Такого клева я никогда не видел. Это был настоящий жор, о котором мечтают рыбаки всех поколений. Едва блесна касалась воды, я начинал сразу же вести ее, подкручивая катушку, и тут же с маху ударяла щука. Она хватала блесну взаглот, так что не представляло труда подсечь. И вот тогда-то начиналось истинное наслаждение. Щука, напрягая леску, шла тяжело, но плавно, иногда позволяя чуть отойти в сторону, и я не противился этому, отдавая леску, и снова вел к берегу, не спеша, но все-таки волнуясь. Словно бычка вел на веревочке, упирающегося, но послушного руке. И вдруг рыбина отчаянно взлетала над водой, уходила вглубь, петляла и снова выбрасывалась, несоразмерно увеличиваясь, нагоняя на меня торопливую страсть — побыстрее вытянуть.
Я поймал восемь рыбин, каждую не меньше четырех килограммов. На мой взгляд, самый подходящий вес — мясо такой щуки сочное, достаточно жирное, и запах реки легок и приятен. Конечно, для каждого рыбака приятно вытянуть рыбину свыше десяти килограммов, но это уже вопрос престижа.
В то утро я был доволен уловом, несмотря на то, что три блесны были потеряны безвозвратно и еще три показали себя самым плохим образом — у них сломались якорьки и разогнулись кольца.
Над горбатым увалом, густо заросшим синей тайгою, уже взошло солнце, и комары, которые одолевали меня всю ночь — вышел я на рыбалку в два, напугавшись жары, унялись. В мире стало еще прекраснее. Я давно не пребывал в таком отличном, в таком отрешенно-радостном настроении. Тревоги и заботы, беды и обиды, постоянная спешка суетной московской жизни оставили меня, и я вдруг оказался с самим собой наедине, что по нашему времени роскошь почти непозволительная. Человек я, в общем, не городской и каждый раз, покидая город, добром вспоминаю свою маму, угадавшую во мне бродяжий дух и настоявшую, чтобы я обязательно подал документы в геологический.
— Тебе, Вася, прямая дорога в геологию. Сызмальства камнями бредишь, — сказала она тогда.
Камни я любил, но думал пойти после десятилетки работать. У матери еще двое да третий — отец, больной, с войны еще не оправившийся. Но мама и слышать об этом не хотела. Первенец ее должен был обязательно получить диплом инженера, да еще не простого, геолога. Так ей хотелось, так она для меня угадала. Правда, не подозревая, на какую жизнь, тревожную, полную лишений и опасностей, обрекает меня. Думала крестьянским своим умом: а что там трудного, ходи по свежему воздуху, собирай камешки, золото открывай… Все почему-то считают, что геолог обязательно должен открывать, и уж, конечно, золото.
Этой весной, как обычно, я собирался в поле. Партия наша, в которой работаю старшим геологом, доводила геологическую съемку на Охотском побережье. Зачищали мы кое-какие хвостики после четырехлетней серьезной работы. И вдруг сообщают, что поле откладывается и меня будут оформлять на загранку. В порядке помощи мы должны поработать с геологами дружественной африканской страны. Я про Африку-то, что группа специалистов нашего управления туда едет, слышал и даже знал, кто из нашей экспедиции кандидат на ту поездку — Гришка Вольгин, Григорий Александрович. Но то, что и меня возьмут туда, даже не предполагал. Я лошадь ломовая, по нашим выражениям Карла, вкалываю с апреля по ноябрь в тайге и от речей всяких обходительных и умных отвык. Ни разу начальника управления в глаза не видел, а тут…
— Василий Кузьмич, вы рекомендованы… — и все прочее, — в загранкомандировку.
С чего бы это? Оказалось, просто: Григорий Вольгин, мужик тертый, пробивной, геолог в прошлом, всегда на глазах, всегда заметный, подкачал, в этот раз. Как ни старался, не прошел медицинскую комиссию. А я на диспансеризации такие показатели выдал, что врачи руками развели.
Особенно обрадовала меня одна врачиха.
— У вас, — говорит, — Горохов, никаких признаков влияния алкоголя нет. Вы алкогольно стерильный. — И спросила так нежно: — Вы что, непьющий? Совсем непьющий?
Сказал, чтобы не разрушать образ:
— Совсем! Даже не знаю вкуса алкоголя!
— Это редкость, — покачала головой. — Берегите себя.
— Буду, — пообещал и вдруг вспомнил, как мы с Семенычем на Авлакане под хорошее настроение да отменную закуску выхлестали чуть не ведро наисвежайшего, конечно, питьевого разбавленного спирта.
Хорошо вспоминается. И под хорошие эти воспоминания веду я игру со щуками. Мне уже не просто поймать ее надо, подразнить, не дать схватить блесну. И тут уже вроде бы она меня ловит, блесну мою, а я спасаюсь.
Плещется, кипит рыбой река, как в доброе старое время, в мое мальчишество, кипела наша Жатка парным вечерком или туманным утром.
Отъезд партии в Африку наметили на июль, но в поле никого не отпустили, предложили взять отпуска.
И вот я отпускник за два рабочих года, таскаю щук на Авлакан-реке.
И так хорошо у меня на душе, так светло и празднично, что лучше и быть не может. Я сам с собой! Разберусь наконец, как прожил жизнь, кем стал… Хорошо!
Будучи человеком общительным, компанейским, я все-таки глубоко внутри исповедую одиночество. Оно необходимо мне в работе, в маршрутах, когда весь сосредоточен на одном деле, которым занят. Я всегда придирчиво и долго выбираю себе рабочего, а коли придется по душе, вернее, по молчанию, стараюсь привязать его к себе надолго. Так вот уже семь лет хожу в поле с Федей Мальцевым. Случайно занесло его в геологию. Развелся с женой, ушел с работы, разом потерял все в жизни и в отчаянии кинулся куда глаза глядят. Экспедиция наша набирала тогда людей для работы на Памире. Федору показалось, что «Крыша мира» вполне укроет его от всех жизненных неурядиц. Так и оказался он у нас в партии, а потом в моем отряде. Хороший мужик вдумчивый, глубоко в себя глядящий, а значит, и в жизнь. Мы на Памире с ним, бывало, за целый день работы не больше десятка слов друг другу скажем. И проводник у нас молчун был — Назари. Спросишь у него что-нибудь раз — ответит. Другой раз спросишь — сморщится, словно кислого чего попробовал, а глаза станут грустные-грустные, даже печальные. Вздохнет, дескать, ну что за болтуны такие по горам ходят, и ответит с неохотой и обязательно в укоризну добавит:
— Миного, миного разговариваешь…
Зато по вечерам, когда ляжет небо на кручи, когда протечет оно в ущелья и теснины и зажжет крупные, чуть лохматые в лучистости звезды, когда костер вспугнет черным зверьем крадущуюся темноту, у всех нас развязываются языки. Я расскажу что-нибудь для затравки, а там Федор включится, и уж обязательно свое скажет Назари.
И рассказ его, всегда один за вечер, необычен и наивен по первому впечатлению, даже чуточку глуповатый, отзовется потом в душе не осознанной поначалу глубиной, диковатой мудростью вознесенного над миром вечного камня, тайной этой Великой горной страны.
А иногда по вечерам, сев лицом к ушедшему за холодные пики ледников солнцу, Назари поет, подогнув под себя ноги. Поет долго и длинно, высоко поднимая голос и замирая, прислушиваясь, как бежит ущельем эхо, все ниже и ниже, словно бы скатывается с высоты. Сперва думали мы, что так молится Назари, но песни эти никак не вызывали в сердце смирения или жалобы. К тому же я замечал: на Востоке молитва сосредоточена в мудром молчании.
Позднее, когда сроднились наши души, когда стали мы друг для друга братьями, я узнал, что Назари поет свои песни. Сам сочиняет и поет.
Одну из них мы перевели и, положив на музыку, пели на базе партии.
«Понапрасну словом не сори, слово не монета в кошельке», — пелось в той песне…
Вроде бы притомилась щука, клев ослабел, и на блесну все чаще стали набрасываться окуни. Добро, если садился окунишка граммов на четыреста, но зачастую теребила блесну и цеплялась на якорьки добыча чуть побольше приманки.
Я уже собирался было подвести итог и прикидывал, как доставить улов Казимировне, моей хозяйке, которая из щучьего филе умела творить такое, что не то чтобы пальчики оближешь, но и руки проглотишь, как вдруг услышал за своей спиной:
— Дратите, Кужмити.
В Инаригде меня величают только по отчеству, и звучит это как Кужмити.
— Дратите, Кужмити.
Два эвенка, оба Каплины, тезка — Василий и Осип, сидели на корточках за моей спиной. Подошли они неслышно, может быть, и сидели так вот уже долго, ожидая подходящей минуты для разговора. И вот она, по их мнению, настала, эта минута.
— Здорово, ребята.
Эвенки заулыбались, зашарили по карманам. Осип достал самодельную, с длинным мундштуком трубку, сладко зачмокал, присасываясь и громко глотая слюну, прикурил. Василий запалил самокрутку. Вяло и сладко запахло дымком, сразу стало как-то уютнее на реке и потянуло к разговору. Но я молчал, видя на лицах своих друзей — а в маленьком эвенкийском селении у меня все были друзья — великую охоту свести нашу встречу к выпивке. Оба вчера по случаю субботы крепко выпили и колобродили допоздна, а вот теперь желали одного — «поправиться», как говорил Федор. А поправиться, опять же по выражению моего рабочего, «хотелось им, как в первый день Пасхи».
Я молчал, молчали и они, полные зыбкой надежды и страха, что и эта зыбкость растает в них. К общему удовольствию — моему, потому что это была победа, а к их — можно по случаю опять завязать разговор, — выволок я, и не без труда, щучину килограммов под восемь, никак не меньше. Уже на берегу щука сошла с блесны и заходила, замелькала зеленоватой, искристой радугой, бликанула молочно-чистым животом и, наверное, упрыгала бы в реку, если бы не Василий. Он самоотверженно плюхнулся на рыбу, придавил ее своим телом, скользнув рукою, удачно угодил под жабры и, продолжая лежать, свободной рукой нанес несколько ударов ножом под затылок. По громадному телу рыбины прошла утихающая дрожь, и она, задыбив плавники, вытянулась, слабо шевеля перышками охвостья.
Василий легко поднялся, спрятал в ножны финку, стряхнул с руки кровь, все-таки поранился о жабры, отерся от щучьей слизи, сказал:
— Кароший, сапсем кароший сучка. — Глаза его были уже полны не зыбкой надежды, но заслуженного права за столь удачное действие получить вознаграждение.
— Спасибо, Вася! Как ты ее!.. — поблагодарил я, признавая за собой право ничем более не отвечать за столь неожиданную помощь. Осип, который так и не сдвинулся с места, по-прежнему смачно сосал трубку, вдруг сказал презрительно:
— Однако, это не суха, это воса, однако…
— Чего-о-о! — оскорблению, нанесенному мне, казалось, не было границ. — Чего-о-о-о?..
— Воса это, а не суха! — И сплюнул. Плевок совершил траекторию и упал далеко за моим уловом. — Тута сухи настоящей нет, однако. В Егдо добрый суха! Десять метров.
— Что? — Меня это сообщение не столько заинтересовало, сколько рассердило. Осип явно шел ва-банк, желая так примитивно заинтересовать меня и вызвать опять же к «поправке». — Что?
— Суха, говорю, на озере Егдо — десять метров, однако! Такой большой!
— Да знаешь ли ты, что десятиметровых и крокодилов не бывает? А не то что щук!..
— А на Егдо есть, — определенно сказал Осип, и Василий закивал головой:
— Есть, есть…
— Парни, если вам похмелиться надо, то так и скажите! А зачем салазки гнуть…
— Какой шалашки, какой?! — вдруг рассердился Осип. — Давай, однако, давай отшпорим… Зачем так говоришь — покмелиться…
— Обижаешь, Кужмити, — сказал Василий.
Выходило, что я действительно обижал этих добрых парней. Может быть, и не десяти, конечно, не десятиметровые водятся щуки, но, наверное, и впрямь громадные, коли с такой обидой защищает свою правоту Осип. К тому же и Егдо — это незнакомое мне место — как-то на особинку задело, и я предложил мировую:
— Где это Егдо? — спросил.
— Далеко, — уклончиво ответил Осип и отвернулся, выбивая об камни пепел из трубки.
— Это озеро, — сказал Василий. — Там… — и махнул рукою за синий увал, — далеко.
Я хорошо знал Авлаканский район, немало побродил по междуречью, куда указывал Василий рукою, но озера с таким названием не знал, не знал и вообще о существовании озер на той возвышенности за увалом. Не было их там, не значились они и на карте, которую я изучил, кажется, до каждого миллиметрика. Малыми речушками, ручьями, охотничьими тропками исходил я тайгу вдоль и поперек. Дикое междуречье, ограниченное с севера Авлаканом, а с юга Сагджоем, тогда, да и сейчас еще было мало изучено. На громадной этой территории не было ни сел, ни таежных заимок, и даже редкие зимовья обозначались на карте, поскольку были единственными признаками цивилизации. Кочевые эвенки и те редко посещали междуречье и не задерживались долго в гиблых дебрях. Упоминание об озере, неожиданная обида Осипа и определенность Василия сделали свое дело.
— Ну, коли обижаться, — сказал я, — то давайте тогда до конца: раз есть такое озеро и в нем щуки, ведите, однако, меня на него.
Осип снова набил табаком трубку, не торопясь раскурил ее, не поднимая на меня взгляда, и словно бы задремал на корточках, ко всему равнодушный:
Не дождавшись ответа, я принялся делать для щук вешела — тальниковые рогатульки. Один сучок загоняешь рыбе в жабры, другой цепляешь на палку, которую берешь, как коромысло, на плечи, если улов большой, как сейчас, нести приходится вдвоем. Василий без приглашения пришел на помощь, и скоро мы уже несли улов на длинном шесте, как носят рыбаки невод. Щучьи хвосты болтались, ударяя меня по спине, по ногам, а последняя моя добыча волоклась хвостовым плавником по земле. Мы шли ходко, подгоняемые тяжестью ноши, и так же ходко, но налегке спешил за нами Осип.
Казимировна встретила нас восторженно.
— От добытцик, от музик! — хвалила она меня, принимая улов.
Казимировна — женщина редкой силы, даже по этим местам, где слабая половина человечества вынуждена до сих пор выполнять одинаковую работу, а порою и большую, с половиной сильной, — легко поснимала щук и покидала их в долбленое большое корыто. Потом понимающе поглядела на меня, на Василия и, наконец, на Осипа. Тот, подчеркивая свою непричастность к улову, присел на приступке крыльца и пускал с безразличием дым уголком рта.
— Только одну, — сказала моя хозяйка. — Пойди нащипли луку. — И ушла в избу.
Я вышел за городьбу, в подлеске возле малой речушки надрал дикого лука и вернулся, когда все уже было готово. Казимировна накрыла стол (я сколотил его по приезде в Инаригду) на воле, под старым пихтачом. Столешницу украшали бутылка спирта, холодная, отваренная просто и в специальном взваре из кореньев, фаршированная картошкой и жаренная в муке и без муки щука, ломти домашнего, пышного, пропеченного хлеба, соль в берестяном туеске и моченая брусника. Я протянул хозяйке пересеку дикого лука, и она, брызнув на него водой, тоже водрузила на стол.
— Давайте, ребята, что ли! — пригласил я Василия и Осипа. Они не чинясь, с явной охотой и поспешностью, но немного опасливо поглядывая на дородную, широкую в кости и тяжелую на руку хозяйку, присели к столу, побросав на траву кепчонки, и с особым тщанием вытерли о брюки ладони, повозив ими по задам. Почти то же самое ритуально проделал и сам я привычка, выработавшаяся за долгие годы жизни в тайге, у костров.
— Ну, с Богом! За светлый праздник — воскресенье! — сказал я и, прежде чем разлить по стаканам спирт, плеснул его из горлышка на траву Бурхану, потом в чашечку Казимировне.
Выпили все, и хозяйка тоже из белой чашечки, которая при любой хмельной оказии появлялась на столе. Казимировна кроме своей небабьей силы еще обладала редким умом и острым, точно разящим словом. Родилась она в самом начале века и была дочерью ссыльного поселенца — поляка и местной, по рассказам, небывалой красоты эвенки.
Отец у Казимировны умер, когда дочери не исполнилось и десяти лет, а вскоре что-то произошло с матерью. Что — никто и не знает, ушла в тайгу и не вернулась. А в Инаригду по весне — жил поляк отдельно от всех на заимке в верховьях Бражного ручья, километров за сорок, — вышла девочка. «Кто ты?» — спросили ее. «Казимировна». Так вот с тех пор шестьдесят четыре года и живет в Инаригде.
— Красно яицко ко Христову дню, а румоцка ко времени, — сказала Казимировна и ушла стряпать, а мы, быстренько осушив посуду, плотно закусили и предались беспечному разговору. Говорили о разном: о том, что нынче вроде бы грядет сухое лето, что травам надо бы по времени быть погуще, о том, что не в пример прошлым годам много паутов, а комара куда как меньше.
— Ты, Кужмити, не обижайся, — отмякнув в разговоре и поблескивая щелочками глаз, в которых стояли признательные слезы, сказал Осип.
— А я не обижаюсь…
— Есть, однако, огромадный суха в Егдо… Есть. — Он, чтобы не поднять во мне возражение, не определил размеры щуки, и Василий снова, как и тогда, закивал головою:
— Есть, есть, однако…
— А коли есть, давайте и сходим. Я вот что-то и не слышал про такое озеро. Не знаю, где оно, хотя и побродил там. — Я небрежно махнул рукою в сторону заречного синего увала. — И на картах нет такого озера — Егдо.
— Есть, однако! Зачем туда махаешь? Туда нет. Там есть, — и Осип махнул в том же направлении, что и я, но, вероятно, этот жест несравнимо разнился с моим, потому что Василий снова поспешил подтвердить правоту Осипа:
— Да, да — там! Там, где Оська кажет.
— А что за озеро, Осип?
— О, большой, однако! Красивый. Весь синий-синий и черный. Вот как глаз, — сунул пальцем в лицо Василия. У Василия необыкновенные для эвенка крупные глаза синего цвета с черным зрачком. Наследство, оставленное с далекого казачьего колена в его роде. Я поразительно точно, есть во мне такая способность, увидел громадный синий-синий глаз озера среди пустоши тайги с глубоким зрачком посредине. «Почему со зрачком?» — подумалось, и я улыбнулся этому вот вызванному видению.
— Так пойдем туда…
— Далеко, однако.
— Ну так что. У вас вроде как тоже отпуска.
Василий и Осип — штатные охотники, и сейчас для них было как бы межсезонье, ничем не занятое.
— Отпуск, отпуск, — закивали они.
— Возьмем сухарей, спирту, рыбы…
— Мясо сухой есть, соленый есть, однако… — живо откликнулся Василий, а Осип чуть по-утиному свалил голову набок и словно бы прислушивался к чему-то внутри себя.
— Пойдем, чего там, — не унимался я.
— Однако далеко… День, два идти надо…
— Ну так что, не дойдем, что ли, а?
Они быстро-быстро заговорили друг с другом, словно камешки закатали, просыпая иногда русские слова. Я заметил, что многие народы, будь это северяне, легко поддающиеся влияниям, или южане и даже жители Средней Азии, последние полтора десятилетия в своих обиходных разговорах запросто употребляют русские слова. Они как бы уже не могут обойтись без них в общении друг с другом. Говорили эвенки долго. Василий вроде бы склонял товарища на поход к Егдо, а тот как бы и соглашался, но, похоже, боялся чего-то, то ли долгого пути, то ли сомневался — найдут ли они озеро. Наконец Осип сказал:
— Ладно, однако. Ладно.
— Что ладно, Осип?
— Однако пойдем… Туда Хына не велел ходить. Однако Хына подох маленько. Кого спросишь?
Я уже встречался в разговорах с упоминанием о Хыне. Кто он, так и не понял: то ли последний шаман, то ли деревянный божок, которого прятали эвенки по тайге в самых диких местах, передавая из рода в род, от одного старца к другому, и потеряли все-таки. «Один спрятал Хыну, да, однако, подох маленько», — объяснил как-то мне проводник-эвенк Спиридон Удогир.
«Подох» — это выражение вовсе не определяет отношение к случившему, как, скажем, у нас: «подох как собака». Это слово бытует скорей к значении «ушел к верхним людям».
— Верно, верно, — подтвердил Василий, он всегда соглашался с Осипом, но, как я заметил, в их отношениях играл первую скрипку.
Мы легко договорились о нашем маршруте, выпив еще бутылку сладчайшего портвейна, уже в утайку от Казимировны. Она не одобряла будничных выпивок, хотя в неотвратимости их участвовала с охотой. Решено было выходить из Инаригды к вечеру, часам к десяти — одиннадцати. Впереди был длинный день, часы мои показывали восемь утра, а солнце пекло уже знатно. Расстались мы возле дома Кучи, местной продавщицы, пожаловавшей нам в обмен на трояк из форточки эту сладчайшую бутылку портвейна. Я крепленых вин не пью, но из уважения к своим друзьям пригубил. Расстались, уверенные встретиться от десяти до одиннадцати вечера на том самом месте, где увиделись утром. И время и место по каким-то глубоким соображениям определил Осип. Попрощались, и я отправился на реку, чтобы искупаться, а потом уже и поспать.
По берегу я ушел далеко за село к песчаной косе, чуть розоватой от обилия дисперсного кварца. Разделся. В безлюдье я люблю скинуть с себя все и отдаться в объятия света и воздуха. Было жарко и даже душно, но тут, у воды, дышалось легко. Я лежал на горячем песке, ощущая ни с чем не сравнимую ласку солнца и земли. Меня словно бы касались невидимые и не имеющие плоти руки, даже не ладони, а кончики пальцев, полных трепета и нежности. Такое близкое по ощущению и редкое бывает, когда твой ребенок, частичка тебя самого, слепо еще коснется ручонкой тела. Я лежал с крепко закрытыми глазами и слышал вокруг присутствие мира, простора, свободы, для которых и создан каждый человек, так редко пользующийся этими благами.
Набирая в горсть песок, я медленно высыпал его на грудь, и на меня струились тысячелетия и века, а рядом бесконечно и мудро шептал, плескался, бился живым сердцем Авлакан. И в этом шепоте, плеске и стуке была жизнь всех рек, морей и океанов, которые когда-либо я видел и слышал.
Сколько пролежал так, не отмечая времени, не знаю. Я был счастлив.
Солнце по-прежнему стояло не низко и не высоко, совершая медленное движение по кругу, как всегда в пору белых ночей. Тайга, словно бы размякшая в доброте жаркого дня, была по-доступному близка и понятна разуму. То движение соков и смол, творение жизни за густыми ветвями и лапами, те тайные движения, воплощения, роста и умирания были близки мне и творились в глубине меня, как и в глубине ее живого чрева. Истинное счастье — наполненность мгновения, но для меня оно еще и ощущение единства со всем творящимся в Природе.
Вода в реке была теплой, словно бы и в ней пульсировал неостывающий алый ток жизни, и я медленно брел, погружаясь в еще одно ликование, в еще одну земную колыбель, в которой тело перестает быть весомым и становится легким как пух. Когда едва уловимая рябь, рождающаяся от моего движения, коснулась губ, я легко оттолкнулся пальцами, на которых шел, словно балерина, и поплыл к стрежню, чтобы ощутить неподатливую силу реки.
Домой вернулся чуточку уставшим. Быстро раскинув в лесной тени полог, я забрался внутрь и тотчас ощутил запах земли и трав. Вдыхая этот горьковато-сыроватый запах, я заснул. Я часто вижу необыкновенно длинные сны, но в тот раз я спал без сновидений.
Когда проснулся, почувствовал силу и бодрость во всем теле, но лежал еще долго с закрытыми глазами.
Думал и вспоминал о своем прилете сюда, о своем путешествии к себе и в себя.
Самолеты, что в общем случается редко, доставили меня из Москвы до Буньского без единой задержки. Впервые за долгие годы я был в отпуске в полевой сезон и никак не мог понять, что происходит со мной, пока не нашел ответа: наконец-то встретился с самим собой.
Нет, не так, как было однажды на Лене, в ноябре семьдесят второго.
Мы вывезли тогда из тайги базу в маленький городишко Чичуйск. Мне предстояло покамералить тут, а точнее, подготовить и отправить оборудование. Возиться пришлось до конца декабря. За три сезона даже геологи успели обрасти барахлом. Я прилетел в Чичуйск, забрав последние вещички. Умаялся дьявольски и был благодарен ребятам, сообщившим, что для встречи готова отличная баня и ужин. Квартировали они у деда Карелина за городом в тайге, рядом с посадочной площадкой, на которую в бессамолетное время выпускали коров (чего траве зря пропадать). И случалось, что идет «антошка» на посадку, а впереди, подняв хвосты, наяривают две коровенки и три телушки.
На берегу Лены была у деда отличная баня, лучшая во всей округе. А сам дед, бывший гусар, давно разменявший десятый десяток, был человеком приятным и общительным, баловался стихами. Крепко выпив, он становился плутлив лицом и, сладко улыбаясь, говорил:
— А счас я вам фулюганные стишки порасскажу.
И жарил без передыху «Гусарские баллады» Лермонтова, кое-где измененные, подредактированные и лишенные порой изящества слога.
Я расслабился, услышав, какой предстоит мне нынче праздник, даже растрогался до слез при встрече с дедом Карелиным.
Но бани у меня как-то в тот вечер не получилось, хотя и пар был хороший, и веничек знатный, и воды предостаточно. Но не обретал я легкости, задыхался, сердце не справлялось с жаром, туго и часто пульсировала в висках кровь. Всего один раз похлестался веником, сполз с полка, окатился студеной водой, вымахнул на волю и, повалявшись в снегу (зима тогда легла рано, и к ноябрю лежали глубокие сугробы), в надежде, что после этого станет легче, вернулся на полок. Но легче не стало, и я, немного погревшись, отправился в предбанник.
— Ты чего, Кузьмич? — удивились ребята, зная мою страсть к сибирской бане.
— Да что-то не впору нынче… Хватит.
— Ну гляди, а мы уж пожаримся.
— Жарьтесь.
Я быстро оделся, повязал голову полотенцем, концы его замотал вокруг шеи и, накинув меховой кожух, вышел. Уже была ночь, понатыканные вразброс семечки звезд тускло светились в морозном небе, луны не было, и снег лежал пепельно-холодный, будто бы ненастоящий, как на картине. Подышав морозцем, услышав, как унимается расходившееся сердце, как ток крови становится привычно неощутимым, я поглядел на чистое, без торосов речное поле, на темную живую глубину большой проруби — ребята специально вырубили ее для банных утех, — подумал, что можно было бы возвратиться в баню, но все-таки пошел но стежке к дому. Стежка, уже глубокая, косо бежала по склону на яр. Идти было легко, я о чем-то задумался. Было тихо, но я не сразу различил в однообразном поскрипывании снега под ногами другой скрип. Сверху от дома кто-то спешил навстречу мне. Я пригляделся. Человек тот показался очень знакомым, но в то же время мы никогда не встречались. Это странное ощущение знакомства и уверенности в том, что мы никогда не встречались, родило в душе потаенный страх и нежелание встречаться. Однако мы сближались, и он, словно бы и не видя меня, шел уверенно, чуть вихлеватой походкой, прижав под мышкой веник, а в другой руке помахивал дорожной сумкой с эмблемой авиакомпании. Эта сумка в тот момент больше всего и озадачила меня — точно с такой отправился и я в баню. Она и сейчас была у меня в руке, а другой такой же — в том я готов был поручиться — не могло быть не только в Чичуйске, но и по всей Сибири.
Я глядел на сумку и не видел владельца ее, но, когда мы сблизились, к своему не скажу страху или ужасу, ни того, ни другого не было, к своему какому-то неосознанному удивлению, когда понимаешь, что такого быть не может, а такое есть, увидел в трех шагах от себя самого себя. Он шел на меня с рассеянным, отрешенным и задумчивым лицом, с каким живу я все свои недолгие городские месяцы. На меня шел я, двойник, до мельчайшей малости повторяющий мой облик. И даже полотенце накручено на голову, только сухое: ведь шел-то в баню.
Этот я или он не посторонился, и мне пришлось отступить в сугроб, чтобы дать дорогу. Проходя мимо, он слегка улыбнулся одними губами, но бледное, изнуренное лицо осталось недвижимым. И взгляд, глубоко презирающий меня, скользнул холодно и будто бы обронился у моих ног. А я стоял, растерянно глядя ему в спину, и было внутри так пусто, так по-ночному студено и так ничего не хотелось, что пришло накоротке желание лечь в снег и заснуть, утонуть в нем. Иногда мне кажется, что тогда я так и сделал и что все последующее совершал не я, а тот, встречный.
Проводив двойника взглядом и убедившись, что он вошел в баню, я заспешил к дому, мало еще что соображая. Дед дремал за столом, накрытым на двоих. Не знаю для чего, но я сразу же присел напротив и, подняв недопитую стопку, опрокинул в себя, потом взял лежащий на тарелке надкусанный соленый огурец и, нимало не брезгуя, закусил. Дед открыл глаза, ничуть не удивился мне, тоже поднял недопитую стопку, выпил и сказал:
— Так вот что я тебе говорю. Иду, значит, дальше уже этак за Мининым ключиком. Лешачий распадок, значит, миновал…
Дед рассказывал какую-то прерванную нечаянным сном историю, а я отчетливо ощутил, что сижу на лавке, согретой до меня долгим сидением. «Выходит, дед пил с тем, встречным», — подумал и решил, что просто-напросто схожу с ума.
— Дед, вот ты все знаешь. Скажи, как люди с ума сходят?.. — прервал я вопросом его рассказ.
Дед, ничуть не обидевшись, замолчал. Сообразил что-то и ответил:
— А очень просто. Однако, у кума затек был. Сидели, сидели кумпанией, а он вдруг как зальется, как заплачет. Сошел… Разом, как с резьбы.
— А без плача можно?
— Очень даже просто. Был и такой идентичный случай — баба одна в Киренском увидела белого мерина, будто он к ней в постелю лезет, и разом с резьбы.
Это уже по состоянию мне ближе.
— А не слышал, чтобы кто-нибудь сам себя встречал?
Дед задумался:
— Это, парень, материя высокая. У нас поручик в полку был, дак тот, как напьется, обязательно себя встретит. И вежливо так, полным званием и именем-отчеством себя величая, разговаривает. Это материя высокая, с нервной деятельностью связанная. Она только с учеными бывает, у которых деятельность эта самая развита.
— А если не пьяный? Не слышал?
— Нет, такого не было. Давай, парень, выпьем, да я расскажу, как это я оскоромился.
Однако бесконечную, начатую еще не при мне историю дослушать так и не пришлось. Не зная начала, я мало что понимал в ней и делал вид, что слушаю. Вернулись ребята, зашумели, дурачась и возясь подле дома. А когда ввалились, первое, что было сказано, снова ввергло меня в пустоту.
— Во, Василь Кузьмич, — торопун, маэстро Быстрый, — уже и чарочку вогнал.
Я что-то замямлил в страхе, который вошел в меня, когда услышал возню подле дома. Мне показалось, что слышу там на воле свой смех. «Что же будет, если сейчас сюда войду я?!» — подумалось. Однако этого не произошло. А дед Карелин был порядочно пьян и встретил ребят с ликованием:
— А чо, робята?! Я вам счас скажу-ка фулюганные стишки…
Улучив момент, когда уже дружно шумело застолье, я вышел из дому, пробежал по тропке, обнаружил свой отступ в сугроб и долго стоял там, под холодным в мелких оспинках звезд небом, над острыми мертвыми снегами, жаждая одного — познания, что же произошло тут, что происходило там, в бане, после меня, в доме до меня. Так и не найдя объяснений, я вернулся в дом и напился, как может напиться здоровый человек после длительного воздержания и тяжелой работы. Утром я готов был ворочать горы, а пережитое воспринималось как сон. Долгое время я никому не рассказывал об этом. А потом, спустя год, рассказал соседке Гале, невропатологу, женщине образованной и начитанной, которую трудно было чем-либо удивить. Галя выслушала с улыбкой мой рассказ, как все, что исходило от меня, и сказала:
— Знаете, Вася, если это не шизофрения… А это, судя по вас, не шизофрения, вы человек вполне здоровый! Науке известно… — И объяснила мне, что известно науке о подобных случаях. Скажу честно, я ничего не понял, а ту историю стал иногда рассказывать людям, которые заслуживали моей искренности.
Лежа под пологом и вспоминая это, я думал о том, как много еще непонятного и неразгаданного в нас самих. И чем больше человек познает вне себя, тем неразгаданней становится сам. Только в моей жизни столько происходило такого, над чем стоило задуматься и что вызывало лишь улыбку у мудрых людей, когда я рассказывал об этом, дескать: «Заливай, заливай, малый, все это может быть в сказках». Но и сказки становятся порой самым что ни есть верным фактом. Один из заслуженных летчиков-испытателей рассказывал мне, а теперь, по-моему, и написал об этом в своих воспоминаниях, что в жизни его было столько необъяснимых случаев, от которых знатоки разводили руками. Он дважды падал с самолетом на землю. Один раз в тяжелом бомбардировщике, во время войны, с полными баками бензина с высоты, достаточной, чтобы разлететься в прах. Упал, не взорвался, не загорелся, но, самое главное, никто из экипажа не погиб, отделались легкими травмами. Легкими, тогда как, по всем расчетам, должны были превратиться в кровавое месиво.
Второй раз вошел в штопор на испытуемой машине и не вышел из него. Среди обломков, среди изуродованного металлического лома, где, казалось, и крохотному существу не уцелеть, он лежал целехонький в глубоком обмороке ни на теле, ни внутри ни единого повреждения. И это только две случайности из его жизни, а вся она состоит из подобного.
Мы обращаем внимание на странное, происходящее с нами, когда это странное связано с жизнью или смертью. А сколько удивительного ежедневно, ежечасно творится вокруг нас и внутри нас, удивительного и непознанного, и у каждого человека по-своему. А мы бежим от частности, от личного, мы находим что-то среднее, что-то условно подходящее для всех, мы усредняем громадный океан человеческих восприятий, допуская и отводя ему удобную лужицу. Валяйся в ней, благодушествуй, человек, и будь доволен тем, что есть у тебя вокруг, а что есть в тебе — это дело десятое, никчемушное. Но познать себя — это, пожалуй, самое недосягаемое из всего, что есть в нашем мире. Ни об одном жившем на земле не сказано еще: «Он познал себя!»
Солнце, отогнав тень, подкралось к моему пологу, подогнало душный запах живого и пресный, потусторонний запах нагретого камня, и в этой горячей волне воздуха едва-едва слышался сыроватый запах гнили, напоминающий о дождях, грибных росах и осени, притаившейся где-то за пределом отпущенного для лета круга.