Еще никто не видел моего лица.
Настоящий рассказ относится к нынешнему веку, а именно к 1868 году.
Некто Порошин, молодой человек лет двадцати пяти-шести, черноволосый, сухощавый, бледный и красивый, незадолго до времени, которого касается этот рассказ, кончил курс в Московском университете, где избег тогдашних волнений молодежи, вследствие особого склада своей природы. Все его помыслы, стремления и привязанности вращались в особом, заколдованном кругу, который можно бы назвать «идеальным», в обширном значении этого слова. Он читал философов, деистов, но рядом с ними и натуралистов, — последних — для сравнения с первыми.
Жадно пробегая в газетах известия о сверхъестественных явлениях, призраках, сомнамбулистах и медиумах, он сам, впрочем, не верил в практический сомнамбулизм и медиумизм, особенно в те его проявления, которые трактуются и публично показываются шарлатанами вроде Юма, Бредифа, Следа, братьев Эдди и других фокусников этого пошиба.
Приехав в 1868 году в Париж, для поправления своего вообще расстроенного и слабого здоровья, Порошин посещал лекции разных ученых, но не пропускал и других диковинок, в том числе фантастических вечеров вроде сеансов Робер-Гудена и ему подобных, где показывались опыты так называемой высшей физики, явления спектров, ясновидения и прочие трансцендентальные затеи, где он наблюдал за тем, как ловкие, умные и вообще всегда весьма милые французские фокусники-шарлатаны морочат уличную, пресыщенную другими удовольствиями толпу.
Однажды Порошин сидел в зале такого физика. На сцене была усыплена какая-то белокурая девица, читавшая запечатанные письма и диктовавшая рецепты больным из публики. Все шло хорошо, как по маслу. Щеголеватый профессор сомнамбулизма, во фраке, в белом галстуке и таких же перчатках, щебетал с кафедры перед спящею ясновидящей, сыпля именами новейших светил реальной философии и путая, по обычаю французов, Шопенгауэра с Гартманом и Штрауса с Фейербахом. Становилось очень скучно. В зале была давка и духота. Лампы тускло освещали море голов. И в то время, когда Порошин уже хотел уезжать, одна из этих голов, в красной восточной феске, шевельнулась среди публики, и из ее уст послышался резкий голос:
— Это шарлатанство, надувательство грубого вида!
Все всполошились, оглянулись. Профессор смутился.
— Грубый обман и ложь! — повторил громко человек с красивым смуглым и умным лицом. — Публика должна протестовать…
— Кто вы? — спросил хозяин вечера. — Так не смущают зрителей! Если вы не верите в опыты ясновидения, зачем сюда пришли? зачем платили деньги? Можете их получить обратно…
— Шарлатанство! — твердил тот же восточный человек, очевидно армянин. — Я говорю не против сомнамбулизма, а против таких обманов, какие разыгрываются здесь… Вы усыпили свою соучастницу. Она не спит, а потому такая же обманщица, извините, как вы… Но я верю в ясновидение, — я его поклонник и занимаюсь им давно…
В публике, смешанной с подставными, очевидно, наемными зрителями, compères, поднялся невообразимый шум. Армянин в феске вскочил на стул, показал руками, что хочет говорить.
— Но я верю в могучую, беспредельно-великую силу сомнамбулизма, — смело продолжал армянин ломаным французским языком, когда все затихло. — Я сам владею даром усыпления… И вот доказательство…
— Вон его, за дверь! долой! — кричали подставные клакеры, с красными, вспотевшими лицами.
— Пусть говорит, пусть делает опыт по-своему! — кричали другие из зрителей, толпясь к сцене.
Сконфуженный, с измятым галстуком и распоротой в давке фалдой фрака, взъерошенный маг-профессор, с своим помощником, возвратился на кафедру. Туда же дали пройти и человеку в феске.
— Я хочу, желаю, требую, чтобы вы сами заснули! — сказал последний, обращая черные, повелительные и умные глаза к профессору. — Садитесь, вот так; сложите ваши руки и спите… слышите ли? спите, я приказываю!..
Профессор улыбнулся, поморщился, сел, окинул общество растерянным, недовольным взглядом; очевидно против воли закрыл глаза, зевнул… и, к удивлению всех, заснул. Армянин сложил на груди руки, поглядел так же повелительно на помощника профессора, шершавого, коротко остриженного и рыжего малого, очевидно из отставных военных, поднял руку, устремил к нему протянутые пальцы — помощник также заснул…
Изумление публики было без границ. Все замерли, глядя на таинственную феску.
— La séance est levée! заседание наше кончено! — сказал армянин, медленно и важно сходя со сцены. — Вы видели! вот сомнамбулизм!
Поднялась давка и суета. Все хотели его видеть ближе, с ним говорить. Но таинственный незнакомец исчез в толпе, точно провалился сквозь пол.
«Не верится, — подумал Порошин, уходя из залы практической физики, — старые шутки на новый лад! Простодушные, легковерные французы не догадались, дали промах. Очевидно, и армянин был тем же наемным, подставным лицом… Маг-профессор заметил охлаждение к себе посетителей, ну, и придумал таким образом подогреть их внимание. Та же реклама, то же шарлатанство. Да притом и не особенно оригинально… Известна проделка американского журналиста, который, для поднятия подписки на свой журнал, стал печатать в других изданиях самые резкие, наглые на себя нападки от вымышленных лиц: одни печатно выставляли его мошенником и клятвопреступником, другие вором и убийцей, третьи развратником в колоссальных размерах. Он не скупился платить за такие дружеские рекламы, пока все не задумались — да видно же любопытный это и недюжинный человек, когда о нем все так кричат! — и стали раскупать его собственную газету».
Прошло с этого вечера несколько месяцев. Порошин забыл о сомнамбулисте-профессоре и об армянине. Раз он шел с товарищем Чубаровым сквозь Луврский двор. Видит, Чубаров раскланялся с каким-то человеком в феске. Порошин узнал армянина.
— Как, ты его знаешь? — спросил он Чубарова.
— Еще бы не знать такой замечательной особы, — ответил с улыбкой Чубаров. — Мы с ним жили как-то на водах, в Германии.
— Да чем же он знаменит?
— Помилуй, он вызыватель духов, медиум и чуть не заклинатель змей…
— Нет, вздор! ты шутишь, — возразил Порошин, — ты не такой, чтоб знался с вызывателями духов и заклинателями змей… Слушай, чему я был очевидцем…
Порошин передал рассказ о случае в зале профессора ясновидения. Чубаров задумался.
— Ты ошибаешься, это не шарлатан и не мог быть в стачке с сомнамбулистами! — сказал он. — У этого армянина, черт бы его побрал, есть действительно кое-какие способы… Но я тебе, Порошин, о них не сообщу…
— Почему?
— Ты за последнее время что-то уж очень похудел, еще стал бледнее, и зрачки вон у тебя несколько расширены, и нервный ты такой… Тебе это опасно, я же испытал…
— Полно, глупости! Расскажи! — пристал Порошин к приятелю. — Не мучь меня; правда, какая бы она ни была, никогда меня не потревожит… Я добиваюсь истины; одна ложь, одни обманы мучат и раздражают меня… Расскажи, открой, в чем это дело? Ты верно знаешь и адрес армянина, у него бывал и здесь… Так после вод не встречаются… Он на тебя посмотрел очень сочувственно…
Делать нечего, Чубаров зашел с Порошиным в кафе, на набережной Сены, и это ему сообщил. Оказалось, что армянин, адрес которого Чубаров здесь же передал приятелю, обладал секретом — переносить человека, во сне, через сто лет вперед.
— И ты этому веришь? — спросил с болезненной улыбкой Порошин.
— Еще бы, — нехотя ответил Чубаров, — как не верить, когда я сам, благодаря этому странному человеку, испытал такого рода путешествие…
— И не раскаиваешься?
— Пожалуй, с некоторой стороны, досадно и даже обидно…
— Почему обидно?
— Да потому, что не хотелось, а пришлось проснуться… Во сне было так хорошо…
— Гм! и как он это делает?
— Дает, представь, какие-то пилюли…
— Что в рот, то спасибо? — раздражительно засмеявшись, спросил Порошин. — Экие ловкие эти азиаты! Ну, можно ли так морочить людей? Да еще, пожалуй, и деньги берет?
— Берет, друг мой, и большие…
— Гм! — промычал Порошин. — Отсохни моя рука, если я ему дам хоть полушку за такой обидный обман.
Чубаров, однако, был убежден, что Порошин не вытерпит, и боялся особенно за его здоровье, не очень-то подходящее для таких опытов.
Так и случилось.
Порошин в тот же день думал-думал, нанял фиакр и покатил по бульварам на площадь Трона, украшенную двумя колоннами, с бюстами старинных французских королей, где, по адресу Чубарова, жил таинственный армянин.
Армянин жил с женою, хорошенькою и молодою женщиной. Он принял гостя не совсем дружелюбно.
— Вы можете перенести меня в будущую жизнь? — спросил Порошин армянина, после первых с ним объяснений.
— Да… но только в будущую жизнь — на земле.
— Понятное дело… Где же именно и когда вы мне дадите пожить в будущем?
— Здесь же, в Париже… иначе, разумеется, и быть не может! Вы заснете в моей комнате и очнетесь в ней же, через сто лет, то есть проснетесь через секунду, когда задремлете и очутитесь во времени, которое настанет для Парижа, для целого света, по прошествии ста лет…
— Чепуха, — в волнении и сердито произнес Порошин. — Извините меня, галлюцинации какие-нибудь от наркотических средств. Еще дурно сделается, будет голова трещать, как раскаленный котел, отупеешь на время, руки будут трястись…
— Видно, что вы уж пытались делать такие эксперименты, — сказал, чуть заметно усмехнувшись, армянин.
— Ну, да… был так слаб, увлек один индеец, здесь же, на всемирной выставке, — ответил Порошин.
— Все увидите сами, сами испытаете, — произнес серьезно и как-то задумчиво-грустно армянин. — Мои средства иные, безвредные, достались от отца, от деда на родине, в Армении. Не всего достиг человек, слабы силы смертных, — но кое-что открывается мудрым Востока, достойным умам. Знаете надпись на статуе богини Изиды: еще никто не видел моего лица? Да, это бывает открыто немногим.
— Кому открыто? не верю… — сказал Порошин. — А уж в Азии еще более, простите, падких к проделкам, ловких фокусников и шарлатанов. Я долго об этом думал… а впрочем, сколько стоит ваш опыт с усыплением?
— По сто франков за день, а если неделя, — несколько дешевле — пятьсот франков за неделю! — спокойно и так же задумчиво ответил армянин.
— То есть как пятьсот за неделю? За какую неделю?
— Ну, вы проснетесь и, положим, захотите прожить в том веке, то есть в 1968 году XX столетия, ровно семь дней… вот за каждый день и внесете плату!
— Когда внесу?
— Вперед, разумеется…
— Ха-ха-ха! Что вы! — засмеялся Порошин. — Нашли простака, чтоб я этому поверил. С вас еще надо взять деньги за эту шутку… Слышите ли, наесться ваших восточных специй и, в смешном виде, пластом пролежать перед вами час-другой, потешая вашу наблюдательность…
— Не час и не два, ровно неделю, повторяю, вы будете спать, — сказал с достоинством и так же спокойно армянин. — И дело вовсе не шуточное, не на смех! Есть не мало охотников… и не одни молодые люди, как вы, а солидные ученые, буржуа, — и даже владетельные особы обращаются ко мне и к моей жене…
— Какие особы? И почему также к вашей жене?
— Тайна досталась нам от ее родных, пешаварских армян; ее и меня звали с этой тайной в Испанию, Италию и даже в Мексику; испанская королева два раза засыпала, при нашем посредстве, а покойный мексиканский император, несчастный Максимилиан, мне даже пожаловал орден незадолго до своей катастрофы…
«Ну, уж я-то не засну, ни в каком случае!» — сказал себе с твердостью Порошин, уходя от армянина.
Ему показалось, что жена последнего, провожая его с лестницы, смотрела на него подозрительно и насмешливо, как бы мысля: «Придешь еще, голубчик, придешь».
Так и случилось.
На другой же день Порошин возвратился на площадь Трона, к армянину.
— Вот пятьсот франков, — сказал он, запыхавшись от высокой лестницы и поспешной, тревожной ходьбы. — Где ваши снадобья? Я готов…
— Это для меня, — сказал армянин, считая тонкими, белыми и нежными, как у женщины, пальцами принесенное золото. — Но ведь нужны деньги и для вас?
— Какие деньги? это еще для чего?
— Вы же проснетесь в том веке, проживете в то именно время — семь дней сряду, — вам нужно есть, пить, захотите, пожалуй, и удовольствий.
— Сколько нужно? — спросил, глядя в пол, Порошин.
— Это зависит от вас самих… смотря по вашим наклонностям. Ваших привычек я не знаю.
— Однако же… и мне притом трудно… я там, понимаете, не жил… экая чепуха! даже смешно…
Порошин, однако, теперь не смеялся. Глаза его были строги и с острым, лихорадочным блеском смотрели куда-то далеко. Побледневшие его губы слегка вздрагивали.
Армянин подумал с минуту.
— Полагаю, — сказал он, — этих денег, то есть пятисот франков, будет достаточно… Я устрою их обмен и вручу вам их перед сном, — а проснувшись — вы отдадите мой заработок особо — мне или жене…
— Вексель надо? — спросил Порошин.
— О! я вам и так поверю, — ответил армянин. — Кроме того, вам нужно… платье…
— Какое платье?
— Да через сто лет, надеюсь, не в этой жакетке и не в этих узких панталонах будут ходить.
— Где же я возьму? притом здешние портные вряд ли подозревают будущие моды…
— О! я вам и в этом помогу! У моей жены есть на такой случай запас.
Армянин сходил в комнату жены и вынес оттуда картонную коробку с платьем, замшевый мешочек, какой-то странного вида ящичек и небольшую жаровню.
— Вот наряд, в котором парижане будут ходить через сто лет, — сказал он. — А это тогдашние, то есть будущие монеты.
Он вынул из картонки шелковый просторный полукафтан, или скорее полухалат, яркого, невиданного, восточного цвета, до колен, такие же широкие панталоны, еще более яркий шейный платок и мягкую соломенную, в виде зонтика, шляпу и открыл замшевый мешочек. Из мешочка он высыпал горсть золотых монет, с надписью на одной их стороне, по-французски: «Равенство, свобода, братство» — «Французская Республика 1968 г.» — а на другой стороне — какие-то восточные письмена вроде арабской или еврейской азбуки или даже иероглифов.
— Нелепость! — сказал, отвернувшись, Порошин. — У французов никогда не будет республики… Они по природе монархисты, а вкусом — фетиши… Да и вы рискуете: теперь здесь правит Людовик Бонапарт — его агенты увидят у вас эти монеты, вы еще насидитесь в полиции, вас осудят и вышлют.
— Это уже мое дело, — серьезно и сухо ответил армянин.
Он раздул принесенную с угольями жаровню и взял в руки серебряный, с финифтью, изящного и странного вида ящичек. Из ящичка он вынул несколько зерен. Зерна были черные, блестящие, точно выточенные из агата.
— Эти пилюли, — произнес с важностью и даже благоговением армянин. — Вы примете, если на это решились, одну за другою… Вот ровно семь пилюль, — вы поглотите их и, проспав здесь семь дней, ровно столько же дней проживете в следующем веке… Понятно ли вам?
Но еще одно условие, — не мое, а тех, кто оставил нам эти зерна.
— Какое? говорите скорее: не мучьте, не томите, у меня точно лихорадка…
— За каждый день жизни в том земном веке, то есть через сто лет, — вы одним годом менее проживете в этом свете, или веке… Условие — извините — не шуточное, и я вас о том предупреждаю… Подумайте прежде, чем решитесь заснуть.
— Давайте ваши пилюли, я решился! — ответил, покраснев, Порошин. — Не хочу откладывать, давайте теперь же. — Порошин взял пилюли.
Армянин помог гостю переодеться в принесенное «будущее платье», причем услуживал ему с отменною любезностью. Незаметно вошедшая в это время жена армянина полуопустила гардины на окна, переставила некоторую мебель и бросила на уголья жаровни какую-то нежнопахучую, янтарного цвета, смолу. В комнате мгновенно стал распространяться необъяснимый, томительно-сладкий, опьяняющий запах.
— А что это за надписи на обороте монет? — спросил он хозяина. — С какой стати во Франции будут чеканить на национальных деньгах подобные азиатские письмена?
— Это все вы узнаете сами, проглотив последнюю из пилюль, — вежливо-сдержанно ответил восточный маг.
Порошин взял на ладонь поданные зерна, поглядел на них с секунду и быстро проглотил их одно за другим. Армянин указал ему на ключ в двери, стакан и воду в графине, также вежливо откланялся и вышел с женой.
«Посмотрим, — подумал Порошин, замыкая за ними дверь. — И уж если надуют, я не пощажу их, обо всем напечатаю в газетах…»
Он подошел к столу, выпил залпом стакан воды и взглянул на площадь Трона в окно. Наступал вечер. Солнце золотило крыши домов, колонны с бюстами королей, фонтан и ветви старых каштанов.
Непонятная, чарующая нега стала охватывать Порошина. «Нет! не поддамся! даже вовсе не засну и посмотрю, что будет!» — сказал он себе, принимаясь ходить по мягкому, пестрому ковру небольшой, уютной горенки.
Долго ли так ходил Порошин, улыбаясь предстоящему испытанию и думая о своей решимости наблюдать, — этого он впоследствии не помнил. Подойдя к окну, он опять взглянул на площадь и потер глаза: площадь Трона как бы застлало туманом. Порошин присел на кушетку, склонил голову. «Да что же это со мною? — мыслил он. — Я как будто дремлю!» Он почувствовал, что, одолеваемый неудержимой наклонностью заснуть, он ложится, протягивает ноги и против воли дремлет, даже засыпает.
…«Нет, черт возьми, не засну! Не засну, ни за какие блага на свете!» — сказал себе Порошин, усиливаясь выбиться из сладких, охвативших его грез, усиливаясь не покориться им и встать.
…Это ему как бы удалось…
Он вскочил и подошел к окну. Что за чудо? Та же самая площадь Трона, те же колонны с бюстами, фонтан и каштаны, — но как будто и не те. Солнце било косыми, фантастическими, желтовато-розовыми лучами. Пахло опьяняющим запахом лилий, ландышей или акаций. Голова кружилась, как весной в цветущей теплице. Улицы кипели народом. На балконах и в окнах развевались веселые, причудливые флаги, знамена. Очевидно, был какой-то праздник. Осьми- и десятиэтажные дома были снизу доверху увешаны громадными хромолитографическими картинами, в виде вывесок. Звуков подков и колес не было слышно. Странного вида экипажи, одноярусные, двух- и даже трехъярусные омнибусы, кареты, красивые с зонтами долгуши и какие-то паланкины вроде подвижных беседок, наполненные проезжавшею публикой, двигались среди залитой асфальтом площади, — как подумал Порошин, — на обитых гуттаперчевыми шинами колесах и по гуттаперчевым рельсам, а главное — без помощи лошадей и пара. «А! С помощью сжатого воздуха! — догадался Порошин. — И какая масса грамотных, охотников до чтения новостей… Все на крышах омнибусов, в паланкинах и долгушах с громадными листами газет». Едущая публика снизу казалась, с этими газетными листами, в виде двигавшейся громадной нивы белых грибов… За площадью была видна часть новой городской стены, окружавшей Париж. Простым глазом можно было рассмотреть, что на этой стене ходили, в странных, длинных одеждах, вооруженные воины, а над ближайшей крепостной башней развевалось исполинское красное знамя, с изображением желтого дракона.
«Что за чепуха! дракон! — подумал Порошин. — И откуда в Париже дракон? точно во сне, а между тем я вовсе уже не сплю».
Сгорая любопытством, он осмотрелся, увидел, что и на нем одежда, походившая на одеяние уличной публики, поспешил отомкнуть дверь комнаты и спустился на улицу, так как наступал вечер и солнце готовилось зайти за башню с знаменем.
Очутившись на асфальтовой, в виде узорного паркета, мостовой, Порошин прежде всего убедился, что находится действительно среди тех же ему знакомых парижан: бойкая французская речь, веселые возгласы, шутки, азбука надписей на вывесках, — все убеждало, что он в самом деле в Париже. Но как, с кем и о чем ему заговорить? Ведь он из далекого XIX века, ведь люди XX века сразу его распознают, или просто, не поняв, сочтут за сумасшедшего, подозрительного, еще арестуют, запрут на все семь дней в тюрьму. Что у него с ними общего? И как эти новые люди встретят его понятия, самые обороты мыслей, речения, слова? «Надо спросить книжную лавку, — решил на площади Порошин, — кабинет для чтения, а еще лучше кафе-ресторан!» Там он лично и без постороннего пособия ознакомится с текущими событиями, с новостями того любопытного, неразгаданного дня… Но какого дня? Он заснул или, точнее, его стремились усыпить в среду, 15 августа 1868 года. Посмотрим…
«Нет! — сказал себе Порошин. — Не стану ни о чем спрашивать, ни о книжных лавках, ни о кафе-ресторане; сам все найду».
Отыскав поблизости кофейню, Порошин подошел к столику, взял газету с заголовком: «Гений XX века» и стал ее читать.
Чем далее он читал этот «Гений» и другие газеты, тем более рябили в его глазах разные диковинки и чудеса: расписание подземных поездов железных дорог между Англией и Францией; экспедиция из всеславянского торгового порта, Константинополя, в срединное море Африки, искусственно устроенное на месте бывшей песчаной Сахары, куда напустили воду из более возвышенного Средиземного моря.
В одной из газет, в передовой статье, Порошин наткнулся на фразу: «В старые, незапамятные годы, после низвержения династии Бонапартов и, как известно, во время правления ныне угасшей династии Гамбеттидов…» Волосы шевельнулись на голове чтеца, и он боязливо оглянулся, не увидел бы его за чтением таких ужасов полицейский сержант.
«Ужели краснобай Гамбетта мог действительно когда-нибудь сменить во Франции династию Наполеонидов? — подумал Порошин. — Но кто же теперь правит французами?» Едва он это помыслил, как ему в глаза попалась новая, более загадочная фраза. Он обратил внимание на заголовок последнего законодательного акта…
«Божьею милостью и по воле правительствующего высокого народа китайского, — мы, европейские министры его светозарного величества, императора Китая и богдыхана Европы, — по зрелом обсуждении в местных и общем европейском парламентах, постановили и постановляем…»
«Как? Китайцы? Вот небывальщина! и откуда взялся в Европе богдыхан? — спрашивал себя Порошин. — Как бы это в точности узнать? Спросить? Но кого? Меня как раз сочтут за безумного, не знающего таких, по-видимому, общеизвестных вещей, как история дня, обратят на меня внимание… Вот что… — обрадовался Порошин, — надо обратиться к учебнику истории прошедшего века или еще проще — купить календарь…»
Порошин подошел к буфету, выпил рюмку какой-то спиртной специи, очень отдававшей шафраном и имбирем, и закусил тартинкой; последняя тоже обратила на себя его внимание: оказалось, что это был ломтик хлеба с приправой «птичьего гнезда». Буфетчик и слуги были с бритыми головами, длинными, заплетенными косами и в черных, шелковых, китайских шапочках. Посетители сидели с опахалами; на головах военных были широкополые шляпы с шариками и павлиньими перьями. Везде отзывалось китайщиной, и это очень шло к французам, как известно, и в былое время, в XIX столетии, бывшим великими охотниками до разных «chinoiseries».
Найдя книжную лавку, Порошин купил и там же стал читать календарь. То, что он узнал из этого чтения, привело его еще в большее изумление.
Оказалось, что китайцы, которых, по исторической статье календаря, в половине XIX века считалось около 300 миллионов, уже в то время начинали смущать политикоэкономов страшно быстрым ростом своего народонаселения. К концу же XIX столетия китайцев считалось до 500 миллионов, то есть половина всего человечества, живущего на земле. Наступил XX век, и в первую четверть этого нового века народонаселение Китая возросло до 700 миллионов. Жители Небесной империи, соперничая с своими соседями, японцами, переняли у Европы все практические познания, в особенности гениальные технические изобретения европейцев в деле войны. Они завели громадную сухопутную армию в 5 миллионов солдат и исполинский паровой флот в сто мониторов и вдвое быстроходных, гигантских паровых крейсеров. Покрыв свою страну сетью железных дорог, которые у них дошли до Западной Сибири и Афганистана, они сперва покорили и поглотили изнеженную Японию, потом завоевали и обратили в свои колонии республику Соединенных Штатов Америки, в чем им помогла новая истребительная междоусобная война Северных и Южных Штатов, которою наполнилось начало XX века, при постыдном соперничестве двух тогдашних президентских династий. Переселив в завоеванную Америку избыток своего народа, теснившегося под конец, за недостатком земли, на плавучих и свайных постройках их рек и озер, китайцы обратили внимание на Европу. Они послали свой флот в Атлантический океан, где в 1930 г. произошла колоссальная морская битва китайских мониторов с мониторами еще существовавших тогда, самостоятельных государств европейского материка, — Англии, Франции, Италии и Германии. Дело, по словам календаря, решилось особыми подводными, китайскими «минами-пушками», которые подплывали под килевые части европейских мониторов и, стреляя залпами бомб, начиненных динамитом, взрывали и топили эти грозные когда-то суда.
Европа в 1930 году была завоевана Китаем…
Отдельные, во время оно сильные и славные государства, Франция, Англия, Италия и Германия, поглотившие незадолго перед тем ряд второстепенных стран — Испанию, Австрию, Швецию и Данию, были в свой черед поглощены и упразднены китайцами. Победители прекратили их самостоятельное существование и обратили их, как и Америку, в свою колонию. Явилась федеративная Европа, которой богдыхан, в утешение туземных ученых и публицистов, дал название «Соединенных Штатов Европы», подчиненных китайскому императору. Сам он с тех пор стал именоваться богдыханом Европы, как некогда английская королева носила титул императрицы Индии.
Порошин с трепетом стал доискиваться в занимательном календаре сведений о судьбах России. Она, к его утешению, уцелела в этой общей ломке, вследствие своего дружеского китайцам нейтралитета, который она объявила во время нашествия жителей Небесной империи на Европу, — в отместку Англии за Пальмерстона и его преемников, Франции — за Наполеонидов, Австрии — за ее вечные измены и предательства и Германии — за Бисмарка, «прижимавшего славян к стене…» «Досталось всем сестрам по серьгам!» — радостно подумал Порошин, читая эти откровения прошлого…
Богдыхан, за дружбу к России, дав средство славянам окончательно изгнать турок в Азию («Вон до какого времени была эта возня!» — подумал Порошин) и образовать на Балканском полуострове отдельную славяно-греческую дунайскую империю, дружественную России, не мешал и русским исполнить их последний, главный долг… Русские, как гласил календарь, благодаря железной дороге, устроенной от Урала до Хивы и нового передового поста китайцев на западе, до Афганистана, разбили англичан в Пешаваре, выгнали их из Восточной Индии и устроили третью российскую столицу в Калькутте. Милости богдыхана к завоеванной Европе были, впрочем, неизреченны. Обложив европейский, покоренный его войсками, материк тяжкою ежегодною данью — в миллиард франков — и обязанностью обрабатывать на своих фабриках исключительно китайское сырье, богдыхан упразднил все непроизводительные европейские армии и флоты («Вон когда Лига мира дождалась исполнения своей грезы об общем разоружении!» — не утерпел подумать Порошин). Заменив эти постоянные войска сухопутною и морскою гражданскою «китайскою жандармерией», китайцы окружили главные столицы и города упраздненных европейских государств новыми китайскими крепостными стенами, снабдив их своими гарнизонами и своими пушками, но за то они предоставили каждому из «Соединенных Штатов Европы» устраиваться, по былой американской системе, на свой особый лад, — без права носить и иметь какое бы то ни было оружие. Даже ножи и вилки исчезли из употребления; все в Европе с тех пор ели, как в Китае, только ложками и палочками.
Германия при этом с удовольствием сохранила свой «юнкерский ландтаг», Италия — «папство», Англия — «палату лордов» и «майорат», Франция — сперва «коммуну», а потом «умеренную республику», президентами которой, с 1935 по 1968 год, были деятели с разными громкими именами, между которыми Порошин насчитал пять Гамбетт и двенадцать Ротшильдов. По прекращении «династии Гамбеттидов» (так и выразился календарь), Франция большею частью состояла под местным верховным владычеством президентов-евреев из банкирского дома Ротшильдов. Перенесясь в 1968 год, Порошин, следовательно, застал французов под управлением Ротшильда XII. Евреи-адмиралы в это время командовали французским флотом в океанах, евреи-фельдмаршалы охраняли, во имя китайского повелителя, французские границы, и евреи-министры, с президентом в пейсах и ермолке, встречали правящего Европой богдыхана, Цао-дзы, при недавнем триумфальном посещении последним Парижа, отчего и до сих пор, вторую неделю, парижские улицы и дома были увешаны флагами.
Французская республика, с поры окончательной победы жителей Небесной империи, мирно и дружно ужилась с китайским богдыханством. Прежде у французов империя чередовалась с республикой. Теперь у них разом и рядом, к общему удовольствию, были и та и другая.
«Вот почему на монетах, данных мне армянином, — догадался Порошин, — с одной стороны вычеканены „Liberté, égalité, fraternité“ — и надпись „Французская Республика“, а с другой стороны — внушительная китайская бамбуковая палка».
Вышел Порошин из книжной лавки при вечернем освещении. Улицы и площади Парижа горели яркими, как дневной свет, электрическими солнцами. Проголодавшись, он зашел в громадный ресторан с надписью «Столица мира — Пекин», где вся прислуга была одета китайцами. Он потребовал себе модных блюд; ему подали жареного фазана и рисовой каши, которые он торопился есть, чтобы не опоздать в театр. Но он заметил, что другие посетители «Пекина», между едой, брали со стола какие-то трубочки и подносили их к ушам. Он осведомился у гарсона, — что это? Ему ответили: «телефон».
— Да в чем же дело, не понимаю? (Тогда, в 1868 году, еще не знали этого изобретения). Ему объяснили, что каждая из трубочек, лежащих на столе, была соединена проволокой с различными театрами, — оперой, водевилем, концертною залой, — и что за небольшую, особую плату посетитель может, кушая, в то же время следить за любой парижской и даже более отдаленной сценой.
Порошин поднес к уху первую попавшуюся трубочку: ему послышались аплодисменты, которыми публика встречала какую-то актрису в «Comédie Française». Он поднес к уху другую трубочку: стали слышны заключительные, нежные рулады концертной арии, исполнявшейся в ту минуту в опере знаменитым кантонским певцом. Уходя из кафе, Порошин поднес к уху третью из трубочек: ему послышалась речь, в какой-то аудитории, о превосходстве реального элемента в искусстве, а именно — об окончательной замене фотографией всех родов живописи.
Так проспал Порошин в Париже, или, как ему несомненно казалось, прожил семь условленных, веселых и беззаботных дней будущего тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года.
Денег, взятых Порошиным у армянина из XIX века, оказалось вдоволь, потому что все, и в тогдашнем Париже, было сравнительно дешево.
Он посещал всевозможные, особенно модные увеселения. Все стремились в громадный железный и каменный, на манер древнеримского, Колизей. В моде были звериные травли, бой быков, борьба низших человеческих рас с тиграми и львами, конские скачки с невероятными препятствиями — через пороховые погреба с зажженными факелами, через динамитные батареи — и единоборство петухов и крыс. Все это производилось в названном Колизее. Роль древних гладиаторов-рабов исполняли в борьбе с дикими, пускаемыми на арену зверями нарочно для этой цели привозимые из внутренней Африки жители озера Нианзе и Танганьики. Когда на арене Колизея лилась звериная или людская кровь, парижские дамы пили шампанское и бросали из лож победителям роскошные букеты, которые во время оно бросались Патти и Дженни Линд.
Порошин от Колизея переходил к бесчисленным кафешантанам, от последних к пирушкам с молодыми людьми, между которыми приобрел много знакомых. Удивляясь, что он стал способен к этого рода забавам, он нередко входил в споры с простодушными, всем и всегда довольными французами. Узнав, что Порошин русский, парижане были с ним особенно любезны. Он не стеснялся в беседах с ними.
— Да полно, какая же у вас республика, когда вы покорены китайским богдыханом и, в его декретах, именуетесь его рабами? Где же ваша свобода? — спрашивал Порошин парижан.
— О, китайцы… они лучшие и добрые друзья…
— Но какие же вам они друзья, когда вы с прочею Европой им платите такую страшную дань и их знамя веет над стенами некогда славного Парижа?
— Зато мы избавились от царства адвокатов… Нет более адвокатов, — говорили ликующие парижане. — Есть только прокуроры и милующий богдыхан…
Порошин узнал, что правосудие в XX веке очень упростилось. Давно замечая, что спиртные напитки и отчасти хлороформ развязывают язык, тогдашние ученые стали делать остроумные опыты и изобрели особую жидкость, из которой добыли газ, названный спиртохлороформом или алколохлоралом. Напуская этот газ в особую комнату, прокуроры силой вводили туда подозреваемых и подсудимых, и последние, надышавшись предательским испарением, теряли главное из чувств — силу воли, после чего прямо диктовали стенографам все, что делали и говорили, все, что у них было в сокровенных помышлениях. С тех пор упразднились полицейские дознания, предварительные и судебные следствия, очные ставки, перекрестные допросы, доносы и отделения явных и тайных сыщиков.
— Потом, извините, вы всегда кичились свободой и мягкостью ваших нравов, — допытывал французов Порошин. — А у вас вон и теперь существует казнь…
— Нельзя! — отвечали находчивые парижане. — Каждый народ имеет право принимать меры в ограждение своей безопасности от преступников и злодеев!
— Но еще нелепость… Вы кичитесь республикой, равенством, свободой, а у вас, кроме китайского, общего всем вам гнета, есть еще местный, частный гнет… еврейский! Кроме многих прежних династий, вы проходите наконец через династию израильских президентов своей республики, Ротшильдов… Извините, но это — позор! Евреи воссоздают у вас на троне Генриха IV и Людовика XIV, банкиры, биржевики красуются в креслах Робеспьера и Мирабо… Этого не представляла история даже таких торгашей, как англичане; у них тоже были и есть свои Ротшильды, но те у них не шли и не идут дальше банкирских контор и несгораемых сундуков…
— Это мы сделали поневоле.
— Как поневоле?
— Евреи с началом нынешнего, XX века, через свои банкирские конторы, завладели всею металлическою монетою в мире, всем золотом и серебром. Производя давление на бирже, они получили неотразимое влияние и на выборные классы великой, но завоеванной китайцами Франции. Зато при первом же президенте из дома Ротшильдов у нас оказался финансовый рай: полное равновесие прихода с расходом в бюджете, устройство всех общественных отправлений на акционерный лад и окончательное введение удобных бумажных денег, вместо металлических…
— Но вы говорите, что Ротшильды взяли верх через захват в свои руки всех металлов в мире?
— Да, золото всего мира перешло к ним, они им и доныне владеют, а нам за него предоставили, в виде векселей на себя, очень красиво отпечатанные ассигнации. Это значительно удобнее, их легко носить в кармане. Золото любят у нас носить одни, как вы, иностранцы.
— Вы упомянули также об устройстве всех общественных нужд на акционерный лад.
— Точно так.
— Как это случилось?
— За примером не далеко ходить. Со вступлением в управление Ротшильдов исчезли окончательно в домах лампы, печи и графины.
— Не понимаю, как это? — спросил Порошин. — Разве изменился климат, пропала зима, солнце не заходит с той поры и люди не нуждаются в питье?
— Вы недостаточно поняли меня, — ответил француз, с улыбкой вглядываясь в Порошина. — Я говорю только, что печи, графины и лампы окончательно исчезли, с мудрым президентством Ротшильдов, не только у нас, но, полагаю, и в других цивилизованных городах. А что эти редкости доброй старины действительно исчезли, это вам, вероятно, известно… и вы их теперь увидите разве только в музеях диковинок прошлых времен…
Порошин боялся далее об этом расспрашивать, чтоб не возбудить подозрения на свой счет. Он вскоре лично убедился, что каждый дом и каждая комната в новом Париже получали тепло, свет и воду из общего резервуара этих материалов, устроенного в нескольких километрах за городской стеной.
Он взял духовой фиакр, нарочно съездил и осмотрел это замечательное, монументальное здание, доставлявшее особыми проводниками для парижан электрический свет — в их здания и уличные фонари, воду — в кухни, бани, умывальные столы и прямо в прицепленные к столам на гуттаперчевых трубочках стаканы и другие сосуды, и тепло — в каждый дом, в каждый обитаемый уголок. Все ограничивалось кранами: повернешь один — в комнате засветит яркая электрическая луна, повернешь другой — наливается сквозь мягкую трубочку в сосуды вода, повернешь третий — в холодной комнате становится, по желанию, тепло и даже жарко.
Проводники этих снадобий управлялись особыми регуляторами, экранами, градусниками и другими измерителями для расчета с акционерным обществом их поставщиков.
Это любопытное «центральное водо-, тепло- и светохранилище» Порошину показывал бойкий и говорливый привратник — «портье», хотя француз, но с итальянским профилем лица, одетый в цветное китайское полукафтанье и с длинною, щегольски заплетенною, до пят, косой, по фамилии Бонапарт.
— Вы носите громкую фамилию? — спросил, смутившись, Порошин. — Не происходите ли от былых во власти Наполеонидов? Их династия когда-то здесь правила…
— О, мосье! Вы правы! — грустно ответил, покуривая особую сигаретку с примесью опиума, портье. — Мало ли что было в старину? Нам, скромным и верным слугам богдыхана, нет дела до прошлого этой счастливой страны… Вы, как иностранец, встретите и гарсонов в отелях из этой же, ныне обедневшей фамилии, и ветошников, и продавцов каштанов и газет. Это все мои дяди и кузены… Благодаря многоженству много у каждого из нас, бедных провинциалов, родных.
— Какому многоженству? Разве во Франции мормонизм?
— Не знаю, мосье, что вы хотите сказать этим мудреным и мне непонятным словом. Только многоженство даровано Франции в правление предпоследнего из мудрых Ротшильдов, ныне правящих нами во имя пресветлого богдыхана, — даровано в награду за допущение этой гениальной банкирской расы ко всем тайнам нашей государственной казны.
— Но почему же Ротшильды вас наделили именно этой наградой?
— А как же? — ответил с чопорностью ученого знатока самодовольный портье Бонапарт. — У Авраама и прочих праотцев было по несколько жен. Ну, а введя иудейское исповедание в счастливой, процветающей Франции, наши новые правители рекомендовали и этот обычай.
— Так и еврейская вера введена у вас?
— Если хотите, у нас нет теперь уж никакой веры, — спокойно улыбнулся привратник. — Китайцы на этот счет особенно покладливы и дали нам полную свободу. Проповеди у нас заменены поучительными воскресными фельетонами министерских газет, а большинство обрядов — нотариальными актами. Прибавилось только нотариусов и их писцов.
— Брак, однако же, очевидно сохранился, если у вас введено многоженство? — спросил Порошин. — Какой, скажите, у вас брак, гражданский или тоже… китайский, то есть никакой?.. И на какие сроки?
— Брак у нас действительно китайский, то есть примененный, в духе века, к формам юридического подержания имущества, или найма прислуги, квартир, — на год, на месяц и даже, для желающих, на более короткие сроки… О, мосье, китайцы — первые люди в мире.
…Порошин не заметил, как шли его минуты, часы и дни. Парижские новые нравы и особенно дамские наряды его повергали в изумление. Парижанки носили неимоверные костюмы или, скорее, ходили почти вовсе без костюмов. На улицах и в гостях Порошин на них видел еще некое подобие легких, широких, в китайском вкусе, бурнусов, сандалий и шляп. Дома же и на театральных сценах они, вместо одежд, как дикари, имели лишь красивые, убранные дорогими, искусственными каменьями пояса, да на ногах, руках и шеях — золотые, серебряные и алюминиевые браслеты, кольца, запястья и ожерелья. Каждая только и делала — купалась, душилась, заплетала волосы, кушала, посещала театры, звериные травли и влюблялась…
Для Порошина, вообще сдержанного и неохотника до пустых развлечений и забав, начался ряд таких эксцентрических похождений, такой душевной и сердечной суеты, что он сам себе не верил, удивляясь, откуда у него берется такая пустота и такой задор.
Кутежи с уличными шалопаями, сидение по целым дням перед бычачьими и петушиными боями в Колизее, ужины с убранными в браслеты и кольца красавицами, посещение местных палат и скачек на искусственных, движимых сжатым воздухом лошадях и прочие развлечения до того замотали и вскружили голову Порошину, что он, и без того слабый здоровьем, окончательно выбился из сил.
Он особенно потом помнил свой последний день, проведенный в 1968 году.
В этот последний, роковой, седьмой день, в последние часы, минуты и секунды, перед условным досадным пробуждением, Порошин, — как он это ясно вспоминал впоследствии, — бешено и злобно хохоча в глаза какому-то французскому академику, раздражительно-едко повторял:
— Вы все изобрели и все выдумали! Надо вам отдать честь! Вы испытали и несете на себе иго евреев и китайцев, а летать по воздуху все-таки не сумели и не изобрели… Достигли этого все-таки русские, русские, русские!..
Озадаченный французский академик только на него поглядывал.
— Притом… что у вас за нравы, извините, и какой цинизм во всем. Хоть бы эти костюмы у ваших женщин… ха-ха! Одни кольца да запястья, как у дикарей…
— Но, позвольте, — вмешался француз, — вы хоть и русский, но разве и у вас не введены такие же моды? Париж и теперь по этой части законодатель. Откуда же вы, что этого не знали и этому удивляетесь?
— Я с Крайнего Севера, из Колы, — смешавшись, продолжал Порошин. — Да не в том дело, хоть бы и у нас вы ввели такую же распущенность! Далее… Вы вконец убили девственность и невинность невесты, — уничтожили святую роль матери. Все женщины у вас кокотки, да, кокотки! знаете это… древнее слово?
— Не слышал.
— У вас во всем невообразимый, разнузданный и дикий произвол страстей.
— Мы зато чужды предрассудков, — возразил с достоинством академик. — У нас везде поклонение природе, реальность.
— Это, пожалуй, забавно, но дико, дико до невозможности! — горячился и кричал на площади Трона Порошин, где происходил этот обмен его мыслей с ученым. — У вас полное падение искусств, поэзии, живописи, музыки! Ваша живопись заменена китайщиной, безжизненной, сухой, ремесленной, всюду лезущей и все поглощающей фотографией.
— Зато дешево, схоже, как дважды два, с природой и избавляет от пестроты красок.
— Нет, нет и нет! — кричал Порошин. — Фотография — сколок одного, мелкого и ничтожного момента природы; художественная живопись — могучее зеркало природы, в ее полном и идеальном объеме!.. Потом музыка, — Бог мой! — что у вас за музыка! Вагнеровщина, доведенная до абсурда… слышали про Вагнера?
— Это что за имя? в древности были Моцарт, Бетховен, Россини, — о Вагнере никто не знает…
— Был такой чудак, делавший с музыкой, как с кроликами, опыты сто лет назад. Вы, теперешние французы, развили его идеи и показали в точности, в какие трущобы нас вел этот и ему подобные борцы за музыку будущего… Мелодия у вас исчезла; ее больше нет и следа! Ни песни, ни былого, задушевного, чудного французского романса, ни единой сносной музыкальной картины… Волны бессмысленных тонов и звуков, без страсти и без выражения, — хаос!.. Наконец, иду далее… куда вы дели драму, высокую комедию?
— Это что такое? — удивился академик-француз.
— Вы заменили комедию и драму, — не стану вам объяснять их значения, если их забыли теперешние парижане! — с грустью сказал Порошин. — Вы заменили все это глупейшим, но реальным водевилем, с провальями и переодеваньями, гнусным сумбуром цинических, будничных, уличных сцен, как заменили былую оперу шансонетными дивертисментами, да притом в такое время, когда и все-то ваши шансонетки сплошь лишены тени мелодии, живого, задушевного мотива, наравне со всею вашею музыкой…
— Мы, реалисты, вас, к сожалению, совершенно не понимаем! — отозвались на площади некоторые слушатели этого спора. — Вы, мосье, точно вышли из какого-то допотопного архива, точно явились с того света, из отдаленной прадедовской старины.
— Да, вы правы! Я жил и дышал иным веком, иною эпохой! Я вас не понимаю и от души сожалею! — произнес с новою запальчивостью Порошин. — Вы презираете все, что не ведет к практической, обыденной, низменной пользе! Вы пренебрегаете идеями великого философского цикла и дали развитие одному — практическим, техническим, не идущим далее земли, наукам и ремеслам. Вы отдали луч солнца за кусок удобрения, песню вольного, поэтического соловья за мычание упитанной для убоя телушки, а Вольтера и Руссо, — вероятно, вы не забыли хоть имен этих светил вашей страны? — променяли на тупицу Либиха и другого тупицу, Вирхова. Надеюсь, этих-то ваших апостолов вы отлично знаете и помните доныне?
— Зато мы верны природе! — повторил академик-француз, закуривая у столика ресторана кальян с опиумом.
— Зато вас, свободных французов, поколотили и завоевали китайцы и поработили евреи, — с бешенством ответил Порошин…
— Это было 10 лет тому назад, — рассказывал штабс-капитан Заруцкий. — Я, в качестве юнкера, должен был держать экзамен на офицерский чин в тверском училище. Приехав в Тверь, я долго искал квартиру. Мне хотелось нанять одну-две комнаты от жильцов, с мебелью, чаем и со столом, чтобы иметь скромный свой угол, без толкотни и шума гостиницы.
Бродя по городу, я увидел в отдаленной, глухой улице небольшой деревянный двухэтажный домик с билетиками на окнах второго этажа и нанял здесь две комнаты, через сени от хозяев квартиры. Хозяева оказались добродушными старичками, мужем и женой. С первого же дня они окружили меня полным вниманием, заботливо содержали мои комнаты, одежду, белье, отлично кормили и вообще ухаживали за мной, как за родным. Возвращался я домой поздно, спал после учений и всяких служебных занятий как убитый.
Встретя некоторых знакомых в Твери, я свободные вечера проводил у них.
— Где вы наняли квартиру? — спросила меня одна тверская дама на одном из таких вечеров.
Я назвал улицу, дом и квартирных хозяев, Губаревых.
— У Губаревых? — произнесла дама. — И вы не боитесь?
— Чего же мне бояться? Люди отличные, смотрят, как за родным сыном, — ответил я.
— Помилуйте… да эта квартира по месяцам стоит незанята, все белеют в окнах билетики…
— Ну и что же? не сходятся ценой, а я не торговался. Улица тихая, поросла даже травой; ни пеших, ни проезжих, — весь день занимайся, читай, пиши, — никто не помешает, не развлечет.
— Как не помешает? Да разве вы не знаете? — сказала с непритворным ужасом дама, — в этом доме и именно в верхнем его этаже давно поселилось привидение, не дающее покоя его жильцам. Оно ходит по ночам без умолку по комнатам, двигает мебелью, выпивает воду, перекладывает с места на место разные предметы…
— Ну крепко же я спал все эти ночи, что не заметил этого, — сказал я с улыбкой.
— Уверяю вас… клянусь, в городе все это знают и избегают губаревской квартиры…
— Деревянный дом, — спросил я, — желтый, с мезонином? Может быть, не та улица, не тот дом?
— Именно Губаревых… Одни мои знакомые, напуганные, взволнованные, едва убрались.
— Со мной шашка и револьвер, — произнес я, — бояться нечего… Я постараюсь поладить с этим привидением.
Разговор с тверской дамой, однако, произвел на меня впечатление. «Вот провинция! — думал я. — Непременно что-нибудь сочинит, наплетет, раздует в гору и сама потом волнуется собственными страхами! И откуда это взялось? Любопытно все-таки…»
Привидение не выходило у меня из головы. Я не совсем спокойно пришел с вечера, где это слышал, домой; втащился по скрипучей лестнице, позвонил. Хозяйка подала мне свечу, проводила в мои комнаты, осмотрела постель, поставила свежей воды в графине, спичек на столик у изголовья и, пожелав мне, как всегда, спокойной ночи, ушла, забрав для чистки мое платье и сапоги.
Я прошел в туфлях в сени, запер дверь на ключ, разделся и лег, осмотрев предварительно все закоулки в обеих моих комнатах, заглянул под мебель, за печку, в шкаф и комод и даже за оконные занавески.
В то время печатался любопытный переводный английский роман в «Русском Вестнике», мною начатый давно. Я взял книгу «Русского Вестника», прочел пять-шесть страниц и, чувствуя дремоту, усталый от дневных занятий, крепко уснул, отложив разогнутую книгу на столик у кровати. Помню, что, засыпая, я все думал: «Эка, наплели! и откуда взяться здесь привидению, призракам? В этаком домишке, и притом в Твери! Добро бы где-нибудь в Шотландии, в замке каком-нибудь, или в швейцарских мрачных горах… а то на антресолях, у Губаревых… в улице, где выросла трава, пасутся козы и не видать по дням человеческого лица…»
И вдруг — слышу шелест, явственный шелест, у изголовья.
Я проснулся, стал прислушиваться. В полной тишине, впотьмах, слышу, точно кто-либо шарит по столу, переворачивает листы разогнутой книги журнала.
«Мыши!» — подумал я сперва, вспоминая, как стоял до моего прихода круглый, на одной ножке, столик и как я его взял от стены и поставил у изголовья. «Нет! — сказал я себе, размыслив немного. — Мыши не могли взобраться на стол по гладкой ножке, да еще потом взлезть из-под круглой доски наверх. А столик стоял, не касаясь ни ближней мебели, ни моей постели…»
Подождав несколько минут, я опять услышал ясно различаемый шелест переворачивания листов книги, лежавшей на столе.
«Надо изловить, поймать», — подумал я, изловчась тихо встать и зажечь спичку.
Приподнявшись на локте, я медленно нащупал на столе спичечницу, взял ее в руки и приготовился чиркнуть спичку о края спичечницы. В эту минуту изумленный, потрясенный необычайным явлением мой слух явственно различил, как невидимая чья-то рука мерно переворачивала лист за листом в спокойно лежавшей книге.
«Да! это не мыши, не шутка чья-либо, — подумал я, прислушиваясь к шороху на столе и готовясь увидеть, откуда и кто протянул руку в запертую комнату и трогал ею книгу. Любопытно увидеть эту бледную руку бледного призрака…»
Я нажал спичку, чиркнул ею. Спичка вспыхнула, ярко осветив стол, мою подушку и меня, сидевшего в одном белье на постели.
Никого в комнате не было, и ничья рука не касалась книги. А между тем, — я это ясно видел и помню все до мелочей, — в то мгновение, когда спичка вспыхнула, тронутый чьей-то незримой рукой, лист перевертывался на моих глазах с одной половины разогнутой книги на другую.
Спичка погасла. Я зажег свечу, обошел с ней опять обе комнаты, отомкнул дверь в сени, заглянул и туда, смотрел снова за печь, в шкаф и комод, под мебель и за занавески, — никого в комнатах не было, и везде была полная тишина.
Лег я опять и некоторое время не тушил свечи, курил для развлечения себя, осматривал книгу, столик; наконец, еще далее отставил последний от кровати, снял с него все, кроме книги, разогнутой, как прежде, пополам, и стал следить. Листы, пока горела свеча, не перевертывались. Заметив последнюю открытую страницу книги, я задул свечу, укутал голову в одеяло и старался заснуть. Прошло с полчаса, я заснул. Сплю и думаю: «Ну это мне все казалось; вероятно, течение воздуха, — упругие, разогнутые листы книги сами собой поднимались и с шелестом ложились на другую сторону книги…»
Меня вдруг опять как варом обдало. Я был разбужен явственным шелестом быстро и будто нетерпеливо перебираемых листов. И в то же время мне почудилось, что в другом углу комнаты, на этажерке, кто-то тронул графин и, будто наливая из него воду, зазвенел им о стакан…
«Недоставало еще этой чертовщины! — мыслил я с досадой, стараясь ничего не слышать и ни на что не обращать внимания. — Не встану, буду терпеть, буду спать».
Сон охватил меня, под новый шелест и новое постукивание графина о стакан, из которого, очевидно, пили.
Утром я проснулся с первым солнечным лучом. Очнувшись и собравшись с мыслями, я прежде всего бросился к книге, — посмотрел число, выставленное на верхней замеченной мною странице. Вместо цифры, как теперь помню, 177-й, на верху книги была 219-я страница; невидимая рука перевернула, пока я спал, — ровно сорок две страницы, то есть двадцать один лист… Двадцать один раз пальцы привидения прикасались к книге!
Но каково было мое вторичное изумление, когда я подошел к этажерке и взглянул на графин, с вечера наполненный и при мне поставленный хозяйкой: он был пуст… Призрак выпил его до дна…
— Да вы, может быть, не переменяли воду? — спросил я хозяйку, хватаясь за это предположение, как за якорь спасения.
— Именно, сударь, вы правы; извините, я забыла переменить… Вода у нас, впрочем, хорошая; вы, вероятно, сами изволили ее выпить… жажда-с…
Я остолбенел.
— Вот и судите… — заключил Заруцкий. — Как это объяснить? Отлично помню, что хозяйка переменяла воду и что я ночью не прикасался к графину. Кто же трогал книгу и выпил воду?
— В начале шестидесятых годов, — сказала одна из наших собеседниц, — в Петербурге умерла старушка, моя родственница, тяжело хворавшая уже несколько времени. Сестра моей родственницы, жившая на другом конце города и уже дня два не видавшая ее, вспомнила о ней в ту минуту, когда ложилась спать. Решив наутро навестить больную сестру, она потушила свечу и уж начала засыпать.
Вдруг видит, при свете теплившейся лампады, что из-за ширмы, стоявшей перед ее кроватью, выглядывает голова ее сестры.
Эту голову, это лицо сестры моя родственница видела совершенно отчетливо и тотчас ее окликнула, удивляясь ее столь позднему, при нездоровьи, посещению.
Ответа, однако, не последовало, и голова, высунувшись из-за ширмы, через несколько секунд исчезла…
Полагая, что такой поздний и поспешный заезд вызван каким-нибудь чрезвычайным происшествием в семье больной сестры, моя родственница вскочила с постели, вышла за ширму, но ни там, ни в других комнатах никого не было…
Дама, о которой я говорю, была женщина очень образованная, вовсе не суеверная и отличалась скорее недостатком, чем избытком впечатлительности и воображения.
После первого впечатления от таинственного заезда больной сестры она старалась себе объяснить этот случай сном, предполагая, что сестра ей пригрезилась под влиянием беспокойной, предсонной думы о ней.
Она не разбудила никого, снова легла в постель и спокойно проспала остальную часть ночи.
Но каково же было ее удивление, когда рано утром ее разбудили роковым известием, что ее сестра умерла в ту ночь и, как оказалось, в тот самый час, когда она видела ее лицо, выглянувшее из-за ширмы!..
— Другой случай был в Тифлисе и с вашей покорной слугой. Я тогда была девочкой лет шести-семи. Приехала я в Тифлис с матерью, старшей сестрой, слугой и горничной. Мы остановились во втором этаже тамошней известной гостиницы; отвели нам несколько комнат с балконом на улицу. В первую же ночь, проведенную нами на кое-как устроенных постелях, среди раскрытых чемоданов и сундуков, случилось событие, сильно напугавшее меня.
Я спала на одной кровати с сестрой, девушкой лет семнадцати. Помню, что меня разбудил сдержанный, но тревожный разговор горничной с сестрой.
— Ах, барышня, не могу глаз сомкнуть, — говорила горничная, — на балконе ходит что-то страшное, рогатое… Еще с вечера нижние жильцы уверяли, что оно ночью непременно заглядывает в окно…
— Да где ж оно, где? — шептала в ужасе сестра.
— Постойте, слышите? топчется по балкону ногами… слышите? Вот опять шаги, подходит…
— Да откуда же подходит? Балкон высоко над землей… Ай! — вскрикнула моя сестра, упав на подушку. — Рога, рога…
Как я ни была мала и труслива, я подняла голову из-за дрожавшей сестры, взглянула и обмерла: с надворья, в бледных сумерках, ясно обозначилось нечто косматое, с рогами, приникшее к окну и будто смотревшее, что делается в комнате. Я также упала носом в подушку и ну — плакать.
Проснулась матушка, разбудила лакея. Едва нашли ключ, отдали его лакею и тот из соседней комнаты, имевшей также выход на балкон, отпер стеклянную дверь, вышел наружу, осмотрел балкон: там ничего не было.
Но мы, то есть я с сестрой и горничная, отлично видели привидение — косматое, страшное и с рогами.
Ночь провели без сна. Наутро давай соображать, что бы это было. Слуга ходил к хозяевам, к нижним жильцам, которые перед нами стояли наверху, в наших комнатах, и перешли вниз из-за того же привидения. Он расспрашивал их, но ничего не добился. Хозяева уверяли, что это пустяки, что нам так показалось. Других свободных комнат не было, и мы поневоле остались в тех же, но приняли меры осторожности. Ключ от балконной двери матушка положила себе под подушку, чтоб иметь его всегда наготове. Осмотрели тщательно балкон, висевший над улицей, — оказалось, что к нему даже не подходила водосточная труба, — осмотрели все смежные двери, окна, комнаты и легли спать.
Слуга заперся от коридора гостиницы, мы заперлись от комнаты, где спал слуга. Горничная взлезла на высокую лежанку за печью, обставилась еще стульями. Поговорив немного, мы погасили свечи и уснули…
И опять слышим топот. Я очнулась первая, взглянула в направлении окон и взвизгнула не своим голосом. Все вскочили, дрожим от ужаса: по балкону снова ходит чудище, длинные, как на рисунках о Страшном суде, загнутые над мохнатым лбом, бесовские рога шевелятся за окном, и два глаза пристально смотрят сквозь стекло в комнату.
Слуга также проснулся.
— Барыня, ключ, скорее ключ! — шептал он за дверью.
Мы подали ему ключ.
Он изловчился, быстро отпер дверь, — с балкона на крышу дома, бывшую над ним невысоко, спрыгнуло что-то мохнатое, легкое, как ветер…
Утром слуга добился, в чем дело.
Оказалось, что этот страшный тифлисский призрак был козел; он являлся с соседнего двора, сеновал которого был на склоне горы, как раз в уровень с крышей гостиницы. Покушав сена, козел имел обычай вскакивать в слуховое окно сеновала и странствовать по окрестным крышам, крыльцам и балконам. Перед тем в наших комнатах, — до нас и нижних жильцов, — долго жил какой-то одинокий постоялец. Он имел обычай пить по ночам чай у окна и, заметив спрыгнувшего с крыши на балкон козла, давал ему сухарей и молока. Козел привык к нему и каждую ночь получал свою порцию. А когда этот жилец уехал, козел, продолжая свои посещения, сперва напугал и заставил втихомолку спуститься вниз жильцов, занимавших наши комнаты, а потом напугал и нас…
В Николаеве стояли в небольшом одноэтажном домике два офицера. Сидели они вечером однажды у окна. Была зима. Светил полный месяц. Беседа приятелей смолкла, они задумались, куря папиросы. Вдруг слышат, с надворья кто-то стукнул в наружную раму… раз, другой и третий. Переглянулись они, ждут. Минуты три спустя опять незримая рука постучала в окно. Один из них выбежал на крыльцо, обошел угол дома, — никого нет. Дом был на краю города и выходил на обширный, ярко освещенный луною пустырь. Потолковали приятели и решили, что это им так показалось или что дрожало от движения воздуха стекло старой двойной рамы, — хотя ночь была тихая, без малейшего ветра. На вторую ночь повторилась та же история, на третью снова. Это вывело офицеров из терпения. Осмотрев днем окрестные дворы, овраги и площадь, они решились выследить, что это за чудо. Ночью один сел с папироскою у окна, другой, одевшись в шубу, спрятался в тени у соседнего забора. Долго ли сидел он — последний не помнил, — только опять раздался стук, явственное дребезжанье наружной оконной рамы. Стороживший под забором офицер бросился к дому, — из-под оконного притолка выскочила какая-то тень… Ночь на этот раз была несколько мглистая; месяц то и дело прятался в налетавшие облака. Тень кинулась бежать по площади; офицер за ней, — далее, далее, — вот-вот настигает. Добежали они до какого-то оврага. У оврага — стоит запряженный в сани конь. Тень бросилась в сани, офицер за ее полу и тоже в сани. Лошадь помчалась. «Зачем ты нас пугал?» — спрашивает офицер. Тень молчит. «Говори, говори!» — пристал офицер, теребя незнакомого и стараясь вырвать у него вожжи… Но сани нечаянно или благодаря вознице раскатились, и офицер вывалился среди пустынного, занесенного снегом взгорья. Он едва нашел дорогу и возвратился домой к утру, с трудом выбравшись из оврага, куда его завезла незнакомая, ускользнувшая от него тень.
— Это было года два назад, в конце зимы, — сказал Кольчугин. — Я нанял в Петербурге вечером извозчика от Пяти углов на Васильевский остров. В пути я разговорился с возницей ввиду того, что его добрый, рослый вороной конь при въезде на Дворцовый мост уперся и начал делать с санками круги.
— Что с ним? — спросил я извозчика. — Не перевернул бы саней…
— Не бойтесь, ваша милость, — ответил извозчик, беря коня под уздцы и бережно его вводя на мост.
— Испорчен, видно?
— Да… нелегкая его возьми!
— Кто же испортил? видно, мальчишки ваши ездили и не сберегли?
— Бес подшутил! — ответил не в шутку извозчик. — Нечистая сила подшутила.
— Как бес? какая нечистая сила?
— Видите ли, все норовит влево с моста, на Аглицкую набережную.
— Ну? верно, на квартиру?
— Бес испортил, было наваждение.
— Где?
— На Аглицкой этой самой набережной.
Я стал расспрашивать, и извозчик, молодой парень лет двадцати двух, русый, статный и толковый, передал мне следующее:
— Месяц тому назад, в конце масляной недели, я стоял с этим самым конем на набережной, у второго дома за Сенатом. Там подъезд банка, коли изволите знать… Вот я стою, нет седоков; забился я в санки под полость и задремал. Было два или три часа пополуночи. Это я хорошо заметил, — слышно было, как на крепости били часы. Чувствую, кто-то толкает меня за плечо; высунул из-под полости голову, вижу: парадный подъезд банка отперт, на крыльце стоит высокий, в богатой шубе, теплой шапке и с красной ленточкой на шее, барин, из себя румяный и седой, а у санок — швейцар с фонарем. «Свободен?» — спросил меня швейцар. «Свободен», — ответил я. Барин сел в сани и сказал: «На Волково кладбище». Привез я его к ограде кладбища; барин вынул бумажник, бросил мне без торгу на полость новую рублевую бумажку и прошел в калитку ограды. «Прикажете ждать?» — спросил я. «Завтра о ту же пору и там же будь у Сената». Я уехал, а на следующую ночь опять стоял на набережной у подъезда банка. И опять в два часа ночи засветился подъезд, вышел барин, и швейцар его подсадил в сани. «Куда?» — спрашиваю. «Туда же, на Волково». Привез я и опять получил рубль… И так-то я возил этого барина месяц. Присматривался, куда он уходит на кладбище, — ничего не разобрал… Как только подъедет, дежурный сторож снимет шапку, отворит ему калитку и пропустит; барин войдет за ограду, пройдет малость по дороге к церкви… и вдруг — нет его! точно провалится между могил, или в глазах так зарябит, будто станут запорошены.
«Ну, да ладно! — думаю себе. — Что бы он ни делал там, нам какое дело? Деньги платит». Стал я хозяину давать полные выручки, три рубля не менее за день, а рубль-то прямо этот ночной пошел на свою прибыль. Хозяин мне справил новый полушубок, да и домой матери я переслал больше двадцати пяти целковых на хозяйство. И лошади по нутру пришлось: то, бывало, маешься по закоулкам, ловишь, манишь поздних седоков, а тут, как за полночь, прямо на эту самую набережную, к Сенату; лошадь поест овсеца, отдохнет, — хлоп… и готов рубль-целковый! И прямо от Волкова, поблизости, на фатеру в Ямскую…
Все бы шло хорошо; ни я барину ни словечка, ни он мне. Да подметили наши ребята, что хозяин уж больно мной доволен, — ну приставать ко мне. «Федька с бабой важной сведался, она балует его, — стали толковать. — Угости, с тебя следует магарыч». — «Отчего же? — говорю, — пойдем в трактир». Угостил ребят. Выпили с дюжину пива, развязались языки. Давай они допытывать, что и как. Я им и рассказал. А в трактире сидел барин «из стрюцких» — должно, чиновник. Выслушал он мои слова и говорит: «Ты бы, извозчик, осторожнее; это ты возишь домового или просто сказать — беса… И ты его денег без креста теперь не бери; сперва перекрестись, а тогда и принимай». — «Да как же узнать беса?» — спрашиваю чиновника. «А как будешь ехать против месяца, погляди, падает ли от того барина тень. Если есть тень — человек, а без тени — бес…»
Смутил меня этот чиновник. Думаю: постой, сегодня же ночью все выведу на чистую воду. Стал я опять у банка. Вышел с подъезда барин, и я его повез, как всегда; в последнее время его уж и не спрашивал, — знал, куда везти…
Выехали мы от Сената к Синоду, оттуда стали пересекать площадь у Конногвардейского бульвара. С бульвара ярко светил месяц. Я и давай изловчаться, чтоб незаметно оглянуться влево, есть ли от барина тень. И только что я думал оглянуться, он хвать меня за плечо… «Не хотел, — говорит, — по чести меня возить, больше возить не будешь; никогда не узнаешь, кто я такой…» Я так и обмер; думаю: ну как он мог узнать мои мысли? Я отвечаю: «Ваше благородие, не на вас…» — «На меня, говорит: только помни, никогда тебе меня не узнать».
Дрожал я всю дорогу до Волкова от этакого страха. Привез туда; барин опять бросил бумажку. «Прикажете завтра?» — спрашиваю. «Не нужно, — ответил, — больше меня вовеки не будешь возить…»
Ушел он и исчез между могилами, как дым улетел куда-то.
Думаю: шутишь. Выехал я опять на следующую ночь на набережную, простоял до утра, — никто с подъезда не выходил. Вижу, дворники метут банковский тротуар; я к ним. «Кто, спрашиваю, тут живет?» — «Никого, — отвечают, — нету здесь, кроме швейцара; утром приходят господа на службу, а к обеду расходятся; квартир никому нет». Что за наваждение? Выехал я на вторую ночь, опять никого. Заехал с Галерной к дворнику, спрашиваю, — тот то же самое: видно, говорит, тебе приснилось. Дождавшись утра, вышел швейцар, — я его сейчас узнал; спрашиваю, — он даже осерчал, чуть не гонит в шею. «Я тебя, — говорит, — никогда и не видел, проваливай — какие тут жильцы! Никто отсюда не выходил, и никого ты не возил, — все это тебе либо сдуру, либо со сна, а вернее, спьяна…» Постоял я еще ночь, утром поехал на Волково, давай толковать со сторожами; там я приметил рыжего одного, в веснушках, — все отреклись, и рыжий: знать тебя не знаем, никого ты не привозил, и видим тебя впервые, — у нас строго заказано, никого в калитку по ночам на кладбище не пускаем… Так это и кончилось, с той поры я не езжу на Аглицкую набережную, заработок этот прекратился, — одна беда — лошадь сноровилась и все ее тянет туда… Хозяин дуется, ребята прохода не дают; а что это за оказия была с банковским этим самым барином, ума не приложу…
— И это все правда?
— Сущай правда! Вот вам святой крест! — заключил рассказчик.
Так рассказывал извозчик. Я — на всякий случай, рассчитываясь с ним, — заметил номер его бляхи и передал о его сообщении некоторым из знакомых, в том числе одному писателю, — собираясь еще раз отыскать этого извозчика и расспросить его подробнее, — между прочим съездить с ним на кладбище и расспросить тамошних сторожей. Меня, однако, предупредили. Один из репортеров рассказал часть этой истории в газетной заметке; а через неделю по ее появлении в печати ко мне явился высший член сыскной полиции. Объяснив мне, что слух об извозчике, возившем «банковского беса», обратил на себя внимание полицейского начальства, это лицо просило меня дать средство полиции отыскать упомянутого извозчика.
— Но кто же вам сообщил обо мне? — спросил я полицейского агента.
Тот улыбнулся:
— Позвольте нам быть на этот раз всезнающими.
Я сообщил агенту номер бляхи извозчика, с одним условием, чтоб мне дали возможность ознакомиться с окончательным разъяснением этого дела. Каково же было мое удивление, когда дня через три меня уведомили, что извозчик найден, но от всего отперся, уверяя, что газета, сообщившая вкратце его рассказ, все на него выдумала. Я поехал по письменному извещению к агенту, производившему это исследование. Был призван извозчик. Последний, разумеется, меня не узнал: он меня видел ночью, притом в шубе и шапке, а теперь я был в сюртуке. На новые расспросы полицейского агента при мне извозчик повторял одно: знать ничего не знаю, ничего такого не говорил, все выдумано на меня…
Признаюсь, я пришел в немалое смущение. Бросалась тень на мое собственное сообщение приятелям. Мне пришло в голову попросить агента дать мне остаться с извозчиком наедине. Он согласился. Я прямо объявил извозчику, что я то лицо, которому он сообщил свой рассказ. Извозчик сильно смешался.
— И не стыдно тебе запираться, врать? — сказал я. — Теперь и я через тебя выхожу лгуном.
Извозчик оглянулся по комнате, замигал глазами.
— Ваше благородие, — сказал он, — да как же мне не отпираться? Меня как взяли сейчас это на ночь в арестантскую, паспорт отобрали, выручку отобрали и еще побили…
— Кто побил?
— Анисимыч и Николай Федосеевич.
— Кто это?
— Вахтера в арестантской.
Меня возмутило это признание. Я позвал полицейского агента, сообщил ему жалобу извозчика и просил его при мне, немедленно, возвратить извозчику паспорт, выручку и уплатить его убытки за три дня ареста, прибавя что-либо и в вознаграждение за побои усердных вахтеров. Все это было исполнено. Извозчик упал агенту в ноги.
— Все расскажу, как было, — объявил он и поведал слово в слово все, что передавал сперва мне о том, как он возил на Волково банковского беса.
По указаниям извозчика было произведено дознание — как на подъезде банка, так и на Волковом кладбище. Швейцар банка и кладбищенские сторожа остались при прежнем отрицании всей этой истории. Так она и поныне ничем не разъяснена. Но я утверждаю одно: извозчик был слишком простой и добродушный малый, чтобы выдумать свой фантастический рассказ. Он при нашем расставании прибавил только одно.
— Должно быть, — сказал он, — в том месте погребен кто-нибудь без креста, оттого, сердечный, и мается, все ездит на кладбище к остальным покойникам, погребенным, как след, по вере…
Не так страшен черт, как его малюют.
Дед поставил ружье в угол, уселся на теплой лежанке и стал рассказывать…
— Это было в Изюме, — говорил он, — на святках. Шел мещанин Явтух Шаповаленко по дальнему переулку, заглядывая во все окна и затрагивая всех прохожих. Шел он уже поздно на заре, на вечерницы, т. е. посиделки, которые справлялись на десятикопеечную складчину молодежи ближней слободки, в лесу, на водяной мельнице, и потому-то он нарядился в пух и прах. Синие нанковые шаровары, только что купленные на торгу, были туго перетянуты ремнем, с висящими на нем гребенкой и коротенькой трубочкой. Концы шаровар были засунуты в высокие, с железными подковами сапоги. Поверх белой рубахи, с синим и красным шитьем у воротника, на плечи молодецкие была накинута серая свитка, а на волосы была надвинута высокая, с синим суконным верхом, черная барашковая шапка. В его левом ухе болталась серьга, а из кармана шаровар выглядывал конец желтого с разводами платка. И шел он, предаваясь всяким потехам. То просунет голову в узенькое окошко подслеповатой бабы-вдовы и над самым ее ухом крикнет: «агу!» То совершенно неожиданно, перед домом волостного писаря, начнет на руках и ногах вертеться колесом — и роняет по пыльной дороге то трубку, то платок, то целую дорожку пятаков; или погонится за толпою разряженных девок, а те разбегаются от него с визгами и криками, как стая воробьев от налетевшего ястреба… То, наконец, у ворот двух соседей-стариков, с громким криком: «Ходил гарбуз по городу!» — пускается отплясывать вприсядку. Его сапоги звенят подковками, выбивая лихой танец. Густая пыль летит столбом, и в ее облаке мелькает по временам баранья шапка, складка шаровар или его длинные черные усы. С громом летит мимо таратайка проезжего купца, и последний, подняв с подушек изумленное лицо, смотрит и, спросонок, не понимая, что перед ним делается, исчезает в конце улицы.
— Молодец! — говорит в одно слово ватага парней, идя мимо плясуна. — Молодец Явтух! Молодец гуляка Шаповаленко!
И Явтух понимает, что он точно молодец, потому что наконец и головы столетних старцев поднимаются перед ним, и устремляются на него глаза тех людей, которые уже столько лет с утра до ночи сидят, как могильные камни, у своих ворот и смотрят в землю, не поднимая головы ни перед чем на свет.
«Любо жить на свете! Вот так любо!» — думает между тем Явтух, минуя околицу и огородами пробираясь к лесу. Тряхнул он волосами, надвинул шапку, подтянул туже пояс и взглянул на ясное звездное небо… Звезды дрожат и будто колышутся, точно огоньки воздушных свечек. Но вот из-за леса послышался далекий говор и смех. Хата мельника скоро выглянет из-за деревьев. А там веселье, шум, толкотня, и среди всего — красавица Найда, дочка мельника…
«Что за краля эта Найда!» — думал Явтух, пробираясь к околице и перескакивая то через камыш, то через ров, обросший осокой. «Была не была! — скажу сегодня всем, что Найда — моя невеста и что я женюсь на ней! Посмотрю тогда, как заартачится старый мельник!» И, разведя кусты, он смело вошел в лес. Темнота и мертвая тишина кругом. Ни соловей, ни филин не оглашают леса. Между деревьями, на месяце, сверкнуло болото; через него, по мостику из бревен и ветвей, лежит дорога… Подойдя к болоту, Явтух бодро ступил на мост, размахивая длинною хворостиной и расточая разные замечания насчет людского трудолюбия. «Эка народ эти изюмцы! Пять лет копались по пояс в воде и выстроили такой мост, прости Господи, что с нечистым не разминуться; а уж куда необъемист этот вражий сын!..» И вдруг он видит, как раз на средине моста уселось что-то маленькое, худенькое, черненькое и мохнатое. Явтух к нему, а оно сидит, и только его зеленые глазки сверкают, как у кота. Явтух закричал: «Брысь!» — а оно и ухом не ведет и только виляет черным и длинным, как у собаки, хвостиком. «Э-ге-ге, дело недоброе! Только упомянул нечистого, а уж он и подвернулся! Постой же ты, иродова душа, я тебе покажу, как вашего брата учат!»
Он быстро подошел и со всего размаха хлестнул его длинною хворостиной. Завизжал, залаял бес, как собака, и кинулся под ноги парня. Явтух пошатнулся, скользнул с мостика и со всего размаха полетел вниз усами, в болото.
— Вот вода так вода, да и холодная какая! — пробурчал он, выкупавшись в луже и опять взбираясь на тощие бревна. С его шаровар, с рубахи и с усов текло, как с крыши во время дождя. — Эхма! — прибавил он, осмотревшись и выворачивая карманы шаровар и свитки. — Ни кисета, ни платка, ни денег нет! Все там! — И он показал в воду… — Погоди ж ты, бесов сын — я тебе утру нос! Заставил выкупаться, точно пьяного москаля! И на вечерницы теперь опоздаешь!.. Ах ты, свиное твое ухо… Ах… — И, в самом досадливом расположении духа, он пошел обратно в Изюм.
Он шел, едва передвигая ноги от намокших шаровар, а тут еще казалось ему, за плечами, по кустам, кто-то шагал и будто говорил ему: «Что, брат? Смеяться вздумал? Что? драться вздумал? Вот, теперь и пляши, и пляши!»
Закипела месть в его груди.
— Не поддамся! — крикнул он и плюнул. — Добегу до хаты, переоденусь и еще поспею на вечерницы! — Сказал и во всю прыть понесся к Изюму…
Но не добежал Явтух и до половины пути, как холод стал пронимать его до костей. Он остановился, оглянулся по полю и, не видя вокруг ни души, присел в траву, да, недолго думая, начал раздеваться. «Теперь не будет холодно!» — сказал он себе, взял свитку и рубаху под мышки и еще шибче побежал, несясь по высокой траве и перепрыгивая через рвы и кочки… Месяц кстати спрятался в тучи и не смотрел на полураздетого парня. Изюм скоро выглянул из-за пригорка. Огороды Явтух миновал счастливо и, прошмыгнув под заборами, вбежал в околицу… Тут он остановился и бросил пугливый взгляд по сторонам: на улице ни души. Старики и бабы сидели уже в хатах, а молодежь повалила на вечерницы в подгородную мельницу… Явтух вздохнул свободнее и впотьмах пустился далее… Но не миновал он и четверти улицы, как из ворот мещанки Хиври Макитренковой, с песнями и криками, выступила ватага девушек и длинный, как цапля, ткач Юхим Бублик… Разряженная толпа щебетала вокруг ткача, а он, со всякими припасами для вечерниц, важно шел по улице.
Завидел девок Явтух и обомлел от ужаса. Мокрую свитку и рубаху он оставил на дороге, под огородом, думая завтра рано взять их оттуда. «Ведь это беда!» — подумал он, да так в одних мокрых шароварах и остался посреди улицы. Ватага приближалась к нему… Уж девки близко, уж он слышит их голоса, как счастливая мысль мелькнула в его голове; он оглянулся, вскочил в первые ворота и забился под опрокинутую бочку. В то же время выглянул месяц. Песни и говор раздались под самым его ухом.
— Ох, постойте, девки, — я кого-то видела!
— И я.
— И я…
— И я видела! — посыпались звонкие голоса, и толпа остановилась у ворот. Явтух, ни жив ни мертв, сидел под бочкой.
— Куда же оно делось? Как в воду упало! — заметили некоторые голоса.
— Да, точно странно: куда б ему деться? Только что видели…
— Да не под бочку ли залез какой-нибудь дурень? — заметила рябая и косая Векла.
— Может быть, и под бочку! — отозвались другие и уже направились к бочке.
— Да нет, постойте, то, верно, слепой Кондрат проснулся и зачем-нибудь ночью выходил из хаты, — перебил ткач.
— Ну, так и есть! — захохотали девки и, поглядывая на опрокинутую бочку, пошли далее…
На душе у Явтуха отлегло. Он выглянул, переждал, пока толпа исчезла за околицей, и что есть духу понесся по улице. Прибежал к своей хате, ударился в дверь: на двери висит замок; дверь заперта. Он к окну! — оно изнутри заперто; да и без того в окно разве одна рука его могла бы свободно пролезть… «Ах ты, судьба моя горемычная! — сказал он себе, чуть не сквозь слезы. — Надо же было матери уйти и запереть двери. Ну где я ее теперь найду?» И он с досады хлопнул кулаком по двери… И вдруг слышит: за его плечами, в темноте, кто-то заливается тихим, дребезжащим смехом. Явтух обернулся и наставил перед собою увесистый кулак.
— Не поддамся я тебе, окаянный! Не поддамся, да еще при случае и побью! Хоть в чужую юбку и в бабьи чужие башмаки оденусь, а вот пойду на вечерницы, и горилки напьюсь, и с моею красавицею насмеюсь над твоею собачьею харей!
Сказал и подошел к окну соседней хаты. В хате не было ни души. Месяц отражался на гладком полу, на печи и на полках, уставленных посудой. Он вошел во двор, ступил на крыльцо и толкнул ногою дверь. Дверь отворилась.
— Это не по-нашему! — заметил он. — Не запираются, как от татар, прости Господи!
Вошел Явтух в хату своей кумы, молодицы Ивги Лободы, у которой муж был в отлучке, на заработках; припер дверь засовом, достал из печи уголь и засветил огонь… «Кума посердится, да и простит, а на вечерницы я все-таки попаду!» — подумал он и стал снимать со стены оставленные наряды соседки… Надел длинную женскую рубаху, голову повязал платком, надел красные башмаки с подковками, ожерелье «доброго мониста», накинул зеленую кофту и посмотрел в зеркало.
— Не будь усов, и вышел бы молодица молодицею, — сказал он с усмешкою. — И как, право, странно рядятся эти женщины! Точно писанки на Пасху… Распотешу же я теперь всю сходку! И набегается, насмеется и навеселится моя Найдуся, моя зорька, моя краля ненаглядная!
Он погасил огонь, вышел из хаты, запер дверь и ступил за ворота. Город молчал. Светлая глубина неба переливалась тысячами звезд… Месяц неподвижно и ярко стоял над горою Кремянцем. «Вперед, Явтух Остапович, вперед!» — сказал сам себе Явтух, двинувшись в путь по опустелой улице, и вдруг заболтал по воздуху ногами…
Протер глаза, посмотрел вниз — и обомлел от ужаса! Земля у него далеко-далеко под ногами, а его тянет кверху какая-то невидимая, страшно могучая сила, и он летит все выше и выше, покидая облитый лунным блеском город и быстро рассекая воздух ночи.
— Что? Будешь теперь смеяться да грозить? — спросил за плечами чей-то голос… Явтух обернулся и увидел, что маленький и черненький бесенок торчит у него за спиной, и мохнатые лапы беса держат его под руки. — Вот тебе и невеста, и горилка, и твои вечерницы! — говорит парубку черт, быстро унося его все выше и выше. Холодом обдало парня при мысли о мести и силе нечистого, и от страху он закрыл глаза. Когда он вновь посмотрел — земля, город, лес и окрестности, все исчезло под его ногами… Он летел в необъятной пустоте, и воздух с шумом скользил мимо его ушей.
— Куда ты несешь меня, дядюшка? — спросил, опомнясь, Явтух.
— А вот, я сейчас тебе скажу! — ответило у него за плечами. — Я тебя, брат, посажу верхом на месяц; и просидишь ты у меня на нем день, два, а может, и год, разве когда месяцу придется опуститься до краев земли, успеешь ты соскочить на стог травы или на какое-нибудь дерево…
— А как я неравно засну и упаду с месяца?
— Ну, туда тебе и дорога! — ответил черт и рванул его еще скорее…
«Прощай, Найда! Теперь уж я тебя не увижу никогда!» — подумал Явтух и отдался на волю беса.
Летел он долго, минуя воздушные пространства; наконец, месяц, спрятавшись и опять явившись, мелькнул между разбежавшихся тучек и стал к нему так близко, что он, как после сам рассказывал, мог даже разглядеть, из чего он сделан; а сделан месяц, по его словам, из серебра, только вызолочен, как блюдо из хорошей посуды, да еще в одном месте, — должно быть, задел обо что-нибудь на земле, — позолота потёрлась, и оттого пятна на месяце.
Он поднялся высоко и вдруг слышит, что-то в воздухе шумит, и в то же время черт за его плечами задрожал и увильнул, отшатнулся в сторону.
— А! Так ты девок таскаешь, сякой-такой? — раздался хриплый и сердитый голос.
Старая, сморщенная ведьма, верхом на метле, налетела на беса с поднятыми кулаками.
— Да это, полноте, не девка; это парень! — пропищал нечистый.
— Как парень?.. Ах ты, сякой-такой!.. А юбка?
— Да вы, Мавра Онуфриевна… да я, право… уж я же вам говорю! — кричал черт, осыпаемый кулаками ведьмы.
— Вот я тебя, вот я тебя! — кричала ведьма, от ревности и злобы не зная, с какого конца получше отсчитывать удары. Она ухватила беса за хвост и за загривок и так стала его трясти, что с ее рыжей косы слетел платок, а из когтей черта выпал Явтух и камнем полетел на землю…
— Ну, теперь уж и мне несдобровать! — сказал бес и понесся выше и выше, силясь стряхнуть с себя злую ведьму.
И долго в воздухе сыпались клочки волос, и крупная брань беса и ведьмы оглашала темные пространства. Явтух камнем летел на землю…
Между тем весело лилась беседа в низенькой светелке подгородной мельницы. Складчина на этот раз удалась как нельзя лучше, потому, во-первых, что мельник, старый вдовец и скряга, уехал в Чугуев на ярмарку, и дочка его осталась хозяйкою хаты; и во-вторых, потому, что многие из изюмской молодежи надеялись на этот раз привести к окончанию свои сердечные дела.
Пол Мельниковой хаты был чисто прибран и вымазан заново охрою; стены, также вновь выбеленные, украсились вениками и пучками цветов. Печь ярко горела, и в ней шипели, на горячих сковородах, в масле, пшеничные орешки, ячные блины и сластены. Дубовый стол, покрытый белою скатертью, помещался в главном углу, под образами; на нем стояли графинчики с горилкой. На лавке у печи, близ двери в темную комнату, лежали куски сдобного и пресного теста, яйца, свиное сало и стручковый перец. Вокруг этого стола две молодицы, и одна из них Ивга Лобода, хлопотали над печением и замешиванием сластен и орешков. По скамейкам, опрокинутым ведрам и корытам, вокруг хаты, сидели девки и парни. Смех, говор и песни перемешивались с треском печи и жужжанием веретен. Девки, сидя на разных донцах, тянули из гребней пряди и бойко водили веретенами. Иные сидели молча, другие пели песни, а третьи болтали и щебетали, как ласточки в весеннее утро. Парни, кто за столом, кто на перевернутом бочонке, а кто и просто на полу, сидели и тоже занимались разными работами. Иной точил деревянную чашку, другой строгал веретено своей красавице; третий гнул дугу; четвертый расписывал вывеску для хуторянского кабака; а иные говорили сказки. Сказки сменялись хоровыми песнями. При окончании одной из последних длинный ткач Бублик вдруг приложил ладонь к уху и, дав знак рукой, чтоб все замолчали, затянул тоненьким голосом весьма жалобную песню. Это не помешало ему протянуть в печку спичку и потянуть оттуда, под общий хохот, горячую галушку. Все веселились, хохотали, шумели, рассказывали сказки. Не веселилась одна хозяйка, Мельникова дочка…
Прошло уже не мало времени, а Явтуха не было да и не было. Сперва она думала, что он зашел к своему приятелю писарю; потом ей казалось, что он только притворяется, что давно уж пришел и спрятался где-нибудь поблизости, за хатою, ожидая, что вот она не вытерпит и выбежит сама к нему навстречу. Найда уж готова была встать и выйти, как будто невзначай. «Нет, — подумала она, — лучше подожду его. Нечего баловать жениха! Положишь ему палец в зубы, так и не вынешь!»
И она осталась.
Прошло еще несколько времени. Найда забылась и слушала, водя веретеном, страшную сказку, которую начал ткач. Нитка пряжи у нее оборвалась, и она выронила веретено. Нагнулась под стол и вдруг видит: в углу, под лавкой, сидит что-то худенькое, маленькое, черненькое и, виляя хвостом, смотрит горящими, как угли, глазами… Найда обомлела от ужаса… Черт между тем посидел и юркнул в дверь; дверь за ним тихо затворилась. Кроме Найды, никто не заметил ни его появления, ни бегства. Сказка тянулась своим чередом.
И вот, чувствует Найда, что непонятная сила тянет и ее с места за дверь. Она знает очень хорошо, что за дверью, в темных сенях, ожидает ее то же страшное чудище, что за дверью она перепугается до смерти, знает и — дивное дело! — не может себя победить. Встала она с лавки, тихо сложила гребень и отворила дверь.
— Куда ты, Найда? — спрашивают ее подруги.
— А вот я… в сарай… корове сена нужно подложить!
Она ступила в темные сени. В сенях — ни души. Она на крыльцо — и на крыльце никого не видно. Площадка перед хатою также пуста. И только под забором маленького садика бегает кот.
— Васька, Васька! — стала она звать кота. Кот вошел в калитку садика. «Еще забежит в лес! — подумала она. — Шляется за соседскими кошками…» Но не успела сделать и пяти шагов, как кот к ней обернулся и стал мяукать и расти. Холод пробежал по ее жилам.
— Брысь! — закричала она. Кот ощетинился, выпустил когти, страшно засверкал зелеными глазами, так что осветил соседние кусты и плетень, замяукал еще сильнее и, выгибаясь, стал расти и расти… Найда хотела бежать и не могла: ноги не слушались; хотела кричать: язык, как во сне, не двигался. А кот прыгнул и, поднявшись на задние лапы, протянул к ней усатую морду…
— Тьфу! — крикнула Найда и спрятала лицо.
— За что же ты бранишься, — спросил у нее нежный и сладкий голос. Найда смотрит: перед нею стоит уж не кот, а Явтух, ее Явтух, ее милый суженый…
— Это ты, Явтух?
— Я, моя кралечка!
— Как же ты напугал меня! Бог знает, чем показался!
И она кинулась к нему на шею и потащила его за руку в хату.
— А, Остапович, Шаповаленко! — залепетали вокруг парня собеседники. — А мы вас ждали, да все думали, куда это вас занесло!
Найда от радости бегает по хате и ставит на стол миски с угощениями. Явтух, крутя усы и нахмурившись, стоит посреди хаты, не снимая шапки, и сурово поглядывает по сторонам.
— Будем вам, щебетухи, языком тарахтеть! — сказал ткач. — Садитесь вечерять.
Найда всыпала в миску вареников.
Все при этом бросили болтовню и, крестясь, сели за стол. Явтух молча сидел, сложа руки.
— А ты же что паном расселся? — спросила его с досадою Найда, видя его невежливость. — Не велика птица! Нá полотенце, да завесь свои шаровары, а то еще как раз с усов капнет!
Явтух нагнулся к столу и раскрыл рот. В ту же минуту дивные дела произошли в хате. У одного из парней в кармане были припасенные орехи и рожки; вдруг карман раскрылся, и орехи, а там и рожки, будто воробьи, стали вылетать оттуда, направляясь в рот Явтуха, который только раскусывал их. Долго никто не мог прийти в себя от изумления. «Э-ге-ге! да что же это такое?» — подумали в один раз все гости и остались неподвижными. Молчание сделалось такое, что слышно было, как муха жужжала и билась где-то под опрокинутым кувшином.
— Ой, лелечко, братцы!.. караул! — закричал вдруг ткач, весь в муке вскакивая из-под стола, куда нагнулся искать упавший кисет с табаком. — Да это — не Явтух; это, братцы, такое, чего и назвать нельзя… у него хвост собачий! Смотрите!..
— Черт, черт! — закричали все и, во мгновение ока выскочив из хаты, побежали куда глаза глядят. В то же время у мнимого Явтуха упала с головы шапка и на лбу сверкнула пара золотых рожек. «Так вот это кто!» — подумала Найда и замерла от ужаса, оставшись глаз на глаз с тем, которого, по словам ткача, даже и назвать было нельзя…
Выроненный из рук чертом, Явтух стремглав понесся с неба, посылая прощания милой и ожидая каждое мгновение, что вот снизу, из воздушной тьмы, выяснится река, болото или сухое, рогатое дерево и он распростится навеки с жизнью, — как вдруг неожиданно почувствовал под собою что-то мягкое. Он осмотрелся и видит, что упал со всего размаха в стог свежего, пушистого сена и утонул в нем по самую шею. Почувствовав приятный запах травы, Явтух сперва убедился, что все ребра у него целы, потом выкарабкался из сена, лег на стог и посмотрел вниз…
Возле стога был разложен огонь. Толпа чумаков, наклонясь над чугунным котелком и куря трубки, отдела у огня.
— Здорово, паны-браты! — сказал со стога Явтух.
Чумаки, не поднимая головы, не двинули ни плечом, ни усом, а только в один голос ответили;
— И ты будь здоров!
— А я к вам! — сказал опять Явтух.
— Милости просим! — ответили чумаки, не поднимая головы и спокойно сося коротенькие трубки.
Явтух оправил на себе бабью юбку и кофту и с такою речью обратился к чумакам:
— А посмотрите-ка, добрые люди, в чем я!
Чумаки вынули изо рта трубки и подняли к нему головы.
— Хорош? — спросил Явтух.
— Хорош.
— И башмаки хороши?
— Хороши.
— А платок? — спросил Явтух.
Чумаки, которые опять было принялись курить, удивляясь, что это за человек их расспрашивает и откуда он взялся, опять отняли изо рта трубки и, смотря на Явтуха, ответили:
— Хорош и платок.
— Хлеб же соль вам! — сказал нежданный гость, спускаясь на землю со стога. — Должно быть, борщ варите, с таранью.
— Нет, кашу с салом.
Явтух спустился на землю и подсел к костру.
— А позвольте узнать, господа чумачество, откуда вас Бог несет?
— Из Крыма.
— За солью ездили?
— За солью.
— А где мы теперь, паны-браты? — прибавил Явтух.
Чумаки молча переглянулись: вот насмехается человек.
— То есть… как оно… насчет, то есть?.. Где это место, на котором вот мы теперь сидим? — прибавил Явтух, указав пальцем на землю.
— Где это место? — спросили чумаки, опять переглянувшись между собою.
— Да, добрые люди.
— За Мелитополем.
— Слышал, слышал, братцы, про Мелитополь! Слышал! Это от нас верст пятьсот будет! Еще оттуда, то есть — тьфу! отсюда… коробейники к нам с ситцами ходят. Ну, хватил же нечистый! В полночи пролетел полтысячи верст.
Чумаки перестали курить.
— Так ты, стало быть, нездешний? — спросили они.
— Нездешний… Я из Изюма, коли знаете. Еще сегодня ходил там по базару и купил себе шаровары, — заметил Явтух, да и запнулся на этом слове. — То есть просто диво! — вздохнул он и, придвинувшись поближе к чумакам, стал рассказывать обо всем дивном и непонятном, что с ним случилось в тот вечер.
«Спьяну», — думали, глядя на него, чумаки.
— Да что, — сказал в заключение Явтух, — я вам, братцы, скажу такое еще, что просто со смеху за бока ухватишься… Дайте трубочки покурить… Как летели мы с чертом, встретилась нам ведьма, рыжая да старая, такая старая, что только вороньё пугать. Завидела меня у него в лапах, подумала, что я — не казак, а девка, потому что в этой юбке был, и вцепилась в него. Нечистый выронил меня, а с головы ведьмы свалился платок. Так она простоволосая и полетела с ним под самые звезды… Когда я падал сюда, вижу — по дороге летит оброненный ведьмою платок; я его захватил на лету с собою! Должно быть, вещь важная! — заключил Явтух и, спрятав трубку за пазуху кофты, выложил перед глазами чумаков яркий, невиданного цвета платок.
— Эка, бесово племя! Да еще и козырится! — прибавил Явтух, собираясь спрятать находку, и видит: сзади его, на корточках, сидит тощая, простоволосая старушонка и из-за его плеча протягивает костлявую руку.
— А! так ты тут? — закричал Явтух, так что чумаки привскочили на месте, и ухватился за сморщенную лапу ведьмы.
Ведьма заметалась, закричала, как заяц, когда собаки поймают его за длинные уши, и стала, подпрыгивая, подниматься с Явтухом из кружка изумленных чумаков. Тихо всплыл он с ней опять на воздух и, освещенный блеском костра, взмахнул ногами, стал исчезать в темноте, превратился в красноватую точку и скрылся… И долго еще чумаки, в серых бараньих шапках, сидели под стогом, с опрокинутыми головами и неподвижно смотрели в темное небо…
Как легкое перо, носимое ветром, летел Явтух по небу, держась за руку ведьмы. Ведьма бросалась из стороны в сторону и стонала, выбиваясь из сил. Наконец, она поднялась так высоко, что, как рассказывал впоследствии Явтух, чуть не зацепила за край месяца, и стала опускаться на землю. Явтух не унывал и, держась за ее руку, смотрел вниз.
И вот, видит он, далеко-далеко внизу сверкнули огоньки, сперва один, потом два и, наконец, целые сотни. «Что бы это было такое? — думал Явтух. — У нас в Изюме давно уже спят. Уж не Полтава ли это или Бахмут?»
Воздух с шумом летел мимо его ушей, а с земли неслись к нему навстречу чудные картины. Утесы и горы, покрытые лесами; на скалах каменная крепость, башни, лес, глубокие, как колодцы, долины и, наконец, целый огромный город, залитый огнями. Явтух только высматривал, обо что ему придется грянуться и распроститься с жизнью, и вдруг почувствовал, что снова тихо и плавно на что-то опускается. Он стал на ноги, а ведьма, утомленная несением здоровенного парня, воспользовалась счастливым мгновением, вырвалась у него из рук и с быстротой молнии исчезла в темном пространстве.
Явтух окинул взором окрестность.
Богатый город расстилался у его ног; он сам стоял на плоской кровле высокой башни. Где ж это он? и что это за город?
Башня помещалась в нижнем отделении сада, идущем уступами в гору. Вокруг башни — ряд тополей. Далее вправо небольшой пруд, окруженный мраморною набережной; кусты широколиственника темнеют здесь и там, и месяц ярко отражается в стекле пруда… Другая, более высокая ограда окружает и тополи, и пруд, и башню. За садом виден пространный двор; его обступают высокие терема, с островерхими крышами и причудливо-резными окнами и дверьми. В глубине двора возвышается новая башня с воздушным крылечком. Глядя на огоньки в окошечках домов, прилепленных к уступам гор, между которыми лег город, Явтуху показалось, что по сторонам его не горы, а громадные дворцы, с тысячами окон. «Нет, это не Полтава!» — сказал он сам себе, и для того, чтобы убедиться, точно ли он все это видел наяву, а не во сне, он ущипнул себя за ухо, а потом за нос. Ничуть не бывало! Он точно не спит и находится в каком-то далеком, дивном городе.
Осмотревшись еще несколько вокруг себя, Явтух протянул руку в карман кофты и, вынув оттуда трубку, взятую у чумаков, а из шаровар огниво, вырубил огня и, стоя на крыше башни, принялся курить и посматривать на город, на скалы и небо. «Оно бы и выкупаться хорошо!» — подумал он, глядя на пруд. И, нагнувшись с башни, увидел, что сойти с нее очень легко: тополь рос у самой ее крыши. Недолго думая, он уцепился за ствол и стал спускаться на землю, но не успел миновать и половины дерева, как дверь из терема в садик отворилась, и целая толпа женщин, в белых покрывалах и желтых и красных остроконечных башмаках, потянулась через крыльцо к пруду. За женщинами шел черный губан араб, в широких шароварах, зеленой чалме и с саблею у пояса. Сердце застыло в груди Явтуха и руки приросли к стволу тополя. Он остановился в воздухе, а вошедшие женщины, не замечая его, с хохотом и с криками окружили пруд и, в пяти шагах от него, стали скидать с себя длинные, легкие покрывала…
Найда, оставшись между тем глаз на глаз с чертом, долго не могла опомниться: мнимый Явтух сидел перед нею за столом и пристально глядел на нее. Наконец, он шевельнулся, поправил ус, кашлянул и протянул к ней руки…
— Краля ты моя, Найда, садись возле меня. Да обними, да поцелуй.
Найда вскочила.
— Сгинь ты, окаянный, нечистый! — крикнула она и бросилась в другой угол хаты.
Бес засмеялся и кинулся вслед за нею. Найда, несмотря на то, что приходилось возиться с чертом, ловко увертывалась и отбивалась от него. Уж одна из лап нечистого ухватила ее за рукав рубашки, а другая порвала нитку красных гранатов, и те со звоном посыпались на стол и по лавкам; уж она почувствовала на своих щеках дыхание черта.
— Явтух, Явтух! — закричала она в отчаянии и, одним взмахом руки отбившись от объятий беса, кинулась в темный чулан, заперла за собою дверь и наложила на нее крестное знамение. Черт грянулся в двери и остановился. Найда в страхе смотрела в замочную скважину и увидела странные вещи…
Бес, принявший образ парня, сел за стол, придвинул к себе миску оставленных вареников, достал с полки здоровенную флягу водки и с голоду принялся закусывать. Все было тут же вскоре очищено. Тогда черт принялся выглядывать, как бы удобнее лечь спать. Мостился он долго и безуспешно. Лег на лавку — узко; лег на пол — холодно; лег на печку — жарко… Охмелевший бес подошел к столу, на котором месили тесто, и лег прямо в муку. Только и тут еще провозился немалое время: то ляжет так, что голова свесится, то ляжет так, что свесятся ноги. Наконец, он лег поперек стола, то есть в таком положении, что с одной стороны свесились ноги, а с другой голова, и заснул.
Найда подождала еще несколько времени, усмехнулась, отыскала впотьмах свою шубку, постлала ее на сундуке, начала молиться долго и не спеша, перекрестила все углы, окна и двери, легла тоже, свернулась клубочком и заснула, еще не оправясь от тревоги и волнения той ночи. И долго во сне ей мерещилось все, что она испытала, и пьяный сатана на столе, который храпел не хуже хмельного отца Найды, каким тот возвращался иной раз с ярмарки.
Ни жив ни мертв сидел Явтух на тополе, держась за ствол, и смотрел на непонятные вещи, происходившие вокруг него. Женщины, скинув покрывала, вошли в ограду пруда и стали скидать с себя серьги, золотые шапочки, пестрые туфли, наконец, стали расплетать длинные косы. Надобно сказать, что Явтух был вообще храбр и смел только со своим братом; женская же красота совершенно отнимала у него всякую прыть… «Боже мой, Боже! Что ж это будет?» — думал он, глядя из-за ветвей тополя на толпу раздевавшихся красавиц.
С криками и хохотом кинулись незнакомки к воде. Араб, зевая во весь рот, ушел в терем.
Красавицы между тем уселись на ступеньках ограды и, скидая с ножек башмаки, нехотя и шаловливо опускали ноги в холодные струи. Вот они расстегивают шелковые пояса, готовятся сходить в воду.
«Господи, Боже мой! Что ж это я делаю! зачем я смотрю на этих женщин? Ведь они совсем и не знают, что я тут…»
Недолго думая, спустился он с дерева на землю, поднял одно из покинутых покрывал и, закутавшись в него, сел на берегу пруда. Купальщицы его приметили.
— Это кто? — закричали они.
Явтух закутался с головой.
— Это ты, Ханым?
— Это ты, Шерфе? — заговорили купальщицы и стали плескаться, прыгать и возиться, как маленькие рыбки.
«Ну, — думал Явтух, жмуря глаза, — что-то будет дальше?»
— Да что ж ты молчишь? Выходи, раздевайся и полезай в воду, купаться с нами.
— Ай, усы!!! — закричали вдруг некоторые, и все пугливо бросились в воду.
— Что вы испугались, добрые пани? — проговорил Явтух. — Я — мещанин из Изюма.
— Э! Да это и вправду казак! — сказала одна из красавиц по-русски.
— Ну да, казак! — прибавил Явтух. — Лукавый бес занес меня и опустил вон на ту башню.
Возгласы изумления раздались из воды.
— А скажите, пани, где это мы теперь… то есть какой это город?
— Бахчисарай.
— А далеко это будет от Изюма?
— Считай сам; это — столица Крымского царства…
— Крымского царства! — вскрикнул Явтух, всплеснув руками. — Ведь это еще дальше Мелитополя будет!
— Тс! что ты! не говори так громко, а то как раз разбудишь всех во дворце, — сказала незнакомка. — Ложись лучше в этот ящик, мы оденемся и тебя потихоньку пронесем в наши комнаты.
— Да кто вы такие? — спросил Явтух, занося ногу в ящик.
— Мы — жены крымского хана! Лежи смирно.
И красавицы бережно понесли его в терем.
Когда Явтух почувствовал, что ящик снова опустили, он приподнял крышку и встал на ноги. Стены гарема, где он очутился, были обтянуты красным сукном. По полу валялись подушки. Зеркало над камином было обито фольгою. Дрожащий свет лампады, из разноцветных стекол, лился с потолка, и легкий дым курильницы, стоявшей у завешанной двери в другую комнату, стлался по полу. Явтух не мог надивиться на все это и, подняв голову, оглядывался по комнате.
— Какой хорошенький! — сказала одна из красавиц по-своему.
— Какой страшный, да усатый! — прибавила говорившая по-русски.
— Давайте, сестрицы, свяжем ему руки да оденем его в наши наряды! Ведь одели же его где-то казачки в юбку.
— Ах, да какой он смешной! — закричали остальные, хлопая в ладоши и еще теснее окружая гостя.
Явтух вежливо и молча стоял перед ними.
Одна из жен обратилась к нему с просьбой:
— Повесели нас твоими рассказами; какою силой занесло тебя сюда?
Просьбу эту ему перевели. Явтух почесал за ухом.
— Да что же такое я вам, пани-матки, расскажу? Я, право, и не знаю; язык как-то… того… не ворочается!
— А вот мы его подмажем! — сказали более догадливые.
И с этими словами его усадили на мягкие подушки, поставили перед ним низенький столик, а на столик большое блюдо с яблоками, персиками, виноградом и татарскими пряниками, и принесли ему ханский кальян.
— Начать с того… — заговорил Явтух.
И всю ночь рассказывал он красавицам свои похождения, которые тут же переводились. Когда на подносе не осталось уже ничего, Явтух встал и, покачиваясь, сказал:
— Теперь уж все! Теперь уж я пойду отсюда…
— Как пойдешь? — спросили с удивлением красавицы.
— Да, мне пора уж домой.
В комнату проникал бледный рассвет зари.
— Ах, какой ты чудной! Ведь сам же говоришь, что от твоей родины до нас чуть не тысяча верст.
— И то правда! — вздохнул Явтух, почесывая за ухом. — А впрочем, нет, уж лучше я пойду!
— Да ведь вокруг дворца течет речка, и часовые стоят у поднятых мостов! Если тебя увидят да поймают, то приведут поутру к хану, на дворцовом мосту отсекут тебе голову, положат тебя в мешок да так, без головы, и бросят в воду.
— Э, нет, я уж лучше пойду! — твердил Явтух, пробираясь сквозь толпу красавиц к двери.
— Так хоть, по крайней мере, погоди ты, бешеная голова! Мы тебя вынесем опять в ящике в сад, и ты опять влезешь на крышу, оттуда спустишься на улицу; авось найдешь в городе какого-нибудь жида: он тебя и вывезет в таратайке, под мешками.
И, уложив его снова в ящик с нарядами, красавицы вынесли его в сад, Явтух толкнул крышку и оглянулся вокруг себя.
Месяц опустился за гору, и румяная полоса на другом конце города выказывалась из-за плоских крыш. В воздухе свежело. Роса сверкала на листьях цветов. Отблеск зари прокрадывался по островерхим минаретам, плоским крышам саклей и по трубам позолоченных кровель ханских дворцов.
Явтух протер глаза: что это такое? Перед самым его носом торчит опять вчерашняя рыжая старушонка.
— Не унывай, казаче! — говорит она. — Прости меня и забудь прошлое; дай только мне найти да порядком проучить того косолапого, что тебя вчера обидел, так и мигом тебя донесу домой.
— Кого найти, какого косолапого? — спросил с изумлением Явтух.
— Черта! — ответила ведьма. — Моего губителя, изверга! Он теперь заперся на мельнице с твоею невестою и сидит там всю ночь, окаянный.
— С моею Найдою? — закричал во все горло Явтух и так ухватился за тоненькую лапу ведьмы, что та невзвидела света. — Неси меня, распропащая твоя душа! Неси, а не то, вот клянусь тебе, измелю тебя в табак!
И, вскочив на спину ведьмы, Явтух стиснул ее коленями, засучил рукава и поднял здоровенные кулаки. Ведьма сперва пошатнулась, заскреблась лапками, как мышь; но потом понемногу выпрямилась, подпрыгнула и стала подниматься с парнем на воздух. Она полетела сперва к крыше терема, потом через двор к мечети, а наконец, стала косвенно подниматься кверху. Ханская стража заметила их. Во дворе, в саду и на улице поднялся сильный переполох. Махали саблями, раздавались крики, даже послышался ружейный выстрел. Но трудно было догнать улетевших, поминай как звали…
Сидя на плечах ведьмы, Явтух недоумевал, как это она, не двигая ни руками, ни ногами, летит быстрее облака, гонимого ветром. В это время он поднялся так высоко, что кое-где на земле еще были сумерки, а он уже увидел вдалеке красный шар солнца, которое будто купалось в волнах большого озера, готовясь выкатиться в ясное небо.
— А какое это озеро, тетка? — спросил Явтух у ведьмы.
— Это — Черное море! Там много хорошей тарани, да и всякой другой рыбы.
— Э! — подумал Явтух и отшатнулся.
Прямо в глаза ему налетела легкая прозрачная тучка, и он исчез в ней, точно в волнах серебристой кисеи. Когда он вылетел снова на свет, в его волосах и на рубашке блестели капли росы, а тучка далеко-далеко внизу виднелась лиловою точкою.
В иных местах, когда уж несколько рассвело, он увидел в воздухе ранних жаворонков, у которых глаза еще спали, а они уже поднялись в небо и славили своими песнями восходящее солнце.
Из трубы какого-то села вылетел, в серебряной одежде, светлый дух, держа на руках что-то.
— Это что такое? — спросил Явтух.
— Это ангел Божий уносит в небо только что умершую девушку!
«Уж не моя ли Найда?» — вздохнул Явтух.
В другом месте он совершенно наткнулся на распластанного под облаками коршуна, который сторожко глядел вниз, в траву, и выбирал себе утреннюю поживу. Явтух хотел ему дать по дороге порядочного тумака, но одумался, чтоб не сорваться с ведьмы, и полетел далее.
— А это какие голубые облака? — спросил он ведьму.
— Это — Черкесские горы, покрытые снегом, и снег этот никогда на них не тает.
— Как никогда не тает?
— Так же, никогда!
— Стало быть, и в косовицу не тает?
— И в косовицу не тает.
«Чудеса, да и только!» — подумал Явтух и стал снова всматриваться в бесконечные пространства земли, выходившей под ним из ночных сумерек.
— Ну, а то что такое? — спросил он, указывая налево, через плечо. — Точно жар горит, должно быть, чумаки чужие леса подожгли?
— Это — город Киев, и в нем так золотые главы церквей горят!
«Э! — подумал про себя Явтух. — Какой же важный город Киев! Да никак в нем уже и к заутренней благовестят?» И он еще пристальнее начал вглядываться вниз.
— Послушай… как тебя звать? Мавра Онуфриевна, что ли?.. Это уж и на базар выходят? Ишь ты, как народ повалил на улицы, должно быть, ярмарка!
— В Киеве каждый день ярмарка; уж такой, хлопче, город удался!.. — заметила ведьма и понеслась еще быстрее.
— Да куда тебя несет так? Погоди, скажи-ка, тетка, где Москва?
— Москва, казаче, так далеко, что нужно еще в десять раз подняться выше, и тогда увидишь не всю Москву, а одного Ивана Великого да Царь-пушку.
— Ну, а вон то что такое танцует? — спросил, помолчав, Явтух.
— То плясовицы, бабы некрещеные, выходят всякое утро, рано на заре, с распущенными косами, на вершинах курганов солнце встречать… Пора, пора! — проговорила неровным голосом ведьма. — Надо петухов обогнать…
И она помчалась стрелой.
— Как петухов обогнать?
— Под нами, как пролетали Катериновку, давно уж в первый раз прокричали… Скоро прокричат в другой раз, а до третьих петухов надо все покончить.
— Эх ты, мышиная кума, где была! — заметил весело Явтух, покачивая головою.
— Что ты сказал, хлопче? — спросила ведьма, оглядываясь на него.
— Я спрашиваю, что это такое выяснилось там внизу, точно коровы идут по зеленой травке?
— Это — вправо Даниловка, налево Гусаровка, далее Пришиб, Петровское, а еще далее Харьков.
— Ну, а это какие серебряные ленты протянулись, точно змеи, по лугам?
— Это, казаче, реки Донец, Берека да Торец, со своими озерами…
Не успел оглянуться Явтух, как земля, горы, леса и весь Изюм понеслись к нему навстречу.
— Тише, тише! — закричал Явтух, камнем падая на кривую березу, что росла у самой Мельниковой хаты.
— Ничего, хлопче! Сиди только смирно! — ответила ведьма и тихо опустилась на землю, под березой у порога хаты. — Теперь слезай с меня и отворяй двери; твоя невеста их перекрестила, и мне туда не войти.
Явтух стал на ноги, хотел войти в дверь.
— Нет, погоди! Черт теперь спьяну спит, так ты его не буди, а прежде ступай в кладовую и выводи оттуда свою красавицу. С косолапым же я сама справлюсь!..
С трепетом подошел Явтух к кладовой, в которой спала Найда. Чуть переведя дух, он взялся за дверь; еще в первый раз в жизни он переступал порог, за которым спала его суженая. Он повернул скобку двери и остановился. «Нет, — подумал он, махнув рукой, — не войду!» И прибавил шепотом, наставив губы к замочной скважине:
— Найда, вставай, одевайся, выходи…
— Кто там? — спросил тихий, чуть слышный голос.
— Это я, Явтух… твой Явтух, моя кралечка!
— А если ты Явтух, а не тот, что лежал на столе, так перекрестись: я буду в щелку смотреть.
Явтух перекрестился; дверь отомкнулась; Явтух и Найда бросились друг к другу.
— Какой же ты странный, Явтух, в этом наряде!
— Ничего, моя зоречка, пойдем отсюда; после я тебе все расскажу.
Он тихо увлек ее из хаты и тут только, проходя мимо двери, заметил, какая образина лежала на столе, свесив на пол ноги и отекшую пьяную голову. Они вышли на крыльцо, а ведьма с порога прыгнула в хату, и скоро там послышались крики, брань, визг, шум, и в растворенную дверь запыхавшаяся ведьма злобно вытащила за чуб мнимого казака.
— Вот я тебя, вот! — кричала она, трепля беса за волосы, как бабы треплют мочки льна. — Вот я тебя! Теперь не скажешь, что не бражничаешь да не гоняешься за девками.
— Да что вы! Да помилуйте! — стонал жалобным голосом черт, успевший принять свой бесовский образ.
— Вот я тебя!., а?., за девками? — и град кулаков сыпался на сатану. К его счастию, прокричали петухи.
Ведьма опять ухватила худого беса одною рукою за хвост, а другою за загривок, повернула его вверх ногами и поднялась с ним на воздух.
— Вот тебе и на! — усмехнулся Явтух, прижимая к сердцу Найду. — Поплатился-таки вражий сын! Ишь ты, как удирают! Точно москаль с краденым индюком на ярмарке… Ну, уж ночка! — прибавил он, нежно глядя на Найду и ласкаясь к ней.
— Да! — сказала, вздохнув, Найда. — А ты где был все это время?
— В Крыму, — ответил Явтух.
— Как в Крыму? В Крымском царстве?
— В Крымском царстве…
— Любит прибавить, брехун, да нехотя поверишь, что был он сегодня в Крыму, — проговорил у Явтуха за плечами басистый голос. — Нехотя поверишь после всего, что сейчас видел.
Явтух и Найда оглянулись. За ними, на подъехавшей тележке, сидел старый мельник и, закинув кверху голову, смотрел в небо.
— Все расскажу вам, Семен Потапович! — сказал Явтух, кланяясь в пояс мельнику. — Ничего не утаю, только отдайте за меня Найду.
И он замер в ожидании ответа. Найда стояла в стороне, закрыв лицо рукавом.
Мельник сбросил с телеги кучу пустых мешков, слез наземь, перекинул на спину лошади вожжи и, взявшись руками в бока, задумался.
— Разве уж потому, — сказал он, наконец, поглядывая поверх хаты, — что счастливо продал муку в Чугуеве! Так и быть, дочка; так и быть, Явтух! Только уж ты, брат, не отвертишься, расскажешь все, как было!