Но особенно много композиторов попадалось навстречу рядовому горожанину в центре города, поскольку в свое время, пополнив список своих преступных деяний перед человечеством, советская власть отдала в распоряжение Союза советских композиторов города N-ска небольшой особняк, расположенный в историческом центре городка.

Перестройка, охватившая, как известно, все слои нашего населения, в этом вопросе никак на события повлиять не смогла: когда наконец, по настоянию городских властей, с фасада домика исчезла огромная бронзовая доска с надписью: «Союз Советских композиторов СССР. N-ское отделение» — то на ее месте немедленно возникла другая, не менее роскошная, выполненная с применением лазерной обработки резанием и сверхточного литья. На этом фундаментальном образце станкового искусства красовались слова: «N-ский Свободный Союз Христианских Творцов Консонансов». В полном согласии с веяниями новых экономических условий, в подвальчике особняка смышленые композиторы (а по негласной традиции, в правление ССХТК избирались мудрейшие из умнейших и хитрейшие из сметливейших) открыли валютный ресторан «Си-бекар»; на подступах же к уютнейшим кабинетам в верхних этажах возникла пара охранников в десантной форме безо всяких знаков различия, но вооруженных дубинками и автоматами.

…Если бы праздному прохожему сейчас вдруг вздумалось проникнуть сквозь охранный кордон и заглянуть в кабинет председателя СХТК, то взору его открылась бы следующая картина.

Кабинет представлял собой уютное помещение, обшитое дубовыми панелями; стену напротив окна украшал портрет композитора Цезаря Кюи; справа от входа красовался портрет композитора Лядова, а над массивным старинным столом помещался огромный, заключенный в роскошную бронзовую раму портрет председателя союза товарища Пустова; за столом же, непосредственно под портретом, сидел сам творец бессмертной кадрили из кинофильма «Не стой под стрелой» — Акакий Мокеевич Пустов собственной персоной. Кроме него, в кожаных креслах возле низенького журнального столика в кабинете сидели критик Шавккель и музыковед Вореквицкая; по торчащим из подушек другого кресла седенькому хохолку, очкам и ботиночкам фирмы «Скороход» угадывался критик Шкалик. Композитор Тайманский фамильярно угнездился на одном из углов стола Пустова; а на стульчике возле двери сидела молодая и талантливая критикесса Зарема Поддых-Заде.

Зарема потела от счастья: в городе проходил знаменитый фестиваль «N-ская Музыкальная распутица», и рецензия ее на один из концертов фестиваля, помещенная в утреннем выпуске газеты «У речки», только что была зачитана вслух и заслужила высокую похвалу собравшихся.

В этой рецензии Поддых-Заде освещала концерт, в котором силами симфонического оркестра N-ской школы № 2 для детей с врожденными дефектами слуха и сводного хора «Феникс» N-ского Главного управления пожарной охраны исполнялись симфоническая фреска товарища Пустова «Ликуй, Исайя!» и оратория композитора Тайманского «На смерть Иуды Маккавея» (переработка его же собственного опуса, исполнявшегося ранее под названием «Ленин в сердце моем»).

Несмотря на молодость (Поддых-Заде не было еще и пятидесяти), обозревательнице удалось услышать все несметные богатства многокрасочных партитур, дилетанту или плохо подготовленному слушателю абсолютно неразличимые. Непредвзятое ее перо также отметило, как «взволнованная и потрясенная услышанным духовным богатством, публика, в едином порыве вскочившая с мест, наградила исполнителей и творцов нескончаемой овацией». Говоря честно, заурядный обыватель-меломан овацией те жидкие хлопки никак назвать бы не решился (хотя у критика Шкалика до сих пор побаливали ладошки). Да и немногочисленная публика, подчиняясь единому порыву, покинула зал, как только раздались первые октавы и мажорные трезвучия симфонической фрески товарища Пустова. Но где же им понять прихотливый полет мысли музыкального гения членов Свободного Союза Христианских Творцов?!

Зареме, однако, сей счастливый дар понимания серьезной музыки был дарован Всевышним сполна; и сейчас, благодаря этому, она вкушала скромные плоды признания. Акакий Мокеевич снял трубку одного из восьми телефонных аппаратов, сгрудившихся на столе, и тихо молвил несколько слов. Тут же в двери возник талантливый молодой композитор Шинкар (широко известный в N-ске благодаря возглавляемому им семинару молодых композиторов «Музыкальные тупички»), который с изящным полупоклоном протянул запунцовевшей от гордости Поддых-Заде нежно-розовый листочек с изображением лиры — то была двухдневная путевка в Кустодиево, где располагался дом творчества ССХТК.

«Дайте-ка на минутку!» — с доброй улыбкой сказал Акакий Мокеевич, протянув руку за путевкой. Овладев бумажкой, он размашисто, по диагонали, написал: «Двойной компот за обедом и завтраком» — и поставив свой внушительный автограф, вернул путевку Зареме, тихо застонавшей от счастья.

Неслышно появившаяся Сара Бернардовна, секретарша Пустова, принесла крепкий чай; творцы, рассевшись поудобнее, сделали каждый по шумному глотку; композитор Тайманский плеснул себе что-то в чашку из маленькой походной фляжки и прихлебнул дважды. Затем на столе товарища Пустова возникла мятая газета, перекочевавшая туда из кармана Акакия Мокеевича. Все посерьезнели. «Теперь, товарищи, к делу!» — мягко, но решительно произнес Пустов.

* * *

Однако прежде чем мы продолжим наше незримое присутствие в кабинете товарища Пустова, я расскажу вам, что отвлекало от сочинения поэм и фантазий Си-минор цвет советской и постсоветской музыкальной мысли; что портило праздничное, в общем-то, настроение N-ских творцов консонансов; что же, лишая потомков множества страниц ненаписанной музыки, так занимало служителей муз в этот дивный погожий день.

А занимало их все то же: газетное, так сказать, творчество критика-самозванца Мефодия Шульженко. Именно печатное слово несерьезного критика нагоняло тучи на безоблачное существование композиторской элиты; именно его нечестивое глумление над вечными ценностями работы признанных N-ских сочинителей и не давало им покоя. Почему? — спросите вы. Вариантов ответа может быть несколько; впрочем, давайте-ка пока прислушаемся к тому, что происходит в кабинете товарища Пустова.

— Но ведь мы можем выступить, в конце концов, авторитетно — коллективная статья, как образец сплоченности людей духа… — приподняв неровный нос, горячо заговорила Зарема.

— Бесполезно, душенька! — плаксиво, в нос возразил Шавккель. — Этот негодяй цепляется к каждому слову и пишет ответные статьи, которые только унижают наше достоинство в глазах широкой общественности…

— Да, перо у него бойкое! — вздохнул Шкалик.

— Да что: «перо бойкое!» — неприязненно передразнил коллегу Шавккель, — культуры-то нету! Где толща? Ну покажите мне хоть одно место, где у этого негодяя из-под написанного выглядывает толща культуры!..

— Да где уж там культура, твою мать, если он не может понять красоты моей музыки — такой, блин, близкой народу! — заявил Тайманский, не совсем ловко подавив отрыжку.

— Может быть, все-таки попробовать поговорить? — мягко, но веско полувопросил Акакий Мокеевич. — Я очень уважаю вашу, Савонарола Аркадьевич, позицию, — (и Пустов благосклонно посмотрел на Шавккеля), — но на, так сказать, определенном фронте мы могли бы взять его, так сказать, в союзники…

— Союзничка нашел! — иронично заметил Тайманский, в очередной раз доливая к себе в чашку содержимого карманной фляжки.

— Нет, нет: разговаривать с ним невозможно, он дерзкий! — обиженно пищал Шкалик. — Сколько уж раз я пытался по-доброму, по-отцовски…

— Ну, я не совсем точно выразился… — спокойно и задумчиво молвил Пустов. — Но как-то его использовать на определенном фронте, тем не менее, мы бы могли…

Акакий Мокеевич всегда славился своей осторожностью и способностью никогда не договаривать вслух многих вещей — тем не менее, присутствующие его прекрасно понимали. В данном случае под «определенным фронтом» товарищ Пустов подразумевал Дзержинский оперный театр: Шульженко был единственным критиком в городе, позволявшим себе скептически отзываться о талантах главного дирижера Бесноватого на посту художественного руководителя N-ской оперы; а к Бесноватому у Пустова были давние счеты.

Дело в том, что с предшественником Бесноватого, дирижером Чингисхановым, Акакия Мокеевича связывала большая творческая дружба, завязавшаяся еще в коммунистическую эру много лет назад, когда Дзержинская опера стала просто театром Пустова: как следует поднатужившись, он писал оперу (хотя и не любил это дело, предпочитая кадрили, мазурки и вальсы — причем последние Пустов, как смелый новатор советской музыки, писал исключительно в двухдольном размере). Затем, к очередной годовщине или съезду КПСС, эта опера ставилась в Дзержинке — и, как из рога изобилия, на друзей и их друзей сыпались премии, награды и почетные звания: Чингисханову и работникам оперы — «За пропаганду советской музыки», а Пустову — «За серьезный вклад в развитие» той же самой советской музыки. Таким образом, все бывали очень довольны. При всей своей нелюбви к этому жанру Акакий Мокеевич умдрился накатать аж три оперы: разоблачительную фреску «Екатерина Вторая», драматический лубок «Пастернак скончался» и оперу-балет «Оболганный Дантес», после чего приобщил к кормушке и своего друга, композитора Парилкина, который написал поучительную оперу для детей «История Хаима».

Но Абдулла Урюкович, придя к власти, довольно быстро вывел из репертуара те оперы, которые не могли принести ему ни славы, ни валюты: там застонали уже Моцарт, Пуччини и Верди — не говоря уже о Пустове или Парилкине. Основной интерес Бесноватого, бесспорно, включал в себя многие опусы русских композиторов, столь популярных и любимых за границей — но, по какому-то ужасному стечению обстоятельств, Акакий Пустов вовсе не был любим буржуазной публикой, да и музыка его была на Западе как-то совсем непопулярна — быть может, просто в силу недостаточной ее изученности.

Имея похвальную привычку загребать жар чужими руками, Пустов — до поры, до времени — не спешил спускать с поводка своих серьезных критиков, когда Шульженко, пописывая иногда о фестивалях N-ского Союза Христианских Творцов, отзывался об этих самых творцах довольно-таки некуртуазным образом. «Знаете, свежее, непредвзятое мнение независимого критика дорогого стоит! — очаровательно заикаясь, говорил он на пресс-конференциях и в интервью. — Пусть даже оно не всегда справедливо: ведь у нас нынче демократия…» Но самоуверенный Шульженко никаких полезных выводов из этого не сделал.

Вскоре он затеял и вовсе опасную и гнусную игру, начав пропагандировать творчество тех композиторов, которых и замечать-то не нужно было; бесталанных недоучек, лишь по преступной халатности творца Бегемотского (он отвечал в ССХТК за отсев претендентов на звание творца на раннем этапе развития) не вылетевших из Консерватории со второго курса.

Дальше-больше: критик-самозванец стал критиковать N-ский Музыкальный театр Детской Радости и его руководителя Петра Сидорова; тогда жена Сидорова, музыковед Черносотенная, заявила, что если Акакий Мокеевич не «примет меры», то она рассыплет набор своей монографии «Истинное воплощение христианства: N-ские творцы», полностью подготовленной к печати и выходившей в издательстве «Сумбур» полуторамиллионным тиражом. Кроме того, сын Акакия Мокеевича, молодой композитор Олег Пустов также стал проявлять признаки неудовольствия: в театре Детской Радости готовилась к постановке его детская опера «Крах Чебурашки»… Музыковеды (а N-ский ССХТК большей частью именно из них и состоял) тоже подняли крик: их, уютно обживших многие N-ские газеты, молодой нахал стал нагло вытеснять с газетных полос…

А на позавчерашнем банкете после триумфального концерта (который так великолепно отрецензировала Поддых-Заде), отведя Пустова за рукав в сторонку и непрерывно озираясь по сторонам, Шкалик, понизив писклявый голосок, сообщил Акакию Мокеевичу о том, что сам товарищ председатель — или его сын, или протеже — неважно; но они имеют реальную возможность принять участие в грандиозном проекте, задуманном Абдуллой Урюковичем. Однако, примкнув к ведущей в мире Дзержинской опере… — Тут Шкалик перешел на какой-то птичий, присвистывающий шепот, и больше никому ничего расслышать не удалось. Совсем близко стоявшие композиторы смогли различить только что-то вроде: «Вы понимаете, что мы, со своей стороны, должны…» — и в конце: «Но об этом никто, никто не должен знать!..»

В общем, Акакий Мокеевич Пустов пришел к выводу: с Шульженко надо что-то делать; на альянс с ним против Бесноватого в данном случае уже надеяться не приходилось; но консолидация с Абдуллой Урюковичем против строптивого выскочки как раз-таки сулила некоторые выгоды, причем достаточно конкретные.

— С прессой надо работать… — неопределенно протянул Акакий Мокеевич.

И опять мудрого товарища Пустова окружающие поняли без слов.

— Нет статьи — нет проблемы! — слегка заплетающимся языком заявил композитор Тайманский, уже откровенно хлеставший какую-то гадость прямо из горлышка своей фляжки и довольно рискованно, на манер Шалтая-Болтая, раскачивавшийся на столе.

— С газетой «Измена» должны поработать коллеги; скажу так: нам обещано; — плаксиво сообщил Шавккель. — А газету «У речки» я беру на себя — но без вашей, коллеги, помощи, гарантии я дать не могу…

— Я близка уже к написанию письма! — выпрямив покатую спину, выпалила вдруг все молчавшая Вореквицкая.

— Поработаю устно… — пропищал Шкалик.

— Я выступлю со статьей, и все увидят, что такое настоящая работа мысли в сравнении с гадкими измышлениями недостойных, которые — и это будет видно, если мы просто противопоставим, поставим рядом… — горячо понесла Поддых-Заде; ее изрытое оспой лицо приняло вдруг фиолетовый оттенок.

— Ставить рядом как раз и не требуется… — тихо и как бы задумчиво сказал Пустов.

— Аллах акбар! — решительно пискнул из своего кресла Шкалик, требовательно посмотрев на Пустова.

— Ох, и не говорите! — с тяжелым вздохом молвил Акакий Мокеевич, сняв очки и потирая переносицу.

— Ах, да пусть Аллах хоть нам поможет! — по-бабьи запричитала Вореквицкая.

— Акбар, акбар! — согласно забубнили Шавккель с Тайманским.

— Аллах акбар! — истерично привизгнула Зарема Поддых-Заде.

* * *

…В диспетчерском зале аэропорта Братиславы царил переполох: свалившийся, как снег на голову, какой-то чартерный рейс Аэрофлота просил экстренной посадки и реанимационную машину «Скорой помощи» — у кого-то из пассажиров случился острый приступ сердечной недостаточности. Экипаж, судя по всему, был неопытный, из какой-то глухомани — и сейчас самолет вели сразу три диспетчера, один из которых, к счастью, очень хорошо говорил по-русски. Лишь только ТУ-154 совершил, в конце концов, благополучную посадку, на борт, выскочив из завывающей сиреной санитарной машины, по аварийному складному трапу заспешили врач и два санитара с носилками. В носовой части салона их взорам представился багроволицый тучный мужчина апоплексического телосложения, покоившийся на откинутом кресле без каких-либо признаков жизни — если не считать явственного запаха алкоголя. Несколько человек, без толку крутившиеся вокруг и в без того невеликом пространстве, твердили лишь: «Сердце, сердце!..» — да тыкали себе пальцем в левую сторону груди. Ввиду невообразимой тесноты и духоты (кондиционер в лайнере не работал), словацкие медики, сделав пациенту по внутривенной и подкожной инъекции неких заграничных препаратов, загрузили его тело на носилки — решив, очевидно, не теряя даром времени все необходимые действия продолжить в реанимобиле по пути в госпиталь.

— Дас ист куоре? — очень серьезно спросил врачей стриженый под длинным горшок долговязый и невзрачный мужчина в дурно скроенном пиджаке.

— Дас ист пиздец! Ха-ха-ха-ха! — послышался пронзительный и громкий хохот из второго ряда кресел. И, поймав на себе недоуменный взгляд врачей, курносенький и широкоротый человек с неопрятными крашеными волосами, одетый в красную майку с надписью «Playboy», как-то гаденько улыбнувшись, любезно пояснил:

— Капут. Морто.


* * *

Стаккаки Драчулос (а именно он давал врачам разъяснения о состоянии пострадавшего) был, кстати, недалек от истины — ибо Антон Флаконыч Огурцов, упившись в самолете до какой-то невообразимой, не веданной им ранее стадии, был уже действительно близок к тому, чтобы, как говорится, встретиться с праотцами. Как это случилось, он не знал и сам — в этот злополучный день все, вроде бы, шло как обычно: похмелившись утречком баночкой пива «Хольстен», он отправился на работу — где, в ожидании гостей с местного трактороремонтного завода (там обычно N-ская опера размещала заказы на декорации), «полирнул» утреннее пиво двумя стопочками «Абсолюта». Гости, не обманувшие ожиданий, прибыли с двумя бутылками коньяка «Арарат» — которые как-то незаметно, за разговором, и опустели. Вскоре после ухода заводчан в кабинет товарища Огурцова пожаловала Анита Киви — представительница фирмы «Примус», бойко лопотавшая по-русски (за что ее Антон Флаконыч и привечал). Анита приволокла пачку каких-то контрактов на подпись (Абдулла Урюкович, просматривая все бумаги, сам почти никогда ничего не подписывал, оставляя это право Огурцову — и подобное проявление уважения тоже очень нравилось Антону Флаконычу). Киви, однако, тоже явилась не с пустыми руками: и товарищ Огурцов всласть воздал должное джину «Бифитер», до которого был огромный охотник. Тоник Огурцов не любил («горький он какой-то!») — и потому пил чистый джин. За приятной беседой (товарищ Огурцов все щипал Аниту за попку, а она заливисто хохотала, приговаривая: «Ой, как ви стразтний!» — и это льстило директору) литрушка джина, что называется, «рассосалась» — хотя Анита Киви как раз больше налегала на тоник. Затем он подписал те бумажки, что она принесла: по традиции, заведенной Бесноватым, основное содержание документов было заклеено тонкой бумагой («Я хочу радовать вас неожиданными успехами!» — говорил ему Абдулла) — а в сущности, Огурцову было глубоко наплевать на содержание всяких там контрактов, в которых он все равно ничего не понимал; потомственный, породистый управленец, Антон Флаконыч, после десяти лет работы «в культуре», не знал, чем отличаются опера и балет, и тем необычайно гордился.

Ну, а после напряженного трудового дня, пообедав с администратором Есауловым (обедали бутербродиками с семгой и водкой «Жириновский» пополам с вермутом «Торино»), товарищ Огурцов, загрузившись в свою служебную «Волгу», отправился в N-ский аэропорт «Полянки», откуда оперная труппа Дзержинского театра специальным чартерным рейсом отправлялась нынче на гастроли во Францию и Италию.

В аэропорту мурыжили долго: у самолета, выделенного для чартера N-ским управлением гражданской авиации, оказались неисправны рули высоты; не без скандалов был найден другой лайнер — но выяснилось, что у того не работает одна турбина. Пока ремонтники, матерясь и с неохотой, чинили какой-то насос, товарищ Огурцов, непонятным образом проникнув в ложу бизнес-класса, дегустировал там халявные виски и коньяки. Когда объявили готовность к посадке, он спустился вниз, но вылет вновь задерживался: сначала к себе на квартиру спешно отправился виолончелист Заливайло, позабывший паспорт на инструмент, без которого таможня наотрез отказалась выпускать его виолончель за границу; затем все бросились искать сопрано Галю Парамонову (испугавшись, что оставила утюг включенным, она решила на всякий случай проверить это и съездила домой); все это время Антон Флаконыч провел у стойки бара, попивая водочку с администратором Колей Поленовым.

В общем, предшествовал несчастью вполне заурядный рабочий день, каких в жизни директора было великое множество. Но как только табло «Не курить! Пристегнуть ремни!» погасло и товарищ Огурцов, возгласив тост за удачный взлет, заглотил любезно поднесенную Залупиловым стопку «Московской», в глазах его потемнело — и издав короткий хрип, Антон Флаконыч бесформенно обмяк в кресле.

* * *

…В одном из живописнейших мест старого N-ска — саду имени Ноги Мересьева — затерявшись в бурных зарослях тополей и старых каштанов, помещалось небольшое симпатичное строение. Спроектированное и построенное на заре Советской власти, первоначально оно служило помещением N-скому специальному детскому саду-интернату для детей с замедленным интеллектуальным развитием — но дети быстро выросли, и посему уже довольно давно в домике располагалась редакция N-ской молодежной газеты «Измена».

Редактор газеты, Глафира Тележная, возглавившая издание на заре перестройки в результате свободных выборов, славилась своей демократичностью, — поэтому дверь в ее кабинет (в прошлом — комнату старшей нянечки) была всегда раскрыта настежь.

Миновав без остановки комнату подготовительной группы, где теперь был отдел информации (к глубокому разочарованию кучковавшихся там корреспондентов), морщинистая, но энергичная старушка, минутой раньше подъехавшая к редакции на микроавтобусе с надписью «Телевидение», устремилась именно в эту дверь.

Надо сказать, что корреспонденты газеты «Измена» чертовски далеки были от культурной жизни родного N-ска — но если бы дело обстояло иначе, в старушонке этой они бы без труда признали Наталью Замшелую, ведущую знаменитого цикла музыкальных передач «С ноткой по жизни» и приложения к нему «С мира по нотке», регулярно транслировавшихся российским телевидением. Кроме того, в последнее время она организовала еще одну передачу — «За кулисами Дзержинской оперы», пользовавшуюся в городе заслуженной популярностью.

«Ах, можно, я дверь прикрою — что-то дует?» — спросила Замшелая у редактора; не дожидаясь ответа, она плотно прикрыла дверь в кабинет — к огромному неудовольствию всего отдела информации, от безделья и скуки уже навострившему уши. Таким образом, содержание их беседы осталось никому неизвестным. В редакции заметили только, что сразу же после ухода телевизионной старушки Тележная вызвала к себе ответственного секретаря и распорядилась: вместо статьи критика Мефодия Шульженко, посвященной обзору западной прессы после гастролей N-ской оперы в Италии и Японии, уже стоявшей на полосе завтрашнего номера, срочно поставить эссе завотделом культуры Наума Наумова «Не критикуй с поспешностью». «Переверстать Шульженко на послезавтра?» — спросила секретарша, выходя. «Нет, нет! — поспешно ответила Глафира Тележная. — Рассыпьте набор вообще».

Заместитель редактора Петр Андреев, вошедший к Тележной несколько позже, застал ту в необычайно задумчивом состоянии. «У нас идет в четверг Апельсинов?» — спросил Андреев. «Ах, не знаю…» — томно произнесла Глафира и внезапно спросила сама: «Петр, а вы бывали в Америке?.. — и, не дожидаясь ответа, добавила: — Увидите где-нибудь английский разговорник — возьмите мне, ладно?»

…Лихо мчавшийся по улицам N-ска микроавтобус с надписью «Телевидение» направлялся в новый микрорайон Большие Коровники: Наталья Замшелая хотела поинтересоваться у проживавшей там сестры — не нужно ли той привезти что-либо из Америки, куда старушка Замшелая вскоре отправится вместе с N-ской оперой в гастрольное турне для «освещения» поездки: теперь она уже знала это совершенно точно.

* * *

Абдулла Урюкович пребывал в хорошем настроении: назло всем этим злопыхателям-критикам, вечно шипящим, что в репертуаре Дзержинки совсем нет Моцарта, в рекордно короткие сроки — за полторы недели! — N-ская опера поставила оперу великого австрийца.

Сегодня, благодаря присутствию серьезных критиков и присяжных журналистов, театр заполнен даже больше, чем наполовину: в Дзержинском театре — премьера «Свадьбы Фигаро». За кулисами — празднично-нервная атмосфера: волнуется дебютирующая в партии Сюзанны сопрано Непотребко; мандраж охватил Мыколу Путягу, впервые поющего Фигаро. Впрочем, больше всех, наверное, переживает дирижер Бустос Ганс.

…Когда на Западе музыканты узнавали о том, что Бустос Ганс встал за дирижерский пульт, хохот не прекращался часами. Впрочем, музыкантам оркестра N-ской оперы новоявленный маэстро также доставил немало веселых минут. «А кто же это, собственно говоря, такой? — задастся вопросом неподготовленный читатель. — Талантливый клоун или одаренный массовик-затейник?» — и вновь окажется неправ, поскольку Бустос Ганс является главным приглашенным дирижером N-ского оперного театра.

Родившийся в Бразилии, в семье выходцев из Германии, Бустос рано обнаружил склонность к музыке: однажды, когда ему было пять лет, вернувшиеся из гостей родители застали мальчугана у старинного рояля, увлеченно и сосредоточенно колотящего по клавишам тяжелым молотком, исключительно точно соблюдая ритм ламбады. Умиленные родители отдали Бустоса учиться в школу фламенко; а вскоре юный Ганс продолжил обучение в Австрии, где впоследствии и обосновался.

Однако Бустос вовсе не порывал с родиной: молодой музыкант не вполне традиционной сексуальной ориентации, познавший первые музыкальные успехи благодаря юношеским прелести и обаянию, свою карьеру пианиста Ганс упрочил уже благодаря доброте старого друга и опекуна семьи Дона Жозефа, который был одним из опытнейших и авторитетнейших руководителей наркомафии Бразилии. А вскоре, также не без материальной помощи старины Жозефа, Бустос Ганс организовал и возглавил Шайзебергский фестшпиле — один из крупнейших в Австрии музыкальных фестивалей.

Одним из замечательных событий этого фестиваля в последние годы было выступление Дзержинской оперной труппы, приглашенной Бустосом.

Конечно, произошло это не совсем случайно: Абдулла Урюкович, будучи еще совсем, можно сказать, отроком, познакомился с Гансом на всемирном слете пионеров и тельмановцев в братской ГДР — где на торжественном концерте юный Абдулла дирижировал пионерским оркестром, аккомпанировавшим такому же очаровательному подростку Бустосу в Ля-минорном концерте Моцарта.

Юноши подружились сразу — и не только благодаря тому, что в быстрой части Бустос так наплутал, что оркестр был вынужден большую часть времени «ловить» солиста; и не потому, что в медленной части Абдулла внезапно «влетел» не на ту строчку партитуры, и малоопытный пионерский оркестр вскоре остановился; и даже не потому, что позабыв вдруг каденцию в финале, Ганс решил ее не играть — нет! Молодые люди просто полюбили друг друга, проникнувшись необычайной взаимной симпатией: полюбили за одержимость, за волю к свершениям — поняв, что среди множества роднящих их обстоятельств главным было их отношение к искусству; ведь оба прекрасно сознавали, что в этом мире не им суждено быть слугами музыки, но она сама существует лишь для того, чтобы такие выдающиеся личности, как они, смогли обеспечить себе широкое общественное признание — которое, в свою очередь, неразрывно связано с материальным благополучием.

Став гостем Шайзеберга, Бесноватый также вкусил щедрот Дона Жозефа; популярность его еще более выросла, поскольку неутомимый Бустос, помимо прочего, вел серию популярных образовательных передач о музыке для телевидения Гвинеи и Заира. Но даже бездонный кошелек Дона не смог обеспечить Бустосу европейского дирижерского дебюта — спесь кичащихся своими так называемыми «культурными традициями» оперных театров и оркестров оказалась просто непробиваемой; и буквально грезивший дирижированием Бустос Ганс смог помахать дирижерской палочкой только однажды, в каком-то заштатном городке ГДР.

Однако после падения «железного занавеса», на заре «perestroyka» популярность N-ской оперы в Европе выросла даже больше, чем авторитет московского Большого — и разумеется, Абдулла (добрейшей души человек!) не смог не помочь милому своему другу утвердиться на дирижерском поприще.

Премьера прошла восхитительно! Оркестр N-ской оперы, подтвердив свою репутацию одного из лучших оркестров России, под руководством Бустоса останавливался всего четыре раза. В увертюре первый валторнист Антон Андреев, грубо нарушив цеховую договоренность, перед своим вступлением посмотрел на дирижера — и не вступил. Услышав его сдавленный хохот, виолончелист Васильев, валторнист Зайков, тромбонист Тюлькин и семейная чета альтистов Улыбиных тоже, в свою очередь, подняли глаза на дирижера; и уж только после того, как они прыснули со смеху, захохотал, забыв про ноты, уже весь оркестр. Бустос же, увлеченно и страстно размахивавший руками на манер ветряной мельницы, совершал еще почему-то какие-то замысловатые движения нижней частью тела и громко постанывал: «O-oh, gut!.. O-oh, schön!.. O-oh! O-oh! Sehr schön!..»

Затем в арии Керубино, вовсю стараясь помочь друг другу, Бустос и сопрано Флиртова непрерывно меняя темп, «ловили» друг друга до тех пор, пока на тучной Флиртовой вдруг не лопнули штаны (пошитые вообще-то для меццо Панасовой, которая должна была петь премьеру, но серьезно провинилась накануне: сходив по поручению сестры Бесноватого на рынок за мясом, она принесла большой кусок свинины). Как только спавшие с Флиртовой штаны обнажили для всеобщего обозрения вовсе не мальчишеские ее бедра, она утроила темп — в то время, как обескураженный неожиданным зрелищем Ганс опустил руки в растерянности…

Не очень хорош был итальянский язык у баритона Путяги, который в арии своей пел: «Нон пендрай, фарфалон аморозный! Не то жирно дынторну в жиранду!» Каков был итальянский у баритона Далилова (взятого на партию Графа из N-ской оперетты), судить было трудно: особенности его вокальной школы не позволяли услышать чудный голос Далилова, если вы находились от певца более, чем в полутора метрах. Но, в общем, даже по самым высоким критериям N-ского театра, премьера прошла очень хорошо; это был несомненный успех.

Через два дня музыкальная общественность N-ска, следившая за прессой, смогла прочесть в газете «У речки» рецензию критика Шкалика, озаглавленную «О, Моцарт, Моцарт!» В ней Моисей Геронтович, в частности, писал: «Прошлую пятницу зал N-ской, имени Дзержинского, оперы был переполнен — и немудрено! Ведь премьерами опер Моцарта — этого гения — мы не избалованы! И как приятно было услышать подлинно по-моцартовски звучащий оркестр, в котором все нюансы так были Бустосом Гансом — этим неутомимым культуртрегером, этим просветителем, этим блистательнейшим пианистом, который обернулся еще и чудесным дирижером — отделаны! А как дивно постигли все тайны моцартовской партитуры молодые солисты! Я вот, помню, слушал „Свадьбу Фигаро“ в 1969 году в Дрездене — и сейчас могу честно и бескомпромиссно заявить: у нас теперь ничуть не хуже!»

Заканчивалась же рецензия следующим образом: «Благодаря подлинно подвижническому труду нашего мудрейшего и непревзойденно-талантливейшего Абдуллы Урюковича Бесноватого могут теперь N-чане вкушать все прелести подлинного стиля бессмертного Моцарта!»


* * *

…Молодой контрабасист Данила Перловкин, принятый в оркестр N-ской оперы лет пять назад, за время работы в театре интереса к музыке еще потерять не успел. Он охотно осваивал разнообразные духовые; использовал любую возможность, чтобы расширить свой кругозор в области самых экзотических оркестровых (и не только) инструментов.

Вот и сейчас, незадолго до очередного симфонического концерта в N-ской опере, Данила стоял в уголке у входа в оркестровую яму и, тихонько постукивая по литаврам, постигал тонкости их настройки. Внезапно в коридоре под сценой (который музыканты Дзержинки издавна окрестили «метро») появился — куда-то, по обыкновению, спешивший — маэстро Бесноватый. Увидев Данилу, он вдруг остановился, смерил того взором как-то странно блестевших глаз — а затем, быстро подойдя, сказал:

— Да, кстати!.. Вот вы, литавры, там все время играете: туг-да-та… Бам!..

— Но, Абдулла Урюкович!.. — робко попытался возразить Перловкин. — Я ведь контрабасист, а не ударный…

— Не перебивайте! Вы должны слушать, что вам старший говорит!.. — властно пресек возражения Абдулла. — В общем, вы там играете: туг-да-та… бам! — а надо мне, чтоб вы играли: туг-ба-ба… тррах! Жахнуть там надо как следует, понятно?!

— Понятно… А это в каком произведении? — поинтересовался Данила.

— Э-э-э… Да это… Ну, где скрипки еще: тага-дага-тага-дага… Поняли?

— Все понял, Абдулла Урюкович! Сделаем! — бодро отрапортовал Перловкин.

— Ну, вот и молодец! — похвалил дирижер и торопливо помчался дальше.

* * *

— …Дурацкая ария какая-то; не люблю я ее… Стоишь, как мудак: «Боже, Боже!..» Да, знаешь, там и наверх ход какой-то неудобный… А вниз — так то дыхалку не рассчитать, то ли что… — задумчиво бубнил бас Бишкеков, потягивая кофе.

— …Нет: я, конечно, отоварить-то там все могу…

— Эле, Овлур-джян! — возражал ему тенор Матевосян; судя по количеству пустых рюмок и чашечек из-под кофе, сидевший в буфете уже довольно давно. — Рюсский музыка дэлать очень просто: тэмп нэмножко падвинул, тэмпэрамэнт дабавил — и дэло в шляпэ!

Речь шла о концертном исполнении оперы «Иоланта» на фестивале, организованном Абдуллой Урюковичем в небольшом сицилийском городке Пикколо. Бишкеков, которому предстояло исполнить партию короля Рене, сомневался и, невзирая на увещевания Матевосяна, терзался сомнениями и грустно качал большой головой. Наконец, Матевосян достал из сумки крупную хрустальную бутыль, и, ловко наполнив до краев две рюмки, весело хлопнул Овлура по плечу:

— Ну чего ты переживаешь, ара? Ми же с тобой рюсские пэвцы!..

Сидевшая за соседним столиком особа с по-птичьи острым носом и как будто бы навечно приклеенной, ничего не выражавшей улыбкой, жадно ловила обрывки вышеприведенного разговора звезд N-ской оперы. Делать это ей было непросто, поскольку из-за другого стола, где пировала оркестровая братия, постоянно доносились взрывы хохота и обрывки громкого спора: «…Да я клянусь тебе, он голубой!.. Спроси у Марфина: он в Германии пытался того с телкой познакомить…» — далее приглушенным голосом следовала какая-то таинственная история; затем, после очередного залпа смеха, кто-то уверенно объявлял: «Нет, чуваки, если серьезно — то он чистая двустволка! Вот вы, наверное, не знаете…»

Девушка с клювом поморщилась: она пришла в буфет не просто так, но по велению долга; пришла за совсем другими историями, которые пригодились бы ей для работы. Увидев вошедшего в буфет оперно-балетного деятеля Прилепу, она вскочила из-за стола и устремилась к нему, явив взорам присутствующих свои высоко открытые, в ажурных колготках ноги, смахивавшие на две красивые бутылочки из-под арманьяка.

…Журналистка Нижак считала себя (возможно, не без оснований) особой чрезвычайно утонченной: она картавила, поскольку находила это обаятельным, и свое настоящее имя — Степанида — заменила на более короткое и очаровательное: Стика. Для своих тридцати пяти довольно прилично сохранившаяся, романтичная и возвышенная, она все еще ждала волшебного принца. Принц, однако, пока задерживался; а Стика тем временем жила с человеком незавидной внешности и прозрачными глазами — коммерсантом из бывших комсомольских деятелей, который, если и не всегда удовлетворял запросы ее тонко чувствовавшей души, то хотя бы потребности стикиных косметички, гардероба и желудка обеспечивал сполна.

Стика работала в молодежной газете «Измена» и — конечно же! — писала об искусстве, работу свою исполняя с усердием и тонким вкусом. Один из ее материалов о Моцарте начинался, например, так: «Моцарт… Моцарт… Сколько музыки в этом слове! Вслушайтесь: Моцарт… Мо-царт… Хочется написать это слово и поставить точку…» Но обещанную точку журналистка не ставила (платили ей тогда по количеству строк), радуя читателей оборотами типа: «Впервые снова на сцене…» или: «Не в обиду Пушкину будет сказано, но Чайковский…» Посетив как-то могилу Чайковского в Петербурге, Стика подарила читающей публике N-ска лирический очерк — где, в частности, писала: «Осенние листья, кружась, опускаются на аллею… За решеткой сидит Чайковский…» По случаю премьеры в N-ской опере Нижак похвалила Прокофьева, заметив, что тот был «по-своему гениален»…

В общем, пописывала себе Стика на вечные темы, с удовольствием и охотой посещая все банкеты по случаю премьер, концертов или вернисажей, отзываясь на них затем заметками и репортажами с обилием слов «волнительный» и «неординарный». Беда, как всегда, пришла неожиданно: замредактора Петр Андреев и секретарь Иван Гагарин приволокли в газету на должность музыкального обозревателя своего приятеля и собутыльника, некоего Мефодия Шульженко. Завотделом искусства Наум Наумов, издавно относившийся к творчеству Нижак без должного пиетета, этим обстоятельством цинично воспользовался: количество стикиных строчек «по искусству» стало в газете стремительно убывать; Шульженко нагло отобрал у нее все, что касалось оперной и филармонической жизни N-ска. Пламенное выступление Стики на редакционной летучке («…Вот вы все вы тут радуетесь, думая что такая критика нам нужна — в то время, как такая критика не только нам, она вообще никому не нужна!») осталось по достоинству не оцененным…

Однако мир не без добрых людей: телевизионные старушки Замшелая и Спасская, которых Нижак заблаговременно информировала о всех шульженковских статьях еще до выхода их в свет (а порой ей даже удавалось затерять оригинал или умыкнуть гранки из наборного цеха), отплатили журналистке сторицей: и вскоре Стика, простившись с редакцией «Измены», уже вела на N-ском телевидении свой авторский цикл передач под названием «Кое-как».

Одним из первых появлений Нижак в эфире стало интервью с дирижером Бесноватым. Посвятив требуемые пятнадцать-двадцать минут воспеванию многогранного таланта дирижера, Стика, показав в неотразимой улыбке крупные зубы, задала, наконец, давно припасенный вопрос: «Скажите, Абдулла Урюкович, что для вас значит и какое, так сказать, место в вашей жизни занимает… женщина?» На что Бесноватый, засветившись прыщиками и одарив телезрителей улыбкой «обаятельной № 1 для публики и журналистов», после короткой паузы ответил: «Э-э-э… Конечно, конечно! Женщина в нашей жизни это, прежде всего — мать… Ну, любовь… Вот мы все знаем… „Из всех искусств любовь — мелодия… Музыка…“ — как поэт наш Пушкин очень правильно, так сказать, гениально написал… Я так занят, так много работаю, что, конечно, в жизни женщин я значу гораздо больше, чем они — в моей… Но вот музыка — она же женского рода; и вот, если правильно по Фрейду подойти — то, скажем, Вагнер он где-то и женщина тоже — в том смысле, что я вот говорю, я его играю когда — о, какая это замечательная музыка! — то я могу его… это… — то есть, я мог бы его… скажем, представить…» — но как мог бы представить Вагнера Бесноватый и что он собирался с ним сделать, для телезрителя осталось тайной; в этом месте режиссер передачи пустил монтажным «наплывом» фрагмент телевизионного «Шашлык-концерта с Бесноватым».

* * *

…Молодая жена уехала, и впервые за несколько последних недель оказавшись в одиночестве, критик Шульженко почувствовал себя тоскливо и неуютно.

Вообще, все вышло как-то странно и совсем неожиданно: однажды в Дзержинской опере — на банкете после спектакля, где молодая певица Елена Эворд, впервые спев Виолетту, принимала поздравления, внезапно из-за спины она услышала глуховатый голос, произнесший буквально следующее: «Что ж, последним актом вы себя реабилитировали…» Обернувшись, Елена увидела улыбающегося моложавого субъекта с бокалом в руке и в безобразной клетчатой рубашке. Будучи человеком воспитанным, Эворд на подобную наглость никак не отреагировала.

А вскоре в газете «У речки» вышла рецензия, где пресловутый обладатель клетчатой рубашки (один вид которой вызывал изжогу у многих аборигенов Дзержинской оперы) писал, что обладательница прекрасного голоса Елена Эворд может стать звездой мирового класса — но только лишь в том случае, если будет чисто петь верхние ноты… Упрек был достаточно едко сплетен с комплиментом, и Елена посему даже не обиделась насчет всего остального: в самом деле, откуда критику знать, что в соответствии с высочайшим повелением Абдуллы Урюковича, сложнейшая партия была подготовлена всего за восемь дней? И при следующей случайной встрече с Шульженко (которая, если быть точными, произошла в кафе «Форшлаг» при валютном ресторане «Си-бекар» N-ского союза композиторов) Эворд… поздоровалась с Мефодием. Журналист, давно привыкший к тому, что после критики в адрес того или иного артиста те мгновенно перестают его замечать, был ошарашен. Он попросил певицу об интервью. Люди занятые, они долго не могли договориться о встрече — и надо же было тому случиться, что увиделись они как раз в день рождения Елены. По этому случаю они отправились к Шульженко домой, где их ожидала бутылка коньяка «Наполеон», давно им заначенная для форс-мажорных обстоятельств.

…Через три дня, совершенно неожиданно для самого себя, Шульженко предложил Эворд руку и сердце. Застигнутая врасплох, она ответила согласием. Не прошло и недели, как брак был зарегистрирован в N-ской городской управе. Оперная общественность города была в шоке: все вышеописанное произошло столь стремительно, что в театре никто даже не успел толком посплетничать; (вы, конечно, понимаете, что официальный брачный союз лишал все разговоры о нем той пряности, которая — будем искренни! — совершенно необходима в данных вопросах)… Разумеется, что женитьбой на одной из ведущих солисток Дзержинки Мефодий Шульженко лишь пополнил список своих злодейских выходок, направленных против величайшего и гениальнейшего дирижера современности Абдуллы Урюковича Бесноватого — да хранит Аллах здоровье и разум его! Эворд же, легкомысленно выйдя замуж за одиозного и опального критика, вбила первый клин в свои отношения с труппой и талантливым ее руководителем, поставив низменные, сугубо личные интересы выше чаяний и нужд всего коллектива…

Таким образом, Шульженко вселился в театральный дом, сопровождаемый угрюмыми взорами артистов и хористов Дзержинской оперы, смутно ощущавших себя обкраденными, униженными и оскорбленными.

Вскоре Елена поехала в Италию брать уроки у одного известного педагога (после работы с Абдуллой Урюковичем молодой, неокрепший голос нуждался в реабилитации); Мефодий же, чтобы как-то скоротать время, с утроенной энергией принялся отслеживать в своих рецензиях оперно-филармоническую жизнь города N-ска, бездумно пополняя плотные ряды своих недругов.

* * *

…Музыковед Вореквицкая страдала. Впрочем, человека, знавшего Сусанну Романовну близко, мы этим сообщением нисколько бы не удивили, поскольку страдание было ее перманентным состоянием. Как любой член N-ского союза композиторов, она периодически делала кому-то гадости, после чего, угрызаясь муками совести, всякий раз долго мучилась. Эта черта ее характера была музыкальной общественности N-ска хорошо известна, и посему Вореквицкая и в консерватории, и в ССХТК пользовалась репутацией человека исключительно порядочного.

Но вообще-то страдать Сусанна Романовна начала еще в молодости; с детства мечтавшая о славе женщины-композитора, она, изучив в совершенстве теорию музыки и композицию, вскоре с ужасом убедилась, что прекрасное ее образование не смогло дать ей главного: собственно сочинительского таланта. Обнаружив себя неспособной к созданию даже крохотного мотивчика, Вореквицкая так терзалась, что решила было уже наложить на себя руки и тем положить конец страданиям — но тут, к счастью, она встретила своего давнего школьного друга Шавккеля. С радостью и изумлением узнала тогда Сусанна Романовна, что карьера музыковеда сулит радости не меньшие, чем сочинение музыки: музыковеды входят в союз композиторов точно на таких же правах, как и любой сочинитель; диплом музыковеда также открывает двери и в дом творчества, и на множество курортов, где теоретики обычно проводили свои съезды и семинары.

— Ай эм музиколоджист! — радостно щебетала она вскоре на международном конгрессе в Лондоне. С тех пор Вореквицкая полностью посвятила себя музыколожеству; окончательно от страданий это не избавляло, но мириться с жизнью стало как-то полегче. Любившая оригинальничать, объектом своего изучения она выбрала музыку Яначека. К тому было несколько причин: во-первых, Сусанне Романовне очень нравились курорты Чехии; во-вторых, никто не вякнет о вредоносном увлечении буржуазной музыкой, поскольку с социалистической Чехословакией мы дружили — соответственно, и выезд туда оформить было по легче. Кроме того, музыка Леоша Яначека в N-ске, да и в России вообще практически не исполнялась — соответственно, можно было писать о ней любую околесицу безо всякого риска разоблачения. Кандидатская диссертация Вореквицкой называлась «Уменьшенные кварты как символы атеистического начала в „Глаголической мессе“ Яначека» и была защищена успешно; вышедшая затем книга «Целотонные ходы — носители народного юмора в опере Яначека „Катя Кабанова“» получила высокую оценку коллег; книга была вскоре издана на сербском, латышском и удмуртском языках.

Так и жила себе музыкологистка Вореквицкая в своей уютной яначековской нише, разъезжая по курортам (то бишь симпозиумам и конгрессам) и почти не участвуя в союзкомпозиторских баталиях: ей и так было хорошо. Она изучала творчество Яначека и тихо страдала.

…Однако сейчас Вореквицкая страдала не из-за Яначека… А вернее, как раз-таки из-за него… Она даже не знала, как бы это лучше сказать…

В общем, много сил и стараний приложила Сусанна Романовна для того, чтобы в N-ске была впервые исполнена Глаголическая месса Яначека. Был приглашен чешский дирижер Зденек Жапка (в недавнем прошлом — ученик N-ского профессора Писина); участие же в концерте оркестра N-ской филармонии, хора N-ского радио «Трудное детство» и солистов Флянова и Пустяковой оплатил Чешский культурный совет. Естественно, что титанические усилия Вореквицкой по организации концерта также были замечены и хорошо оплачены. И все бы было прекрасно, если бы не этот проклятый Мефодий Шульженко, написавший в своей рецензии на концерт о том, что хор и г-жа Пустякова пели нечисто, дирижер оказался вообще каким-то клоуном, а за весь концерт оркестр раза три, от силы, вступил «вместе» — но ни одну фразу закончить музыкантам вместе уже не удалось. В заключение своей статьи мерзавец еще и пофилософствовал — вот, мол, как жаль, что столь прекрасная музыка была впервые представлена в N-ске таким откровенно халтурным исполнением. Поспешившая на следующий день в Чешский культурный совет Вореквицкая была принята там более чем прохладно; заметочка Заремы Поддых-Заде «Волшебный мир Яначека», предусмотрительно захваченная теоретиком, кардинально улучшить ситуацию не смогла.

Именно после всех этих событий и оказалась Сусанна Романовна там, где мы ее заметили впервые — в кабинете товарища Пустова. И сейчас, после беседы с N-ским цветом композиторской мысли, ей было немного не по себе: она вспоминала, как зачитывалась критиками Шульженко, написанными — как говорила она маме по телефону — «ярко, достаточно нетрадиционно»… В общем, Вореквицкая страдала муками совести — для человека порядочного (каким, напомню, она и являлась) состояние вполне обычное. «Что же это за „акбар“ еще какой-то?» — вдруг подумала она и, кряхтя, полезла в книжный шкаф за энциклопедией.

* * *

…Когда Антон Флаконыч открыл глаза, он долго не мог понять, где находится и как здесь очутился: тело его, одетое в свежее, больничного покроя белье, покоилось в очень опрятной кровати — несколько, правда, казенного вида; душа же томилась догадками. «Видать, как следует дали вчера — ничегошеньки не помню… Дом отдыха? Санаторий?.. Кисловодск?.. Вот зараза!.. — трудно мыслил он. — А главное, интересно: с кем хоть пили-то?»

Тут вялая работа огурцовского разума была прервана появлением пожилой женщины в белом халате. Товарищ Огурцов попытался было скроить приветливую улыбку, но медсестра, сказав в его адрес что-то такое, чего Антон Флаконыч с перепою сразу и не понял, вышла. Вскоре, впрочем, она появилась вновь с огурцовской одеждой. Бросив ее на кровать, недружелюбная сестра сказала лишь: «Но чо, пребрал си са?» — и вышла опять.

«Нет, это не Кисловодск! — подумал Огурцов. — Украина, что ли? Или Белоруссия?»

Антон Флаконыч оделся, и медсестра молча отвела его в кабинет, где главным был пожилой лысый мужчина в белом халате и массивных очках. «Главврач!» — подумал Огурцов. — «То е просте пиян!» — сказала сестра, когда хозяин кабинета поднял на них глаза. «Точно: я на Украине! — решил Огурцов. — Киев?» — «Ходте преч!» — строго сказал главврач, указав директору N-ской оперы на дверь. «Нет, наверное, это Львов!» — заключил Антон Флаконыч и, придя в смятение еще большее, вышел на улицу. Перед туманным взором его предстал город: опрятный, красивый — но абсолютно незнакомый! Товарищ Огурцов, несколько растерянный, начал шарить по карманам в поисках сигарет. Нащупав в кармане какой-то картонный квиточек, он автоматически извлек его на свет и некоторое время тупо рассматривал, ничего не понимая: это был посадочный талон Аэрофлота. «Так я за границей!!! — осенило товарища Огурцова; он наконец-то вспомнил, что, являясь директором театра, отправился вместе с оперной труппой на гастроли за рубеж. — Но где же все? Где Бесноватый? Где театр?»

Бесцельно скитаясь по незнакомым улицам, Огурцов так и не смог восстановить в памяти тех событий, которые произошли с ним после посадки в самолет. Снедаемый страхом и отчаянием, он брел в неизвестном направлении.

А в оперной труппе, находившейся тем временем во французском городке Блюдаманже, царила обычная скандальная суета, традиционно сопровождавшая N-скую оперу на любых западных гастролях. Забастовал хор: его разместили в крохотных номерах провинциального отеля барачного типа — само собой разумеется, без обеда, но даже и без завтрака. Обещанные суточные же должны были выплатить в самом конце поездки. Голодные, вынужденные совершать часовые пешие рейды, чтобы добраться до театра на репетицию, артисты зароптали. «Что будем делать?» — почтительно изогнувшись, спросил Лапоть Юрьев у Бесноватого.

— А какие суточные у нас выписаны для хора? — поинтересовался Абдулла Урюкович. — Тридцать пять долларов?.. Гм… Хорошо: снимите по пять долларов с каждого и добавьте их оркестру! Что еще?

— «Тоску» сегодня петь некому… — робея, пролепетал Юрьев. — Дермантава заболел…

— Пусть поет Дазулин! — тут же распорядился Бесноватый.

— Да, но он в Голландии, поет по собственному контракту…

— Позвоните: пусть приедет!.. Что?!. Так и сказал, что не приедет?.. Гм… Ладно. Тогда скажите Мандулову: я доверяю ему сегодня вечером спеть Каварадосси! Ну и что: партии не знает! До спектакля еще семь часов — выучит! Партия короткая!..

В общем, творческая жизнь в N-ской опере кипела — и про Антона Флаконыча, торопливо высаженного в Братиславе, за полной того никчемностью и ненадобностью, никто и не вспоминал.

А с товарищем Огурцовым, который на чужбине, в отсутствие родного коллектива, совсем уже пал духом и пребывал в состоянии отчаяния просто безграничного, приключилось следующее: встав внезапно на месте, как вкопанный, он медленно затем осел на колени и начал истово креститься; на небритом его лице заиграла просветленная улыбка тихого идиота. Однако ошибается тот, кто решил, что Антон Флаконыч тронулся разумом — или, того хуже, вдруг уверовал в Бога; нет! Просто, незаметно для себя, в скитаниях своих товарищ Огурцов вышел на какую-то площадь — и неожиданно увидел… оперный театр.

«Спасен!.. Наши!.. — сбивчиво думал он, чуть ли не бегом устремившись к красивому зданию. — Так значит, мы в Одессе? Что за черт!» Как работник культуры с большим стажем, Огурцов знал и помнил прекрасное здание одесской оперы; но о том, что Братислава и Одесса гордятся абсолютно одинаковыми, одним и тем же архитектором выстроенными городскими оперными театрами, именно в силу своей принадлежности к касте культурных управленцев Антон Флаконыч знать, разумеется, не мог.

Приняв привычно-горделивую осанку, товарищ Огурцов вошел в театр со служебного входа, игнорируя охрану и лишь бросив на ходу: «Дзержински!.. Дзержински опера! Фром N-ск!» И здесь директору пришлось пережить еще один шок: охранники, выкрикивая что-то на совершенно дурацком, непонятном языке: «Кто сте?!» и «Чо би сте хцел?!»[3], бесцеремонно его задержали. Тщетно кричал и объяснял им Огурцов: «Дзержински опера!.. N-ск!.. Директор!».. Внезапно, через стекло караулки, Огурцов увидел солиста N-ской оперы Егора Яновского. Неистово, на манер огромной скользкой рыбы, забившись в крепких руках охранников, Антон Флаконыч закричал: «Егор!.. Яновский!.. Где наши?!» — но тот шел мимо, как ни в чем не бывало. «Егорушка!» — отчаянно завизжал Огурцов вслед призраку спасения. Певец обернулся.

Читателю, возможно, будет небезынтересно знать, что это действительно был тенор Егор Яновский, еще не так давно служивший молодым солистом в N-ской опере. Но в силу, вероятно, недостаточного гражданского сознания и ограниченного интеллекта, он с резкой неприязнью воспринял мудрые и справедливые шаги Абдуллы Урюковича на посту художественного руководителя оперы — и вот уже три года, как работал и жил в Братиславе, разъезжая также по разным контрактам в Швейцарии, Германии, Бельгии и Австрии.

— Познаете го?[4] — спросил один из охранников того, кого Огурцов назвал Яновским.

— Ту су руси з N-ску, — ответил Егор. — Он е блазонь а опилец. Спойте са с их дивадлом.[5]

…Когда к братиславскому театру подъехала машина (ее по дружбе организовал Бустос Ганс) и Антон Флаконыч увидел, наконец, такие родные и дорогие физиономии Позора Залупилова и администратора Дыркина — он целиком и полностью ощутил, что такое настоящее человеческое счастье.

— Вы не голодны? — вежливо спросил Дыркин.

— Да, в самом деле: хотите чего-нибудь? — засуетился Залупилов.

Антон Флаконыч вдруг часто-часто задышал, нижняя губа его запрыгала; затем, громко шмыгнув носом и будучи не в силах бороться с собой, он, задыхаясь и икая, судорожно проблеял сквозь внезапно набежавшие слезы: «Ха-а… а… ха… хачу пи-и… хачу пи-и-ва!!!» И увидев, что Залупилов достал из портфеля заветную, скромно мерцавшую позолотой банку, он пал Позору на грудь, уже не сдерживая рыданий.

* * *

В аэропорту Парижа, где ничего не подозревавшие благополучные пассажиры пугались, принимая небритых и осунувшихся артистов хора и оркестра N-ской оперы за беженцев из горячих точек планеты, все автоматы, торговавшие чипсами, шоколадками и пепси-колой, были уже давно опустошены: первые сутки не было чартерного самолета из N-ска; затем вылет откладывался из-за нелетной погоды — потом все ждали Абдуллу Урюковича, по каким-то своим делам надолго запропастившегося… Самые неунывающие — как, например, артист хора Персоль — уже перешли на питание жевательной резинкой: «Зато надолго хватает!» — хохотал он жизнерадостно.

Но вот, наконец, объявили готовность — и первым к выходу проследовал Абдулла Урюкович. За ним шли: дирижер Русланов с пиджаком маэстро; режиссер Забитов с пачкой сигарет и бутылкой минеральной воды; кузина Бесноватого Азиза, его тетя Суламифь с товарищем Огурцовым под ручку и брат Абуталиб-Аги с зурной под мышкой; далее следовали Стакакки Драчулос с чемоданом Абдуллы Урюковича и Коко Мандулов с чемоданом Суламифь Бесноватой; чуть поодаль семенил секретарь дирижера Гиви с флаконом жидкости от прыщей «Ланком» в правой руке; замыкал процессию Позор Залупилов, кативший сидевшего на багажной тележке совершенно фиолетового Севу Трахеева — который, воздав должное анисовой местного разлива, так и не спел ни одного гастрольного спектакля. Одет был Сева в спортивный костюм фирмы «Адидас» и кепочку с надписью «Монте-Карло»; из-под неплотно закрытых век его ярким светом горели красные белки. Залупилов злился — и, вдыхая распространяемое Севой амбре, морщился и пьянел.

* * *

…Пока артисты N-ской оперы голодали в аэропорту уже почти третьи сутки, Абдулла Урюкович в компании Бустоса Ганса коротал время на очень уютной вилле в Монте-Карло. Вилла эта принадлежала Дону Жозефу и использовалась как для отдыха, так и для проведения деловых встреч и переговоров. Приехавший лишь к полуночи, и уже поднявшийся ни свет, ни заря, неутомимый и жадный до работы Бесноватый согласился на отдых (краткостью своею напоминавший, скорее, передышку в бою) только при условии, что Дон Жозеф подъедет для обсуждения кое-каких насущных дел.

Когда Абдулла спустился в мраморную гостиную, старый Жозеф уже сидел в кресле возле небольшого столика, наслаждаясь утренней сигарой. Он поднялся Бесноватому навстречу; его морщинистое темно-коричневое лицо светилось ласковой улыбкой.

Первым делом Жозеф расспросил дирижера о неприятностях, что беспокоили Абдуллу раньше. Дело в том, что вокруг N-ской оперы на протяжении долгого времени крутились некие молодые люди, вершившие свой нехитрый промысел: скупая билеты через «своих людей» среди служащих и администрации театра, они затем продавали их иностранным туристам — естественно, за валюту, на чем и имели свою, как говорится, корысть.

Но в последнее время бизнес их начал стремительно и резко терять рентабельность: в результате деятельности Абдуллы на посту главного идеолога театра, публика постепенно стала терять всякий интерес к происходящему в N-ской опере; а непомерный подъем цен на билеты, проведенный Бесноватым и Огурцовым (место в партере Дзержинки стало стоить в 10–15 раз дороже, чем в любой другой театр N-ска), привел к тому, что даже те немногие билеты, которые артельщикам удавалось продать, прибыль ныне приносили совершенно ничтожную.

И вот однажды, попечалившись и поразмыслив, артельщики пришли в кабинет Бесноватого. Не постучавшись предварительно и бесцеремонно выставив из помещения всех остальных, молодые люди завидного телосложения сообщили Абдулле Урюковичу безо всяких обиняков примерно следующее: мол, если театр в ближайшее время не снизит цены на билеты и не примет на работу в билетный стол «нужного человека», то в этом случае ему, Бесноватому, придется часть своих зарубежных гонораров выплачивать непосредственно им — а все остальное он, по всей вероятности, будет оставлять в аптеке.

Надо сказать, что Абдулле Урюковичу все произошедшее очень не понравилось; два сильных удара, произведенные делегатами по печени и по шее, поразили его, более всего на свете ценившего доходчивость и ясность, как-то особенно неприятно. Бесноватый, чтобы разрядиться, тут же распорядился уволить из театра всех суфлеров, а затем позвонил Бустосу пожаловаться. Бустос ахал, ужасался, утешал друга — а затем заверил, что ничего подобного в жизни больше не повторится: Дон Жозеф, по роду своей деятельности, имел несколько филиалов в России, Прибалтике и Средней Азии — хоть и не напрямую, но ему подчиненных. И правда: вскоре в кабинет к Абдулле пожаловало несколько человек, облаченных, как в униформу, в длинные кашемировые пальто. Они сообщили, что с беспокоившей Бесноватого «артелью» уже разобрались; билетному товариществу было позволено остаться при театре — при этом в обязанность им вменялось еще и следить за тишиной, чистотой и порядком на прилегающей к N-ской опере территории. Визитеры в длинных пальто уведомили также дирижера, что они будут делать множество полезных и нужных дел — и даже охрану покоя его и здоровья они отныне берут на себя. Единственным, что не понравилось Абдулле Урюковичу, была фраза, брошенная в конце разговора: «Форму оплаты мы обсудим позже…» Абдулла тут же бросился звонить Бустосу, но тот объяснил, что это лишь дань святой и незыблемой традиции, поскольку в данной сфере услуг труд всегда должен быть оплачен, и ничего страшного здесь нет: ведь те суммы, которые будут израсходованы на сервис из бюджета театра, меценат и любитель изящных искусств Дон Жозеф компенсирует с лихвой — но деньги будут перечислены уже на личный счет Бесноватого в уругвайский банк «Негрокопилка». Абдулла Урюкович тут же успокоился; а вскоре — узнав, что в порядке спонсорской помощи Жозеф оплатил изготовление специальных кофров для перевозки на гастролях контрабасов и ударных — и вовсе воспрял.

* * *

…Долго ли, коротко ли — но самолет, благополучно взлетев, набрал высоту; Абдулла Урюкович, покушав немножко плову, заботливо приготовленного тетей Суламифь, вставил в плейер диск «Караян играет Вагнера», вытянул ноги, устроился в кресле поудобнее… и под протяжные аккорды из увертюры к «Тангейзеру» уснул, умаявшись, крепким сном.

…И снятся Абдулле Урюковичу родные кавказские горы; он, совсем еще юноша, карабкается вверх, чтобы посмотреть на родной кишлак и соседние аулы сверху, с высоты орлиного полета. Стоптанные башмаки оскальзываются, мелкие камни сыплются из-под ног, но Абдулла, не привыкший отступать перед трудностями, продолжает движение ввысь. И вот — достигнув, наконец, своего излюбленного плоского уступа — молодой талант устраивается там поудобнее: именно здесь, взирая на мир свысока, любил он предаваться дерзким мечтам своим.

— Ну, и чего застрял?! — услышал вдруг Абдулла вопрос, заданный довольно-таки язвительным тоном. Вздрогнув от неожиданности, Абдулла резко обернулся… и обомлел. Рядом с ним стоял никто иной, как Рихард Вагнер собственной персоной: Абдулла безошибочно узнал его мятую физиономию и этот манерный бархатный берет: Бесноватый видел изображение композитора дважды, и именно так выглядел портрет Вагнера в музыкальной энциклопедии и на конверте пластинки Мравинского.

— Чего встал-то? — продолжил низкорослый гений. — «Через тернии к звездам!» кто сказал? А? Учил, поди, музлитературу in die Schule? Так звезды, парень, там! — (И композитор указал наверх). — Внизу одни долги… — И, коротко хохотнув, Вагнер заскакал наверх по камням и утесам. Абдулла устремился было за ним (он страх как любил знакомиться со значительными персонами), — но тут же убедился, что догнать старика ему никак не удается: с неожиданной для довольно-таки обрюзгшего человека прытью, с легкостью совершенно необыкновенной, автор «Гибели богов» удалялся ввысь — и вскоре совсем скрылся за облаками.

Однако не таков был Абдулла, чтобы сразу сдаться без боя. Цепляясь за крохотные уступы и раздирая в кровь колени и пальцы, он карабкался выше и выше. Дышать становилось все труднее, горный воздух обжигал легкие — и через некоторое время Бесноватый все-таки был вынужден сделать небольшую передышку.

Каково же было его удивление, когда он увидел, что в сверкающих вечными снегами утесах этих он вовсе не одинок! «О, были б помыслы чисты — а остальное все приложится!» — напевал надтреснутым голосом Булат Окуджава, пристроившийся с гитарой на уступе совершенно отвесной скалы совсем неподалеку от Бесноватого. Чуть в стороне, на блистающей льдом острой вершине, спокойно, как в домашнем кресле, попыхивая «беломориной», сидел Мравинский. Пиджак его был накинут на плечи; на коленях дирижера лежала партитура Пятой Шостаковича.

— Ты бы меньше суетился, парнишка!.. — характерно картавя, сказал Абдулле величественный старик, приветливо сверкнув на того очками.

— От суеты только шайзе бывает! — согласно закивав совершенно седой головой, заявил вдруг Герберт фон Караян, ранее Абдуллой не замеченный. Небрежно развалившись на подстеленном на камень пиджаке, Караян бросался камешками в орлов, пролетавших в ущелье под его ногами. — Сначала думай — зачем, а уж потом — как…

Тем временем Бесноватый стал замечать, что неумолимо сползает все ниже — даже пока он стоял, отдыхая, мелкие камни под его ногами постоянно скользили и катились вниз, увлекая его все дальше от нежданных собеседников.

— Послушайте!.. — умоляюще воскликнул руководитель N-ской оперы.

— Эх, мудило ты некрещеное! — грозно гаркнул Федор Шаляпин, сидевший в костюме Демона на проплывавшем неподалеку облаке. — Сам бы людей слушать научился сначала, дурень!

— Вы?!. — растерянно промямлил Абдулла.

— Я из Большого ушел, из Мариинского ушел — а уж от тебя-то, песья голова, и подавно артист разбежится! — рыкнул Шаляпин; облако его качнулось и поплыло куда-то вверх. — «…К тебе я стану прилетать, гостить я буду до денницы…» — донесся до Абдуллы восхитительный голос певца.

На мгновение расступившиеся облака, обильно ходившие вокруг скалистой вершины, вновь явили взору Бесноватого Рихарда Вагнера — тот, чудом угнездившись на сверкавшем ледяными гранями пике, держал в руках огромную чашу несказанной красоты, что-то из нее прихлебывая и явно смакуя.

— Вот он, Грааль-то! — с хохотом закричал престарелый сочинитель «Тангейзера», поймав на себе взгляд Абдуллы. — Глотнешь «Либфраумильха»? Или тебе больше «Кинзмараули» по вкусу?

— Козленочком станет… — буркнул себе под нос Мравинский, ни к кому не обращаясь. Абдулла тем временем скатывался все ниже и ниже; густые облака стали вновь скрывать от него вершину. «Нас обделила с детства иронией природа — есть высшая свобода, и мы идем за ней…» — услышал Бесноватый слабеющий напев Окуджавы.

Последним, что видел Абдулла, уже кубарем катясь с горы в направлении родного аула, была явленная из-за мелкого кустарничка, чрезвычайно язвительная физиономия низкорослого и высоколобого человечка с клочковатой рыжей бородкой. Насмешливо сощурив левый глаз и резким, быстрым движением сдвинув кепку на затылок, голосом, срывающимся иногда на дискант и не выговаривая букву «р», человечек протянул: «А мне говогили — талантище… Тгяпка, блядь!» — и в этот момент, под дружный хохот множества мужских голосов Абдулла, вдруг… проснулся.

— А вот послушайте еще один! — заходясь гаденькой улыбкой, сипел Огурцов, перегибаясь через проход к Драчулосу и Мандулову. — Приходит к гинекологу старушка…

— Почему так шумно? — произнес Бесноватый, шевельнув бровями.

— Молчать, скоты!!! — взвизгнула Суламифь Бесноватая. — Вы нарушили отдых маэстро, шакалы!..

— Ничего, ничего, — снисходительно сказал Абдулла. — Полет долгий, людям тяжело… Расскажите-ка лучше и мне что-нибудь!

И приближенные к Абдулле артисты, как и лучшие административные работники театра, с преданностью и восторгом облепив шефа-демократа, тут же принялись сыпать сальностями и скабрезностями. Впрочем, некоторые анекдоты действительно были очень смешными: Бесноватый то и дело похохатывал и морщил прыщи в улыбке. Однако мерзкое какое-то настроение, навеянное увиденным сном, не оставляло дирижера еще несколько дней.


* * *

…Рано или поздно, но гастроли (даже и триумфальные) всегда заканчиваются — а на смену им приходят трудовые будни. Впрочем, трудовые будни порой тоже обращаются в праздники: вот сегодня, например, в партере Дзержинки свободных мест куда меньше, чем обычно — дают премьеру «Мадам Баттерфляй». Рослые студентки-вокалистки влекут под руку своих инфантильных сверстников-теоретиков; ложа критиков постепенно заполняется пиджачками производства швейной фабрики «Большевичка»… А ведь за каждой такой премьерой стоит труд, и не легковесный труд какого-нибудь там поющего артиста, но — в первую очередь! — художественного руководства прославленного российского театра. Если бы рядовой зритель Дзержинского театра мог только себе представить, сколько сил уходит у гениального (не побоимся этого слова!) вождя N-ской оперы для расширения кругозора и культурного уровня публики — не всегда благодарной, к тому же!..

Вот декорации для нынешней премьеры, например, неутомимый Абдулла Урюкович получил в лиссабонском театре «Сан-Карло» — столь дорогой подарок стал своеобразным знаком признания и уважения талантливых коллег из далекой северной страны.

Бесноватый появился в Португалии всего лишь на два дня — с тем, чтобы с блеском продирижировать концертом Объединенного оркестра Общества португальских инвалидов, данного в спортивном зале студенческого городка в лиссабонском пригороде Эшторил. Но Абдулла Урюкович выкроил-таки время для встречи с доктором Родриго Лопесом — генеральным директором театра «Сан-Карло» — и этим внезапным появлением заезжей знаменитости — или, точнее, результатами ее визита — доктор Лопес, надо прямо сказать, был обрадован несказанно.

Дело в том, что декорации «Мадам Баттерфляй», сделанные для премьеры 1949 года по проекту японского художника Хуико Сякупопу, хоть и были выполнены в стиле японского примитивизма, но на поверку оказались столь громоздкими и неповоротливыми, что давать в них спектакли было сущей пыткой. Когда же постановка благополучно «провалилась» и спектакль был с репертуара снят, то выяснилось, что за вывоз столь массивных и материалоемких декораций не берется ни одна свалка, ни одна фирма по вывозу мусора. Нашлось, правда, несколько смельчаков, согласившихся на эту работу — но при этом они беззастенчиво ломили такие деньги, что доктор Родриго Лопес с трудом удерживался в кресле.

Так и стояли эти декорации в театре десятилетиями, загромождая пространство за сценой и на декорационном складе, отравляя жизнь и артистам, и персоналу. Поэтому, когда Бесноватый вдруг завел речь об «обмене постановками» (мудрый Абдулла Урюкович в любом обмене подобного рода пунктуально исполнял лишь первую половину контракта) — Лопес просто отказывался верить своим ушам.

Отправка злополучного груза в Россию — на российском же судне! — да еще и оформленного «дружеской помощью» через министерство культуры, обходилась «Сан-Карло» так баснословно дешево, что доктор Лопес, все еще не веря собственному счастью, потирал руки и посмеивался тихим, счастливым смехом — незаметно для себя почти прикончив уже полуторалитровую бутыль Порто (разлива, между прочим, 1912 года)!

…Итак, благополучно выдержав морской вояж, декорации продолжили свой путь к российскому зрителю на четырех специальных низкопалубных железнодорожных платформах — и, повредив по дороге два автомобильных и три пешеходных моста, сметя четыре ветхих полустанка и произведя множественные обрывы контактной сети, оформление спектакля «Мадам Баттерфляй» благополучно прибыло в N-ск.

Здесь выяснилась еще одна неувязочка: в стареньком N-ском театре не только сама сцена, но и так называемые «карманы» в кулисах по левую и правую ее стороны оказались значительно меньше, чем в театре «Сан-Карло». Но дзержинские монтировщики сцены, призвав на помощь рационализаторов с N-ского трактороремонтного гиганта, с честью вышли из положения: дело спасли гидравлические механизмы от многоковшового экскаватора «Заря перестройки» и новый агрегат для точечной сварки, позволившие-таки смонтировать португальскую «Чио-чио-сан» на русской сцене; антракты для смены декораций были доведены до рекордно короткого времени и длились не более часа.

Однако здесь талантливых новаторов и неутомимого Абдуллу Урюковича (да хранит Аллах здоровье и разум его!) ждала новая напасть: главный балетмейстер Дзержинки, Падекатр Иваныч Гранбатманов, вдруг устроил скандал: его претензии сводились к тому, что спотыкаясь об изогнувшиеся и изломанные под исполинской тяжестью декораций доски планшета сцены, артисты балета растягивали связки и разбивали носы. Кроме того, гидравлические механизмы «Баттерфляй», так остроумно примененные N-скими рационализаторами, оставляли на сцене огромные лужи масла: и звезды N-ского балета, не успевая порой из положенных тридцати двух фуэтэ прокрутить и семи, оскальзывались на масле и гулко плюхались на пол — после чего тут же, сидя на попе и заливаясь слезами, стремительно улетали за кулисы — на глазах изумленной и ничего не понимающей публики.

Гранбатманов пригрозил Бесноватому, что если тот не снимет с репертуара «Баттерфляй», то он разделит валютные счета оперы и балета. Угроза Абдулле Урюковичу не понравилась: ведь не окупая порою своих выступлений за рубежом, опера частенько улетала на родину, пристроившись «на хвост» гастролировавшей там же балетной труппе. Да и вообще: кто он такой, этот Гранбатманов — в жизни своей, поди, никогда вольным воздухом гор не дышавший — чтобы ему, Бесноватому, угрожать?

А Падекатр Иванович, между тем, от слов перешел к делу: и первым его шагом стала организация отдельного закулисного буфета для артистов балета. Теперь балетные (и критики в том числе!) сидя в уютном, красивом помещении, кушали себе картофель фри, судака орли и шницель по-гамбургски, запивая все это французскими винами, фруктовыми соками, эспрессо и капучино — в то время как оперный народец по-прежнему довольствовался останками винегрета, старым шашлыком из баранины и кислой капустой, прихлебывая горклый кумыс, компот из сухофруктов или бочковой кофе с песочным колечком. Подобное положение вещей — которое маэстро Бесноватый счел (вполне, разумеется, справедливо!) серьезным ущербом профессиональному оперному престижу — дирижеру не нравилось. Кстати, и преданный Шкалик, несколько раз приостановившись у двери балетного буфета и втянув чуткой ноздрей ароматы, оттуда источавшиеся, вскоре выступил в газете со статьей «Мы впереди планеты всей!», посвященной профессиональным успехам N-ских хореографов.

Тогда Абдулла Урюкович решил поделиться своими тягостными раздумьями по этому поводу с людьми в длинных кашемировых пальто — и Падекатр Иванович вскоре, неожиданно для всех, уехал в сиднейскую Академию балета собственного имени, поспешно доверив руководство балетной труппой талантливым представителям молодежи.

…Одна всего постановка — а сколько событий! Публика аплодирует гостю N-ской оперы, талантливому молодому американскому дирижеру, сыну выходцев из Армении и Мексики Педрильо Санчосу Пихайдаяну (сыну компаньона Дона Жозефа по Северной Америке); счастливые меломаны во второй раз уже вызывают на поклоны героев вечера — молодых звезд Дзержинки, сопрано Бибигуль Флиртову и тенора Хайруллу Бархан-Оглы — и мало кто из присутствующих сознает в полной мере, что истинный виновник нынешнего праздника музыки сегодня зрителям не виден…

* * *

«…А где же признанный гений русской оперы?!. — вправе воскликнуть любознательный читатель. — Дирижирует ли он концертом в отдаленном уголке земного шара или отбивает атаки директоров Метрополитен и Ла Скала, денно и нощно мечтающих переманить гордость русской музыки на службу праздному буржуазному меломану?!» Не беспокойтесь, друзья: гениальный маэстро Бесноватый как раз вот в этот самый момент занят проектом, который должен еще более укрепить и восславить достижения Абдуллы Урюковича — а следовательно, и российских музыкантов — во всем мире.

Конечно, многое для этого уже делалось: например, часть сумм, получаемых Бесноватым от Дона Жозефа (а старый Жозеф нарадоваться не мог, когда ценный груз с Ближнего Востока, транзитом через Среднюю Азию, беспрепятственно и благополучно перевозился в Европу в многочисленных тайниках, которыми были оборудованы кофры для музыкальных инструментов N-ской оперы), вручалась Абдулле Урюковичу не тайно и не просто так — но в виде премий «За выдающиеся заслуги» в исполнительстве или общественной деятельности. Кроме того, с легкой руки Бустоса Ганса (светлая голова, чего уж там!) преданные люди в российской прессе с некоторых пор вдруг принялись активно информировать общество, что Бесноватый «признан лучшим дирижером Гвинеи 1987 года» или «назван в числе лучших музыкантов Папуа и Арабских Эмиратов прошлого года»… Благодаря практически тотальной информационной изоляции российского меломана никто не мог установить, насколько все это соответствует действительности, а главное — сама мысль о возможном подлоге даже не приходила никому в голову! В силу необычайной доброты своей, Абдулла Урюкович вскоре даже раздал несколько международных титулов особо преданным певцам: Валя Лошакова стала лучшей певицей Франции, а баритон Павел Бурело — обладателем Гран-при на международном конкурсе вокалистов в Брюсселе, хоть на деле и получил всего лишь поощрительный приз на подобном состязании в Нижневартовске.

Но все эти титулы, хоть и были необычайно приятны, все-таки оставались полумерами: западная публика уже не желала в сотый раз смотреть одну и ту же постановку; в западных операх малокультурные буржуа отдавали предпочтение Мути, Шолти, Аббадо и прочим бездарностям вроде Ливайна или Купфера. И тут мудрейшему нашему маэстро (да сохранит Аллах здоровье и разум его!) пришла в голову светлейшая идея: нужна была какая-нибудь новая опера — и не просто новая, но мировая премьера! Опера, полностью соответствующая нескольким условиям: само собой, русская (чай, Россию представляем); во-вторых, современная (в нюансах новой музыки попробуй-ка, разберись сразу!); а в-третьих, в равной степени доступная для публики (чтоб приятно слушать было — да и дураки, чего доброго, не освистали бы); для певцов (чтоб смогли выучить и пели с душой) — и, разумеется, для дирижера. Всякой этой музыковедческой ереси о «трактовках» прижиться будет негде: первое исполнение сравнивать не с чем!

…В кабинете Абдуллы Урюковича царил легкий полумрак. За уставленным прохладительными напитками длинным столом, буквой «Т» примыкавшим к столу главного дирижера, кроме уже известных читателю Бустоса Ганса, Стакакки Драчулоса, Позора Залупилова и Аниты Киви, сидели также шефы художественного вещания фирмы «Пи-Си-Пи» Энтони Джастэлитл и Стивен Тумач, знаменитый оперный режиссер из Америки Джордж Фруктман и несколько менее значительных персон. Все организационные вопросы — как то: всемирная трансляция по телевидению, выпуск аудио- и видеозаписей фирмой «Примус»; первое, после N-ска, представление на Шайзебергском фестивале — были уже решены. Дело было за малым: за музыкой.

Союз Свободных Христианских Творцов Консонансов во главе с Акакием Мокеевичем Пустовым надежд не оправдал: сам Пустов смог представить лишь «Жизнь за генерального секретаря» — вялую переработку одной из опер некоего предварительного композитора Глинки. Опера Тайманского «Война с тараканами» была неактуальна и немасштабна, а его оратория «Я себя под Ельциным чищу», переделанная из более раннего опуса «Я себя под Лениным чищу», явно не годилась: к моменту постановки, сами понимаете — либо путч, либо сердце, — мы же не временщики какие-нибудь!

К Губайдулиной или Шнитке Абдулла Урюкович обратиться не мог, поскольку их пришлось бы просить — Бесноватый же предпочитал, чтобы просили его. Но большой друг и музыкальный консультант N-ской оперы, Борис Мусоргский, к написанию оперы выразил готовность огромную — однако не мог приступить к работе ввиду отсутствия подходящего либретто.

Либретто стало главным камнем преткновения гениального проекта, и именно над этой проблемой бились сейчас светлейшие умы в кабинете Абдуллы Урюковича. Знаменитые N-ские драматурги Раскотинов и Поцер в своих фантазиях дальше дешевой социальной сатиры уйти так и не смогли; между тем специфика оперного жанра требовала эпичности и размаха. Пыхтя и краснея, критик Шкалик изъявил желание немедленно взяться за написание — но престарелому этому карапузу нужна была, по его же собственному застенчивому признанию, «хорошая идея»…

И вот, наконец, светлая идея осенила старого друга и поклонника Бесноватого, известного художника Мориса Пигаля: сюжет оперы должен быть посвящен жизнеописанию самого Абдуллы Урюковича. Ну конечно! — и как это только сразу не пришло всем в голову?! Разве есть в нашей современной музыкальной жизни фигура значительней и важней? Разве не он, поднявший музыкальное искусство в России на недосягаемую высоту и добившийся исключительного международного признания, должен быть воспет народом в сагах, балладах и народных песнях?

Короче говоря, зерно пало в благодарную почву — и зашумев, загомонив, зашуршав бумагами и заскрипев перьями, участники заседания принялись за работу.

* * *

Татьяна Егоровна Тараканова была женщиной неглупой, обаяния вовсе не лишенной и к тому же обладала хорошим вкусом. Последнее обстоятельство подтверждалось хотя бы интерьером ее кабинета, больше похожего на будуар: литографиями на стенах, аккуратным убранством ее рабочего стола и прихотливой икебаной на журнальном столике. Единственным предметом в комнате, который смог бы вызвать нарекания эстета, был сейчас черный засаленный пиджак в тонкую белую полоску (которая, впрочем, от долгой и тяжелой жизни была уже практически неразличима). Справедливости ради мы должны заметить, что данный пиджак являлся совершенно инородным в кабинете предметом, ибо внутри этой гордости советских швейников 50-х годов помещался Савонарола Аркадьевич Шавккель — явившийся, по обыкновению, без зова и некстати.

«Заведующий отделом искусства» — гласила табличка на дверях уютного кабинета Татьяны Егоровны; сам же кабинет располагался на третьем этаже редакции газеты «У речки». С самого утра Тараканова чувствовала себя неважно: болела голова, ломило суставы — и если бы не дежурство по номеру, то на работу сегодня она, скорее всего, вообще бы не пришла. Сейчас Татьяна Егоровна надеялась злополучным дежурством своим поскорее с кем-нибудь поменяться и, как говорится, по-быстрому из редакции «слинять». Поморщившись от очередного «выстрела» в виске, она заставила себя прислушаться к тому, что говорил Шавккель — его плаксивый голос назойливо звучал в кабинете вот уже около пятнадцати минут.

— …Мы же, Танечка Егоровна, культурные люди — а это значит, что за все, на культурном фронте происходящее, на нас ложится определенная ответственность… — гнусил Шавккель. — Скажу так: мы ответственны даже за тех, кого не приручили… И даже вот вы, солнце мое — (здесь Шавккель попытался скроить нечто вроде улыбки, но потерпел неудачу) — вы ведь не просто освещаете явления культуры в газете — но освещая, создаете необходимый, массовый аспект ее… Важность слоя культуры переоценить нельзя — и поэтому очень важно, чтобы в вашей газете писал я, а не всякие там Шульженки… Отсутствие толщи культуры у пишущего о ней ведет к разрушению самое культуры!

Татьяна Егоровна вновь поморщилась от острого приступа головной боли. «Господи, ну когда он уберется наконец?!» — устало подумала она. Шавккель же тем временем продолжал с неутомимостью муэдзина:

— Сказать ли? Не знаю… Скажу. Я вот, например, всегда плачу, когда слушаю Чайковского; а музыка нашего виртуозного творца Бегемотского постоянно повергает меня в рыдания… А сможет ли ваш Шульженко заплакать при виде убитой птички? Хватит ли его толщи культуры на слезы? Не знаю…

— Шульженко настолько же мой, насколько и ваш, — раздраженно заметила Тараканова. — А насчет всего остального… У нас — газета, а не музыковедческий журнал; и нас интересуют все спектры общественного мнения горожан. Тем более, что вы всегда имеете у меня на полосе «зеленую улицу» и ведете собственную рубрику «Вечные ценности». Разумеется, и в эстетическом, и в культурном плане вы стоите неизмеримо выше него — но дайте читающей публике возможность выбора: пускай люди разберутся сами!..

— Голубушка моя! — вкрадчиво загнусавил Шавккель. — Ведь мы же с вами культурные люди! Тяжкий жребий нам выпал: в тяжелые времена должны мы с вами заботиться о толщине слоя бытовой культуры — скажу так: удобрить, унавозить ту почву, на которой… Нет, вообще в отношении культурного подвига нашего я, как музыкант, должен сказать, что по-музыкантски порою наслаждаясь…

— Извините, дорогой Савонарола Аркадьевич, об этом в другой раз, — в несвойственной ей резкой манере оборвала Шавккеля Татьяна Егоровна. — А сегодня — извините; я себя неважно чувствую и должна заняться делами… — И с этими словами Тараканова вышла из кабинета, намереваясь скрыться и переждать визит непрошеного гостя в туалете.

— Что ж, понимаю… Всего доброго!.. — пробормотал Шавккель, грустно и с укором закивав ей вслед плешивой головой. Однако как только дверь за выходящей Татьяной Егоровной закрылась, критик воровато, бочком приблизился к столу и волосатой цепкой рукой ухватил рукопись, которую заприметил уже давненько. «Колосс на глиняных ногах» — гласил заголовок, а дальше шла вводка: «На прошлой неделе в зале N-ской оперы был дан симфонический концерт, где Абдулла Бесноватый продирижировал (а говоря точнее, попытался это сделать) исполнением Дзержинского оркестра Восьмой Шостаковича и „Фантастической“ Берлиоза…» Не читая дальше, лазутчик заглянул на последнюю страницу материала — и точно! Пасквиль был подписан именем мерзавца Шульженко.

Лицо Шавккеля исказилось несказанной мукой; склонившись горестно и опустив руку с конвульсивно скомканными страницами, ладонью другой руки он прикрыл глаза и постоял так с минуту, фальшиво промычав несколько тактов из «Радости страдания» Бетховена. Но вспомнив, что благодарных зрителей в пустом кабинете у него нет, он распрямился, прытко приблизился к корзине для бумаг и быстро запихнул туда ненавистную статейку, для пущей надежности притоптав ее ногой — после чего, одернув видавший виды пиджачок, ретировался за дверь.

Глаза шедшего по редакционному коридору Савонаролы Аркадьевича светились счастием и добротою. «Стюардесса по имени Жанна, обожаема ты и желанна…» — замурлыкал он себе под нос — но, тут же спохватившись, немедленно принял строгий вид и, надувая щеки, забубнил: «Обнимитесь, миллионы!..»

Тем временем ничего не подозревавшая Татьяна Егоровна, нетерпеливо взглядывая на часы, переминалась с ноги на ногу в туалетной комнате — выжидая время, достаточное, по ее прикидкам, для ухода незваного гостя. Но едва высунувшись за дверь, она увидела в коридоре… критика Шкалика, влекшего, отдуваясь после пологой лестницы, свой пухленький и порядком изодранный портфельчик. Немедленно юркнув обратно, Тараканова — для пущей надежности — забежала в одну из кабинок и закрылась в ней.

Через минуту дверь с характерным скрипом приоткрылась. После короткого затишья до слуха Татьяны Егоровны донеслись звуки шажков — робких и нетвердых, как будто ступает младенец. Редактор отдела культуры затаила дыхание. Некоторое время в туалете не было слышно ничего, кроме («пуф, пуф!») чьей-то одышки. Наконец, тишина была нарушена подростковым дискантом Шкалика:

— Татьяна Егоровна! — заскулил он. — Я знаю, что вы здесь… Извините великодушно, но дела исключительной важности заставили меня нарушить ваш покой сегодня; я вам не помешаю, я прямо так вам все сейчас расскажу…

Воздев глаза к небу, Татьяна Егоровна в изнеможении прислонилась к фанерной стеночке.

— Во-первых, — пищал Шкалик, — у нас у всех большое горе: скончалась Барракуда Борисовна Пуквиц… Она была просто душой нашего Союза творцов, и именно Баря Борисовна написала для творца Парилкина либретто замечательной детской оперы «Шарик, служи!» …Вот тут у меня некроложек такой небольшой… Вот, семь страничек… — (послышалось шуршание) — я даже сам, хе-хе, с вашего позволения, и рубричку сочинил: «Прощай, артист!» — здорово, правда?!. А еще я принес статью о потрясающем концерте в Дзержинке тут у нас!.. Абдулла Урюкович, этот светлый гений… Я знаю, Татьяна Егоровна: вам, наверное, Шульженко рецензию уже свою принес — он пишет быстро, перо у него бойкое… Но понять гений Бесноватого ему не дано; он как-то не о том все пишет… У меня-то лучше ведь, хоть и по-стариковски… Да я вам сейчас покажу!.. — закряхтел вдруг Шкалик, и Тараканова увидела под дверцей кабинки его короткопалую ручонку с пачкой листков, вырванных из школьной тетради и аккуратно исписанных большими и округлыми буквами.

В следующий момент в туалете произошло нечто не совсем обычное: дверь кабинки стремительно и широко распахнулась, и из-за нее показалась Татьяна Егоровна. Сказать, что она была крайне разгневана, значило бы вообще ничего не сказать: в состоянии почти невменяемом, сжигаемая праведным возмущением редактор Тараканова, казалось, была готова растерзать несчастного Шкалика. Надо заметить, что гнев шел этой женщине: глаза ее блестели, на щеках заиграл легкий румянец… Но оценить красоту Татьяны Егоровны бедный Моисей Геронтович, судя по всему, никак не мог: вспышка гнева редактора Таракановой застала критика абсолютно врасплох — и сейчас, жалобно попискивая, он предпринимал отчаянные и тщетные попытки выбраться из мусорной корзины в углу, куда оказался отброшенным страшным ударом двери.

— Послушайте, вы!.. — не сказала, а скорее прорычала Татьяна Егоровна, склонившись над Шкаликом (который, выпав наконец из мусорницы, теперь кротко стоял на четвереньках, боясь шелохнуться). — Я не взяла бы вашу рукопись, даже если бы у меня был понос!.. Это же какую наглость надо иметь!.. И они еще о культуре говорят!.. — С этими словами заведующая отделом культуры порывисто вышла из туалета — а бедный Шкалик, устремившийся вслед за нею, получил еще и входной дверью — на сей раз по лбу.

Два молодых сотрудника отдела социальных проблем, стоявших в очереди к редакционному бару, восхищенно прицокнув языками, проводили взволнованную Татьяну Егоровну не вполне скромными взорами. Увидев же, как критик Шкалик, выбежав почему-то из женского туалета, простирая короткие ручонки, засеменил ей вдогонку, журналисты перемигнулись и обменялись нехорошими улыбками.



…Опоздав на все деловые свидания и явившись в редакцию, по обыкновению, часа в два пополудни, корреспондент отдела культуры газеты «У речки» Кадя Ножевникова свою непосредственную начальницу на работе не застала. Полюбопытствовав бумагами на столе Татьяны Егоровны, Кадя с удивлением обнаружила пачку тетрадных листочков, исписанных неприятно знакомым почерком (Моисей Геронтович все-таки решил свои сочинения в редакции оставить). «И вот за пульт наконец вышел, появившись, наш несравненный гений дирижерского ремесла — такой молодой! Такой темпераментный! Как по-особому, как ново звучал Берлиоз под сильной рукой талантливого Абдуллы Урюковича! Я вот помню, как в одном из концертов профессора Бляхера с Усть-Илимским симфоническим…» — Ножевникова поморщилась и перевернула несколько страниц. — «…Вернувшись из поездки, где я сопровождал Дзержинскую оперу, с триумфальных гастролей в итальянском городе Пикколо, в котором гениальнейший дирижер современности Абдулла Бесноватый проводит великолепнейший фестиваль собственного имени, я с недоумением и горечью узнал, что некоторые, с позволения сказать, критики, позволяют себе необоснованно критиковать N-скую оперу и ее архиталантливейшего руководителя…» Кадежда тяжело вздохнула, и скомкав плоды вдохновения Моисея Геронтовича, метким броском отправила бумаги в корзину — туда, где уже лежала статья Шульженко, грубо смятая шавккелевским ботинком производства фабрики «Коммунист».

* * *

…Критик Шульженко сидел на кухне перед телевизором, принимая время от времени дробные дозы коньячку и размышляя: продолжить ли просмотр вялотекущей передачи Сидора Бявзы «Музыка и мы» или отправиться к столу, где из машинки торчал лист с неоконченной рецензией. В телевизоре играл оркестр Плетнева; время от времени Бявза перебивал музыку вставками со снятым заранее интервью, в котором ведущий приставал к музыканту с дурацкими вопросами, неловко пряча шпаргалку за букетом гвоздик. Шульженко неспешно думал. Коньяк потихоньку убывал.

Внезапно телефонный звонок нарушил плавное течение вечера. Подойдя к столу, эссеист взглянул на табло телефона с определителем номера, затем нажал кнопку «record» портативного магнитофона, и только после этого, мерзавец, взял трубку.

— Ну что, блядь, сожители херовы?! — раздался в трубке милый женский голос с характерной хрипотцой.

— Почему же сожители? — слегка удивился Мефодий. — Скорее, молодожены…

— Значит, сволочи, расписались уже?! — женщина на другом конце провода не смогла скрыть своего сожаления. — Но ты учти: твоей красавице худо у нас в театре придется! Не будет ей, бля, житья в театре — пусть и не мечтает!..

Надо сказать, что за последнюю неделю Мефодий к подобным звонкам абсолютно привык: легкое разочарование, которое он испытывал по адресу неплохих, в общем-то, артистов скоро сменилось равнодушием. Известные певцы, правда, не спешили называться: но взятый «напрокат» у приятеля телефон с определителем номера вызывающего абонента и позаимствованная у соседей справочная книжечка «Список телефонов N-ского Государственного ордена Ленина театра оперы и балета имени Дзержинского» позволили решить подобный ребус без труда. Подумав, что материал подобных монологов (а в ответах собеседники, как правило, почти не нуждались) может пригодиться в дальнейшем для работы, Шульженко еще и пристыковал к чудо-телефону магнитофон.

Сейчас критик как раз мимоходом заглянул в справочник, и его первоначальная догадка подтвердилась: звонила пианист-концертмейстер Дзержинки Ирэн Слизнякова — жена молодого баса-коммуниста Марксена Оттепелева-младшего.

— Ты че молчишь-то?! — взвизгнула трубка. — Я говорю: худо твоей… у нас в театре придется! Кислородик ей перекроем, жизни не дадим — пусть и не мечтает!..

— Да вы знаете, она как-то с вами жить и не собирается… — задумчиво протянул Шульженко. — А мечтает она совсем о других театрах… А вообще-то, позвольте полюбопытствовать: почему вы так грубо — можно сказать, по-хамски со мной разговариваете?

— А сам-то!!! — заорало в трубке, и Мефодий испуганно убавил уровень записи на магнитофоне. — Чё сам-то херню пишешь неуважительную?!.

Здесь необходимо заметить, что Шульженко где-то понимал бедную женщину: после того, как он, рецензируя какой-то спектакль, упомянул вскользь о «комнатном голосе» Оттепелева-младшего (что, положа руку на сердце, было комплиментом — ибо юный бас певческим голосом любого качества вообще не обладал), Ирэн Владленовна здороваться с ним вообще перестала. Критик не удивился, сочтя подобное явление некой семейной чертой, поскольку незадолго до этого инцидента Оттепелев, выиграв шестую премию на международном вокальном конкурсе в Пхеньяне, перестал здороваться со своим педагогом и большинством из театральных коллег.

Что же касается самой Слизняковой, то сердиться на нее было нельзя: судьба ее складывалась нелегко — и профессиональных успехов, и простого женского счастья приходилось Ирэн добиваться в страшной, непрекращаемой борьбе со скрытыми и явными врагами. Первым ее врагом, еще в беспечные детские годы, стало фортепиано: черно-белый оскал его, казалось, глумился над коротенькими, с обкусанными ногтями, пальчиками Слизняковой. Затем появился враг номер два: нотоносец с бесчисленными черными значками. Вскоре количество врагов стало стремительно прирастать по мере расширения круга исполняемых композиторов.

Долго ли, коротко ли, правдами или неправдами — но Консерваторию Слизнякова окончила; необходимо было дальше устраивать свою судьбу. Тут, как нельзя кстати, подвернулся ей солист Дзержинского театра, престарелый бас Наматрасников. Потрясая выкрашенными хной волосами, юная Ирэн не жалела шарма — и, не устояв под недюжинным обаянием ее, тучный Наматрасников сдался очень скоро. Согласно тонкому умыслу чаровницы Слизняковой, певец должен был стать буксиром, который приведет ее в N-скую труппу. Свое предназначение бас исполнил, но не полностью: в штат Слизнякову все же не зачисляли — и посему не прошло и полугода, как несчастный Наматрасников, размазывая слезы по пухлым щекам, уехал на свою госдачу в Пасмурное, где с утра до вечера пил водку в полном одиночестве, иногда вдруг заводя романс «Забыть так скоро!..»

В стажерской группе театра тогда как раз появился новичок: во-первых, худой; во-вторых, молодой; да и вообще: он числился басом, был коммунистом и пришел в театр по направлению той организации, где люди не мужественные не служат. И неизвестно, что послужило тому главной причиной — то ли отборные, желтые и крупные, как у арабского скакуна, зубы Слизняковой; то ли длиннейший нос ее, то ли иранской хною крашеная грива… Так или иначе, но не устоял бас-коммунист пред чарами пианистки Ирэн: попав, наконец, в штат театра, нарожала она ему детей без счету — а вскоре и свадьбу сыграли.

Сейчас же златые годы минули, заменить Оттепелева на кого-то другого в силу ряда причин (вполне, увы, объективных) Слизнякова уже вряд ли смогла бы — и потому любая критика в адрес супруга больно ранила чуткую душу пианистки.

— …Ну, че замолчал-то?! — донеслось из трубки.

— Нет, нет, Ирэн Владленовна, я вас слушаю… — механически пробормотал Шульженко. Словно наткнувшись с размаху на могучую стену, поток сквернословия на другом конце провода прекратился.

— А почем ты знаешь, что это я — то есть, она?.. — через паузу как-то вдруг не очень смело поинтересовалась собеседница.

— Во-первых, у вас очень узнаваемый голос, — ответил Шульженко. — Во-вторых, у меня стоит аппарат с определителем номера; вот вы сейчас, например, звоните с номера… — и критик назвал ей несколько цифр. На другом конце провода раздалась приглушенная ругань, после чего трубка с грохотом обрушилась на рычаг. «Как нельзя более вовремя!» — отметил про себя Шульженко, ибо вторая сторона 120-тиминутной кассеты, на которую Мефодий записывал монологи артистов Дзержинской оперы, как раз подошла к концу.


* * *

…Совещание в кабинете Абдуллы Урюковича затянулось совсем допоздна, да и не мудрено: легко ли написать, набросать план либретто оперы о живом еще гении, о сокрушительном таланте, о величайшем из великих — и это в то время, когда он, скромный и простой, позволяет авторскому коллективу сидеть в одной комнате, рядом с ним, почти за одним столом?..

Понятно, что в хорошей опере без партии сопрано не обойтись. Но что делать, когда (весь в творчестве, весь в искусстве) Абдулла Урюкович так и не успел обзавестись, что называется, спутницей жизни? Блестящее решение придумал Бустос Ганс: сопрано должна обозначать в опере Музу, вдохновение Абдуллы Урюковича. Эта мысль тут же подстегнула воображение режиссера Джорджа Фруктмана — он заявил, что муза, как явление не обыденного мира, как символ неких высших сфер, будет появляться на сцене совершенно голой, с чем присутствующие охотно согласились. Циничный Драчулос попытался было поиронизировать над довольно-таки крупными, если не сказать больше, формами Вали Лошаковой (было ясно, что ведущую женскую партию будет петь именно сибирская звезда, и никто другой) — но Залупилов тут же сказал, что Вдохновение Абдуллы Урюковича хилым и тщедушным быть никак не может. Фруктман, мечтательно закатив глаза, заявил тогда, что было бы очень здорово, если и сам Бесноватый тоже предстал в опере голым — но идея была отвергнута, поскольку чудо гения Абдуллы Урюковича в том и состояло, что он был земным и — на первый взгляд — достаточно обычным человеком. Приунывший было Фруктман вновь воспрял, когда (с подачи Шкалика) было решено ввести в оперу хор мальчиков-ангелочков; уж они-то, разумеется, будут голыми точно.

После долгих дебатов решили, что вокальную партию Гения (прообраз Бесноватого в будущем произведении) должны петь сразу несколько лучших солистов театра: бас, тенор и баритон, что означит сверхчеловеческие способности Абдуллы Урюковича достаточно ясно.

Затем возник вопрос: как же лучше всего представить в опере главного героя? Ходули, предложенные было Морисом Пигалем, по некотором размышлении были отвергнуты, и здесь свою лепту внесли Энтони Джастэлитл и Стивен Тумач: подиум маэстро надлежит исполнить несколько выше обычного, а оркестровая яма во время всего спектакля должна оставаться поднятой на максимальную высоту; подсвеченный сзади ярким прожектором, Бесноватый будет отбрасывать на задник тень огромного размера. Идея Абдулле понравилась; ее утвердили.

…Разошлись где-то после двух ночи; уставший и озабоченный, Абдулла, разминая конечности, вышел из кабинета. Театр, давно уже обезлюдевший, скудно освещался лишь тусклыми фонариками, редко развешанными по углам, богато убранным паутиной. Мыча себе под нос что-то неопределенное, дирижер, незаметно для себя, постепенно оказался на сцене. Все декорации давно были убраны, и Абдуллу как-то неприятно поразили размеры сценического пространства. Бесноватый, задумчиво уставившись в еле освещенный дежурной лампочкой зал (пожарный занавес был почему-то не закрыт), представил на мгновение сонный театр до отказа заполненным публикой — и себя… ну, скажем, в роли царя Бориса на этих огромных подмостках; ему вновь стало не по себе. «Как же эти шакалы, в тяжеленных шубах, в гриме, изображают тут всякое?.. — подумалось гению дирижерской палочки. — Да еще ведь и петь надо, чтоб всем слышно было…» Он посмотрел вглубь зала, в направлении верхних ярусов — но ничего в полутьме разглядеть не сумел. «Далеко…» — отметил про себя неистовый борец с партитурами. А дирижерский пульт отсюда вообще выглядел как-то несолидно: чтобы увидеть его, надо было посмотреть куда-то вниз; со сцены он казался чем-то вроде сувенира из царства лилипутов. «Подумаешь, дело большое!.. — вдруг разозлился Абдулла. — В костюме-то, да в гриме — вообще делать нечего!» И, слегка кашлянув, он вдруг несмело затянул надтреснутым голосом горца: «Достиг я высшей власти…» — и тут же замолк: гулкое эхо вымершего театра даже для его слуха отозвалось уж как-то больно похабно.

— К сожалению, это единственное, чего ты смог достичь!.. — вдруг с тяжелым вздохом произнес низкий, ясный голос. Бесноватый вздрогнул и обернулся: «Кто здесь?!.»

— …Ну чего еще ты добился, скажи — только честно! — продолжил невидимый собеседник. — Что на спектаклях знаменитого театра скоро зал будет выглядеть в точности, как сейчас?.. Что не только «звезды», но даже все мало-мальски стоящие певцы от тебя разбегаются?.. Что в погоне за лишней копейкой оперу в сельскую кинопередвижку обратил?..

— Что это еще за шутки?! Кто здесь? Кто посмел?.. — Абдулла попытался обозначить в голосе металлические нотки хозяина.

— Да ты не ори!.. — устало посоветовал голос. — Это ты днем, в кабинетике на шестерок своих поорать можешь… А ночью я здесь хозяин; вот уже двести шестьдесят лет хозяйствую…

— А… Это… Ты кто такой? — недоверчиво, опасаясь подвоха, спросил Бесноватый.

— Кто, кто… — несколько ворчливо заговорил неизвестный. — Призрак оперы, вот кто!.. Мог бы уж знать, что в каждом оперном театре свой призрак имеется — да впрочем, где тебе это знать… Грамотей!

— А я не верю! — злобно выпалил Абдулла. — И вообще: кончай эти шутки, а то уволю к чертовой матери!..

— Ха-ха-ха-ха-ха!.. — раздался оглушительный, раскатистый, леденящий душу хохот, от которого у дирижера Бесноватого вдруг мурашки пошли по коже; ему стало сильно не по себе.

— Ты!.. Уволишь!.. — немного успокоившись, голос добавил: — Да-а… Ну и культура у вас нынче, нечего сказать! Не верит он, видите ли… А в бесенят, которые контракты приносят, — (Абдулла вздрогнул) — ты, значит, веришь?.. Мне вообще-то по рангу не пристало таким, как ты, показываться — но уж сделаю исключение: в порядке ликбеза, как говорится…

После этих слов воздух перед Абдуллой замерцал, засветился, пошел волнами — и дирижер увидел человека неопределенного возраста, одетого в ладно скроенный сюртук и цилиндр. Необыкновенно изумленный, Бесноватый, тем не менее, принялся пристально вглядываться в лицо незнакомца: мысль о каком-то необыкновенном розыгрыше все не давала ему покоя. Но правильные черты благородного и бледного лица призрака не были похожи ни на кого из работавших в театре. Да и вообще…

Словно услышав мысли Абдуллы, призрак чуть усмехнулся:

— Вижу, не впечатлил… Ох, джигит ты этакий! — с этими словами Призрак оперы вдруг начал резко увеличиваться в размерах и, в мгновение ока превратившись в хрестоматийного оперного Мефистофеля (правда, исполинских размеров) с плащом и шпагой, вдруг громогласно затянул: «…при шпаге я, и шляпа с пером — не правда ль, во мне все как на-а-адо?!.» — В исполнении странного гостя блистательная верхняя нота прозвенела столь оглушительно, что Абдулла Урюкович невольно закрыл руками уши и зажмурился. Когда же он открыл глаза, Призрак — в том же обличье, в котором и явился поначалу — с небрежным изяществом сидел на краешке суфлерской будки.

— Ну, и что же теперь, — глупо хихикнув, Абдулла постарался взять в разговоре этакий развязный тон, но слова его прозвучали довольно-таки заискивающе. — Петь заставишь?

— Вот еще! — презрительно фыркнул Призрак. — Не охотник я до собачьего воя; и без того уж такого у вас наслушался…

Уязвленный непочтительным упоминанием о собачьем вое, дирижер Бесноватый (взрывной темперамент великого маэстро вновь дал о себе знать) мгновенно рассвирепел:

— Да я, если захочу, тебя из своего театра выкурю в два счета!.. Подумаешь — призрак! Вылетишь, как пробка!..

— Ну, ну… — Призрак отреагировал на брызжущий слюной пылкий выпад дирижера без эмоций и как-то даже печально. — Только знай: день, когда Призрак оставляет театр, становится последним днем для этого театра… Кстати, брат мой сегодня уходит из «Лисео»… — Разом вдруг потеряв всякий интерес к Бесноватому, Призрак оперы отвернулся в сторону и тихонько запел: «На воздушном океане без руля и без ветрил…»

За спиной Абдуллы Урюковича вдруг послышался громкий, протяжный скрип. Обернувшись, художественный руководитель N-ской оперы увидел в проеме двери ночного сторожа — который, по-видимому, направлялся на сцену, чтобы закрыть железный занавес — и сейчас был весьма ошарашен неожиданной встречей с начальством.

— Почему посторонние в театре ночью?!. — злобно заорал Бесноватый на сторожа.

— По… помилуйте, Абдулла Урюкович! — забормотал сторож, слегка заикаясь. — Г-где же пос… посторонние? П-поздно ведь уже…

— А это кто, по-вашему? — не оборачиваясь, Абдулла указал в сторону суфлерской будки — и, поймав недоумение в глазах охранника, повернулся вслед за своей рукой. Возле рампы не было ровным счетом никого — если не считать огромного, жирного рыжего кота, неспешно умывавшего морду передней лапой.

— Пшел! А ну!.. Брысь, кому говорю!.. — заорал сторож, прытко помчавшись за котом. Тот, царапнув когтями пол, рванул по рампе прочь от преследователя, а затем сиганул в оркестровую яму.

Здесь Абдулла Урюкович и ночной дежурный стали свидетелями странного явления: все старинное здание театра вдруг содрогнулось, завибрировало мелкой дрожью; жуткий, низкий гул донесся до их слуха как будто бы из самых недр земли… Продолжалось все это, впрочем, совсем недолго — и вскоре дверь, ведущая на сцену, заскрипела вновь.

— Э, вот ви гидэ, Абдулла Эддин Урюкович! — в дверях, широко улыбаясь, стоял личный шофер Бесноватого Омар Юсуф. — А я уже вас по всэй тэатре обыскался… Арба готов! («Арбой» Омар называл служебный «Volvo 960» своего начальника).

…По дороге домой Абдулла из машины позвонил Бустосу. Заговорили о Берлине, где Ганс недавно успешно продирижировал Пятой симфонией Бетховена. Они посудачили о том, о сем; от приятной беседы с другом настроение Абдуллы Урюковича стало потихоньку улучшаться.

«…Да, да — я уже сейчас подъеду… Между прочим, — вдруг, как будто что-то вспомнив, радостно заговорил Абдулла, — я договорился с театром „Лисео“ — там будет сольный концерт Буренкиной, а затем, во время летних гастролей, мы дадим два концертных представления „Хованщины“!» Бустос замолчал, почему-то никак не отреагировав. «Чего ты молчишь?!» — «Ты еще не знаешь… Прости, милый — я не хотел тебя расстраивать…» — «Да что такое?..» — «В последнем выпуске „Новостей“ только что передали: барселонский театр „Лисео“ сгорел. Начисто сгорел! Дотла…»

* * *

…«Да на черта мне все это нужно?!.» — вдруг раздраженно подумала Татьяна Егоровна Тараканова, скомкав бумагу и промахнувшись ею мимо корзины. Однако, прежде чем мы с вами спокойно, как данность, примем этот факт, давайте познакомимся с этой замечательной женщиной чуть ближе.

В журналистику Танечка пришла, как говорится, в силу традиции: факультет журналистики N-ского государственного университета традиционно служил убежищем всем ленивым девам, в любых других областях знаний категорически не преуспевшим. Мужская же половина факультета состояла из стукачей, определенных на учебу органами КГБ и тихих (а порой и не очень) гуманитарных алкоголиков. Впрочем, небольшая напряженность учебного процесса не мешала кирять и стукачам. Поэтому, не забивая себе голову пустыми романами, но устроившись стажером в N-ский коммунистический листок «Осади назад!», Танечка приносила первые свои робкие опыты («Когда работа — творчество», «Вдохновенной кистью», «Отмечен высокой наградой» и так далее) тете Аглае, работавшей в той же газете корректором, которая, ворчливо бранясь, правила племяннице стиль и исправляла орфографические ошибки.

Работа в партийной газете позволила придирчивой Таракановой выбрать суженого осознанно и несуетливо; и после пары не совсем удачных и не вполне удовлетворительных брачных попыток она сыграла свадьбу с Фазаном Уткиным, членом N-ского административного совета и культурным консультантом самого городского головы товарища Доберманова. Кроме того, в одном из крупнейших художественных музеев России — N-ском Славянском Базаре — товарищ Уткин исполнял обязанности завхоза. Таким образом, глубочайшая эрудиция Таракановой в вопросах искусства и культуры ни у кого более сомнений не вызывала, и в открывшейся на заре перестройки газете «У речки» Татьяна Егоровна по праву заняла тот кабинет, который — вместе с критиком Шавккелем — мы с вами недавно посетили.

Загрузка...