Зимой это началось, под Новый год. Числа двадцать седьмого декабря, если не ошибаюсь. Отец пропал, назавтра хотели идти искать с соседями, но не успели, а на следующий день и…
Не рассвело. Вообще никак. Зимой и так день поздно начинается, никто часов до девяти утра внимания не обращал – стоит над деревней хмарь, да и ладно. Фонари кое-где горят, из окон домов тоже свет есть, люди и вышли на улицу. Кому за продуктами, кто просто воздухом морозным подышать – если старики совсем, а по дому дел нет. Скотину-то кто помоложе покормит, и корову подоит, у многих в семье найдутся рабочие руки.
Вот и дед Антон, сосед, выглянул. Это я сам видел, никаких выдумок.
– Чего, малой, батя твой не вернулся?
А я как раз во двор выскочил, свиньям еду тащил от матери. Вонючее оно, свиное хлёбово, зато мясо потом вкусное, не то что колбаса городская.
– Не-е, не приходил, – мотнул я головой. – Искать надо идти.
– Да чего искать… Замерз, поди, в лесу-то. Теперь только тело найдешь, если волки не задрали. А задрали – так, у-у-у! И косточек не сыщешь.
Дед затянулся вонючей самокруткой – даже до меня дым дотянуло – и закашлялся, заперхал, сплевывая желтым на снег. Под ногами Шарик крутился, гавкнет – и в сторону, пока старик валенком не пнул. Мне через редкий забор хорошо видно было, хоть и полутьма эта стояла.
Я замер, а ответить нечего. Прав, небось. И про волков прав…
А потом и началось – дед самокрутку выронил, сам согнулся, словно кашель скрутил, но молчит. Рядом с ним воздух сгустился клубами дыма, да только не дым это был. Это Они появились, я уж потом только и понял. Туман не туман, просто фигура на крыльце аккурат за дедовой спиной возникла. Высокая, куда выше соседа, на голову, наверное, а ведь и сам Антон немаленький был. Стала и стоит, а дед согнулся, я думал, скоро пальцами до снега дотянется. И молчит. Нет бы хрипел, на помощь звал – так и этого не было. Потом разогнулся резко, аж кости скрипнули на весь двор, а фигура эта его сзади схватила, словно бы обняла.
Из деда Антона будто воздух весь выходить начал.
Со свистом, ей-богу, как из мячика футбольного, если сжать. На лице кожа разом натянулась, глаза прикрыты, волосенки его редкие на голове дыбом встали. Я так и стоял с кастрюлей, так и смотрел. А дед на глазах усыхать начал, сперва глаза ввалились, потом весь череп словно сжался, сплющился. Руки из тулупа торчали – так они прямо в палки превратились. И впрямь кожа да кости. Я такого даже в кино не видел.
Посерел он весь, тулуп осел на нем, как на пять размеров больше был. Дед Антон зубы оскалил, но это не улыбка, конечно, это кожа так натянулась. А потом падать начал, как оттолкнул его кто. И фигура эта сзади ровно выдохнула сыто так, блаженно. У меня батя так в конце обеда любил делать, заодно и матери сигнал – нажрался я, мол, Маша. Не подкладывай больше.
Сосед в снег упал, но легко так, как тряпки бросили. Беззвучно, хотя дед крепкий был, килограммов под девяносто при жизни.
Фигура за ним раз – и взлетела в воздух, стала большая, растянутая в стороны – на манер креста вся, – и ну кружить над двором, словно кого еще искала. Вот тут я перепугался уже насмерть, бросил к чертям эту кастрюлю свинскую и домой бегом, благо от своей двери был метрах в пяти. Если и гнались – не догнали.
С тех пор так и не рассветает, а я так и сижу в двух комнатках и одной кухне безвылазно. Свиньи или передохли, или сбежать смогли.
Не до них нам, честно сказать.
Не с того я что-то начал, не взыщите. Отродясь ничего длиннее сочинений в школе не писал, да постов ВКонтакте, а там же смайлики в основном. Были. Теперь-то никакого интернета.
Федька меня зовут.
Федор Александрович, если полностью, но такое в пятнадцать лет вроде как не положено. Не по возрасту. Фамилия моя Бураков, но этим в родной Покровке никого не удивишь – половина дворов Бураковы, в остальных Синицыны. Все родня друг другу, так или эдак. В гости ходили… Раньше, конечно, сейчас не до гостей.
Деревня-то почти вымерла. И прежде жили не больше ста человек, а теперь сколько нас осталось – половина? Меньше? Никто не знает толком. Все заняты собой. У всех словно вырвали всякий интерес к тому, что там, за стеной. Ампутировали, оставив тихую радость: я-то жив. Повод для радости, повод… Сейчас, сегодня, а там – ну вдруг! – и завтра.
А за окнами снова ветер. Бесконечный как сумерки, заунывный. Мне не страшно, давно уже не боюсь ветра. На свете теперь столько вещей, пугающих гораздо сильнее. Вот, например, Они… Приходится жить с Ними рядом – куда теперь денешься?
Где-то далеко слышен скрежет железа. Размеренно – удар, тишина.
Снова удар.
Опять что-то оторвалось и мерно, страшно стучит на ветру. Пауза. Удар.
Человек привыкает ко всему, надеясь на лучшее. Живой – значит есть шанс жить дальше. Только если умер – то все. Банально? А куда деваться, все так считают. Наверное.
Со времен Их прихода и спросить-то некого.
– Молчи, Федя, – устало говорит мать, подкладывая доску в костер. Пламя фыркает, плюется искрами вверх. Маленький, но салют. Как выстрелы над могилой. Огонь горит прямо на полу, на выложенной камнями площадке. – Молчи…
– Ма-ам! – снова пытаюсь я спросить, но осекаюсь. Не надо задавать вопросы, не надо. Взрослым тоже плохо, их нужно беречь, они все равно не знают ответов. А теперь осталась только мама, и она… тоже не знает.
– Завтра тринадцатое, – не поднимая взгляд от костра, говорит мать. Дым щиплет глаза, мечется по закрытой комнате, как загулявший пешеход. То ли обнять кого-нибудь в припадке пьяного дружелюбия, то ли сразу полезть в драку. – Снова… жребий.
Она произносит последнее слово с отвращением. С болью. С безнадежной тоской. Часы больше не нужны, календарь потерял почти весь смысл. Только день жребия. Только он. Больше ни за чем не нужная бумажка на стене… Прошлый год кончился, поэтому продолжение календаря от руки написано столбиками на стене. Криво, но разборчиво.
Сейчас уже апрель никакого года от Рождества Христова в вечных сумерках.
Словно чувствуя настроение хозяйки, пламя трещит и опадает, дым относит в сторону. Теперь закопченная кастрюлька, в которой кипит что-то, видна полностью. Зрелище так себе.
Мать встает и долго роется в кухонном шкафчике, наконец возвращается и сыплет в свое варево приправу. Воздух пахнет розмарином, базиликом и чесноком. В древние времена люди думали, что эти растения спасают от нечистой силы. Как бы ни так… Ничего от нее не спасает. И в протяжном вое ветра снаружи давно нет ничего живого – ни пения птиц, ни тоскливой перебранки волков, раньше подходивших к Покровке вплотную по ночам.
Нужно что-то жуткое, чтобы соскучиться по волкам. И оно – есть. Но говорить об этом неприятно и страшно. Да и бессмысленно – ничего уже не изменится.
Просыпается Белый. Выглядывает из комнатки, тянется, поправляет свою вечную вязаную шапочку, он и спит в ней. Теплее, да и перед кем тут красоваться. Сами немытые пять месяцев, одеты во что нашлось в сто слоев, да и чешемся не меньше бродяги.
– Поедим с Божьей помощью?.. – то ли спрашивает, то ли утверждает Белый. Чудной он дядька, как ни посмотри. Тогда же и забежал к нам, двадцать седьмого декабря. Забежал и остался – не пойдешь теперь дальше попрошайничать по деревням. – Пахнет вку-у-усно!
Белый – он бродяга. И нестарый на вид, лет сорок, как матери моей, и не испитой до ужаса, а вот надо же, ходил-бродил, на одном месте нигде не сидел, пока у нас не очутился. Судьба, наверное. И мы-то непонятно чем провинились, а он, видать, за компанию.
– Садись, Белый, – вздыхает мать. – Федь, да и ты тоже. Чего ворон считаешь?
– Спасибо, Мария! Позавтракаем, чем Бог послал.
У Белого через слово упоминания о Боге. Вроде как сильно верующий или это только маска такая? Я читал раньше, что подают больше, если Христа ради просить. Он, наверное, тоже в курсе дела.
Пробормотав что-то похожее на молитву, Белый перекрестился, неумело сложив пальцы в щепоть, взял ложку и зачем-то облизал ее, еще не окунув в варево. Говорю же, чудной он. Имя называть не стал, когда пришел, сказал – все Белым кличут, вот и вы так же.
– Я вроде лай собачий слыхал сквозь сон. Правда или привиделось? – спрашивает он, медленно и как-то торжественно пережевывая содержимое ложки.
– Приснилось, – равнодушно бросает мать. Давно уже все переговорено, обсуждено, только и остается сны рассказывать. Только толку с них…
Дальше едим молча. На кухне, если бы не костер, темнота. Даже непонятно – что у нас: завтрак? Ужин? Когда просыпаемся от голода, тогда и еда. Окна давно смотрят наружу отражениями зеркал, а вот внутрь не пропускают ничего. Оно и верно, смотреть там с декабря решительно не на что. Если только Их рассматривать, но это занятие бесполезное. Летают и летают над деревней сгустки непонятно чего, а выйдешь – сожрут. Это уж определенно так, проверять ни малейшего желания.
И так, и эдак – смерть, зачем ее приближать?
Стекольщик идет по улице. Медленно идет, внимательно поглядывая на окна домов. Все должно быть заделано, такая работа. Сквозь вечные теперь сумерки и завесу из поднятой ветром пыли на него смотрят отражения. Прямые, скошенные, искаженные – то часть его смешной шляпы, то нелепо перекрученное лицо, то – удивительно даже – он почти во весь рост, сгорбившийся под стопкой зеркальных полотен. Вот в одном окне видна только его сумка с инструментами на толстом ремне.
В окне… Название осталось, но прозрачных стекол в них больше нет. Только зеркала. Надоевшие, кривляющиеся, пугающие зеркала. Единственная защита от Них, между прочим. Но Они – по крайней мере частично – рациональны. Сами сказали, как людям защититься, как отсрочить свою гибель, ограничив ее жребием, а в остальное время быть недоступными для Них.
Сам стекольщик тоже под Их властью, его не трогают. Он же обслуживает загон с овцами, чтобы Им не пришлось голодать. Овцы ходят на двух ногах и раньше звались людьми, но это ничего не меняет. Раз в месяц Они выбирают жертву, чтобы люди спокойно – или не очень – жили дальше. До следующего тринадцатого числа.
Стекольщик давно устал удивляться, как легко все у Них вышло. И не ломает голову – едят они нас, пьют кровь или высасывают ауру. Да какая разница…
Он идет и шепчет строчки из песни. Один куплет. Раз за разом, по кругу. Он не помнит весь текст, да и над словами давно не задумывается. Иногда вздыхает и просит кого-то дать ему умереть. Просто лечь и закрыть глаза, забыться под вечно-серым небом остановившихся сумерек.
К стекольщику подлетает один из Них, словно сплетаясь из рассеянной пыли и воздуха, сгущается на мгновение в темную фигуру. Если присмотреться, у Него вполне человекообразный вид – руки, ноги, что-то похожее на голову. В глубине этого похожего багровеют огоньки, будто глаза. Но с людьми этих тварей точно не спутаешь.
Еле уловимо вздохнув, фигура тает, рассыпается в воздухе. Последним исчезает адское пламя в глубине головы. Стекольщик переводит дух – снова миновало. Его работа важна для Них, вот он и защищен. Как? Чем? Он давно не пытается понять. Бесполезно. Ему даны немыслимые для человека силы, он редко ест и никогда не спит. У него больше нет дома – только сарай с запасом зеркал, большим столом для их раскройки и топчаном в углу, покрытым слоем пыли.
Спать на нем больше не приходится.
На дальнем конце деревни, домов за двадцать от стекольщика слышен противный скрип. С таким звуком трещит и ломается стекло. Это и есть его работа – услышать, прийти и заменить окно раньше, чем туда ворвутся Они. У него есть фора. Минут десять, край – двадцать. Если люди не будут шуметь и – главное – не полезут на улицу сами.
Стекольщик вздыхает, удобнее перехватывает стопку зеркал на спине, прижимающую его к земле, и идет вперед. Не по своей воле, но и без сомнений.
Ему за пятьдесят. В прежние времена – почти молодость, его ровесники иногда казались мальчишками, особенно, если следили за собой. Он же всегда был замкнут и сторонился людей. Даже профессия… Он обожает стекло, его острые грани, его безупречность. И в прозрачных стеклах, и в зеркалах есть что-то от самого стекольщика – чистота, молчание, стремление к совершенству.
Он любит даже осколки – результат заводского брака или своих ошибок. Бессмысленно-острые, ни на что не пригодные осколки – и в них есть для него что-то важное… Одноклассники женились и заводили детей, а он резал стекло. Разводились и спивались – он искал рамы для зеркал. Разбивались на машинах, уезжали из деревни, жили какой-то своей жизнью – ему это не мешало, стекольщик вряд ли замечал это. Он вставлял окна и менял разбитые детворой витражи.
Как ни сравнивай, его работа важнее их напрасных метаний.
Над головой пролетает что-то огромное, на мгновение прикрыв серое небо тенью. Кто-то из Их старших, тех самых, что установили законы для деревни. Стекольщик даже не поднимает головы, он идет в сторону того самого звука. У кого-то разбилось или треснуло окно, надо спешить. На ходу он лезет в карман и вытаскивает мятую пачку сигарет. Хоть один плюс от Их появления – больше никто не борется с курением. Отбрасывает непослушную прядь волос, выбившуюся из-под шляпы и едва не попавшую в язычок пламени зажигалки, с наслаждением затягивается и топает дальше.
Ветер рассыпает пепел сигареты, крошки плохого табака сыплются на спутанную бороду стекольщика, но он не обращает внимания. Все изменилось. Раньше он гладко брился, вся кладовка до сих пор забита запасами пены для бритья и сменными кассетами, но теперь… Какая разница, если никто толком не смотрит в лица другим. Волосы тоже отросли, словно не четыре месяца прошло, а лет пять. Ходит теперь косматый как медведь.
Зеркальные окна отражают его сгорбленную фигуру. Есть за ними кто-то живой, нет – даже ему неведомо, пока еду им не принесет. Стекольщик идет и шепчет свою странную молитву из обрывков песни и просьб оставить его в покое. Сумка при каждом шаге хлопает его по бедру, спина болит от груза, но он давно привык.
– Мам, ты скучаешь… по папе? – все же спрашиваю я.
Спрашиваю и пугаюсь – мама застывает с ложкой в руке. Мы трое едим прямо из кастрюли, никто давно не моет посуду и не ходит в магазин. В прошлом – школа в соседнем поселке, мамина парикмахерская с зеркальными стенами и въевшимся запахом шампуня, папин гараж, свиньи, куры и влюбленность в Надьку из девятого класса. Все теперь в прошлом. Остались костерок под ногами и дрожащая как в лихорадке мама. Из ее ложки на пол капает горячий суп.
– Молчи… – шепчет мать. Потом, словно опомнившись, все-таки доносит ложку ко рту. – Он в лучшем мире… Его забрал Господь, оставив нас в юдоли скорби. Оставив искупать свои грехи при жизни!
Голос ее крепнет. Она говорит нараспев, а мне кажется, что мы сейчас в храме. Сейчас подойдет служитель и протянет ей просвирку. Гостию – так, кажется, что-то похожее называется у католиков, у нас-то просфора.
– Гости! – словно передразнивает мать. Или продолжает мою мысль вслух, я не удивлен этому. Посади кого угодно вместе, и скоро начнешь читать мысли и предсказывать действия. Белый привычно вздыхает и начинает креститься.
Входная дверь скрипит и открывается, выдохнув внутрь облачко пыли.
– Мир вам, – тяжело дыша, говорит стекольщик. Он аккуратно ставит у стены стопку запасных зеркал. Вытирает пот и закрывает за собой дверь. Запираться теперь запрещено Ими – все двери во всех домах просто прикрыты.
– У нас все хорошо, – напряженно говорит мать. Я молчу. Жадно рассматриваю стекольщика – единственного человека, кроме матери и Белого, которого вижу время от времени эти четыре месяца. С тех самых пор, когда мир разделился на до и после. Он не меняется – та же шляпа, та же сумка, грязная, словно с помойки. В комнате сразу начинает пахнуть табаком, немытым телом и железом. Борода чуть длиннее стала. Или просто кажется?
– Нет, – говорит стекольщик. Слово дается ему с трудом, словно кто-то сжимает невидимыми руками его челюсти. Но он находит силы и все-таки выговаривает:
– У вас наверху на чердаке треснуло окно. Я слышал. Мало времени.
Он берет из стопки одно зеркальное полотно, больше не обращая внимания ни на нас, ни на сжавшегося словно от удара Белого. Проходит к лестнице и поднимается, тяжело ступая, скрипя рассохшимися ступенями.
Белый вскакивает помочь, но мать молча хватает его за руку и заставляет сесть обратно. Пальцы у нее ледяные, тонкие, но сильные, она побеждает.
– Сядь. Не лезь, он сам все сделает.
Сверху слышен скрежет стеклореза, редкие удары молотка, словно стекольщик задумывается каждый раз: стоит ли бить? Потом решает – стоит. И бьет.
– Мамочка, мы же все умрем, верно? – прорывает меня. – Тогда чего мы ждем? Зачем? Пошли на улицу, все закончится быстро. К чему эти вечные супы из банок, подогретые на костре в кухне, для чего мы играем здесь в крыс, мама?!
Мать молчит. Она начинает слегка раскачиваться сидя, под одной ей слышную мелодию и неритмичные удары молотка на втором этаже. По ее телу, закутанному в старую куртку с капюшоном, пробегает дрожь, глаза прикрыты, а голова откинута назад.
Белый испуганно смотрит, но помалкивает.
– Жребий, – спокойно говорит стекольщик. Он уже вернулся сверху и укладывает инструменты в сумку. В его светлых глазах, неожиданно молодых и ярких на изрезанном морщинами лице ни капли удивления. – Скоро жребий. Завтра. Мне назвали твое имя.
Он смотрит на мать. Она отвернулась и глядит куда-то в угол кухни. Дверь хлопает за стекольщиком, но никто не шевелится. Как застыли мы все здесь, в лед вмерзли.
– Мария… – негромко спрашивает Белый. – Не мое, конечно, дело, но куда муж-то твой делся? Ведь еще до Этих, да?..
– Сашок-то? Да в лес он пошел, – неохотно говорит мама. – С осени еще раздумывал, читал всякие книжки, краеведов расспрашивал. У нас там в лесу, километров шесть от деревни, дуб стоит. Петровским называют, якобы царь Петр когда-то в этих местах проезжал и посадил дерево. Чушь это все…
– Ага… Дуб, и что? – вроде даже заинтересовался Белый. Может и на самом деле, скучно же месяцами сидеть вместе. – Рубить, что ли решил, вместо елки, прости Господи?
– Именно, – поджимает губы мать и замолкает. Ей то ли стыдно за отца с его дурацкими идеями, то ли просто все настолько надоело, что сейчас хочется тишины.
За окнами ровно, привычным фоном, гудит ветер. Облизывает чуждые ему зеркала, пробует их на зуб и уже скоро найдет, найдет следующую жертву.
А отец клад найти хотел, это даже я знаю. Только говорить об этом пришлому бродяге, случайно оставшемуся жить с нами, не буду. Не то, что мне Белый не нравится – нормальный дядька, смешной иногда, но ни к чему ему знать лишнее.
Бездомный чешет клочковатую бороду, поправляет вязаную шапочку и тоже молчит. У нас вся жизнь теперь из таких вот пауз, как в театре. Зрителей только нет, а те, что есть за окнами, так лучше бы их и ни было вовсе.
С дубом все непросто на самом деле. Якобы на нем дупло есть – сколько лазили, не нашли, но отец-то упертый… был. И в том дупле спрятано что-то важное. Дорогое уж точно. Опять же, ствол наверху расщеплен, есть там, где поискать. Зачем зимой? Так это вы у отца спросите, если встретите… Собрался, бензопилу на санки, и пошел.
Не вернулся вот только.
– Ну и ладно, – смешно морщась, ворчит Белый. Глаза после еды прикрыл, вид сытый как у кота. Или у свиньи, тоже похож. Пришел тощий, куртка как на пугале висела, а с зимы отъелся. Двигаемся опять же мало, негде здесь. – Я вам тогда сам расскажу.
Баек всяких у него миллион. Время от времени такое закрутит, я от смеха на полу валяюсь, даже мать нет-нет да улыбнется, а уж с ней это редко бывает. А иногда серьезное рассказывает, жития святых или про судьбы разные. Хорошая память у мужика, он нам вместо телевизора.
– Я ж почему бродяга? Не из-за плохих людей, нет, спаси всех Христос. Ни квартиру у меня не отнимали, не грабили до нитки. Даже не пропивал все. Не было такого, но во всем сам виноват. Работал я раньше… Нормально так, и в такси был, и на грузовике. Водитель хороший, это я сейчас не хвастаюсь, все так говорили. Раз деньги платили, не ругали и не гнали – хороший ведь специалист, скажи, Федор?
Я киваю. Не пойму к чему он ведет, но и спорить не с чем. Теплая сонливая сытость после материной похлебки накрывает с головой, как одеялом. Не уснуть бы. Да и усну – кому какое дело? Спешить давно некуда. Жалко только, что очередную байку пропущу, Белый по второму кругу их не рассказывает.
– Сбил что ли кого? – внезапно спрашивает мать.
– Я-то? Да ну… – тянет бродяга. Его крупно вылепленное лицо: нос картошкой, выпуклые щеки, крутой лоб – покрыто капельками пота. Они даже по бороде стекают, путаясь в густых зарослях. – Бог миловал. Без аварий ездил, если только по ерунде, крыло там помнешь или бампером куда воткнешься. Нет, не сбивал я людей. Даже собак всегда объезжать успевал. Ну или затормозить там, по обстоятельствам…
– Так чего из дома-то сбежал, раз так все хорошо? – уточняет мама.
– Видишь ли, Мария… Федору рановато еще, хотя… Да пусть слушает, считай, взрослый. Был у меня друг давнишний. Не с горшка, врать не буду, после армии уж познакомились, давно уже, нам под тридцатник обоим было. Андрей звали, спаси Господь его душу. Сейчас смеяться начнете – он музыкант был, гитарист.
Над чем смеяться, я вообще не понял, мать тоже слегка скривилась.
– Не поняли, нет? Эх, народ вы сельский, на голову девственный… Я ж – водила, руки в масле. Маршрут, бензин, чеки. Вечерком пивка, завтра на работу. А он гитарист. Слух музыкальный, пальцы тонкие, то-се. А вот подружились не пойми как, и не просто водку вместе жрали, а о жизни поговорить получалось, и ему не лень, и мне интересно.
– Ну и что? – в голосе матери равнодушие и усталость. Плевать она хотела и на Андрея-музыканта, да и на самого Белого. Какая разница, что там было, в прошлой-то жизни.
– Да то, что заболел он. Дело такое, никто не знает, что и когда накроет. Полежал в диспансере, а потом выписали его домой. Не потому, что вылечили – какой там! Просто больнице чтобы статистику не портил. У них там строго: помер на койке, врачей задолбают, прости Господи за дурное слово, что и как, да почему не лечили. А дома – считай нормально, когда умер, что вы хотели – рак. Я и в диспансер к нему ходил, там водички принести, из еды чего, а потом домой пришел. Он лежит на кровати, вены на руках черные, а сам – как святой, изнутри прозрачный аж, кости просвечивают. Ну и лысый как коленка – ни волос, ни бровей.
Мария поежилась, но промолчала. А я слушаю, слушаю, ведь зачем-то Белый это все рассказывает.
– Издалека я начал, ну да ладно. Торопиться нам вроде некуда, – бродяга пошевелился, удобнее привалился к стене и продолжил:
– Вот он мне и рассказал, каково оно там. Я-то грешным делом с бутылкой пришел, отметить выписку, а он улыбается и говорит: «Сам пей. Мне и нельзя, и не хочется. Да и незачем уже». Я один пол-литра и выпил, водичкой запивал, да и все. Еды-то у него не было. А рассказал он мне вот что…
– Видеть, Белый, я их начал неделю назад. Хмурое марево лекарств, делавших один день здесь похожим на другой, внезапно разбавили два сгустившихся в воздухе силуэта. Это сперва, а потом, чуть позже, мне их удалось рассмотреть подробнее.
Один был похож на карикатурного отдыхающего из советских газет, может, помнишь картинки? Толстячок такой в светлой рубашке с короткими рукавами и мятых, белых же брюках находился надо мной слева.
Чтобы его увидеть, надо было слегка зажмурить правый глаз и скосить вверх и влево оставшийся. Как при стрельбе, только смотреть не на бумажное яблоко мишени, а на вполне человеческую фигуру, размером, правда, не больше кошки, висевшую в воздухе. Будто накачанный гелием шарик, как на народных гуляниях. Облик светлого незнакомца дополняли растоптанные сандалии и венчик седых волос вокруг розовой плеши. Лицо этого персонажа, для контраста с волосами и старомодной одеждой, было довольно юным, круглым и без морщин.
Второй…
Как ведется, второй был полной противоположностью белому. Худой и подтянутый, он обладал густыми черными волосами, выдающимся носом и в целом смахивал на какого-то смутно знакомого на вид рок-музыканта. Я же их много знаю, сам гитарист… Кто-то из Uriah Heep, что ли. Или металлист какой. Узкие джинсы, казаки и короткая кожанка. Смотреть на второго приходилось наоборот, прищурив левый глаз и старательно кося правым.
Увидеть обоих одновременно мне не удавалось.
Лечащий врач обычно заходил с утра. Переодевшись в ординаторской и выпив стартовую кружку чая, он надевал халат и не спеша обходил полтора десятка своих пациентов, разбросанных по мужским и женским палатам.
Спешить ему было некуда; нам, впрочем, тоже.
– Здравствуйте, Геннадий Константинович!
– Здравствуйте, Андрей! Как вы сегодня?
Я заметил, что силуэты, остальное время бестолково болтавшиеся над моей головой, при появлении доктора взлетали немного повыше и почти прекращали жестикулировать, немо открывая рты. Затихали, что ли из уважения?
– Нормально. В пределах заболевания, так сказать…
На мою невинную шутку врач отвечал поджатыми губами, поправлял очки и внимательно разглядывал углы палаты. Смотреть на меня ему, здоровому человеку, было, наверное, не очень приятно. Я и сам избегал разглядывать соседей по палате.
Проходившие уже не первый курс терапии вызывали меньше жалости, да и сами как-то притирались к вынужденным лысинам и постоянной дурноте внутри. На тяжелых смотреть, конечно, было больно. Зато с ними днем постоянно сидел кто-нибудь из родных, слегка сглаживая впечатление.
Гораздо больше сочувствия вызывали впервые попавшие в эти стены – как правило, молодые парни, старательно пытавшиеся делать вид, что все в порядке, подлечат-отпустят. Еще кредиты за машины не выплачены и скоро открытие охотничьего сезона… Эти, как правило, сперва отказывались от противорвотного и много улыбались. Проведя полночи в обнимку с унитазом, они дружно соглашались на лекарства и заметно мрачнели.
Впереди у них было осознание того, что они ничем не лучше окружающих. А окружающие… Ну, ты понял.
– … у вас еще не повышенная температура, Андрей, – продолжал ритуальную для нас обоих беседу доктор. – Меньше тридцати восьми и сбивать не надо. Ну, вы же не первый раз, сами все знаете. После вторых четырех курсов сделаем томографию. А потом уже будет понятно, как нам лечить вас дальше…
Врач продолжал рассматривать что-то невидимое мне, но теперь уже за окном.
Я скосил правый глаз и посмотрел на чернявый силуэт. Тот ответил мне спокойным взглядом и отвернулся. Спокойным – это замечательно! Спасибо, хоть близкой смерти в его глазах я не заметил. Она у всех здесь была – начиная от заведующего отделением, профессора с застывшим в немой боли взглядом, от врачей и медсестер, до время от времени заходивших по хозяйственным нуждам мужиков-рабочих в непременно испачканных мелом ватниках. Я уж молчу про больных. У нас смерть была внутри. Она вольготно купалась в разбавленной физраствором крови, в увеличенных лимфоузлах, в причудливо поедавших плоть метастазах.
– Спасибо, Геннадий Константинович! Будем надеяться на лучшее.
Я стал здесь вежлив.
Очень вежлив.
Никогда не был, а здесь – стал. Воздух, что ли, так действует или смесь из ядов, текущих через прозрачные трубки капельниц в потемневшие вены?
Обрадованные уходом врача силуэты спустились пониже и снова затеяли свой безмолвный разговор. Тот, что в белом смущенно тер одной рукой нос, а второй тыкал куда-то в мою сторону. Черный, напротив, был скуп на движения и как-то расслаблен.
Из коридора накатила волна тяжелого капустно-хлебного запаха, предвестник завтрака. Не боль и страх, а реакция на запахи стала, как ни странно, одним из самых сложных испытаний за все время пребывания здесь. Жутко неприятно было ощущать любые ароматы пищи – от невинного колбасного духа до знакомого всем лежавшим в больницах капустного монстра, выдаваемого за полезный супчик. При этом дешевый спиртовой лосьон, которым каждое утро буквально обливался сосед справа, не вызывал вообще никаких ощущений.
Словно невидимая рука нажала кнопку на таком же невидимом пульте, и я стал слышать беседу непонятных персонажей над головой.
Да, да, именно так, с полуслова.
– …брось ты, Черный! Нормальный он мужик. Не повезло просто, так бы и до восьмидесяти прожил. Тут антилотерея, что я тебе объясняю-то?
– Угу. Но забрать его надо к нам. Грехов как блох на собаке. Не убедил ты меня!
Вот оно как: у них и голоса разные… Тот, что в сандалиях, слегка писклявил, как подросток, а черный говорил тяжелым медленным голосом. Как говорится, с металлом. Правильно, оно ему к униформе очень даже подходит.
– Нет, нет, уважаемый коллега! Ничего пока не решено, не надо торопиться с выводами. У меня большие надежды на его выздоровление.
– Пошел на фиг, Светлый, – уверенно и емко ответил Черный. – Какие надежды при четвертой стадии?
Леонид, мой сосед слева, доживавший, по общему мнению, последний месяц и положенный по немыслимому блату в отделение вместо хосписа, протяжно вздохнул и начал садиться в кровати, опустив одну ногу на пол. Хрен с ними, с силуэтами, надо помочь мужику встать. Я отвлекся от беседы над собой и тоже сел, протянув Леониду руку. Тот схватился за меня слабыми пальцами и все-таки сел, нащупывая ногами тапочки на полу.
– Спасибо, Андрюш… – Он смотрел куда-то сквозь меня, сквозь стены палаты, словно уже начал видеть понемногу ту сторону. – Сейчас, отдышусь… В сортир надо.
Я молча кивнул ему. А хорошая мысль: тоже, что ли пройтись? В палатах только умывальники, а туалеты, пропахшие хлоркой и запрещенным в больнице куревом, были в конце длинного коридора. Для здорового человека – четыре десятка шагов и поворот налево, к дверям. Для нас – целое путешествие, особенно с пластиковой бутылкой капельницы, поднятой вверх, чтобы кровь не шла в обратную сторону. Пока не начались процедуры, надо бы пройтись. Потом, впрочем, тоже придется идти. Не в человеческих силах выдержать три литра жидкости в вену залпом и не отлить.
– Пойдешь, Андрюш? – так и глядя сквозь меня, спросил Леонид.
– Пойду, – согласился я и, прищурившись, глянул вверх. Светлый смотрел на меня взглядом, который любят изображать иконописцы: скорбь и безнадежность. Довольно неприятно, когда на тебя так смотрят, неуютно.
Мы с Леонидом медленно пошли к выходу из палаты. Он шел впереди, тяжело переставляя почти не гнувшиеся в коленях ноги, как внезапно ожившая статуя. Я не обгонял, торопиться было особенно некуда.
– Андрейка… – негромко спросил Леонид. – Ты вот пацан молодой, ответь мне на один вопрос.
Молодой? Ну, сорок два против шестидесяти – да, наверное…
– У меня деньги лежат в сберкассе, – не дожидаясь моего ответа, продолжал сосед. – Я сейчас помру, там на похороны, то, это, короче, хватит. Я о другом. Хочу внучке подарок сделать на пятнадцать лет, чтобы на память… Ничего не понимаю, что им дарить сейчас, чтобы надолго?
Он остановился и, тяжело дыша, оперся плечом о стену.
– Компьютер какой-нибудь, а, Андрюш? Чего у них там сейчас, планшет?
– Не знаю, Леонид, может, лучше кольцо какое или перстень? Планшеты эти на год-два, потом устарели и в помойку. А украшения на всю жизнь.
– Да я в них не понимаю ничего, – задыхаясь, ответил он. – В компьютерах, правда, тоже…
Лязгая подставкой с капельницей, навстречу медленно прошла женщина в халате и платке, повязанном низко, по самые брови. По то самое место, где раньше были брови.
– Я и сам не силен, Леонид. Но, думаю, лучше украшения. Дочка придет, ты у нее уточни. Я бы кольцо подарил, а ты – как знаешь, конечно.
Он медленно кивнул, отлепился от стены и пошел дальше.
Чертов коридор! Я после первой химии в нем пару раз падал, пока добирался от туалета в палату. Просто зеленеет все перед глазами, ноги становятся ватными, и начинаешь оседать вниз как мешок. Один раз посидел на корточках и умудрился встать, дойти, а во второй медсестры совали под нос нашатырь и вели под руки.
Я присел на неудобную скамейку, стоявшую у стены. Что-то и сейчас идти было тяжеловато, да и не сильно пока приспичило. Лучше отдохнуть.
Леонид скрылся за углом, а я вот посижу пока.
– …точно тебе говорю, коллега! Ему к нам надо, только к нам. Видишь, жалость в сердце осталась, сочувствие к ближнему, а, стало быть, и любовь.
Тот, что в белом, вертелся где-то рядом, но за пределами зрения.
– Да так себе человечек-то, что ты его к себе тянешь? – Черный говорил еще медленнее, чем раньше, растягивая слова как магнитофон с севшими батарейками. Хотя, кто их помнит сейчас, магнитофоны-то. – Врал, воровал, женщины опять же. Чего там у вас еще в заповедях? А, гордыня непомерная.
– Но ведь раскаивается… – пискнул тот. – Есть еще…
– Да ну тебя, чувак! Куда ему раскаиваться – он грешник же конченый! Кстати, ты в курсе? Он ведь нас слышит. Видно, скоро уже ко мне, скоро.
Я прищурился и посмотрел налево. Мой защитник выглядел растерянным. Он шевелил губами, стараясь придумать какой-то ответ, и с сомнением посматривал на меня сверху.
– Шли б вы куда подальше, а? – прошептал я. – Оба. Я бы лучше пожил еще. Еще немного. Хоть до того, как своим внучкам начну подарки выбирать.
Раздался холодный смех, медленный и тяжелый. Словно Черный отродясь не знал, как это делается и учился смеяться прямо на ходу.
– Нет уж, человечек! Тебе все, конец. Вопрос только, куда потом. Сам-то как думаешь, Андрюша?..
Я закрыл глаза и откинулся на спинку скамейки, заставляя рассеяться застилающий глаза туман. Было почему-то очень нехорошо, зря я без надобности поперся в коридор.
– Да какая мне разница – куда потом, – прошептал я. – Не мне решать, мы все в одном круге заперты. Что при жизни, что потом. Везде хорошо, где нас…
Белый замолчал. И мы сидим тихо, перевариваем услышанное.
– Ты к чему это рассказал-то? – наконец спрашивает мама. Как ни странно, тон у нее не равнодушный. Заинтересовалась сказкой.
– Я… Да вот душу перед вами открываю. Убил я его, Мария. Друга своего… Он сам попросил. Убийство-то отмолить можно, а когда сам себя – грех несмываемый. Очень уж он мучился, больно же, когда… А я пьяный к тому же был. Принес из ванной полотенце и задушил Андрюху, прямо там, на кровати. Не знаю, кто его к себе прибрал, надеюсь, что не бесы. А потом я вышел от него и пошел по земле, замаливать. Из круга-то все равно не выйти. Спаси нас всех, Господи…
Бродяга заплакал. Тихо, без всхлипов, просто по заросшим бородой морщинистым, выдубленным долгими дорогами щекам покатились крупные прозрачные слезы. Всяким я его видел за эти месяцы. Смеющимся. Грустным. Даже пьяным пару раз, когда он нашел и выпил остатки отцовского самогона. Но плачущим – впервые.
Мне почему-то стало страшно. Нет, я не боялся Белого – не похож он на убийцу, а даже если и так, нам от него вреда никакого. Я испугался того, что и над нашим домом, над всей деревней летают только черные призраки. Без малейших сомнений. И защититься от них нечем, и выбирать нам уже не из чего. А светлых нет. Не завезли в наши вечные сумерки, оставил Бог заботой…
Спать легли рано. Каждый о своем думал, а ветер шумел за стенами домика один на всех. Как обычно. И до тех пор, пока не лопнут последние зеркала в оконных рамах.
Ранним утром стекольщик вошел в дом почти беззвучно. Странно, дядька немаленький, сумка с инструментами на плече, сапоги скрипучие, – а ходит как кошка. Миг назад не было, а потом раз! – и вот он уже стоит, табачищем своим смердит.
Наклоняется над мамой, а смотрит на меня:
– Время настало. Я отведу ее, а вы оба пока сидите здесь. Впрочем, Белого никто не держит.
– Пока – это сколько? – спрашиваю я. Мне больно. Я должен заплакать, я обязан это сделать, но слез – нет.
Стекольщик пожимает плечами.
– Месяц. Два. Год. Не имеет значения. Еду я потом принесу.
Белый вдруг вскакивает. Гляди ж ты: то сонный да спокойный, а тут с пола взметнулся разом, чистый спецназовец, как в кино!
– Забирай меня, лохматый!
Стекольщик так и замирает, наклонившись. Только взгляд от меня поднял и смотрит на бродягу:
– Дурак что ли? Там, – он машет головой в сторону двери, – смерть!
– Да не боюсь я ее. Пошли, Машу только не бери.
Экий он – Машу! Мог бы и вежливее, не родня все ж таки.
– Мне назвали имя, Белый. И оно не твое. – Стекольщик наконец выпрямляется в полный рост. Косматый, страшный, но все-таки человек, а не призрак. С людьми-то хоть о чем-то договориться можно. Иногда.
– Я им совсем не нужен, получается?! – удивленно спрашивает бродяга.
– Совсем. Я и не знаю, что ты здесь сидишь, мог бы и уйти. Впрочем, не мое это дело. Пойдем, Мария!
Белый закрывает мать своим телом. Когда мужчины стоят рядом, видно насколько стекольщик выше и крепче, хоть и худой. Оба заросшие, бородатые, но видно, что противнику Белый как колобок лисе – на один зуб.
– Не пойдет она никуда, меня возьмешь! – почти шипит бродяга, но стекольщик с легкостью отодвигает его с дороги, как картонную фигуру – я видел такие в том году, когда с отцом в город ездили. В магазине. Издалека совсем как человек, а подойдешь ближе – видимость одна.
– Чудак-человек, – сквозь зубы говорит стекольщик. – Это местные жители прокляты, а ты-то при чем? Не лезь в чужие беды.
– Не чужие! – пыхтит Белый. Ему тоже неприятно видеть свою слабость перед этим человеком, но он не сдается. – Возьми меня. Замена же равнозначная!
– Э, нет… Ты думаешь, почему все это произошло с деревней? Откуда Они взялись? Это же все отец вот этого паренька виноват, дурень с пилой.
– Сашок?! – вскрикивает мама. – Да при чем тут он?
Стекольщик засмеялся. Коротко, зло, словно лошадь всхрапнула. Не дай Бог такой смех слышать, уж лучше слезы.
– Как это – при чем? С него все и началось. Призраки эти всегда в лесу жили, особенно в ветвях Петровского дуба. И им дом, и к людям не лезли. А он пришел и спилил его. Под корень, там один пенек остался – Они мне рассказали. Вот и пришли они жить сюда, раз люди так с ними поступили. Потому и Белый им не нужен, пусть убирается. Они мстят только оставшимся. Тем, кто здесь жил раньше. Нам, не ему.
Бродяга хотел что-то сказать, но поперхнулся несказанным. Вытер кулаком рот и плотно сжал челюсти. Постоял так, потом промычал что-то и пошел к выходу из дома. Вот так вот запросто, захотел уйти – и ушел. Только дверь хлопнула.
Мать поднялась с места, так и не глядя на стекольщика. Зябко закуталась в куртку, натянула на голову капюшон. Я попытался остановить ее, схватил за руку, но мать сильнее. Она просто отбросила меня в сторону, на пол. Я едва в еле чадящий костер не упал.
Стекольщик взял маму за руку и увел к двери. Просто и обыденно, словно помогая пройти по скользкому месту или найти дорогу в темноте. Дверь хлопнула за ними, и все стихло. Только я и остался в доме, где больше нет и не будет никого. Где впереди – ожидание смерти и супы из банок, которые приносит сумками стекольщик. Их у нас десятки в подвале. Они рядами стоят на металлических полках, с них смотрят нереальные и давно погибшие коровы и свиньи.
Мертвые консервы для покойников, мнящих себя живыми.
И вот в этот момент я решил, что так жить дальше не хочу. Это не жизнь. Это растянутая на месяцы смерть, гарантированная и беспощадная, просто – в рассрочку. Ожидание жребия, в котором никакого выбора, кроме времени исполнения. Надо попытаться хотя бы уйти отсюда. Сбежать. Позвать на помощь – не весь мир же принадлежит этим черным призракам. Сделать хоть что-то, раз уж больше некому.
Я побрел в комнату отца, где все осталось таким же, как при его жизни, в том счастливом мире, где было солнце и не было никого страшнее волков и повышения цен.
Ящик с инструментами? Молоток стекольщика подсказал мне одну нехитрую мысль. Осколки лопнувших под напором ветра зеркал мать аккуратно складывала в кладовке – выкинуть-то все равно не получилось бы. Они-то мне и нужны. А еще клей и какие-нибудь нитки. Лишь бы покрепче.
Стекольщик, отдав на первом же перекрестке так и не пришедшую в себя женщину одному из Них, бредет по погруженным в сумерки улицам, отражается то в одном, то сразу в нескольких окнах. Он устал, но внимательно слушает – не раздастся ли где-нибудь звук разбитого стекла. Или хотя бы треск. Это его работа, он любит ее больше всего. Круг за кругом по вымершим улицам, мимо кривляющихся зеркальных копий себя самого. Минута за минутой, час за часом. Только ветер и строчки песни под нос, без начала и конца.
А люди… Да что люди, нет в них смысла. И не было никогда.
Теперь вот приходится о них заботиться, но это временно, только чтобы кормить Их, несмотря на усталость. Размеренно кормить чужими душами, не понимающими красоты стекла. Его чистоты и безупречности. Его холодного совершенства в мире бессмысленных людей, которые и то, что было, умудрились уничтожить.
Это и награда, и – проклятие. Призраки, к сожалению, тоже не понимают красоты прозрачного и отражающего. Им лишь бы пожрать.
Непонятный зов, немая команда с неумолимой силой тянут его вперед. Странно, вот уже окраина деревни, там дальше домов нет – дорога, уходящая в лес, да и все. Снег, лежавший раньше вдоль обочин, растаял, природу-то не обманешь, апрель. Хоть и холод собачий.
Дорога уводит его в лес. Запас зеркал и сумку с инструментами стекольщик давно оставил, еще там, у околицы, и сейчас поражается, как легко и свободно, оказывается, можно идти. И ветра в лесу почти не чувствуется, деревья заслоняют его высокую сутулую фигуру ветками и стволами.
Далеко впереди, где-то почти у дуба, вместо кроны которого теперь дыра в серое небо среди густых ветвей, что-то сверкает. Фонарик? Факел? Да ну, бред! Кто, кроме него, осмелится выйти из дома навстречу Их голоду.
Стекольщик прибавляет шаг, он почти бежит, подталкиваемый в спину непонятной силой – скорей! скорей! Без тебя там никак! Неяркие вспышки света все ближе, и он видит, что перед косо спиленным пнем старого дерева стоит Федька Бураков. Узнать паренька сложно, но стекольщику даны многие силы, которых нет ни у кого. В том числе – узнавать вот так, на расстоянии, несмотря на диковинный наряд из мешковины, облепленной кусками разбитых зеркал. Немыслимое зрелище, но видимо помогло защититься от Них, раз уж парень дошел до дуба. Как только сообразил, гаденыш…
– Стой! – кричит стекольщик. Бежит, задыхаясь, сплевывает на бегу. Чувствует, как начинает колоть в правом боку, как все прожитые годы наваливаются на спину – куда тяжелее привычной стопки зеркал. – Не подходи к нему! Нельзя!!!
Я слышу крик за спиной. Даже не оборачиваясь, узнаю и голос. Но мне сейчас не до него. Дикая идея защититься осколками лопнувших зеркал от призраков сработала, но дорога вывела меня вместо трассы к райцентру в лес, словно я пошел не в ту сторону. Плевать, я знаю путь к людям и через лес, зря, что ли, всю жизнь здесь прожил. Лишь бы не съели по дороге.
– Не подходи к дубу! – крикнул за спиной стекольщик. Голос все ближе.
Ага… Значит именно этого и боятся его хозяева? Я рад, что пришел в лес. Надо было идти раньше, когда была жива мама, но я слишком долго соображал. Мучительно долго.
Бывшее дерево, аккуратно распиленное на толстые чурбаки, лежит в стороне. Отец, при всех его недостатках, мужик был старательный. Груда веток чуть дальше. Вон заросшие грязью санки, на которых виднеется рукоять бензопилы. Где же он сам, где? Не мог он все бросить и убежать, техника денег стоит.
– Федька? Смелый ты у меня…
Наконец-то я вижу отца, и от ужаса у меня подгибаются колени. Звеня приклеенными и наспех пришитыми кусками зеркал, я едва не падаю в густую весеннюю грязь у мощных корней дуба. К ногам отца, которых у него больше нет.
Его призрачная как туман фигура стелется над потемневшим за зиму спилом, словно он по пояс врос в остатки уничтоженного им дерева.
– Батя?.. – я чудом удержался на ногах, схватившись рукой за могучий пень. – Что нам теперь делать?!
– Не знаю, – вздыхает отец и вытирает рукой лоб. Рукава его свитера закатаны по локоть, словно он только что закончил работу. Куртки нет, наверное, так и валяется где-то там, на санках. – Я всех подвел. Всю деревню. Денег, дурак, хотел срубить по-простому. Тебе, Машке что-нибудь купить…
– Уходи отсюда! – хватает меня за плечо стекольщик. Добежал все-таки. – Домой, говорящая еда!
Я пытаюсь вырваться, но это бесполезно: хватка у пастуха людей мертвая. Дергаюсь под пристальным взглядом отца, но ничего не выходит.
– Слава Богу, успел, – ворчливо говорит еще один знакомый голос за спиной. – Пусти паренька, дылда!
Осколки зеркала, наклеенные будто погоны на плечах, впиваются мне в кожу. Стекольщик держит за плечи обеими руками, давит сверху, словно пытается заставить упасть на колени.
– Иди отсюда, бродяга! – не отпуская меня, цедит мой мучитель. Голос у него спокойный, презрительный. Такое ощущение, что он не говорит, а вещает, как динамик радио.
– Эх, жизнь моя жестянка… – отвечает Белый. Грустно так говорит, будто рассказывает о смерти кого-то близкого, до боли родного. – Ведь клялся же больше никогда…
Слышен негромкий удар, как если бы человека хлопнули по плечу. Или дружески, но сильно ткнули кулаком в спину.
Хватка на моих плечах ослабевает, будто стекольщику стало не до того. Может и на самом деле так: он закашливается и совсем отпускает меня, пальцы соскальзывают с плеч.
Я оборачиваюсь, думая, что уткнусь ему в пропахшую табаком бороду, но стекольщик уже падает на спину, захлебываясь выступившими на губах кровавыми пузырями. За ним стоит Белый – немного смешной, в криво натянутой вязаной шапочке и неизменной куртке с дырками на локтях. В руке он держит один из маминых кухонных ножей – тот, что с длинным лезвием. И когда успел стянуть, даже непонятно, мама строго следила за утварью.
– Так надо, Федор, – задумчиво говорит бродяга и вытирает нож о рукав, оставляя на и так грязной куртке свежую бурую полосу. – Отмолю. Где один, там и двое.
Рука у него тоже в крови, но он не обращает внимания.
За моей спиной громко вздыхает отец, я резко оборачиваюсь и вижу, что его силуэт, казалось бы навсегда спаянный с пнем, начинает растворяться в воздухе. Где-то далеко за лесом, пробиваясь через узорную вязь веток, начинает светиться небо. Я уже забыл, как это бывает – солнце встает.
Над нами слышится ровный гул. Десятки, сотни темных устрашающих силуэтов кружатся гигантской, нацеленной на остатки дерева воронкой, будто всасывающей их, вминающей в пень дуба. Теперь слышно, что они кричат: все сразу, громко, неразборчиво. Так кричит больная скотина, ведь не может объяснить, где болит.
Я знаю, что бояться больше нечего. Они уходят. Стекольщика больше нет, и почему-то для Них это очень важно. Без него что-то сломалось.
– Как же я так, а? Снова… – бормочет Белый. – И вроде опять все правильно сделал, прости Господи. Как нам всем выйти из этого круга?..
А я смотрю на восходящее солнце, которое не могут закрыть остатки этой страшной летучей армады. Мне кажется, что я вижу среди черных силуэтов один белый, в светлых рубашке и брюках, в растоптанных века назад сандалиях. Он никуда не спешит, просто парит в высоте и смотрит мимо меня. Вниз. На нелепого человека в вязаной шапочке.