтобы встретиться с дипломниками. И там около двенадцати часов дня боль резко усилилась. Не мог встать. Мир сжался в шарик, а я был словно пришпилен в его центре. Я позвонил доктору, который вел прием неподалеку от университета, записался на прием и стал пересиживать боль. Она затихла, и я уже начал думать, что мир вернется к свей обычной линейной логике. Но анализы показали высокий уровень лимфоцитов в крови, жар и небольшое обезвоживание. Едва руки доктора дотронулись до моего правого бока, боль пронизала насквозь.
Врач решила, что это аппендицит и что меня надо срочно перевести в кабинет интенсивной терапии. Я подумал, что она поднимает слишком много шума из ничего, и попросил просто дать чего-нибудь обезболивающего. Хотелось лечь в больницу рядом с домом, где были знакомые врачи. И, хотя по долгу службы уже вызвали машину скорой помощи, я убедил себя в том, что мне уже лучше, сел в собственную машину и поехал вниз по дороге в каньон. Белые холмы блестели под невыносимо ярким солнцем.
У меня и вправду начался перитонит. Вскоре мимо меня уже плыли флюоресцентные лампы коридора, по которому анестезиолог вез меня в операционную. Он сказал, что я обладаю большой выносливостью к боли, ведь аппендикс явно воспалился и должен бы меня сильно беспокоить. Я спросил, когда начнут действовать транквилизаторы. Он было начал: «Ну…» — и вот я уже лежу, уставившись в потолок моей палаты, двенадцатью часами позже.
Ночь прошла хорошо, спокойно. Утром врач сообщил мне, что его подозрения оправдались — тот приступ, в офисе, был вызван разрывом аппендикса. К моменту операции гной уже разлился. Я попросил показать мой аппендикс, и мне принесли его немного позже, красный бугорчатый отросток, сверху весь покрытый белыми пятнышками. Я спросил, что это были за пятнышки, и сестра небрежно заметила: «А, это гангрена. Просто усеян».
Доктор сказал, что он уверен на шестьдесят процентов — антибиотикам не справиться с гангреной, охватившей мой кишечник. Но душу математические вероятности не убеждают. Конечно, я надеялся, что попаду в счастливые сорок процентов.
На следующее утро я понял, что обманулся. Меня всего лихорадило. После полудня я встал и немного походил, но когда медсестра попробовала помочь мне проделать это вечером, я уже не мог подняться. Меня тошнило чем-то горьким и мерзким; санитар стал объяснять, что собирается ввести трубки; а потом какой-то шланг пополз через нос в горло; бутылка рядом начала наполняться коричневой желчью, ровным быстрым потоком.
Ночью я не смог уснуть, даже под действием транквилизаторов. Кто-то говорил, что не надо давать мне слишком много снотворного, чтобы не подавлять работу центральной нервной системы. Этого я не понимал, но тогда уже все было как в тумане.
И тут началось. Пришел доктор и сказал, что антибиотики не действуют и количество лимфоцитов растет. Еще кто-то настаивал, чтобы я пользовался чудной трубкой со стаканчиком на конце и легким шариком внутри, которую мне накануне дала медсестра. В нее надо было дуть, удерживая шарик в воздухе и тренируя тем самым свою дыхательную систему. Это казалось глупым — я дышал нормально — но все же немного поупражнялся и попросил поесть. Меня не кормили, а давали все через капельницу, только иногда разрешали пососать кусочек льда.
Меня окружали дергающиеся, нечеткие фигуры в белых халатах. Температура каждые два часа повышалась на градус, жена остужала мне лоб влажной тряпочкой, хотелось есть. Я не понимал, каким образом они хотели вылечить меня, не давая еды. Они только тараторили по-своему и добавляли новые флаконы к действующему набору антибиотиков. Надели кислородную маску, но в голове от этого не прояснилось. От спазма сосудов капельница перестала функционировать. Какой-то человек все тыкал в мою руку иголкой, пытаясь найти неспавшуюся вену. Аккуратно и вежливо я попросил его отвалить. И принести мне что-нибудь поесть.
Меня уложили пониже, чтобы доктор мог применить в области сердца субклавиальную трубку. Она станет регулировать кровообращение, и тогда можно будет наладить капельницу. Затем я покатился под мягким холодноватым светом флюоресцентных ламп в большую тихую комнату. «Отделение интенсивной терапии», — сказал чей-то бас. Некоторое время я полежал абсолютно спокойно и расслабленно, видимо, — дела серьезные. Парень с трубкой и шариком куда-то делся, но сестры все равно заставляли меня проделывать это упражнение, что казалось мне по-прежнему страшно глупым, ведь я же не собирался прекращать дышать? Если бы они дали мне чего-нибудь поесть, я сразу пошел бы на поправку.
Когда раздражение прошло, я вдруг почувствовал, что дико устал. Я всю ночь не спал. Трубки мешали двигаться. А тут они еще ввели катетер, кстати, совсем безболезненно, и тогда я почувствовал себя подсоединенным ко всем этим машинам вокруг, переставшим быть независимым существом, а скорее, элементом слаженно работающей системы. Если я буду тихо лежать со сложенными на груди руками, то, может, мне удасться отдохнуть, а если я смогу отдохнуть, то выкарабкаюсь. Поэтому я сосредоточился на этой несводимой дальше единице действительности, погрузившись после инъекции морфия в блаженство, когда я мог позабыть обо всем мире и позволить ему позаботиться обо мне.
Я проснулся вечером. Мне снились гигантские цилиндры и пирамиды, с грохотом перекатывающиеся по синей бесконечной равнине, и огромные геометрические конструкции, весело резвящиеся на глади океана прямо перед моим домом…
На следующее утро меня вернул к действительности врач. Будто я вдруг вынырнул посреди чьей-то чужой жизни. Мне стало лучше. Видимо, оттого что ввели новые редкостные антибиотики, которые чуть сбили жар, градусов до сорока. Но опасность еще не отступила, и следующий день должен был стать переломным.
Комнату по-прежнему пронизывал режущий глаза свет. Пришла моя жена в платье с широкой юбкой, волосы собраны в хвост, как в молодые студенческие годы. Я пошутил над этим, но ни она, ни медсестры не поняли шутки. У порога смерти только и оставалось кутаться в лохмотья остроумия.
Жена принесла мой плеер и несколько кассет. Так я смогу отключиться от больничной обстановки, как от шумов аэропорта со всеми его взлетами и посадками. Мне хотелось покатиться далеко-далеко по той синей равнине из снов: она манила.
Я попросил сестру надеть мне наушники и включить пленку. Девушка как-то странно глянула, может, не поняла моих слов? Потом мелодия рондо унесла меня прочь.
Едва начинался приступ, сразу давали морфий. Почти каждый час я требовал инъекции, взмывал над больничными простынями и уносился по эфирным каналам; приняв Моцарта и морфия, я скользил под самым потолком комнат, где хорошо одетые люди умиленно смотрели на меня, прервавшего их изысканный ужин: телятина с цветной капустой, приправленная острыми соусами; комнат, куда надеюсь еще вернуться и повидаться со старыми знакомыми, на которых теперь нет времени, потому что надо лететь вдоль мягко освещенных желтых потолков, над алыми кушетками и блестящими белыми скатертями, и улыбками, и блаженством. К синим правильным фигурам. Моцарт видел этот бесконечный гавот и находил способ включиться в него, устремиться ввысь, мчаться и скользить, все дальше и дальше, к всесодержащей субстанции, не имеющей веса.
Физики не живут в реальном мире. Мы стали настолько расщеплены (еще одно жаргонное научное словечко), что считаем любое прикосновение реальности безнадежно грубым, неким забавным приближением.
От осязаемой материи мы легко ускользаем к сказкам о полях и частицах. С податливостью резины эти поля подчиняются четким дифференциальным уравнениям.
За ними лежат более глубокие выводы: группы симметрий связывают изощренными математическими формулами поля и частицы. Большинство физиков, занимающихся частицами, работают именно в этой области.
Но теперь мне открылась бездна более глубокой абстракции: группы симметрий сами по себе не наделены волей, и их лучше всего рассматривать как состояния, реализованные в десятимерном пространстве-времени. В этой большей вселенной наши скучные деяния, совершаемые в трех пространственных измерениях и времени, — просто мышиная возня.
И еще: сверхнити. Их динамика определяет конкретные состояния, возможные в том десятимерном мире. Вибрация их движений в этой неизмеримо большей вселенной вздымает прилив, выплескивающийся в низшие измерения, и далеко распространяется, подобно кильватерной волне океанского лайнера.
Именно это я и наблюдал в последующие дни. Все было там. Абстракции — да, но я также ощущал полные энергии и движения кинэстетические чувства, наполняющие математику. Я мог завязывать сверхнити в узлы, делать с ними все, что хотел. Несмотря на свою крохотность, они должны были повиноваться непоколебимой логике математики. Я знал.
Когда по прошествии недели доктор снял швы, он небрежно заметил:
— Знаете, вы были моим самым тяжелым случаем за год. Еще двенадцать часов, и вас бы не стало.
Хоть я и не совсем оправился, в ноябре все-таки поехал в Индию — было важно не дать тому странному новому духу спокойного восприятия смертности увести меня из реального течения жизни.
Как-то незаметно я утратил страх смерти. Могила более не казалась мне полным тайн пределом, а скорее, неким скучным местом за тонкой, как паутинка, перегородкой. Однажды эту тонкую черту придется пересечь, но для меня это событие больше не имело всепоглощающего, сверхважного значения. И по причинам, которые я не мог выразить, многие вопросы меньше заботили меня теперь, казались ерундой. Жизненно необходимыми стали люди, которых я знал, а все остальное измельчало, ушло на второй план.
Все, кроме работы. Я проводил очень много времени во дворике, наблюдая за классическим пространством, очерченным голубым морем.
Расчеты заняли всего несколько недель. Они оказались успешными, в том ограниченном смысле, в котором теории могут повлиять на мир. Да, они предсказали частицы, обнаруженные в недавно проведенных экспериментах на сверхускорителе. Действительно, эти вычисления описывают все четыре известных нам силы. Гравитация возникает, как проявление событий в десятимерном пространстве-времени.
Отсюда вытекает, что существует другой тип времени. В той системе наш усеченный континуум образует поверхность более общего, организованного через сверхнити пространства-времени. Из того мира все, что мы видим здесь, походит на поверхность мыльного пузыря, колеблющегося в воздухе. У пузыря нет конца, нет границы, и поэтому для нас нет резкого перехода в высшую систему координат.
Это подразумевает, что время, в общем смысле, нескончаемо. Конечно, это не наше время, а, скорее, длительность в высших измерениях. Существование этого абсолютного времени, возможно, одно из самых поразительных математических открытий.
Но что это означает? Мы ищем абсолютную единую теорию, выводящую из фрагментированных сил нашей хромой Вселенной Универсальную силу. Хотя даже это всего лишь набор правил и уравнений.
Что вдыхает огонь в математические выкладки и создает Вселенную, требующую описания? Теперь, когда достигнута единая модель, мы в какой-то мере ответили на вопрос, поставленный еще греками: «Что есть Вселенная?»
Мой ответ — мы испытываем события высших измерений. Наша обозримая Вселенная — тень высшей сферы.
Сейчас можно задуматься и над большей загадкой: «Почему существует Вселенная?» Задаться этим вопросом — значит попытаться познать мысль Господню.
Способны ли мы на это? В сравнении с мировоззрением, возникающим из наших последних открытий, список из четырех сил выглядит слишком удобным, приспособленным к нашим потребностям. Гравитация приобретает большее значение в сооруженной мною модели, потому что, несмотря на то что это слабейшая из четырех сил, ее постоянное воздействие может заставить материю сжаться до неописуемо малых размеров.
Это означает, что мы можем так никогда и не узнать, работают ли наши теории. Как их проверить? Мы же, в конце концов, не можем заглянуть в мир сверхнитей.
Лишь бесстрастная красота математики может вести нас. Но куда идет этот извилистый путь?
Мы даже не можем решить задачу о движении трех тел, следуя ньютоновской теории гравитации. В моей теории ни для чего нет никаких решений.
Поэтому нет определенности. Даже самая превосходная модель дает нам, в конечном счете, лишь набор уравнений. Но теперь эти закорючки описывают события высших миров, огромных векторных пространств, где неуловимые сущности танцуют свои дифференциальные вальсы.
Все это очень далеко от мира людей. Хотя мы, теоретики, как я понял, до смешного сильно привязаны к нему.
У нас, теоретиков, есть свой дом с прекрасным видом, достаточный уровень доходов, цифровые стереосистемы и импортные машины, уставшие от наших чудачеств супруги — и мы беспечно считаем, что разрешили парадокс нашего существования как мыслящего животного. Но какой компас нас ведет, когда мы плывем в кильватерной струе проходящих мимо, невидимых глазу океанских лайнеров?
В Агре я поднялся рано, чтобы увидеть Тадж Махал. В первых розовых лучах он был похож на призрак.
Тадж мерцал над роскошными садами, похожий на игрушку, пока я не осознал, насколько огромен был выстроенный целиком из белого мрамора дворец. Правитель, построивший его как гробницу для своей жены, намеревался построить еще и черный Тадж на другом берегу протекавшей позади реки. Он бы лежал, похороненный там, а длинный крутой мост соединял бы оба дворца.
Но его сын, рассудив, во сколько обошелся первый Тадж, сослал своего отца на последние семь лет его жизни в форт из красного песчаника в миле от города. Когда старый правитель был уже слишком болен, чтобы сидеть, он лежал и смотрел на белый Тадж в зеркало до самой смерти.
Я понимаю, мои слова не походят на обычно звучащие в этом зале. Пожалуйста, тем не менее не примите мои странный под-ход за знак неуважения. Я глубоко благодарен Нобелевскому Комитету.
Я попытался поговорить о восприятии науки человеком, потому что мы все, в конце концов, заперты в границах нашего собственного, ограниченного сознания. Если труд, за который я был удостоен такой чести, поднимает больше вопросов, чем разрешает, то это определено условиями нашего существования. Мы постоянно боремся с безмерностью.
Мы кажемся такими маленькими. И все же некая гордыня заставляет нас считать, что мы что-то значим в этом мире.
У философов есть парафраз:
Что разум есть? — Ну, не материя для разговора.
Что есть материя? — Тут разума не хватит.
Но посмотрите на микропроцессы, управляемые квантовой механикой. Материя не инертна. Она активна, она постоянно выбирает между вариантами, следуя законам вероятности. Разум существует, по крайней мере в том смысле, что природа делает выбор.
Давайте теперь поднимемся на уровень нашего мозга. Этот хрупкий контейнер усиливает воздействие процессов, происходящих на квантовом уровне, тех единичных выборов, которые совершают в нашей голове молекулы. Мы применяем рычаг масштаба к лежащим более глубоко вероятностным событиям. Мы — увеличители.
А теперь перейдем еще выше. Сама Вселенная выказывает некоторые признаки дизайна, по крайней мере в вопросе выбора основных физических констант. Если бы эти цифры были другими, ни существование жизни, ни даже стабильность звезд не были бы возможны во Вселенной.
Или, в свете моих вычислений, взгляните на реальность других измерений. Возможно, они свернуты, словно крохотные свитки. Возможно, они просто лежат за пределами нашего знания, за исключением тех проявлений, которые я сумел вычислить. Мы не знаем — пока.
Хотя теперь мы имеем свидетельства умственной работы на многих уровнях физической реальности. Мы можем оказаться всего лишь частью большего действа. Например, мы в какой-то мере участвуем в размышлениях Вселенной о самой себе.
Мы скорее всего никогда не уверимся в этом с достаточной физической точностью. Моя последняя работа и работы других исследователей предполагают тем не менее, что высшие сущности влияют на течение нашего времени, пусть издалека, но глубинно.
Уравнения могут лишь подсказать, намекнуть, описать. Они ничего не могут объяснить.
Но я лично подозреваю, что наш осажденный мозг все же имеет значение. Каким-то образом. Для чего-то.
Конечно, очень легко сказать, что в некоем далеком измерении у времени нет конца. Но для нас как личностей он-то точно есть: перестрелки, автомобильные катастрофы, болезни.
Однако нам дан маленький маячок восприятия, через божественный язык математики. Может быть, для существ, подобных нам, этого достаточно.
…За Тадж Махалом текла неглубокая река, к которой вели широкие мраморные ступени. Справа заходили в воду индуисты. Некоторые совершали омовение в священных водах; другие медитировали. Слева те же индуисты отправлялись в последний путь. Трупы более богатых жителей Агры сперва сжигали на погребальных кострах, а затем пепел бросали в реку. Тех же, чьи родственники не могли позволить себе оплатить сожжение, после скромной церемонии выбрасывали с пристани на илистую отмель или в воду, если река поднималась. Это делали обычно ранним утром.
В первых лучах рассвета, я наблюдал, как канюки пируют на отмели. Они быстро справились со своей задачей и в пять минут не оставили и следа от трупа. Тогда птицы снялись и улетели. Тадж стоял на берегу позади меня, безмятежно вечный, его цвет неуловимо менялся вместе с лучами солнца, которое поднималось над деревьями, холодный, совершенный купол гробницы мерцал, отбрасывая назад величественные тени. Каким-то образом в этом древнем, чужом мне месте все, казалось, находилось в соответствии друг с другом. Смерть наставала, так и должно было быть. Из этого простого факта вытекала неподвижность Индии. Я подумал о Моцарте и услышал слабую, словно звучащую издалека мелодию, почувствовал, что без усилий скольжу над морщинами коричневого пыльного мира, где бесконечно многообразие фрагментов и безостановочно кипение страстей, смотрел на падальщиков и на купальщиков, чувствуя медленное, грустное колебание двух несовпадающих миров.
Чем можно ограничить размерность мира? А помещается ли (см. рис.) четырехмерная мысль в трехмерном разуме? Или вот еще вопрос — какова толщина той трехмерной страницы четырех и более — мерной книги, где, возможно, записаны параллельные трехмерные миры, один из которых кажется таким реальным. И не приходится ли нам довольствоваться лишь тенями объяснений?