О ВОЛШЕБНЫХ СКАЗКАХПеревод С. Кошелева

Я собираюсь говорить о волшебных сказках, хотя и знаю, что это рискованное предприятие. Феерия — страна, полная опасностей. Неосторожных ждут здесь западни, безрассудных — мрачные подземелья. А ведь безрассудным можно счесть и меня, ибо хотя я полюбил сказки с той минуты, как научился читать, и порою размышлял о них, изучать их профессионально мне не доводилось. В этой стране я не более чем бродяга-натуралист (а то и просто нарушитель границы). Она приводит меня в изумление, но знаю я о ней мало.

Царство сказки — просторное, с высоким небом и глубокими водоемами. Чего в нем только нет: всяческие звери и птицы, безбрежные моря и бессчетные звезды, чарующая красота и неистребимые опасности, радость и горе, острые, как клинки. Верно, любой, кому довелось там постранствовать, считает себя счастливцем. Да только рассказать об этом нелегко: богатство и необычайность этого царства будто связывают язык. А пока путник еще в пределах Феерии, он правильно поступит, не задавая лишних вопросов: ворота ведь могут захлопнуться, а ключи от них — исчезнуть.

И все же есть несколько вопросов, на которые тот, кто собирается говорить о сказках, должен получить ответ или хотя бы попытаться ответить сам, даже если жители Феерии сочтут, что он много на себя берет. Например: что такое волшебная сказка? Каково ее происхождение? Зачем она нужна? Я постараюсь дать ответ на эти вопросы или хоть выскажу то немногое, что мне удалось об этом узнать, — главным образом из самих сказок, тех немногих, с которыми я знаком, из общего огромного числа.

Волшебная, или фейная сказка

Что такое волшебная, или фейная сказка? Если обратиться к Оксфордскому словарю английского языка, это ни к чему не приведет. Названного словосочетания в нем нет. В «Приложении» оно дается как зафиксированное с 1750 года. Его основное значение: рассказ о волшебных существах (феях) или легенда о феях, а производные: 1) небылица, невероятная история; 2) ложь. Что касается фей, словарь здесь тоже мало чем помогает.

Если брать последние два определения, моя тема станет безнадежно широкой. Первое же определение, напротив, слишком узко. Не для эссе: оно достаточно широко, чтобы служить предметом исследования во многих-многих книгах. Но оно не покрывает действительного смысла словосочетания. Еще больше сужает его тот смысл, который лексикографы вкладывают в слово «феи»: «сверхъестественные существа очень маленького роста, которые, по народным поверьям, обладают способностью к волшебству и оказывают сильное влияние — доброе или злое — на дела людей».

«Сверхъестественный» — слово туманное и небезопасное и в строгом, и в широком смысле. Но к феям оно вообще неприложно, разве что мы будем расценивать «сверх-» — как префикс превосходной степени. Как раз человек в сравнении с феями — существо сверхъестественное (и часто отличающееся очень маленьким ростом), а феи естественны — гораздо естественнее, чем человек. Такова уж их судьба. Дорога в страну фей — не дорога на небеса и, по-моему, даже не дорога в ад, хотя кое-кто утверждает, что именно туда, пусть не прямо, она и может завести, ибо тот, кто идет к феям, так или иначе отдает дань дьяволу.

Вглядись: тропинка чуть видна,

Пророс терновник меж камней...

О, это Праведных тропа,

Немногие идут по ней.

А вот широкий, торный путь,

Где на лугах блестит роса...

Но это путь — стезя Греха,

А не дорога в Небеса.

И вот чудесная тропа

В холмах зеленой стороны.

То путь в Эльфийскую Страну.

Мы по нему идти должны.

Что касается очень маленького роста: я не отрицаю, что такое представление о феях — сейчас самое распространенное. Я часто думал, что было бы небезынтересно попытаться определить, почему это так. Но моих знаний недостаточно, чтобы дать точный ответ. В старину в Феерии действительно были существа небольшого (хотя вряд ли «очень маленького») роста, но в целом для тамошнего народа небольшой рост не характерен. Я считаю, что в Англии существо очень маленького роста (эльф или фея) в значительной мере является особым плодом литературного вымысла[41]. Вполне естественно, что в стране, чье искусство многократно проявляло любовь к хрупкости и утонченности, вымысел и в этом случае обратился к изящному и очень маленькому, тогда как во Франции он обосновался при дворе, стал пудриться и обвешиваться бриллиантами. Кроме того, подозреваю, что эта цветочно-мотыльковая миниатюрность была одновременно и плодом «деятельности разума», который превратил сияние Страны Эльфов в блеск дешевых побрякушек, а невидимых существ представил крохотными и хрупкими, способными спрятаться под листом подорожника или укрыться за травинкой. Вскоре после того, как начались великие путешествия, в моду вошло считать мир слишком маленьким, чтобы он вместил и людей, и эльфов. Ведь тогда даже волшебная западная земля ирландских сказаний Хай Брезейл (Ну Breasail) превратилась в реальную Бразилию, страну красильного дерева. Так или иначе, превращение эльфов в малюток — во многом дело литераторов, к которому приложили руку Уильям Шекспир и Майкл Дрейтон[42]. Дрейтонова «Нимфидия» (1627) дала жизнь многочисленному потомству, состоящему из фей цветков и порхающих эльфов с мотыльковыми усиками. Я эту мелочь терпеть не мог, когда был мальчишкой, а теперь их, в свою очередь, ненавидят мои дети. Подобные же чувства испытывал и Эндрю Лэнг. В предисловии к «Лиловой книге сказок» он говорит о нагоняющих тоску писаниях современных авторов: «Они всякий раз начинают с того, как маленький мальчик или девочка идет гулять и встречает фею гардении, или фею яблоневого цвета, или фею кашки... Эти феи пытаются развеселить дитя, да не умеют; или же пытаются прочитать ему мораль — с гораздо большим успехом».

Но все это началось, как я уже сказал, задолго до XIX столетия, и подобные эльфы и феи давным-давно стали невыносимо скучны — как раз из-за того, что пытаются развеселить, да не умеют. Если «Нимфидию» рассматривать как волшебную сказку (то есть «рассказ о феях»), то она — одна из худших сказок всех времен. Судите сами. Во дворце Оберона стены — из паучьих лапок,

А окна там — из глаз зверей,

А свод — из крыл нетопырей.

Рыцарь Пигвигген разъезжает на резвой уховертке. Своей возлюбленной, королеве Маб, он посылает браслет из муравьиных глазков, а свидание назначает в венчике первоцвета. Но на этом миленьком фоне разворачивается скучнейший рассказ об интригах и хитрых сводниках. Доблестный рыцарь и разъяренный муж садятся в лужу, и гнев их гаснет после того, как они испили летейских вод. Лучше бы Лета поглотила всю эту историю. Пусть Оберон, Маб и Пигвигген — эльфы и феи маленького роста, а Артур, Джиневра и Ланселот — нет; все равно рассказ о борьбе добра и зла при дворе короля Артура — волшебная сказка в куда большей степени, чем эта история насчет Оберона.

«Фея» как существительное, более или менее эквивалентное по значению слову «эльф»,— слово сравнительно недавнего происхождения. Его почти не использовали до эпохи Тюдоров. Весьма важно первое его употребление (единственное до 1450 года), зафиксированное Оксфордским словарем. Это строчка из поэмы Дж. Гауэра «Confessio Amantis» (1390—1393): «as he were a faierie» — «словно он был феей». Но Гауэр этого не писал. У него сказано: «as he were of faierie» — «словно он был из Феерии». Поэт описывает молодого повесу, который стремится околдовать сердца девушек в церкви:

На хитрой прическе вокруг головы

Гирлянда из свежей зеленой листвы,

Недавно листва шелестела в лесу —

Теперь оттеняет повесы красу.

А он, не стараясь себя побороть,

Глядит с вожделеньем на женскую плоть,

Глазами стреляет и зорко, и живо,

Как ястреб, с небес углядевший поживу,

И так перед вами красуется он,

Как будто в Феерии был он рожден.

Перед вами смертный юноша из плоти и крови. Но по его описанию гораздо яснее представляешь себе обитателей Страны Эльфов, чем по определению слова «фея», под которое он ошибочно помещен. Ибо разобраться в природе истинных жителей Феерии нелегко: они не всегда появляются в собственном облике и могут придавать своему виду возвышенность и красоту, о которых мы лишь мечтаем. Какая-то часть их волшебства, применяемого на пользу или во вред человеку, состоит в умении играть на стремлениях его тела и сердца. Королева Страны Эльфов, которая быстрее ветра унесла Томаса Стихотворца на своем молочно-белом скакуне, явилась его взору у Эльдонского Древа в облике смертной женщины, хотя и неотразимо прекрасной. Так что Спенсер не погрешил против истины, именуя рыцарей своей Феерии эльфами. Таким рыцарям, как сэр Гайон, это имя больше пристало, чем Пигвиггену, вооруженному жалом шершня.

А теперь, хотя я лишь затронул (причем далеко не в должной полноте) вопрос о «феях» и «эльфах», необходимо вернуться к началу рассуждения, так как я отклонился от своей темы — волшебных сказок. Я упомянул, что определение «рассказы о феях» — слишком узкое. Оно остается таковым, даже если отбросить «очень маленький рост», потому что нормальные английские волшебные сказки — рассказы не о феях и эльфах, а о Феерии — стране или государстве, где живут феи. А в Феерии, помимо фей и эльфов, а также помимо гномов, ведьм, троллей, великанов и драконов, чего только нет: там есть моря, солнце, луна, небо; там есть земля и все, что бывает на земле: деревья и птицы, вода и камень, вино и хлеб, да и мы сами, смертные люди, когда мы зачарованы.

Рассказы, действительно в первую очередь касающиеся «фей» (то есть существ, которых на современном английском языке можно называть и «эльфами»), сравнительно редки и, как правило, малоинтересны. Гораздо чаще хорошие сказки повествуют о приключениях человека в Царстве Опасностей или у его туманных границ. Это и естественно, ибо если эльфы действительно существуют независимо от наших рассказов о них, то безусловно верно следующее: главная забота эльфов — не люди, главная забота людей — не эльфы. У нас с ними разные судьбы, и наши пути редко сходятся. Даже на границах Феерии мы встречаем их только случайно[43].

Таким образом, определение волшебной сказки — что она есть, или чем должна быть — зависит не от определения или исторического анализа понятий «эльф» и «фея», а от природы Феерии — от самого Царства Опасностей, от воздуха этой страны. Я не стану пытаться ни определить Феерию, ни даже прямо ее описать. Это невозможно, Феерию не поймаешь в сеть, сплетенную из слов, ибо одно из ее качеств — будучи доступной восприятию, быть недоступной описанию. Она состоит из многих элементов, но их анализ вряд ли откроет тайну целого. И все же надеюсь, что сказанное позднее по другим вопросам даст представление о том, какою мне видится Феерия. Пока же скажу лишь одно. Волшебная сказка — это такая история, которая касается Феерии или использует ее, какой бы ни была сама история: сатирической, приключенческой, морализаторской или фантастической.

Само же слово «Феерия» точнее всего может быть объяснено как «Волшебство» — но это волшебство особого рода и направленности, находящееся на противоположном полюсе от вульгарных приемов трудолюбивого, научно настроенного волшебника. Есть одно условие: если сказка сатирическая, над одним только нельзя насмехаться — над самим волшебством. Его следует принимать всерьез, не смеяться над ним, не пытаться его рационально объяснить. Достойный восхищения пример такой серьезности — средневековый роман «Сэр Гавейн и Зеленый Рыцарь».

Но даже если мы постараемся остаться в рамках этих смутных, неопределенных ограничений, станет ясно, что многие, включая специалистов, употребляют термин «волшебная сказка» весьма непродуманно. Беглого знакомства с недавно выпущенными «сборниками сказок» достаточно, чтобы убедиться: рассказы о феях, о волшебных существах (где бы они ни находились) и даже о гномах и гоблинах составляют лишь малую часть их содержания. Как мы уже видели, этого следовало ожидать. Но в сборниках мы находим также множество историй, которые не только не используют Феерию, но даже и не касаются ее. Им в подобных книгах вообще не место.

Назову несколько образцов, которые я бы из сборников выкинул. Это поможет определить, что не является волшебной сказкой. Кроме того, примеры подведут нас ко второму вопросу: каково происхождение сказки?

Количество сказочных сборников сейчас очень велико. Среди опубликованных в Англии, пожалуй, ни один не может соперничать по широте охвата, популярности и прочим достоинствам с двенадцатью разноцветными книжками, за которые мы должны благодарить Эндрю Лэнга и его жену. Первая из них («Синяя книга сказок») вышла больше семидесяти лет назад, но до сих пор переиздается. Большинство входящих в нее историй более или менее выдерживают испытание. Анализировать их я не стану, хотя такой анализ мог бы представлять интерес. Замечу только, что среди рассказов, включенных в этот сборник, нет ни одного, который повествовал бы собственно о «феях», и очень немногие вообще о них упоминают. Большая часть историй заимствована из французских источников. Для того времени это был во многих отношениях правильный выбор. Возможно, так следует поступать и сейчас, хотя я с детства не люблю французских сказок. Во всяком случае, Шарль Перро, чьи «Сказки матушки Гусыни» (Contes de ma mère l'Oye) были переложены на английский еще в XVIII веке, и широко известные отрывки из огромных запасов «Комнаты фей» (Cabinet des Fees) оказали на моих соотечественников такое влияние, что и сегодня, если попросить кого-нибудь назвать типичную волшебную сказку, он, скорее всего, ответит французским примером, вспомнив «Золушку», «Кота в сапогах» или «Красную шапочку». Кое-кому, возможно, прежде всего придут в голову сказки братьев Гримм.

Но как отнестись к появлению в «Синей книге сказок» «Путешествия в Лилипутию»? Мое мнение таково: это не сказка ни в свифтовском варианте, ни в пересказе Мэй Кендалл. В «Книге сказок» ему делать нечего. Боюсь, оно там появилось только потому, что лилипуты маленького, даже очень маленького роста — это вообще единственное, что в них есть примечательного. Но в Феерии, так же как и в нашем мире, малый рост не является значимым фактором. Пигмеи ничуть не ближе к феям, чем патагонцы. Я протестую против включения этой истории в «Книгу сказок» не потому, что история эта сатирическая. Во многих неоспоримых сказках постоянно или время от времени ощущается сатира. Более того, во многих древних сказках элементы сатиры есть даже там, где мы их уже не воспринимаем. Я выкинул бы «Путешествие в Лилипутию» из «Книги сказок» потому, что по жанру это не сказка, а рассказ о путешествии. Такие рассказы повествуют о множестве чудес, но чудеса эти предположительно происходят в нашем мире смертных, в каком-то уголке нашего времени и пространства. Их скрывает только расстояние. У рассказов Гулливера не больше прав называться сказкой, чем у небылиц барона Мюнхаузена или, скажем, у «Первых людей на Луне» и «Машины времени». Можно даже сказать, что элои и морлоки «волшебнее» лилипутов. Лилипуты — просто люди, которых сардонически рассматривает с высоты крыш великан. Элои же и морлоки живут так далеко, в такой глубокой бездне времени, что представляются зачарованными; и если мне возразят, что они — наши потомки, можно вспомнить, что один древний английский мыслитель, автор «Беовульфа», считал ylfe, эльфов, потомками Адама по линии Каина. Эти чары расстояния, особенно огромного расстояния во времени, ослаблены только невообразимой и противоестественной машиной времени. На этом примере, кстати, видно, почему границы сказки неизбежно размыты. Важно не то, что Феерия — волшебная страна, а то, какое действие это волшебство оказывает. Так, оно способно удовлетворять некоторые исконные человеческие желания. Одно из них — окинуть взглядом глубины пространства и времени. Другое, как мы увидим, — общаться с другими живыми существами. Если рассказ стремится удовлетворить эти желания (неважно, с помощью машины, волшебства или без них), то он пропорционально достигнутому успеху приближается к волшебной сказке и обретает ее аромат.

Далее. Кроме рассказов о путешествиях, я бы также исключил из круга сказок любую историю, которая для объяснения происходящих в ней чудес пользуется мотивом сновидения, человеческого сна. Даже если пересказанное сновидение само по себе во всех отношениях является сказкой, все повествование в целом от сказки сильно отличается. Такая история напоминает хорошую картину в перекошенной раме. Нет сомнений, что Сновидение связано с Феерией. Во время сна высвобождаются необычные способности сознания. Порою в сновидениях человек на краткое время обретает волшебную способность расцветить и оживить историю в самый момент ее зарождения. Бывает, что само сновидение — сказка почти эльфийская по своей непринужденности и мастерству, — но только пока оно длится. Однако если бодрствующий автор заявляет, что его рассказ — всего лишь сон, значит, он намеренно обманывает ожидания, обманывает исконное желание, которое является сутью Феерии: увидеть исполнение воображаемого чуда, независимое от сознания, где это чудо зародилось. О феях часто говорят (не знаю, правда это или клевета), что они насылают иллюзии, обманывают людей «фантазиями». Но это — их дело. К нашей проблеме оно отношения не имеет. Во всяком случае, такой обман встречается в историях, где сами феи не иллюзорны, где за «фантазиями» скрываются реальные устремления и силы, независимые от сознания и целей человека.

Для настоящей сказки (в отличие от случаев, когда ее форма используется с более мелкими или менее достойными целями) существенно, чтобы все, в ней происходящее, было представлено как «истинное». На значении слова «истинное» в этом контексте я еще остановлюсь. Поскольку в сказке речь идет о «чудесах», в ней нельзя употреблять такое обрамление или мотивы, которые бы свидетельствовали, что вся история, в которой эти чудеса происходят, вымышлена или иллюзорна. Конечно, бывают такие великолепные истории, что читатель забывает об обрамлении. А иногда история может иметь успех именно как рассказ о сновидении. Таковы книги Льюиса Кэррола об Алисе, в которых обрамление и движение сюжета основаны на мотиве сновидения. По этой причине (а также по ряду других) «Алиса» — не волшебная сказка[см. примечание А].

Есть еще один тип рассказа о чудесах, который я бы исключил из круга волшебных сказок, — опять-таки не потому, что они, эти рассказы, мне не нравятся. Это сказки о животных. Возьмем пример у Лэнга: «Сердце обезьяны», рассказ племени суахили, приведенный в «Лиловой книге сказок». В нем злая акула обманом уговорила обезьяну прокатиться у нее на спине и, проплыв половину расстояния до своего дома, объявила, что султан ее страны болен и, чтобы вылечить его недуг, необходимо обезьянье сердце. Но обезьяна перехитрила акулу и заставила вернуться, утверждая, что сердце осталось дома и висит в мешке на дереве.

Конечно, сказка о животных связана с волшебной сказкой. В волшебных сказках звери, птицы и другие существа тоже часто говорят, как люди. До некоторой степени (часто очень малой) это чудо вытекает из исконного желания, имеющего отношение к самой сути Феерии, — желания общаться с другими живыми существами. Но говорящие животные в сказках, выделившихся в отдельную ветвь, мало связаны с этим желанием, а чаще вообще не имеют к нему отношения. Гораздо ближе к истинным целям Феерии волшебная способность людей понимать наречия птиц, зверей и деревьев. Что касается историй, где люди играют второстепенную роль, и особенно рассказов, где образы животных — лишь маски, скрывающие людей для удобства сатирика или моралиста, такие истории — не волшебные сказки, а сказки о животных или басни, будь это «Роман о Лисе», «Рассказ монастырского капеллана», «Братец Кролик» или всего лишь «Три поросенка». Рассказы Беатрикс Поттер располагаются у границ Феерии, но, я считаю, по большей части вне ее. Близость их к Феерии объясняется сильным морализаторским элементом (я имею в виду пронизывающее их моральное начало, а не аллегорический смысл). Но «Кролик Питер», хотя и содержит запрет (а в Стране Фей есть запреты, как, вероятно, и во всей Вселенной, в любой сфере, в любом измерении), остается сказкой о животных.

Так вот, «Сердце обезьяны», безусловно, тоже всего лишь сказка о животных. Подозреваю, что Лэнг ее включил в число волшебных сказок не потому, что она занимательна, а как раз потому, что сердце обезьяны предположительно осталось висеть на дереве в мешке. Для Лэнга, специалиста по фольклору, это была важная деталь, несмотря даже на то, что здесь этот любопытный мотив использован как шутка: ведь на самом деле сердце было на своем обычном месте, у обезьяны в груди. Тем не менее эта деталь, несомненно, представляет собой переосмысление древнего и очень распространенного представления (встречающегося и в волшебных сказках) о том, что жизнь или сила человека или иного существа заключается в каком-либо предмете и находится где угодно; или же они заключаются в какой-либо части тела (обычно в сердце), которую можно отделить и спрятать в мешок, под камень или в яйцо. Среди недавних обработок фольклора это представление использовано Джорджем Макдональдом в сказке «Сердце великана», центральный мотив которой (как и многие детали) заимствован из известных народных сказок. И наоборот, в глубокой древности это же представление встречается в одной из самых первых записанных историй, «Сказании о двух братьях» из египетского папируса д'Орсиньи. Там младший брат говорит старшему: «Я зачарую свое сердце и возложу его на цветок кедра. И срубят кедр, и падет сердце наземь, и ты придешь искать его, пусть даже будешь искать семь лет; но когда найдешь, положи в сосуд с холодной водой, и воистину оживу».

Это интересное верование и приведенные сравнения подводят нас по второму вопросу: каково происхождение волшебных сказок? Это, конечно, должно означать: происхождение волшебного элемента. Спрашивать же, каково происхождение сюжетов, как бы мы их ни определяли, — это все равно что спрашивать, каково происхождение языка и сознания.

Происхождение

Вообще говоря, вопрос о происхождении волшебного элемента в конечном счете сводится к этим же фундаментальным проблемам. Но в сказках есть много мотивов (например, сердце, которое можно вынуть; одежды, превращающие в лебедей; магические кольца, табу, злые мачехи и даже сами феи), которые можно изучать, не касаясь этого основного вопроса. Однако такие исследования лежат в сфере науки (по крайней мере, этого добиваются исследователи), ими занимаются фольклористы и антропологи, то есть люди, использующие сказки не по назначению, а в качестве источника доказательств и информации по интересующим их проблемам. Сама по себе эта процедура вполне законна — но исследователи такого типа часто высказывали странные суждения из-за того, что не знали или забывали о природе сказки в целом. Этим ученым многократное использование одного и того же мотива (например, мотива вынутого сердца) кажется особенно важным. Настолько важным, что фольклористы готовы, встретив его, покинуть свою область исследований, да еще и выражают свои мысли, используя дезориентирующую «скоропись» — она особенно вредна, если проникает из монографий по фольклору в книги о литературе. Среди ученых принято считать, что любые две сказки, построенные на одном и том же фольклорном мотиве или на сходных комбинациях мотивов,— это «одна и та же сказка». Они пишут, что «Беовульф» — «это лишь вариант „Земляного человечка” братьев Гримм», что «Норвежский черный бык» — это «Аленький цветочек» и в придачу «известная история Амура и Психеи», что норвежская «Госпожа-служанка» или гэльская «Битва птиц» и множество ее версий и вариантов — «та же история, что и греческая легенда о Ясоне и Медее».

В заявлениях такого рода, возможно, есть доля правды (хотя она и выражена в неряшливо-сокращенном виде), но эта правда не относится к сказкам как искусству, литературе. Ведь для искусства важны в первую очередь именно акценты, атмосфера, не поддающиеся классификации конкретные детали рассказа, а главное — общий смысл, который оживляет весь сюжетный скелет. Шекспировский «Король Лир» и «Брут» Лайамона — разные вещи. Или возьмем наиболее яркий пример — «Красную шапочку». Не столь уж важно, что поздний вариант этой истории, в котором девочку спасают дровосеки, оказывается прямой переработкой сказки Перро, где ее съедает волк. Главное же — то, что в позднем варианте конец счастливый (более или менее, если не слишком скорбеть о бабушке), а у Перро — нет. Это очень важное различие. Я к нему еще вернусь.

Конечно, я не отрицаю притягательности научного подхода. Во мне тоже живет желание распутывать сложную историю переплетенных ветвей Древа Сказок. Похожее желание испытывает лингвист, прорубающий тропу в дебрях Языка, — а об этом я кое-что знаю. Но даже в отношении языка я считаю, что гораздо важнее и труднее уяснить и подробно описать существенные стороны и особенности данного языка в живом литературном памятнике, чем проследить его историческое развитие. Поэтому, возвращаясь к сказкам, скажу следующее: на мой взгляд, гораздо интереснее и по-своему труднее рассмотреть, что они собой представляют сейчас, чем стали для нас, какие ценности привнес в них за долгие века алхимик-время. Я бы выразился словами Дейсента: «Нам должно хватать супа, стоящего перед нами. Ни к чему стремиться увидеть бычьи кости, из которых его сварили». Впрочем, как это ни странно, под «супом» Дейсент имел в виду хаотические и весьма сомнительные сведения о доисторических временах, основанные на догадках едва народившейся сравнительной филологии, а «стремлением увидеть кости» у него названы требования опубликовать доказательства и факты, легшие в основу теории. Я же под «супом» разумею сказку в том виде, как она дана нам автором или рассказчиком, а под «костями» — ее материал или источники (в тех весьма редких случаях, когда они известны). Но, конечно же, я ничего не имею против критики супа как такового.

По этим причинам я лишь затрону вопрос о происхождении сказки. В этой области я недостаточно компетентен, чтобы говорить подробно. Но это не беда, поскольку из трех поставленных в начале века вопросов этот для моих рассуждений наименее важен, так что будет достаточно и нескольких замечаний.

Несомненно, волшебные сказки зародились в глубокой древности. В самых ранних письменных памятниках обнаруживаются записи, родственные сказкам, причем они появляются повсюду, где есть язык. Мы, очевидно, сталкиваемся с вариантом проблемы, стоящей перед археологией и сравнительным языкознанием — это необходимость сделать выбор между независимым развитием (или, скорее, созданием) сходных явлений, наследованием от общего прототипа и разновременной диффузией из одного или нескольких центров. Любые споры чаще всего начинаются из-за того, что спорщики стараются излишне упростить явление. Спор между приверженцами трех перечисленных теорий, на мой взгляд, не является исключением. История сказок, вероятно, сложнее, чем история рода человеческого, и не менее сложна, чем история языка. Все три пути — независимое создание, наследование и диффузия — очевидно, сыграли свою роль в формировании сложной структуры сказки. А ныне разве что эльфы сумеют распутать эту головоломку[44]. Из этих трех путей создание — основной, самый важный, а потому, естественно, и самый загадочный путь. Два других при обратном движении приводят в конечном счете к той же фигуре создателя. Диффузия (заимствование в пространстве) предмета материальной культуры или волшебной сказки попросту переносит вопрос о происхождении в другое место. В предполагаемом центре диффузии находится точка, где когда-то жил создатель. То же самое относится и к наследованию (заимствованию во времени): при изучении пути наследования мы в конце концов доберемся до древнего создателя. Если же мы считаем, что время от времени независимо друг от друга в разных местах появлялись сходные идеи, темы и приемы, мы просто допускаем существование не одного, а нескольких древних создателей, но ничуть не приближаемся к пониманию их дара.

Языкознание ныне низвергнуто с трона, на котором когда-то восседало в следственной комиссии по этим проблемам. Можно без сожалений отбросить точку зрения Макса Мюллера на мифологию как на «болезнь языка». Мифология вовсе не болезнь, хотя, как и все человеческое, может заболеть. С таким же успехом можно сказать, что мышление — болезнь сознания. Ближе к истине звучало бы утверждение, что языки, особенно современные европейские языки, — болезнь мифологии. И все же Язык нельзя оставлять без внимания. Язык (то есть воплощенное сознание) и сказания появились в нашем мире одновременно. Человеческое сознание, наделенное способностью обобщать и абстрагировать, видит не только зеленую траву, отличая ее от всех других объектов (и обнаруживая, что она красива), но видит также, что, будучи травой, она еще и зелена. Каким великим событием было изобретение прилагательного, как оно подхлестнуло сознание, которым было создано! Во всей Феерии нет заговора или заклинания мощнее. И это неудивительно: ведь заклинания можно рассматривать как своеобразный вид прилагательных, как часть речи в грамматике мифа. Сознание, придумавшее такие слова, как легкий, тяжелый, серый, желтый, неподвижный, быстрый, породило волшебство, которое способно тяжести делать легкими и летучими, превращать серый свинец в желтое золото, а неподвижную скалу — в быстрый ручей. Сознание, способное на первое, способно и на второе — и, естественно, и то и другое свершилось. Если мы можем отделить зелень от травы, голубизну от неба, красноту от крови, мы уже в какой-то сфере обладаем чародейской силой, и в нас пробуждается желание приложить эту силу к миру, лежащему за пределами нашего сознания. Это не значит, что мы правильно распорядимся своими чарами в любой сфере. Может быть, мы придадим человеческому лицу мертвенно-зеленый цвет — и произведем на свет страшилище; может быть, заставим светить странную и грозную синюю луну — а можем покрыть леса серебряной листвой, а овец — золотым руном и вложить жаркое пламя в грудь холодного дракона. И так называемая «фантазия» создаст небывалое. Родится Феерия. Человек станет творцом вторичного мира.

Итак, важнейшее свойство Феерии — в том, что в этой стране мгновенно овеществляются видения «фантазии». Естественно, не все фантазии падшего человека прекрасны и благотворны. И эльфы, способные (действительно или по слухам) овеществлять видения, тоже видятся ему запятнанными тем же проклятием. Мне кажется, слишком редко рассматривают именно эту область «мифологии» — творение вторичных миров, в отличие от изображения или символической интерпретации красот и ужасов нашего мира. Почему так происходит? Потому ли, что ее легче отыскать в Феерии, чем на Олимпе? Что она считается сферой «низшей мифологии», а не «высшей»? Было много споров, как соотносятся народная сказка и миф. Но даже если бы этот вопрос не вызывал споров, на нем необходимо остановиться, раз уж мы хотя бы вкратце рассматриваем происхождение сказки.

Одно время господствовало мнение, что все эти сказания произошли от «природных мифов». Олимпийцы, согласно этой теории, персонифицируют солнце, рассвет, ночь и т. д., а истории, которые про них рассказывали, первоначально были мифами (здесь больше подходит слово «аллегория») о взаимодействии стихий и процессах, происходящих в природе. Затем в эпосе, героической легенде, саге эти истории были локализованы в реально существующих местах и очеловечены: действовать в них стали герои-предки, то есть люди, пусть более могучие, чем современные. И наконец эти легенды, совсем измельчав, превратились в народные сказания, Märchen, волшебные сказки, — короче, в истории для детей.

В этой теории истина, по-моему, вывернута наизнанку. Чем ближе к своему предполагаемому прототипу «природный миф» (или аллегория), тем он неинтереснее, тем меньше света может пролить на реальность. Давайте на минуту предположим вслед за теорией, что, собственно, в мире нет прямого соответствия мифологическим «богам» — нет таких индивидов, а есть только астрономические объекты и метеорологические явления. В таком случае придать этим природным объектам индивидуальность и великолепие может только человек, пользуясь своим индивидуальным же даром. Индивидуальность порождается только индивидом. Пусть боги получили свое сияние и красоту от прекрасной природы — но ведь именно человек добыл для них это великолепие, выделив его из солнца, луны, облаков. Свою индивидуальность боги приняли прямо из его рук. И, наконец, отблеск божественности, лежащий на них, они также получили при посредничестве человека из невидимого мира Сверхъестественного. Между высшей и низшей мифологией нет глубокого различия. Их герои оживлены (если оживлены вообще) одной и той же жизненной силой так же, как в мире смертных — король и крестьянин.

Возьмем пример. Казалось бы, типичная олимпийская «природно-мифологическая» фигура — скандинавский бог Тор. Его имя по-норвежски означает «гром», а его молот, Мъелльнир, нетрудно интерпретировать как молнию. И все же у Тора есть (судя по сохранившимся памятникам) весьма определенный характер, индивидуальность, которой ни гром, ни молния не обладают, хотя некоторые ее детали и соотносятся с этими природными явлениями, например рыжая борода, громкий голос, вспыльчивость и слепая, все сметающая сила. Тем не менее было бы бессмысленно задаваться вопросом, что появилось раньше: природная аллегория о персонифицированном громе, который гремит в горах, дробит скалы и валит деревья, или рассказы о гневливом, необычайно сильном, но не особенно умном рыжебородом фермере, который во всем (кроме разве что роста) очень напоминает скандинавских фермеров (boendr), глубоко почитавших Тора. Существует мнение, что образ Тора «измельчал» и превратился в образ такого человека, — и противоположное мнение, что человек «возрос» и превратился в бога. Но я думаю, что обе точки зрения неверны, если их брать по отдельности, если настаивать, что один из процессов предшествовал другому. Более разумно предположить, что фермер пришел рассказчику на ум в тот самый момент, когда он придавал Грому лицо и голос, что всякий раз, когда рассказчик слышал, как бушует фермер, в горах перекатывался гром.

Конечно, Тора следует расценивать как представителя высшей мифологической аристократии: он один из правителей мира. Но все же история, рассказанная о нем в «Песни о Трюме» («Старшая Эдда»),— это, конечно, просто волшебная сказка. В сравнении с другими скандинавскими песнями, «Песнь о Трюме» довольно древняя, но вообще-то она создана не так уж давно (900 г. н. э. или немного раньше). Нет, однако, никаких причин предполагать, что раз эта история по типу относится к народным сказаниям и не отличается возвышенностью, значит, она «не первобытна». Если бы мы могли двигаться назад во времени, мы, возможно, видели бы, как в этой сказке изменяются детали или как она уступает место другим сказкам. Но пока существовал бы Тор (любой Тор, не обязательно скандинавский), была бы и сказка. В тот момент, когда сказка исчезла бы, остался бы только гром, которого еще никогда не слышал человек.

Иногда в мифологии действительно ощущается нечто «высшее»: божественность, право на власть (в отличие от обладания властью), долг поклонения — то, что зовется «религией». Эндрю Лэнг как-то сказал (и его за это до сих пор хвалят), что мифология и религия (в строгом смысле слова) — две разные вещи, которые неразрывно переплелись, хотя мифология сама по себе почти лишена религиозного содержания[45].

Так или иначе, мифология и религия переплелись — а может быть, когда-то в давние времена их разъединили, и с тех пор они медленно, через лабиринт ошибок, через хаос идут к новому слиянию. Даже у сказок, взятых в целом, есть три лица: Мистическое, обращенное к Сверхъестественному; Волшебное, обращенное к Природе; Зеркало жалости и презрения, обращенное к Человеку. Сущностное лицо Феерии среднее, Волшебное. Что касается двух других, то они появляются в разных пропорциях (если вообще появляются) — решение здесь зависит от отдельного рассказчика. Сказка может использоваться как Mirour de l'Omme (Зеркало Человека), но ее можно (хотя и не с такой легкостью) превратить и в форму воплощения Мистического. Этого, по крайней мере, пытался добиться Джордж Макдональд, и наградой ему были истории, отмеченные красотой и мощью и когда он достигал успеха (например, в «Золотом ключе», который он называл волшебной сказкой), и даже когда полного успеха достичь не удавалось (например, в «Лилит», которую он называл романом).

Давайте ненадолго вернемся к «супу», о котором я уже упоминал. Говоря об истории сказаний, и особенно волшебных сказок, следует заметить, что «горшок с супом», то есть Котел Сказаний, кипел всегда и в него постоянно добавляли новые ингредиенты, вкусные и невкусные. По этой причине (берем первый попавшийся пример) тот факт, что в XIII веке историю, напоминающую гриммовскую «Королевну-гусятницу», рассказывали о Берте Широконогой, матери Карла Великого, абсолютно ничего не доказывает: ни того, что эта история в XIII веке спускалась с Олимпа или из Асгарда и по дороге прихватила с собой легендарного древнего короля, а в дальнейшем превратилась в «семейную сказку»; ни того, что она, наоборот, взбиралась наверх. Сейчас эта сказка широко известна и не связывается ни с матерью Карла, ни с какой-либо другой исторической личностью. Из этого мы, конечно, не можем сделать вывод, что с матерью Карла ничего подобного не происходило (хотя чаще всего из подобных фактов именно такие выводы и делаются). Мнение о том, что эта история не относится к Берте Широконогой, должно быть основано на чем-нибудь другом: например, на таких деталях, которые, согласно мировоззрению исследователя, невозможны в «реальной жизни», так что он просто не поверит рассказу, даже если бы его связывали только с Бертой, или на существовании бесспорных исторических свидетельств о том, что настоящая жизнь Берты была совсем не похожа на описанную, так что исследователь не поверит рассказу, даже если его мировоззрение допускает в «реальной жизни» все, о чем идет речь. Мне представляется, что бессмысленно объявлять лживым рассказ о том, как архиепископ Кентерберийский поскользнулся на банановой кожуре, лишь на том основании, что подобную комическую неприятность якобы пережили и многие другие люди, главным образом достойные пожилые джентльмены. Можно не поверить этому рассказу, если в нем говорится, что ангел (или даже эльф) предупреждал архиепископа не надевать гамаши в пятницу, если он не хочет поскользнуться. Можно не поверить и в том случае, если рассказ утверждает, что все это произошло, скажем, между 1940 и 1945 годом. Но хватит об этом. С этим вопросом все ясно, и не мне первому. Он не связан прямо с моими целями. И если я здесь говорю об этом, так только потому, что люди, изучающие происхождение сказок, постоянно забывают об очевидном.

Однако как же обстоит дело с банановой кожурой? Мы ею начинаем заниматься лишь после того, как ее отвергли историки. Для нас она становится полезной, когда серьезные люди ее выкинули. Историк, по-видимому, скажет, что рассказ о банановой кожуре «связали с архиепископом» точно так же, как говорит, основываясь на исторических свидетельствах, что «„Королевну-гусятницу” связали с Бертой». Для науки, которую обычно называют «историей», это еще безобидное выражение. Но действительно ли оно хорошо описывает процессы, происходившие и происходящие в истории создания сказаний? По-моему, нет. Мне кажется, правильнее сказать, что архиепископа связали с банановой кожурой, а Берта превратилась в королевну-гусятницу. Или еще лучше: я бы сказал, что архиепископа и мать Карла Великого сунули в Котел и они попали прямехонько в Суп. Они — просто новые ингредиенты, добавленные к тому, что уже варилось. И это для них — большая честь, поскольку в Супе было много вещей более древних, более мощных, прекрасных, смешных и ужасных, чем они сами как исторические личности.

Думаю, совершенно очевидно, что Артур, бывший когда-то историческим деятелем (но, вероятно, не особенно выдающимся), тоже оказался в Котле. Там он довольно долго варился вместе со множеством более древних существ и событий, принадлежавших Феерии и мифологии, и даже с несколькими вполне историческими косточками (такими, как противостояние Альфреда датчанам), и наконец явился вновь — уже королем Феерии. То же самое произошло и с великим скандинавским «артуровским» двором королей данов, Скильдингов древнеанглийских сказаний. На короле Хродгаре и его родичах клеймо реальной истории отпечаталось куда ярче, чем на Артуре; но даже в самых древних английских сказаниях эти герои связаны со множеством сказочных персонажей и событий, — а значит, побывали в Котле. Я говорю сейчас об остатках древнейших сохранившихся английских (хотя именно в Англии их знают плохо) сказаний о Феерии или о пограничных с ней областях не для того, чтобы обсуждать превращение мальчика-медвежонка в витязя Беовульфа или объяснять вторжение чудовища Гренделя в королевские палаты Хродгара. Мне хотелось бы указать на другую характерную черту этих преданий: они представляют собой исключительно яркий пример соотношения между «волшебным элементом», с одной стороны, и богами, королями, безымянными людьми — с другой. На мой взгляд, они подтверждают точку зрения, согласно которой «волшебный элемент» не появляется и не исчезает, а все время присутствует в Котле Сказаний, поджидая, когда великие герои мифов и историй или пока безымянные Он и Она попадут в кипящее варево — поодиночке или скопом, независимо от звания и положения.

Главным врагом короля Хродгара был Фрода, король хадобардов. До нас дошли отголоски странного, необычного для скандинавских героических легенд рассказа о дочери Хродгара Фреавару: Ингельд, сын Фроды, по происхождению враг ее семьи, полюбил ее и женился на ней, что привело к катастрофе. Этот мотив исключительно интересен и многозначителен. За старинной родовой распрей возвышается фигура бога, которого скандинавы называли Фрей («Господин») или Ингви-Фрей, а англы звали Инг, — это бог плодородия в древнескандинавской мифологии (и религии). Вражда королевских родов была связана со священным местом отправления культа этого божества. Ингельд и его отец носят обрядовые имена этого культа. Имя Фреавару означает «Защита Господина» (то есть Фрея). А о самом Фрее позднее (в Древней Исландии) рассказывали, что он, увидев издали, полюбил девушку из рода, враждебного богам, — Гердр, дочь великана Гюмира, — и женился на ней. Доказывает ли это, что Ингельд, Фреавару и их любовь «существовали только в мифе»? Думаю, что нет. История часто напоминает миф, так как в конечном счете они состоят из одного материала. Если в действительности не было ни Ингельда, ни Фреавару или, по крайней мере, они никогда не любили друг друга — значит, на них перенесен рассказ о неизвестных мужчине и женщине или, точнее, они вошли в рассказ о других. Они оказались в Котле, где веками кипит на огне множество сильных чувств, и среди них — Любовь с первого взгляда. То же самое относится и к богу. Если бы никогда юноша не влюблялся, случайно встретив девушку, и не обнаруживал, что между ним и возлюбленной стоит старая вражда, никогда и бог Фрей не увидел бы с трона Одина Гердр, дочь великана. Но раз уж мы говорим о Котле, нужно упомянуть и о Поварах. В Котле варится всякая всячина, но Повара зачерпывают половником не наугад. Их выбор — не последнее дело. В конце концов боги — это боги, и весьма важно, что именно о них рассказывают. Поэтому приходится признать, что история любви, скорее всего, будет рассказана об историческом принце и, кроме того, скорее можно ожидать, что она действительно случилась в историческом роду с традициями Золотого Фрея и ванов, а не в роду с традициями Одина Гота, Некроманта, пожирателя ворон, Владыки Мертвецов. Неудивительно, что слово «очарование» может относиться и к рассказанной истории, и к власти над людьми.

Но когда сделано все, что может сделать исследователь: собраны и сопоставлены сказания множества краев; элементы, повсеместно встречающиеся в волшебных сказках (мачехи, заколдованные медведи и быки, колдуны-людоеды, табуированные имена и т. п.), объяснены как остатки древних обычаев, когда-то действовавших в повседневной жизни, или как верования, которые когда-то считались истинными, — остается еще вопрос, о котором слишком часто забывают: какое действие оказывают сейчас эти отголоски старины, сохранившиеся в сказках.

Прежде всего они древние, а древность привлекательна сама по себе. С детства со мною остаются красота и ужас гриммовского «Миндального дерева» (Von dem Machandelboom)[46] с его изысканным и трагическим началом, отвратительным каннибальским варевом, ужасными костями и веселой, мстительной душой-птичкой, которая вылетает из тумана, окутавшего дерево. И все же главное, что сохранила память от этой сказки, — не красота и не ужас, а отдаленность, огромная бездна времени, которую не измерить даже twe tusend Johr (двумя тысячами лет). Без варева и костей (которые теперь часто скрывают от детей в смягченных обработках сказок братьев Гримм[47]) это ощущение почти исчезло бы. Не думаю, чтобы мне повредили сказочные ужасы, какие бы мрачные верования и обычаи древности их ни породили. Такие сказки теперь воздействуют на читателя как мифы или же производят всеобъемлющее, не поддающееся анализу действие, совершенно независимое от находок сравнительной фольклористики. Наука его не может ни испортить, ни объяснить. Эти сказки открывают дверь в Другое Время, и, переступив порог хотя бы на мгновение, мы оказываемся вне нашего времени — может быть, вне Времени вообще.

Если мы не только отметим, что в сказке сохранились древние элементы, но и попробуем понять, почему они сохранились, то нам придется заключить, что это чаще всего происходит именно в результате описанного воздействия повествования. Конечно же, первым его заметил не я и даже не братья Гримм. Ведь волшебная сказка — не горнорудное месторождение, откуда только специалист-геолог может извлечь ископаемое. Древние элементы из сказки можно выбросить; они могут выпасть сами и забыться; их можно легче легкого заменить другими элементами — это несложно доказать, сравнивая близкие варианты любой сказки. А вот те элементы, которые в сказках остались, должно быть, часто сохранялись (или интерполировались) потому, что рассказчик инстинктивно или сознательно чувствовал их ценность для повествования[см. примечание Б]. Даже там, где, как полагают, какой-либо запрет в сказке вырос из древнего табу, он, вероятно, сохранился на более поздних стадиях потому, что благодаря ему сказка воздействует на миф. Ощущение этого «мифического воздействия», видимо, лежало и в основе некоторых табу. Ты не должен делать этого — иначе несчастья обрушатся на тебя, и ты будешь бесконечно сожалеть о содеянном. Такие запреты есть даже в самых невинных «детских сказках». Даже Кролик Питер лишился своего синего сюртучка и заболел, когда нарушил табу и вошел в запретный сад. Запертая Дверь знаменует вечный Соблазн.

Дети

Теперь поговорим о детях и таким образом примемся за последний и самый важный из трех вопросов: какие ценности (буде таковые имеются) несет волшебная сказка нашему времени, какие функции она выполняет сейчас? Обычно считается, что дети — естественный или наиболее подходящий круг читателей и слушателей волшебных сказок. Когда критики описывают сказку, которую, по их мнению, могут с удовольствием почитать и взрослые, они часто позволяют себе идиотские выражения вроде: «Это книжка для детей от шести до шестидесяти лет». Что-то мне еще никогда не приходилось встречать рекламу новой модели автомобиля, которая начиналась бы словами: «Эта игрушка порадует ребят от семнадцати до семидесяти», хотя, по-моему, здесь эта фраза куда больше к месту. Так есть ли существенная связь между детьми и волшебными сказками? Почему люди удивляются, если их читает взрослый? То есть именно читает, как сказки, а не изучает, как раритеты. Собирать и изучать взрослым позволено все что угодно, вплоть до театральных программ и бумажных пакетов.

Большинство тех, кто сохранил достаточно здравого смысла, чтобы не считать сказки вредными, полагают, что существует естественная связь между сознанием ребенка и сказками, подобная связи между детским телом и молоком. По-моему, это ошибка. В лучшем случае она вызвана ложной чувствительностью, а потому и грешат ею чаще всего те, кто по разным личным причинам (например, по бездетности) считают детей особыми существами, чуть ли не особой расой, а не нормальными, хотя и незрелыми, членами определенной семьи и человечества в целом.

На самом же деле склонность связывать волшебные сказки с детьми — побочный продукт истории наших жилищ. Современный литературный мир сослал сказки в детскую точно так же, как ветхую или старомодную мебель ставят в игровую комнату, потому что взрослым она не нужна и они не расстроятся, если с ней что-нибудь случится[48]. Дети об этом не просили. Вообще дети, взятые как класс (впрочем, объединить их можно только по общему признаку недостатка опыта), любят сказки не больше и понимают их не лучше, чем взрослые. К тому же ничуть не меньше сказок их привлекает многое другое. Они молоды, растут, и у них, естественно, хороший аппетит — поэтому они с удовольствием глотают и сказки. Но лишь некоторые дети и некоторые взрослые именно любят сказки, причем любовь эта не обязательно единственная и даже не обязательно самая сильная[см. примечание В]. Эта любовь, на мой взгляд, в раннем детстве вообще не проявляется без искусственного стимулирования. Зато с возрастом она не иссякает, а крепнет, если органична для сознания.

Правда, в последнее время сказки обычно пишут или «пересказывают» для детей. Но то же самое можно сделать и с музыкой, стихами, романами, историей и научными трудами. Впрочем, даже когда такие вещи необходимы, они весьма опасны. Собственно, от катастрофы спасает только то, что науки и искусства не полностью отданы на откуп детям: до детской и до школьного класса доходит только то, что, по мнению взрослых (далеко не всегда оправданному), не принесет детям вреда. Если науки и искусства целиком отдать в детскую, они сильно от этого пострадают. Точно так же красивый стол, хорошая картина или полезный прибор (например, микроскоп), оставленные надолго без присмотра в классе, будут повреждены или сломаны. Сказки, полностью отторгнутые, отрезанные от взрослого искусства, в конце концов погибли бы. И в той мере, в какой они отторгнуты сейчас, они уже погибли.

Поэтому я считаю, что ценность сказок невозможно обнаружить, изучая именно детей. Вообще говоря, сборники сказок только здесь и сейчас считают комнатами для игр. По своей природе они скорее чердаки и кладовые. Их содержимое находится в беспорядке, многое серьезно подпорчено. В них перемешались разные времена, устремления и вкусы. Но иногда в этом хаосе можно раскопать вещь непреходящих достоинств — древнюю, искусно сработанную, хорошо сохранившуюся, которую только человеческая глупость могла засунуть подальше в чулан.

Впрочем, «Книги сказок» Эндрю Лэнга не очень-то похожи на кладовые. Скорее, они напоминают стеллажи на распродаже. Видно, что некто, вооруженный тряпкой для пыли и зорким глазом, выискивающим ценности, прошелся по чердакам и подвалам. Сборники Лэнга в основном являются побочным продуктом его «взрослых» исследований мифологии и фольклора, но созданы как книги для детей[49]. Некоторые причины этого, приведенные Лэнгом, стоят того, чтобы на них остановиться.

Во вступлении к первому сборнику говорится о «детях, которым и для которых рассказаны эти сказки». «Дети воплощают молодость человечества, — утверждает Лэнг. — Они любят то, что когда-то любили все люди, вера их не притупилась, а жажда чуда не иссякла... „Это правда?” — вот великий вопрос, который задают дети»,— добавляет он.

Я подозреваю, что понятия «вера» и «жажда чуда» здесь рассматриваются как однозначные или очень близкие. На самом деле они резко отличаются друг от друга, хотя, надо сказать, развивающееся человеческое сознание не сразу начало отделять жажду чуда от всеобъемлющей жажды всего на свете. Видимо, слово «вера» Лэнг употребляет в обычном смысле: вера в то, что вещь существует или событие может произойти в реальном (первичном) мире. Если это так, боюсь, что слова Лэнга, очищенные от сентиментального налета, означают лишь одно: тот, кто рассказывает детям истории о чудесах, с полным правом пользуется их легковерием, то есть недостатком опыта, из-за которого детям в определенных случаях трудно отличить факты от вымысла. А ведь это отличие — основополагающее и для нормального человеческого сознания, и для волшебной сказки.

Дети, конечно, способны верить повествованию, если мастерство его создателя достаточно высоко. Такое состояние сознания называют «добровольным подавлением недоверия». Но мне кажется, этот термин не слишком хорошо освещает сам феномен. Ведь происходит следующее: сказочник успешно «творит вторичный мир». Он создает такой вторичный мир, в который может войти ваше сознание. В пределах этого мира рассказанное — правда, поскольку согласуется с его законами. Поэтому пока вы внутри, вы верите. Но если волшебство (или, скорее, мастерство) не достигнет своей цели, моментально родится недоверие, и чары рассеются. Вы вновь в первичном мире и уже снаружи смотрите на маленький жалкий вторичный. Если по доброте душевной или под давлением обстоятельств вы останетесь в этом мире, недоверие необходимо подавить или даже удушить, чтобы он не стал невыносимым. Но подавление недоверия — лишь заменитель настоящего присутствия, что-то вроде маски, которую мы надеваем на карнавале, или попыток отыскать в произведении искусства, которое нам не нравится, какие-нибудь достоинства.

Настоящий любитель крикета во время игры зачарован — он испытывает «вторичную веру». Я же, наблюдая за игрой, нахожусь в менее выгодном положении. Я могу более или менее добровольно подавить недоверие, если уйти нельзя и найдется хоть что-нибудь, что не даст скучать, — например, необъяснимое геральдическое предпочтение, которое я отдаю синему цвету перед голубым. Стало быть, подавление недоверия может соответствовать усталому, издерганному или сентиментальному состоянию сознания, а значит — состоянию взрослому. По-моему, взрослые часто читают волшебные сказки именно в этом состоянии. Их удерживают на месте и укрепляют их решимость сентиментальные воспоминания о детстве или представления о том, каким должно быть детство. Они считают, что им положено наслаждаться. Но если бы сказка им действительно нравилась сама по себе, не было бы нужды подавлять недоверие: они бы просто верили — в том смысле, о котором я говорил.

Так вот, если бы Лэнг имел в виду что-нибудь в этом духе, в его словах, возможно, была бы доля правды. Ведь говорят, что детей легче зачаровать. Отрицать не берусь, хотя и не уверен в этом. По-моему, это иллюзия, которая часто встречается у взрослых. Вызвана она застенчивостью детей, недостатком у них критического опыта, бедным запасом слов и ненасытностью, обычной для растущего организма. Детям нравится почти все, что им дают. Если же им что-то не по вкусу, они не могут как следует выразить или объяснить свое недовольство и поэтому иногда его скрывают. Кроме того, они любят массу вещей без разбора, не очень-то задумываясь, насколько в них можно верить. Во всяком случае, я сомневаюсь, что это зелье — очарование хорошей волшебной сказки — может «выдохнуться» от частого употребления и потерять силу, если его выпить несколько раз.

«„Это правда?” — вот великий вопрос, который задают дети»,— пишет Лэнг. Они его действительно задают, причем отвечать нельзя, не подумав хорошенько[50]. Но вряд ли этот вопрос доказывает «непритупившуюся» веру или даже желание ребенка знать, с каким видом литературы он имеет дело. Знания детей о мире взрослых часто столь скудны, что они не могут с ходу, без посторонней помощи, различить фантастическое, экзотическое, нелепое и просто «взрослое» (то есть обычные реалии мира родителей, большая часть которого ребенком еще не исследована). Но то, что такие классы явлений существуют, они знают, и бывает, им нравятся все одновременно. Конечно, они иногда сомневаются, что отнести к одному классу, а что к другому, но ведь и со взрослыми это случается. Каждый из нас, бывает, колеблется, под какую рубрику поместить услышанное. Ребенок вполне может поверить, если ему скажут, что чудовища живут в другой стране; а уж на других планетах, по мнению большинства взрослых, если кто и живет, так обязательно ужасающие монстры.

Так вот, я был одним из детей, к которым обращался Лэнг: на свет я появился примерно в одно время с «Зеленой книгой сказок». Я один из тех детей, для которых, по мнению Лэнга, сказка — то же самое, что для взрослого роман. Это обо мне и моих сверстниках он писал: «Вкус у них остался таким же, как у наших голых пращуров, живших тысячи лет назад. Сказки им нравятся больше, чем история, поэзия, география и арифметика». Но что нам, собственно, известно о «голых пращурах» помимо того, что голыми они, безусловно, не были? Наши волшебные сказки, какими бы древними ни были некоторые их элементы, — это, конечно, не их сказки. И раз уж считается, что у нас есть сказки потому, что они были у «пращуров», то, вероятно, история, география, поэзия и арифметика у нас тоже есть потому, что нравились «пращурам» (в тех пределах, до которых науки и искусства могли развиться в те времена, и в той мере, в которой они уже выделились из общего интереса человека ко всему на свете).

Ну а что до теперешних детей, описание Лэнга не совпадает ни с моими воспоминаниями о детстве, ни с моим взрослым опытом. Возможно, Лэнг неправильно оценивал своих знакомых детей. Если же он был прав, значит, дети сильно разнятся даже в узких границах Англии и объединять их в одну группу (не обращая внимания на личные способности, влияние места жительства и воспитания) неправомерно. Лично у меня не было особого «желания верить». Я хотел знать. А вера зависела от того, в каком виде до меня доходила сказка из уст старших или в записи автора, и от внутренних качеств самой сказки. Не помню ни единого случая, когда бы наслаждение сказкой зависело от веры, что описанное в ней может случиться или случалось в «реальной жизни». Волшебные сказки для меня тогда были связаны в первую очередь не с возможностью, а с желательностью. Если они пробуждали, а затем удовлетворяли желание, одновременно мучительно его углубляя, — значит, это были хорошие сказки. Здесь не стоит вдаваться в подробности, поскольку позднее я надеюсь остановиться на этом желании — комплексе множества составных частей (некоторые из них универсальны, другие касаются только современных людей, включая детей, а третьи — лишь определенных типов людей). Я не испытывал желания видеть сны Алисы и пережить ее приключения, так что рассказ о них меня только забавлял. Почти не было у меня и желания искать зарытые в землю сокровища и драться с пиратами, поэтому на меня не действовал «Остров сокровищ». С индейцами дело обстояло лучше, в рассказах о них были луки и стрелы (у меня до сих пор сохранилось совершенно не удовлетворенное желание хорошо стрелять из лука), и странные языки, и древние обычаи, и, главное, леса. Но еще лучше была страна Мерлина и Артура, а лучше всех стран — безымянный Север Сигурда из рода Вёльсунгов и князя всех драконов. Такой страны я желал превыше всего. Мне и в голову не могло прийти, что дракон и лошадь — существа одного порядка, и не только потому, что лошадей я видел каждый день, но никогда не встречал даже следа драконьей лапы[см. примечание Г]. На драконе ясно выделялось клеймо: «Из Феерии». В каком бы мире он ни существовал, это был Другой Мир. Фантазия, создающая или позволяющая увидеть Другие Миры, для меня была самой сутью стремления к Феерии. Я страстно желал драконов. Конечно, я не был богатырем и вовсе не хотел, чтобы они появлялись по соседству и вторгались в мой сравнительно безопасный мирок, где можно было, к примеру, спокойно, никого не боясь, читать сказки[51]. Но мир, в котором существовал хотя бы воображаемый Фафнир, становился богаче и красивее, несмотря на грозную опасность. Так житель мирной плодородной равнины может слушать о раскалывающихся утесах и бушующем море и стремиться к ним всем сердцем. Ибо сердце — кремень, даже если бьется в уязвимом теле.

Сейчас я, конечно, понимаю, как важен для меня волшебный элемент в первых прочитанных книгах. Но в раннем детстве любовь к сказкам вовсе не была для меня главной. По-настоящему я пристрастился к ним, лишь когда вышел из детской и прожил еще несколько казавшихся ужасно долгими лет — от момента, когда научился читать, и до того, как пошел в школу. В то время (чуть не написал «счастливое» или «золотое» — а ведь оно было печальным и полным тревог) мне не меньше, а то и больше сказок нравилось множество вещей: история, астрономия, ботаника, грамматика, этимология. На лэнговских обобщенных «детей» я походил только в мелочах, случайно: например, был нечувствителен к стихам и, если они попадались в сказках, пропускал их. Поэзию я открыл для себя гораздо позже в латинских и греческих образцах, особенно после того, как меня заставили переводить английские стихи на латынь. Настоящую же тягу к сказкам пробудило во мне языкознание на пороге зрелости, а война способствовала расцвету этой страсти.

Вероятно, того, что я сказал по этому вопросу, более чем достаточно. По крайней мере, теперь ясно, что сказки не следует связывать исключительно с детьми. Сейчас сказки связывают с детьми, во-первых, естественно, так как дети — это люди, а людей сказки привлекают (хотя и не всех); во-вторых, случайно, потому что в сегодняшней Европе сказки составляют значительную часть литературного «хлама», рассованного по чердакам; в-третьих, противоестественно, из-за глупой сентиментальности по отношению к детям, которая, похоже, возрастает по мере того, как дети становятся все хуже.

Правда, эта вековая сентиментальность одарила нас несколькими великолепными книгами волшебного или почти волшебного содержания, которые, впрочем, особенно нравятся взрослым, а не детям, но одновременно она породила ужасную поросль историй, написанных или пересказанных для выдуманного взрослыми «уровня развития детского сознания и потребностей». Вместо того чтобы сохранять старые сказки, их смягчают и выхолащивают. Имитации же часто просто глупы, смахивают на историю Пигвиггена, да еще и лишены интриги; еще чаще они грешат покровительственным тоном, или (это ужаснее всего!) авторы потихоньку насмехаются над детьми, на потеху другим взрослым. Не буду обвинять в насмешках Лэнга, но он, несомненно, улыбался про себя и слишком часто через головы своих юных читателей следил за лицами «взрослых и умных людей». Это очень дурно повлияло на «Хроники Пантуфлии».

Дейсент справедливо и горячо отвергал обвинения ханжей, критиковавших его перевод норвежских сказок, — и сам же совершил невероятную ошибку, настрого запретив детям читать две последние сказки в сборнике. Почти невозможно поверить, что человек, изучавший сказки, способен на такую глупость. А ведь не понадобилось бы ни критика, ни ответов Дейсента, ни запрета, если бы не считалось — без всяких на то оснований, — что читателями книги будут дети.

Я не утверждаю, что Лэнг не прав, когда говорит (как бы сентиментально это ни звучало): «Тот, кто хотел бы войти в царство Феерии, должен иметь сердце ребенка». Сердце ребенка необходимо для любых славных приключений в королевствах и меньших и гораздо больших, чем Феерия. Но смирение и невинность, которые в данном контексте и обозначены как «сердце ребенка», вовсе не предполагают благоговейного приятия всего на свете без разбора. Честертон как-то заметил, что дети, с которыми он смотрел «Синюю птицу» Метерлинка, были недовольны тем, «что пьеса не кончается Страшным судом, и герой с героиней так и не узнают, что Пес — верный друг, а Кошка — предательница». «Ибо дети,— поясняет Честертон,— невинны и любят справедливость, тогда как мы греховны и, естественнно, предпочитаем милосердие».

У Лэнга по этому вопросу — сплошная путаница. Он изо всех сил пытается защитить эпизод в одной из своих волшебных сказок, где принц Рикардо убивает Желтого Гнома. Лэнг пишет: «Я ненавижу жестокость... но это произошло в честном бою, с мечами в руках, и гном — мир его праху! — умер, как и жил». Однако неясно, чем этот «честный бой» милосерднее «праведного суда» и почему пронзить гнома мечом можно, а казнить жестоких королей и злых мачех нельзя! Но Лэнг от таких мер начисто отрекается, похваляясь тем, что отправляет преступников на отдых и назначает им солидный пенсион. Это — милосердие, не подкрепленное справедливостью. Впрочем, оправдания Лэнга были адресованы не детям, а родителям и опекунам, которым он рекомендовал «Принца Зазнайо» и «Принца Рикардо» как подходящее чтение для подопечных. Именно родители и опекуны отнесли волшебные сказки к «детской литературе». А в результате, как в приведенном примере, происходит подмена ценностей.

Если употреблять слово «ребенок» в хорошем смысле (а у него есть и плохой), вовсе не обязательно сентиментально использовать слово «взрослый» только в плохом смысле (у него есть и хороший). «Взросление» не обязательно означает «порчу», хотя часто эти процессы протекают одновременно. Детям на роду написано повзрослеть, а не остаться Питерами Пэнами. «Взрослеть» не значит терять невинность и способность изумляться, это значит — идти по назначенному пути. Смысл путешествия, конечно, не в том, чтобы идти и не терять надежду, а в том, чтобы добраться до цели (хотя без надежды до цели и не доберешься). Но один из уроков волшебных сказок (если можно говорить об «уроках» там, где некому читать мораль) заключается в том, что неоперившемуся, неуклюжему, себялюбивому юнцу опасности, печаль и тень смерти, встреченные в пути, могут придать достоинство, а иногда и мудрость.

Не надо делить человечество на элоев и морлоков — на детей-ангелочков (в XVIII веке их часто называли эльфами — какой идиотизм!) с их тщательно причесанными сказками и на мрачных морлоков, обслуживающих машины. Если волшебные сказки вообще стоят того, чтобы их читали, так значит, стоят они и того, чтобы их читали взрослые и писали тоже для взрослых. Взрослые больше вложат в сказку и больше из нее извлекут. Тогда и у детей появится надежда, что на мощном древе сказочного искусства для них вырастет особая ветка, с которой они будут срывать для себя сказки по-настоящему захватывающие, но не выходящие за пределы их разумения. Хорошо бы такие же ветки других деревьев познакомили их с поэзией, историей и точными науками. Хотя, может быть, для них было бы полезнее читать такие книги, особенно сказки, которые не уже, а шире их разумения. Книги для детей должны быть на вырост, как одежда, но, в отличие от одежды, книги этот рост подстегивают.

Итак, к делу. Взрослые должны читать волшебные сказки как естественный литературный жанр и при этом не играть в детей, не притворяться, что выбирают сказку для сына, не прикидываться невзрослеющими мальчишками. В таком случае, какие же ценности несет сказка и каковы ее функции? Это, по-моему, последний и самый важный вопрос. Кое-какие ответы у меня есть, и я на них уже намекал. Прежде всего: если сказка написана хорошо, ее основная ценность будет того же рода, что и у произведений любого другого литературного жанра. Но кроме того, волшебная сказка дает читателю — и в этом ее особенность — Фантазию, Выздоровление, Побег и Утешение. Именно в них дети, как правило, нуждаются меньше, чем люди постарше. В наше время считается, что почти все эти вещи вредны. Я их вкратце рассмотрю, начиная с фантазии.

Фантазия

Человеческое сознание способно формировать мысленные образы того, чего на самом деле нет перед глазами. Способность создавать образы, естественно, называют (или называли) Воображением. Но в последнее время (в языке специальном, а не обиходном) Воображению приписывают более высокие функции, чем простое создание образов. Стали считать, что способность создавать мысленные образы следует называть вымыслом. Делается попытка — на мой взгляд, неправомерная — ограничить значение слова «воображение», придав ему такой смысл: «способность придавать идеальному внутреннюю логичность реальности».

Хотя в этом вопросе я не специалист и, возможно, не имею права на собственное мнение, все же осмелюсь сказать, что с точки зрения языка различие в значении слов определено неточно, а анализ небрежен. Способность сознания творить образы — это один аспект. Его по справедливости следует называть Воображением. Сам образ бывает более или менее ярок, сознание может в большей или меньшей степени ощущать его внутренние потенции и управлять ими, без чего не бывает удачного воплощения образа. Но все это — количественные, а не качественные различия. А вот достичь воплощения, которое придавало бы образу «внутреннюю логичность реальности»[52],— уже другой аспект, для которого необходимо особое название. Я его назову Искусством. Это промежуточное звено, деятельность, которая связует Воображение с конечным результатом — вторичным миром. Для моих теперешних целей требуется еще одно слово. Оно должно охватывать и Искусство творения вторичных миров как таковое, и необычайность, чудесность, перешедшие в воплощение образа из самого образа, — качества, необходимые для сказки. Поэтому я присвою способности Шалтая-Болтая и воспользуюсь словом «Фантазия». Я придаю ему смысл, в рамках которого его старое, высокое значение, синонимичное слову «Воображение», сочетается с производными: «нереальность» (то есть несоответствие первичному миру), свобода от власти эмпирических фактов,— короче говоря, «фантастика». Как видите, мне очень ко двору этимологическая и семантическая связь «Фантазии» с «фантастикой», то есть с образами не просто «того, чего нет перед глазами», а того, чего вообще не существует в первичном мире или не существует согласно общепринятому мнению. Но, признавая эту связь, я вовсе не считаю, что на Фантазию следует смотреть свысока. Появление образов несуществующего в первичном мире (если это вообще возможно) — не недостаток, а достоинство. Фантазия, на мой взгляд, — высшая, наиболее чистая и, следовательно, наиболее действенная форма Искусства.

Конечно, у Фантазии есть изначальное преимущество: она приковывает внимание своей необычностью. Но само это преимущество было обращено против Фантазии и внесло вклад в создание для нее дурной репутации. Многие не любят, чтобы их внимание приковывали. Им не нравится, когда что-либо вторгается в первичный мир или в узкие пределы их личного мирка. Из-за этого они по глупости или даже злонамеренно смешивают Фантазию со сновидениями, в которых нет Искусства[53], и с неуправляемыми психическими расстройствами, болезненными видениями и галлюцинациями.

Но причина этого смешения — не только ошибка или злой умысел, порожденный неприязнью тех, кого Фантазия выбивает из колеи. У Фантазии есть и собственный существенный недостаток: ее возможности непросто реализовать. На мой взгляд, творческий потенциал Фантазии еще далеко не исчерпан. Во всяком случае, на практике обнаруживается, что достичь «внутренней логичности реальности» тем сложнее, чем больше образы и связи между ними отличаются от первичного мира. Новую «действительность» легче получить из сравнительно «умеренного» материала. Поэтому Фантазия слишком часто оказывается недоразвитой. Ее использовали и используют легкомысленно или полусерьезно; часто она применяется лишь для украшения, — другими словами, остается причудой. Ведь любой человек, унаследовавший фантастический дар человеческой речи, может сказать «зеленое солнце», а многие могут к тому же представить его себе или даже изобразить. Но этого мало — хотя, может быть, и эта малость уже несет в себе больше мощи, чем множество «зарисовок» и «жизненных наблюдений», отмеченных похвалами критики.

Сделать достоверным вторичный мир, в котором светит зеленое солнце, повелевать вторичной верой — вот задача, для выполнения которой понадобится и труд, и раздумья, и, конечно же, особое умение, род эльфийского мастерства. Мало кого не отпугнут эти трудности. Но если попытка сделана и задача в какой-то степени решена, перед нами оказывается редкостное достижение Искусства — повествование, созданное так же, как создавались самые древние и самые мощные образцы.

В области человеческого искусства Фантазию лучше всего выражает словесность. В живописи, к примеру, написать фантастический образ технически совсем несложно, и потому рука стремится обогнать сознание, даже вообще обойтись без него[см. примечание Д]. В результате часто получается глупость или болезненный кошмар. Что касается драмы, очень жаль, что этот род искусства обычно рассматривается как ветвь литературы, хотя на деле принципиально отличается от нее. Помимо всего прочего, от этого приходится солоно и Фантазии. Дело в том, что дурная репутация у нее (хотя бы отчасти) появилась из-за естественного стремления критиков превозносить тот вид литературы или Воображения, который они сами предпочитают от рождения или в результате образования. В нашей стране, которая славится своей драматургией и гордится театром Шекспира, критика, естественно, отдает излишнее предпочтение драме. А драма и Фантазия — явления несовместимые. Даже простейшую Фантазию в драме, поставленной на сцене, почти всегда ожидает провал. Фантастические образы нельзя подделывать. У актеров, переодетых говорящими животными, может получиться имитация или шутовство, но никогда не получится Фантазия. На мой взгляд, это хорошо видно на примере незаконнорожденной формы драмы — пантомимы. Чем она ближе к «инсценированной волшебной сказке», тем хуже. Терпеть ее можно, только если сюжет и его фантастические элементы представляют собой остаточное обрамление для фарса и от зрителей никто не требует и не ждет, чтобы они хотя бы немного «верили» в происходящее. Дело здесь, в частности, в том, что постановщики вынуждены (или, по крайней мере, пытаются) применять театральные машины, если хотят представить на сцене Фантазию или волшебство. Как-то раз я видел так называемую «пантомиму для детей». Это был «Кот в сапогах», представленный целиком, включая даже превращение великана в мышь. Если бы с помощью машин эта сцена была сыграна убедительно, она либо привела бы зал в ужас, либо была бы просто трюком высокого класса. На деле же, хотя сцена и сопровождалась замысловатыми световыми эффектами, зрителю, чтобы «подавить недоверие», пришлось бы этому недоверию выпустить кишки, повесить его и четвертовать.

Когда я читаю «Макбета», ведьмы мне не противны: они играют определенную роль в повествовании и окружены дымкой мрачной значимости, хотя и вульгарны не по-ведьмински (о несчастные представители свого рода!). Но в постановках они почти невыносимы и были бы совсем невыносимы, если бы меня не подкрепляли воспоминания о том, какими они представляются при чтении. Мне говорят, что я бы смотрел на них иначе, если бы мыслил как человек шекспировской эпохи с ее охотой на ведьм и процессами ведьм. Другими словами, если бы я считал, что ведьмы, весьма вероятно, существуют в первичном мире и не являются Фантазией. Это решающий аргумент. В драматическом произведении судьба Фантазии — раствориться в первичном мире или превратиться в шутовство, даже если его автор — Шекспир. В случае с «Макбетом» ему бы следовало вместо трагедии написать рассказ, если бы достало мастерства и терпения.

Есть, по-моему, и более важная причина, чем неубедительные сценические эффекты. Драма по самой своей сути использует фальшивое волшебство, своего рода суррогат волшебства: зритель видит и слышит воображаемых героев воображаемого рассказа. Это уже попытка воспользоваться поддельной волшебной палочкой. Ввести — пусть даже технически безукоризненно — в этот квазиволшебный вторичный мир Фантазию или волшебство — значит попробовать создать внутри драмы третичный мир. Этот мир уже лишний. Может быть, это и достижимо, только мне ни разу не приходилось видеть, чтобы из этого что-нибудь вышло. Во всяком случае, нельзя утверждать, что создание третичности мира естественно для драмы. Ведь у нее свои средства воплощения Искусства и иллюзии — это актеры, которые разговаривают и расхаживают по сцене[см. примечание Е].

Вот по этой-то причине — из-за того, что в драме и герои, и даже обстоятельства действия зримы, а не воображаемы, — драма, хотя и использует один материал с литературой (слова, стихи, сюжет), принципиально отличается от повествовательного искусства. Поэтому, если вы предпочитаете драму литературе (как многие литературные критики) или формируете свои взгляды на литературу в основном под влиянием театральных критиков или даже под влиянием самой драмы, вы, скорее всего, неправильно поймете, что такое создание историй в чистом виде, и заключите его в рамки ограничений, справедливых для пьес. Например, вы предпочитаете героев, даже самых низменных и скучных, предметам. Ведь в пьесе о дереве как таковом много не скажешь.

Совсем другое дело — «Феерийская драма», пьесы, которые эльфы, согласно многочисленным свидетельствам, часто показывали людям. В них Фантазия оживает с реализмом и непосредственностью, недостижимыми для грубой сценической машинерии. В результате их обычное воздействие на человека не просто создает вторичную веру. Если вы смотрите Феерийскую драму, то сами физически находитесь в ее вторичном мире. По крайней мере, вам так кажется. Это ощущение очень похоже на сновидение, и люди иногда их путают. Но в Феерийской драме вы находитесь внутри сна, сплетенного чужим сознанием, причем можете даже не подозревать об этом тревожном факте. Вы непосредственно воспринимаете вторичный мир, и это такое сильное зелье, что вы испытываете первичную веру, какими бы чудесными ни были происходящие события. Вы в плену иллюзии. Нужно ли это эльфам (всегда или иногда) — другой вопрос. По крайней мере, сами они свободны от иллюзии. Для них это — род Искусства, отличный от Чародейства и Волшебства в собственном смысле этих слов. Они не переселяются внутрь своей драмы, хотя, надо думать, могут себе позволить работать над ней дольше, чем люди. Первичный, реальный мир у эльфов и людей один и тот же, хотя они его по-разному воспринимают и оценивают.

Нам необходимо слово, чтобы обозначить это эльфийское мастерство. Но все слова, которыми его определяли, стали слишком многозначными, и им часто придают другой смысл. Первым приходит в голову «Волшебство», и я его в этом значении уже использовал (с. 325), но мне не следовало этого делать. Волшебством нужно называть действия волшебника. Искусство, в свою очередь, — деятельность человека, которая, кроме всего прочего, рождает вторичную веру (хотя это не единственная и не конечная цель Искусства). Эльфы тоже пользуются Искусством подобного рода, хотя в их руках оно отличается особым изяществом и легкостью, — по крайней мере, на это указывают свидетели. Но более действенное, специфически эльфийское мастерство я, за неимением более подходящего слова, буду называть Очарованием. Очарование создает вторичный мир, в который могут войти и создатель, и зритель. Пока они внутри, их чувства воспринимают этот мир как реальность. В чистом виде Очарование сродни Искусству по целям и устремлениям. В отличие от них, Волшебство изменяет первичный мир (или притворяется, что изменяет). Не важно, кто его применяет — фея или смертный. Все равно оно отличается и от Искусства, и от Очарования. Волшебство — это набор приемов; его цель — власть в нашем мире, господство над материей и волей живых существ.

Именно к эльфийскому мастерству, Очарованию, тяготеет Фантазия. Когда Фантазия хороша, она ближе к Очарованию, чем любая другая форма человеческого Искусства. В сердцевине многих человеческих рассказов об эльфах лежит видимое или скрытое, чистое или загрязненное примесями желание овладеть живым, действенным Искусством творения вторичных миров. Это желание, несмотря на внешнее сходство, внутренне не имеет ничего общего с жадным стремлением к личной власти, которое отличает волшебника. Сами эльфы во многом сотворены этим желанием, — точнее, их лучшая (но все же опасная) часть. От них-то мы и можем узнать, каково главное стремление человеческой фантазии, даже если они сами созданы Фантазией, — а может, именно поэтому. Это желание творить. Его не унять подделками, будь это невинные, хоть и неуклюжие, потуги драматурга или злонамеренный обман волшебника. В нашем мире это желание человек удовлетворить не может, и потому оно бессмертно. Если оно не подпорчено, ему не нужны ни иллюзии, ни колдовство, ни господство. Оно ищет совместного обогащения — не рабов, а товарищей, чтобы разделить с ними творчество и восторг.

Многим кажется подозрительной, если не противозаконной, Фантазия, это Искусство творения вторичных миров, которое играет странные шутки с миром, комбинирует существительные и перераспределяет прилагательные. Некоторые считают ее детской забавой, увлекательной только для несовершеннолетних людей и народов. Что до права Фантазии на существование, я просто процитирую небольшой отрывок из письма, когда-то написанного мною человеку, который называл мифы и сказки «ложью» (хотя, надо отдать ему справедливость, был так добр в своем заблуждении, что говорил о «лжи на серебряном блюде»):

«Мой милый сэр, — писал я, — не навек

Был осужден и проклят человек.

Пусть благодати ныне он лишен,

Но сохранил еще свой древний трон.

Ведь белый луч, через него пройдя,

Рождает семь цветов; они ж плодят

Живые образы — сознания дары.

Так он творит вторичные миры.

Пускай мы спрятали за каждый куст

Драконов, эльфов, гоблинов. И пусть

В богах смешали мы со светом мрак —

Мы обладаем правом делать так.

Как прежде, праву этому верны,

Творим, как сами мы сотворены».

Фантазия — естественная деятельность человека. Она ничуть не оскорбительна для Разума и тем более не вредит ему. Она не притупляет аппетита к научной истине и не мешает ее воспринимать. Напротив, чем острее и яснее разум, тем лучшие Фантазии он способен создать. Если бы вдруг обнаружилось, что человечество не желает знать истину или потеряло способность ее воспринимать, Фантазия бы увяла до той поры, пока люди не выздоровеют. Если с человечеством когда-нибудь случится подобное (а это не так уж невероятно), Фантазия погибнет и превратится в Болезненную Иллюзию.

Ибо творческая Фантазия основана на нелегальном признании, что в мире все вещи таковы, какими они выглядят при ярком свете солнца. Но признать факт не значит продаться ему в рабство. Таким же образом нонсенс стихов и повестей Льюиса Кэррола был основан на логике. Если бы люди не отличали лягушку от человека, никогда не родились бы сказки о царевне-лягушке.

Конечно, Фантазией можно злоупотребить. Она может быть просто неудачей. Ее можно применить в дурных целях. Возможно, она даже способна лишить разума сознание, создавшее ее. Но что человеческое в нашем падшем мире от этого избавлено? Люди придумали не только эльфов. Они вообразили и богов — и поклонялись им, даже тем, которые были больше всего изуродованы пороками своих творцов. Но ведь ложных кумиров люди из чего только не создавали: из своих предрассудков, знамен, денег... Даже наука и социально-экономические теории требовали человеческих жертвоприношений! Abusus non tollit usum[54]. Фантазия остается правом людей. Мы творим в меру наших способностей по способу, указанному нам. Ибо сами мы сотворены — и сотворены по образу и подобию Творца.

Выздоровление. Побег. Утешение

Напоминаю, многие считают волшебную сказку развлечением для малолетних. Может быть, наша собственная старость и старость нашего времени и вправду лишают нас соответствующих способностей (ср. с. 351). Но в основном эта идея порождена изучением волшебных сказок. Анализ так же плохо готовит к созданию или радостному восприятию сказок, как исторический обзор драматургии всех времен и народов — к посещению театра или созданию пьесы. Изучение даже чревато отчаянием. Ученый часто ощущает, что, затратив массу сил, он подобрал лишь несколько листьев Древа Сказок из бесчисленного множества, устилающего землю в Лесу Времени, и что многие из собранных листьев надорваны или засохли. Тем более бесцельным кажется подбрасывать в Лес новые листья. Да и кому под силу сотворить по-настоящему новый лист? Ведь с давних-давних пор людям известно, какая форма у листа, начиная с почки, как меняется его цвет с весны до осени!

Но на самом деле это не так. Семя дерева можно пересадить почти в любую почву, даже в такую продымленную (по выражению Лэнга), как в Англии. Весна не станет хуже оттого, что мы слыхали о других веснах. Пусть они похожи между собой, но ведь с Сотворения мира и до Судного Дня не было и не будет двух одинаковых весен. Каждый лист дуба, ясеня или терновника — уникальное воплощение общей формы листьев. А кое-кто именно в этом году впервые заметит и узнает единственное в своем роде воплощение листа, хотя до него бесчисленные поколения уже видели, как на дубах распускаются листья. Мы не бросаем рисовать из-за того, что все линии либо прямые, либо кривые, не отказываемся от живописи, хотя «первичных» цветов только три.

Мы действительно стали старше в том смысле, что до нас многие поколения предков занимались и наслаждались искусством. Унаследованное от них богатство таит опасности: оно может наскучить или вызвать опасения быть неоригинальным. И тогда появится неприязнь к точному рисунку, изящному узору, чистому цвету или все сведется к простой перекомпоновке и переуглубленной разработке старых мотивов, искусной, но бездушной. Настоящий способ избежать оскудения искусства состоит не в том, чтобы сделать его намеренно нескладным, неуклюжим или бесформенным, не в том, чтобы изображать все мрачным или безжалостно-жестоким, не в том, чтобы смешивать цвета и из тонких оттенков получать однообразный серый цвет, и не в том, чтобы невероятно усложнять образы, доходя до нелепости и даже до бреда. Пока мы еще не бредим, нам нужно выздороветь. Мы должны вновь всмотреться в зелень. Пусть нас заново поразят (но не ослепят) синий, желтый, красный цвета. Нам нужно встретиться с кентавром и драконом, а потом неожиданно узреть, подобно древним пастухам, овец, псов, лошадей... но и волков. Выздороветь помогают волшебные сказки. В этом смысле только влечение к ним может сохранить или вернуть нам детский взгляд на мир.

Выздоровление (то есть возвращение к обновлению здоровья) — это воз-обновление ясного взгляда на мир. Чтобы не связываться с философами, я не говорю, что Выздоровление — способность «видеть вещи так, как нам предназначено (или было предназначено) их видеть» — как вещи, независимые от нас самих. Нам нужно вымыть окна. И тогда ясно увиденные вещи сбросят тусклую дымку, перестанут быть знакомыми и стертыми, освободятся от нашего чувства собственника. Фантастически преображать труднее всего хорошо знакомые лица. Так же сложно и увидеть их свежим взглядом, осознать, что они похожи и не похожи друг на друга, что все они — лица, но каждое из них уникально. Эта «стертость» — наказание за «присвоение». Вещи стертые или знакомые (в дурном смысле слова) — это вещи, которые мы на законных основаниях или мысленно присвоили. Мы говорим, что знаем их. Они когда-то привлекли нас своим блеском, цветом, формой, и мы их заграбастали, заперли под замок в сокровищницу, вступили в обладание и перестали на них смотреть.

Конечно, волшебная сказка — не единственное средство Выздоровления и не единственное профилактическое снадобье. Для этого достаточно и смирения. Кроме того, существует (особенно для смиренных) «Янйефок», или Честертонова фантазия. «Янйефок» — фантастическое слово, но его можно прочесть в любом городе Англии. Это слово «Кофейня» на стеклянной двери, увиденное изнутри заведения. Именно так прочел его Диккенс пасмурным лондонским днем. А позднее Честертон обозначил им странность в облике стертых вещей, вдруг увиденных под новым углом зрения. Большинство людей готово признать за этим видом «фантазии» право на существование, а материала для него всегда предостаточно. Но действие его, на мой взгляд, ограниченно, так как обретение свежего взгляда — его единственное достоинство. Слово «Янйефок» вдруг заставляет вас понять, что Англия — неведомая страна, затерянная то ли в глубинах прошлого, куда может ненадолго заглянуть лишь история, то ли в странном, туманном будущем, куда довезет только машина времени. Тогда вы замечаете в обитателях страны, в их обычаях и пристрастиях удивительные странности. Но на этом и кончаются возможности «Янйефока»: он может действовать только как временной телескоп, сфокусированный в определенной точке. Зато творческая Фантазия, которая занята другим делом (пытается создать что-то новое), может отпереть вашу сокровищницу и освободить все запертые там вещи, как птиц из клетки. Тогда сокровища обратятся в цветы и пламя, и вы поймете, что все, чем вы владели (или что знали), — суть вещи мощные и опасные, свободные и дикие, а не закованные в цепи — и что они не более принадлежат вам, чем являются вами.

Такому освобождению помогают фантастические элементы в несказочных стихах и прозе, даже если они использованы для украшения и встречаются от случая к случаю. Но гораздо сильнее действует волшебная сказка, построенная на Фантазии или вокруг нее: ведь Фантазия — сердцевина сказки. Фантазия создается из элементов первичного мира, но искусный ремесленник любит свой материал, знает и чувствует глину, камень, древесину, как может знать и чувствовать только творец. Когда был выкован Грам, миру явилось холодное железо; сотворение Пегаса облагородило лошадей; в ореоле славы предстали корни и стволы, цветы и плоды у Дерев Солнца и Луны.

Вообще сказки во многом (а лучшие из них — в основном) имеют дело с простыми, лежащими в основе всего вещами, не тронутыми Фантазией. Но эти простые вещи, помещенные в сказку, приобретают еще больший блеск. Ибо создатель рассказа, позволяющий себе «вольности» с Природой, — ее возлюбленный, а не раб. Именно в сказках я впервые познал мощь слов и чудесную природу вещей: камня, древесины, железа; дерева и травы, дома и огня, хлеба и вина.

В заключение я рассмотрю Побег и Утешение, которые, естественно, тесно связаны. Хотя волшебные сказки никоим образом не являются единственным способом Побега, в наше время они представляют собой одну из самых бросающихся в глаза, а кое для кого — и одну из самых возмутительных форм «эскапистской» литературы. Поэтому, говоря о сказках, будет не лишним сказать несколько слов и о значении, которое критики придают термину «Побег» (escape).

Я заявил, что Побег — одна из основных функций волшебной сказки, и поскольку против сказок я ничего не имею, ясно, что я не согласен с жалостливым и презрительным тоном, которым это слово (Побег) часто произносят. Жизнь за пределами литературной критики не дает для подобного тона никаких оснований. В той жизни, которую часто (хотя и ошибочно) называют реальной, Побег, очевидно, бывает весьма практичным шагом, иногда даже героическим. В реальной жизни бранить его трудно, если он удался. В критике, наоборот, считается, что Побег чем удачнее, тем хуже. У критиков явная путаница в голове, потому они и слова используют неправильно. Почему это вдруг достоин презрения человек, который, оказавшись в тюрьме, пытается из нее выбраться и пойти домой, а если ему это не удается, говорит и думает не о надзирателях и тюремных решетках, а о других вещах? Внешний мир не стал менее реальным оттого, что заключенный его не видит. Критики пользуются неверным словом, с презрением говоря о Побеге. Они путают, и не всегда по неведению, Побег Заключенного и Бегство Дезертира. Точно так же партийный оратор мог бы навесить ярлык предательства на выезд из гитлеровского или какого-нибудь еще рейха или даже на критику этого государства. Литературные критики тоже, усугубляя путаницу, чтобы посрамить своих оппонентов, навешивают презрительный ярлык не только на Дезертирство, но и на истинный Побег и на часто сопутствующие ему Отвращение, Гнев, Осуждение и Восстание. Они не только не могут отличить Побег Заключенного от Бегства Дезертира, но, похоже, предпочитают соглашательство квислингов сопротивлению патриотов. Согласно такому мышлению, достаточно сказать: «Страна, которую ты любил, обречена»,— и любое предательство будет прощено и даже прославлено.

Вот простой пример. Не упомянуть в рассказе (точнее, не выдвинуть как важную деталь) уличные электрические фонари, которые встречаются на каждом шагу, — это Побег. Но он почти наверняка проистекает из разумного отвращения к уродству и малоэффективности этого типичного порождения Эпохи Роботов, для создания которого понадобилось столько изобретательности и сложной техники. Фонари, может быть, не вошли в рассказ просто потому, что это плохие фонари, и один из уроков, которые надлежит извлечь из рассказа, как раз и состоит в том, чтобы осознать этот факт. Но тут появляется розга критика. «Электрические фонари никуда не исчезнут»,— заявляет он. В свое время Честертон справедливо заметил, что любая вещь, о которой говорят: «Никуда не исчезнет», в самом скором времени окажется дряхлой и безнадежно устаревшей. Вот рекламное объявление: «Научный прогресс, ускоренный нуждами военного времени, неумолимо продолжается... Многое устаревает на глазах, и уже сейчас можно предсказать новые разработки в области применения электричества». Сказано, как видите, то же самое, только более угрожающе. А потому на электрический фонарь можно просто не обращать внимания — такая это незначительная, преходящая вещь. Для сказок, во всяком случае, хватает более долговечных и значительных вещей — среди них, например, молния. Эскапист не так рабски подчиняется капризам переменчивой моды, как его оппоненты. Он не творит себе хозяев или богов из вещей, которые вполне разумно считать дурными, и не поклоняется им как неизбежным или даже «неумолимым». А у противников, всегда готовых его презирать, нет никаких гарантий, что он этим удовлетворится. Он, может быть, поднимет людей, и они повалят фонари. Ибо у Побега есть особое лицо, еще более ненавистное противникам, — это Противодействие.

Не столь давно я слышал — хоть это и звучит невероятно, — как один оксфордский чиновник заявил, что он «приветствует» скорое появление заводов-автоматов и рев самому себе мешающего автотранспорта, потому что все это приближает университет к «реальной жизни». Может быть, он имел в виду, что образ жизни в XX веке угрожающе быстро скатывается к варварству, и, если грохот машин раздастся на улицах Оксфорда, это послужит предупреждением: нельзя спасти оазис здравого смысла, просто отгородившись от пустыни неразумия, — необходимо настоящее наступление на нее, практическое и интеллектуальное. Но боюсь, что он говорил о другом. Во всяком случае, в этом контексте выражение «реальная жизнь» не соответствует требованиям научной точности. Мысль о том, что автомобили «более живы», чем, например, кентавры и драконы, весьма удивительна. А представление, что они «более реальны», чем, например, лошади, настолько абсурдно, что вызывает жалость. Воистину, как реальна, как изумительно жива фабричная труба по сравнению с вязом — устаревшей, нежизнеспособной мечтой эскаписта!

Со своей стороны, я не могу себя убедить, что стеклянная крыша вокзала «реальнее» облаков. Если же рассматривать ее как памятник культуры, она воодушевляет меня меньше, чем легендарный небесный свод. Переходный мостик на четвертую платформу мне неинтересен в сравнении с Биврестом, который охраняет Хеймдалль с рогом Гьяллархорном. В простоте душевной я не могу избавиться от ощущения, что проектировщики и строители железных дорог лучше бы использовали свои огромные возможности, если бы в их воспитании большую роль играла Фантазия. По-моему, волшебной сказке больше пристала степень магистра искусств, чем упомянутому университетскому деятелю.

Многое из того, что этот человек (как я предполагаю) и другие (безусловно) назвали бы «серьезной» литературой — не более чем пьеса, разыгранная под стеклянной крышей рядом с городским плавательным бассейном. А вот волшебные сказки, хоть и изобилуют небывалыми существами, летающими в небесах или живущими в глубине морской, по крайней мере не учиняют «побег» от неба и моря.

Но оставим на минуту в стороне «фантастику». На мой взгляд, читатели и создатели сказок не должны стыдиться и Побега в архаику. Пусть они предпочитают не драконов, а коней, замки, парусники, луки и стрелы. Пусть читают или повествуют не только об эльфах, но и о рыцарях, королях, священниках. Ибо в конце концов вполне возможно, что разумный человек, хорошенько подумав (вне всякой связи с волшебными сказками или рыцарскими романами), осудит такие «завоевания прогресса», как заводы, а также пулеметы и бомбы — их естественную и неизбежную (если можно так выразиться «неумолимую») продукцию. А ведь такое осуждение чувствуется уже в том, что «эскапистская» литература о них молчит.

«Жестокость и уродство современной европейской жизни (той самой «реальной жизни», которую мы должны приветствовать. — Дж. Р. Р. Т.) — это знак биологической неполноценности, недостаточной или неадекватной реакции на окружающую среду», — пишет Кристофер Доусон в книге «Прогресс и религия»[55]. Самый невероятный замок, появляющийся из мешка великана в какой-нибудь немыслимой гэльской сказке, не только гораздо красивее завода-автомата, но также в самом прямом смысле гораздо реальнее. Почему нам нельзя бежать от «мрачной ассирийской» нелепости цилиндров и ужасающих заводов, напоминающих заводы морлоков? Почему нам нельзя их осуждать? Ведь их осуждают даже самые большие «эскаписты» среди литераторов, научные фантасты. Эти пророки часто предсказывают, что мир грядущего будет похож на железнодорожный вокзал со стеклянной крышей (а многие из них, похоже, ждут этого не дождутся). Но, как правило, из их писанины гораздо труднее понять, чем будут заниматься люди в этом мире-городе. Они могут сменить «викторианские доспехи» на свободные одежды на молниях, но, похоже, свою свободу используют в основном для того, чтобы играть в осточертевшие механические игрушки, заставляя их двигаться все быстрее и быстрее. Судя по некоторым рассказам, они по-прежнему будут похотливыми, мстительными и жадными, а идеалы их идеалистов сведутся, самое большее, к великолепной мысли построить еще несколько таких же городов на других планетах. Вот уж действительно, век «прогрессирующих средств для достижения деградирующих целей»! Пораженные недугом современности, мы остро ощущаем и уродство наших творений, и то, что они служат злу. А это вызывает желание совершить Побег — не от жизни, а от современности, которую мы сами сделали непригодной для людей. Для нас зло и уродство нераздельно связаны. Нам трудно представить себе зло и красоту вместе. Страх перед прекрасной феей, прошедший через древние века, для нас почти неуловим. Но еще тревожнее то, что и добро оказывается лишенным присущей ему красоты. В Феерии можно, конечно, вообразить кошмарный замок чудовища (ибо зло, заключенное в чудовище, пожелает именно такого замка), но невозможно представить себе дом, выстроенный с доброй целью, — харчевню, постоялый двор, дворец добродетельного, благородного короля, — который был бы тошнотворно уродливым. А в наши дни все дома именно таковы, кроме зданий старой постройки.

Это, впрочем, недавно и, возможно, случайно появившийся аспект сказочного Побега. Правда, мы находим его и в сказках, и в рыцарских романах, и в других древних произведениях или произведениях о древности. Но многие из древних историй стали «эскапистскими» по своему звучанию только потому, что дошли до нас из времени, когда люди чаще всего были в восторге от творений своих рук, тогда как сейчас многие чувствуют отвращение к новым созданиям человека.

Однако есть другие, более глубокие аспекты Побега, всегда существовавшие в волшебных сказках и легендах. Есть вещи, от которых хочется бежать, более мрачные и ужасные, чем шум, вонь, безжалостность и экстравагантность двигателя внутреннего сгорания. На свете есть голод, жажда, нищета, боль, скорбь, несправедливость, смерть. И даже когда люди сталкиваются с этими несчастьями, существуют древние ограничения, которые в какой-то мере помогает обойти сказка, и старые желания и стремления (соприкасающиеся с самыми корнями Фантазии), которые она может по-своему удовлетворить и успокоить. Некоторые из них — просто странности и простительные слабости: например, желание плавать в глубинах моря свободно, как рыба, или стремление к бесшумному, грациозному, экономичному птичьему полету. Полет аэроплана — только подделка, поэтому человеческое желание летать как птица он удовлетворяет лишь изредка, когда смотришь с земли на самолет, парящий на огромной высоте: шум винтов заглушен свистом ветра, солнце ярко блестит на крыльях... Но это, в общем-то, уже воображаемый самолет, а не механизм для перелета на дальние расстояния. Есть желания и более глубокие, например, общаться с другими живыми существами. Это желание, такое же древнее, как Грехопадение, во многом породило мотив говорящих животных и других созданий в сказках и в особенности волшебную способность человека понимать их собственные языки. Именно здесь — корни этого мотива, а вовсе не в «заблуждениях», приписываемых первобытному сознанию, когда человек якобы «не отделял себя от зверей»[см. примечание Ж]. Уже в глубокой древности отчетливо ощущалось отличие человека от животного. Но было и чувство, что это отличие — результат разрыва связей, и только мы несем груз вины за свою странную судьбу. Другие существа — как другие страны, с которыми человек разорвал отношения и видит их теперь только издалека, находясь с ними в состоянии войны или тревожного перемирия. Кое-кому из людей дарована привилегия совершать небольшие путешествия за границу; остальные поневоле довольствуются рассказами путешественников. Даже о лягушках приходится слышать из чужих уст. Говоря о довольно странной, но широко распространенной сказке «Король-лягушонок», Макс Мюллер вопрошал своим обычным чопорным тоном: «Как могла появиться на свет такая сказка? Можно надеяться, что люди во все века были достаточно просвещенными, чтобы понимать: женитьба лягушонка на королевской дочери — абсурд». Действительно, надеяться на это можно! Если бы было не так, сказка оказалась бы бессмысленной, так как она по сути дела основана на чувстве абсурдного. Фольклорное происхождение (или догадка о нем) здесь совершенно ни при чем. Фактически бесполезно говорить и о тотемизме. Ведь ясно: какие бы обычаи и верования, касающиеся лягушек и колодцев, ни лежали в основе этой сказки, лягушачий облик в ней[56] сохраняется именно потому, что он совершенно не к месту, а женитьба абсурдна, даже отвратительна. Хотя, конечно, в вариантах, которые нас интересуют, — гэльских, немецких, английских — принцесса выходит замуж вовсе не за лягушонка: лягушонок — это заколдованный принц. А смысл сказки не в том, что лягушек можно считать подходящими супругами для людей, а в том, что необходимо держать слово, даже если это влечет за собой невыносимые страдания. Это требование, а также требование блюсти запреты действуют в Стране Фей повсеместно. Это одна из мелодий, которые играют эльфийские рога, — мелодия громкая и отчетливая.

И, наконец, существует самое древнее и глубокое желание — осуществить Великий Побег, Побег от Смерти. В сказках есть много примеров и способов этого Побега, — можно сказать, здесь присутствует истинно эскапистский дух или, я бы сказал, дух блаженства. Но подобные примеры и способы мы находим и в несказочной литературе (особенно навеянной наукой), и в научных и философских исследованиях. Сказки создают люди, а не феи. В эльфийских рассказах о людях наверняка часто говорится о Побеге от Бессмертия, но нельзя ожидать, чтобы все наши рассказы поднялись до эльфийского уровня. Все же это часто случается. Сказки немногое рисуют так ярко, как тяжкую ношу бессмертия или, скорее, бесконечно повторяющегося жизненного цикла, к которому стремится «беженец». С давних пор и до наших дней сказка в особенности стремится преподать этот урок. Тема смерти, например, больше всего вдохновляла Джорджа Макдональда.

Но воображаемое удовлетворение древних желаний — не единственный аспект Утешения, которое дают волшебные сказки. Гораздо важнее Утешение Счастливой Концовки. Я даже рискнул бы утверждать, что в настоящей сказке счастливая концовка обязательна. Во всяком случае, скажу следующее: трагедия — истинная форма драмы, наивысшая реализация ее возможностей; для сказки же справедливо обратное утверждение. Поскольку соответствующего термина у нас, кажется, нет, я обозначу это «обратное» словом «эвкатастрофа» (от древнегреч. eu — хорошо и katastrophē — переворот, развязка). Эвкатастрофическое повествование — истинная форма сказки, наивысшая реализация ее возможностей.

Сказочное Утешение, радость от счастливой концовки — или, точнее, счастливой развязки, нежданного радостного «поворота», ибо сказки никогда по-настоящему не кончаются[см. примечание З],— вот одно из благ, которыми волшебная сказка особенно щедро оделяет людей. По сути своей это не радость Побега, не радость «беженца». В сказочном оформлении, в обрамлении Другого Мира эта радость — неожиданно и чудесно снизошедшая благодать, которая, может быть, больше никогда не возвратится. Она не отрицает существования «дискатастроф» (несчастных развязок), скорби и несбывшихся надежд: ведь без них невозможна радость избавления. Но она отрицает (если хотите, вопреки множеству фактов) всеохватное окончательное поражение и в этом смысле является евангелием (благой вестью), дающим мимолетное ощущение Радости вне стен этого мира — Радости острой, как горе.

Хорошая волшебная сказка тем и отличается, что о каких бы невероятных и ужасных событиях и приключениях она ни рассказывала,— когда наступает «поворот», и у детей, и у взрослых перехватывает дыхание, сильнее бьется сердце, а на глаза наворачиваются слезы. Силой эмоционального воздействия она не уступает другим литературным жанрам, причем это особое воздействие, характерное именно для сказки.

Иногда даже современные сказки достигают этого эффекта. Сделать это нелегко: он зависит от всей сказки целиком, а не только от одного поворота, но зато и сам озаряет своим блеском всю сказку. Если эффект хотя бы частично достигнут, значит, сказочника не постиг провал, пусть даже его создание изобилует недостатками и путаницей. Вот, к примеру, отнюдь не блестящая во многих отношениях сказка Эндрю Лэнга «Принц Зазнайо». Когда мы читаем: «...Каждый рыцарь по очереди оживал вместе со своим конем и кричал, потрясая мечом: „Да здравствует принц Зазнайо!”» — в нашей радости есть особый привкус, роднящий сказку с мифом. Дело не в самом описанном событии, а в том, что оно в сказочно-фантастическом отношении более серьезно, чем все остальное в «Принце Зазнайо». В целом эта сказка, скорее, легкомысленна, у нее на губах играет насмешливая улыбка галантной, изысканной conte (французской сказки). Если бы в «Принце Зазнайо» не было контраста между легкомыслием сказки и серьезностью «поворота», не было бы и «привкуса мифа»[57]. Еще более ощутимое и мощное воздействие оказывает полностью серьезный рассказ о Феерии[58]. В таких сказках, когда наступает неожиданный «поворот», ткань повествования словно взрывается, наружу устремляется сияние — и нас пронзает радость, будто исполнились все заветные желания.

«Семь долгих лет жила я для тебя,

Я ноги белые сбивала для тебя,

Кровь из рубашки отжимала для тебя.

Теперь очнись! Взгляни же на меня!

Он услышал — и взглянул на нее». («Норвежский черный бык»).

Эпилог

Радость, которую я считаю характерной чертой, «клеймом» настоящей волшебной сказки (и рыцарского романа), заслуживает более подробного рассмотрения.

Вероятно, каждый писатель, создающий вторичный мир, Фантазию, желает в какой-то мере быть творцом реальности или использовать ее элементы. Он надеется, что характерные особенности его вторичного мира (если не все детали[59]) выведены из реальности или вливаются в нее. Если он действительно достигает в произведении качества, которое хорошо описано словарным определением «внутренняя логичность реальности», трудно представить себе, чтобы это произведение не соприкасалось каким-либо образом с реальностью. Соответственно, «радость» в успешно созданной Фантазии можно объяснить как неожиданное видение скрытой реальности или истины. Эта «радость» — не только Утешение для горестей мира, но и удовлетворение, и ответ на вопрос: «Это правда?» Мой первый (и вполне справедливый) ответ был: «Да, если ты выстроил свой маленький мир хорошо, значит, это правда в твоем мире». Этого достаточно для художника, — во всяком случае, для той части его натуры, которая заведует Искусством. Но эвкатастрофа в один краткий миг разворачивает перед нами более возвышенный ответ — далекое сияние, эхо евангелия в реальном мире. Пользуясь словом «евангелие», я даю понять, о чем буду говорить в эпилоге. Это вопрос серьезный и опасный. С моей стороны самонадеянно касаться такой темы. И если то, что я с Божьей помощью выскажу, в каком-то отношении правильно, — это, несомненно, лишь одна грань баснословно богатой истины, конечной лишь постольку, поскольку конечны способности Человека, которому она дана.

Я осмелюсь сказать, что, рассматривая с этих позиций историю Христа, я уже давно чувствую (и чувствую с радостью): Господь искупил грехи людей (существ, способных творить, но падших) именно таким путем, который соответствовал этой стороне (как, впрочем, и другим) их странной природы. В Евангелиях содержится волшебная сказка или, скорее, всеобъемлющий рассказ, вмещающий в себя суть всех волшебных сказок. В них (Евангелиях) есть множество чудес, отмеченных высоким Искусством[60], прекрасных и трогательных, «мифических» в своей совершенной, самоценной значимости. И среди них — величайшая и наиболее полная эвкатастрофа, какую только можно себе представить. Но этот рассказ вошел в историю и в первичный мир. Вместо стремления творить вторичные миры перед нами — исполнившееся Сотворение мира первичного. Рождество Христово — эвкатастрофа истории человечества. Воскресение — эвкатастрофа истории Воплощения. Рассказ начинается и кончается Радостью. Он в высшей степени обладает «внутренней логичностью реальности». Верить в него люди хотят больше, чем в любой другой рассказ. Нет другого такого рассказа, который столькие скептики признали бы истиной за его собственные достоинства. Он убеждает, ибо говорит голосом Первичного Искусства — Сотворения. Отвергать его — значит прийти либо к скорби, либо к гневу.

Нетрудно представить себе, что особенное возбуждение и радость можно почувствовать, если исключительно прекрасная волшебная сказка окажется истиной в первичном мире, а ее сюжет — историческим, и если при этом сказка не потеряет мифической и аллегорической значимости. Нетрудно, потому что при этом нет необходимости представлять себе что-то совсем незнакомое. Радость будет точно такой же по характеру (разве что более сильной), как радость от «поворота» в сказке, потому что «сказочная» Радость пахнет истиной первичного мира. Иначе она не звалась бы радостью. Она полна ожидания Великой Эвкатастрофы (или воспоминаний о ней: в данном случае различие несущественно). Христианская радость, Gloria, сродни ей, но невероятно (я бы сказал — бесконечно, если бы наши способности не были конечны) высока и полна счастья. Рассказ о Христе выше всех прочих, и то, что в нем говорится, — правда. Реальность подтвердила Искусство. Господь — владыка ангелов, людей... и эльфов. Легенда и история встретились и слились.

Но в Царстве Божием великое не подавляет малое. Спасенный человек — по-прежнему человек. Сказка и Фантазия по-прежнему существуют и должны существовать. Благовествование не искоренило, а освятило легенды, в особенности счастливую концовку. Христианин должен, как и раньше, трудиться духом и телом, страдать, надеяться и умереть. Но теперь он может осознать, что все его способности и стремления существуют ради святой цели. Милость, которой он удостоен, столь велика, что он не без оснований осмеливается предположить: его Фантазия действительно помогает расцвету и многократному обогащению мироздания. Все сказки могут воплотиться в жизнь. Но в конце, пройдя очищение, они станут такими же похожими и непохожими на формы, которые мы им придаем, как Человек, спасенный во веки веков, будет похож и непохож на падшее существо, знакомое нам.

Примечания

А

В такие истории «чудеса» включаются и используются в сатирических целях. Мотив сновидения в них — не просто прием для оформления завязки и развязки: он постоянно ощущается и в самом действии. Все это вполне может нравиться детям, если им не мешать. Но если «Алиса» представлена им как волшебная сказка (а мне и многим-многим другим детям ее представили именно так), мотив сновидения вызывает внутренний протест. А вот в «Ветре в ивах» Кеннета Грэма нет даже намека на сон. Сказка начинается так: «Крот учинил весеннюю уборку в своем домике и все утро трудился не покладая рук»,— и этот верно выбранный тон сохраняется до конца повести. Тем более странно, что А. А. Милн, восторженный почитатель этой прекрасной книги, предпослал своему переложению «Ветра в ивах» для сцены «игрушечный» пролог, где ребенок беседует по телефону с нарциссом. Впрочем, может, это не так уж и странно, поскольку толковый почитатель, в отличие от восторженного, ни за что не стал бы переделывать повесть для сцены. Перенести в пьесу возможно лишь самые простые элементы книги — то, что в ней есть от пантомимы и сатирической сказки о животных. Правда, пьеса (конечно, не на уровне высокой драматургии) получилась довольно сносная, особенно для тех, кто книгу не читал. Но дети, которых я водил на «Мистера Жаба из Жабьей Усадьбы» (так называется переложение Милна), запомнили главным образом тошноту, вызванную прологом. В остальном они предпочитали полагаться на воспоминания о книге.

Б

Несомненно, эти элементы и появились-то в сказках, как правило, именно из-за своей повествовательной ценности, даже если в те дни их можно было наблюдать и в жизни. Допустим, я написал рассказ, в котором некоего человека казнят через повешение. Если рассказ не будет забыт — а это, кстати, уже само по себе означает, что он обладает какой-то общезначимой ценностью, важен не только для определенного места и времени, — так вот, если рассказ не будет забыт, через несколько столетий можно будет предполагать, что он написан во времена, когда отправление правосудия действительно включало в себя казнь через повешение. Конечно, это будет только предположение: сделать безусловный вывод на основании одного рассказа невозможно. Чтобы избавиться от сомнений, будущему исследователю потребуется точная информация, когда практиковалось повешение и когда жил автор. Ведь я мог заимствовать этот мотив из другой эпохи, другой страны или другого рассказа; я, наконец, мог его просто придумать. Но даже если я действительно был современником повешения, сцена казни в рассказе, попавшем в руки грядущего критика, будет присутствовать лишь при соблюдении двух условий: 1) я должен был почувствовать, что сцена повешения внесет в рассказ ощущение трагизма или ужаса, и 2) те, кто будет пересказывать его после меня, тоже должны ощущать трагизм и ужас этого эпизода, чтобы не выкинуть его из рассказа. Может быть, сама временна́я дистанция, отделяющая людей будущего от этого древнего и чуждого обычая, заострит и трагизм, и ужас. Но для этого нужно иметь, что заострять, иначе даже эльфийский оселок (древность и чуждость) окажется бесполезным. Поэтому, скажем, нет ничего более бессмысленного, чем спрашивать об Ифигении, дочери Агамемнона: приносились ли еще человеческие жертвы, когда зародилась легенда о ее жертвоприношении в Авлиде? Ответ на этот вопрос ничего не решает.

В начале этого примечания я оговариваюсь: «Как правило»,— так как, вполне возможно, то, что мы воспринимаем сейчас как рассказ, историю, сказку, когда-то создавалось с совершенно иной целью: служить хроникой события или ритуала. Именно хроникой в точном смысле слова, потому что, например, рассказ, созданный для объяснения того или иного ритуала (полагают, что их немало), — это все-таки прежде всего рассказ. Он обладает повествовательной структурой и живет дольше ритуала именно потому, что представляет ценность как повествование. Если же говорить о хронике, то в ней могут встречаться детали, которые сейчас привлекают внимание своей необычностью, но когда-то были такими привычными и повседневными, что попадали в текст как бы сами собой. Так мы говорим о человеке, что он «приподнял шляпу» или «поспел на поезд». Но такие «привычные» детали ненадолго переживают изменения повседневного поведения — во всяком случае, в период устного бытования историй. С другой стороны, при письменном бытовании (когда, кстати, и повседневное поведение изменяется быстрее) история может достаточно долго оставаться неизменной, чтобы даже «привычные» детали в ней стали восприниматься как странные и причудливые и тем самым приобрели повествовательную ценность. Такое воздействие на читателя сейчас оказывают многие книги Диккенса. Вы можете открыть его роман, который впервые был куплен и прочитан, когда он в точности соответствовал повседневной жизни, — и убедиться, что «привычные» детали в нем так же далеки от современности, как елизаветинская эпоха. Но все это относится уже к нашему времени. Материалы, которые изучают антропологи и фольклористы, сформировались при других условиях. Эти ученые имеют дело с бесписьменной традицией и поэтому тем более должны понимать, что их материалы создавались прежде всего как рассказы и дошли до наших дней именно потому, что обладали повествовательной ценностью. «Король-лягушонок» — не символ веры и не учебник по тотемизму, а рассказ о необычайном с отчетливой моралью.

В

Насколько мне известно, дети с рано проявившейся тягой к писательству вовсе не отдают волшебным сказкам какого-то предпочтения, если им известны и другие литературные жанры. Скажу больше: сказки получаются у них хуже всего. Это трудный жанр. К чему пишущие дети особенно склонны, так это к сказкам о животных, которые взрослые часто путают с волшебными сказками. Лучшие из детских рассказов, которые мне доводилось читать, либо были «реалистическими» (во всяком случае, таково было намерение автора), либо повествовали о зверях и птицах — по существу, о зооморфных людях, обычных персонажах басни. По-моему, этот жанр дети так часто используют потому, что он позволяет рассказывать о хорошо знакомых домашних событиях и разговорах, то есть опять-таки склоняется к «реализму». Однако сама жанровая форма сказки о животных или басни, как правило, подсказана или навязана взрослыми. Любопытно, что она сейчас очень часто встречается и в хорошей, и в плохой «литературе для детей». Должно быть, взрослым кажется, что басни хорошо согласуются с «естественной историей» — полунаучными книжками о зверях и птицах, которые тоже считаются подходящей диетой для детей. А отряд поддержки составляют медведи и кролики, совсем, похоже, изгнавшие из детской обычных кукол. Дети ведь часто слагают целые саги, длинные и сложные, о своих куклах. Раз кукла — медведь, то и в саге будут действовать медведи, но говорящие по-человечьи.

Г

С зоологией и палеонтологией («для детей») я познакомился в то же время, что и с Феерией. Мне показали картинки с изображением современных зверей и когда-то живших (как мне объяснили) доисторических животных. Доисторические мне понравились больше. Они, по крайней мере, жили очень давно. Кроме того, в любой гипотезе (если для нее не хватает доказательств) присутствует хотя бы слабый отблеск Фантазии. Но вот когда мне стали объяснять, что эти существа и есть «драконы», мне это оказалось совсем не по нраву. До сих пор чувствую детское раздражение, вспоминая, как меня поучали родственники (или подаренные ими книжки): «Снежинки — алмазы фей», «Снежинки прекраснее алмазов фей», «Чудеса океанских глубин превосходят чудеса Страны Фей» и т. д. Дети прекрасно чувствуют разницу между нашим миром и Феерией, хотя и не могут выразить ее в словах. От взрослых они ждут, чтобы те хотя бы признали эту разницу, раз уж не могут ее объяснить, а взрослые ее начисто отрицают или предпочитают не замечать. Я вовсе не был слеп к красоте Реальных Вещей, но не хотел, чтобы меня сбивали с толку, смешивая ее с чудесной природой вещей Другого Мира. Мне было интересно узнавать новое о природе, — пожалуй, даже интереснее, чем читать многие волшебные сказки. Но мне не хотелось, чтобы у меня обманом отобрали Феерию и завлекли меня в Науку люди, которые, похоже, считали, что некий первородный грех заставляет меня предпочитать сказки, в то время как некая новая религия требует, чтобы меня принудили любить науку. Конечно, природу можно изучать всю жизнь (а тем, кому дарована вечная жизнь — всю вечность). Но часть человеческого сознания не является «природной», а потому и не обязана природу изучать — и, кстати, изучение природы ее, эту часть, абсолютно не удовлетворяет.

Д

Так, в сюрреалистической живописи обычно есть нечто болезненное и неуклюжее, что крайне редко бывает в литературных фантазиях. Конечно, часто эта болезненность присуща самому сознанию, породившему запечатленные на холсте образы, но так бывает не всегда. Случается, что сам процесс создания подобных картин выбивает сознание из равновесия и приводит в болезненное состояние, подобное состоянию человека, пылающего в жару, когда сознание придает зловещий и гротескный облик всему окружающему.

Я говорю здесь, конечно, о прямом выражении Фантазии в изобразительном искусстве, а не иллюстрациях к книгам и не о кино. Иллюстрации сами по себе могут быть очень хороши, но сказке они пользы не принесут. Принципиальное отличие всех родов искусства, создающих зримый образ (в том числе и драмы), от литературы в том, что они навязывают зрителю единственно возможное воплощение образа. Литература же воздействует не на зрительный центр мозга, а прямо на сознание и поэтому допускает большее разнообразие. Она достигает одновременно и большей обобщенности, и более яркой конкретности образа. Упоминание о хлебе, вине, камне или дереве охватывает все множество этих объектов, выраженное их общей идеей, но каждый слушатель в своем воображении придаст им конкретные, зависящие лично от него воплощения. Допустим, в рассказе говорится: «Он съел кусок хлеба». Режиссер или художник продемонстрирует этот кусок в соответствии со своим вкусом или капризом. Но каждый, кто услышит рассказ, подумает о хлебе вообще и представит его себе по-своему. Другой пример. Иллюстратор, прочитав в рассказе: «Он поднялся на холм, и перед ним открылась река, текущая в долине», постарается и, возможно, сумеет передать в рисунке собственное видение этого пейзажа. Но каждый слушатель увидит пейзаж по-своему, создаст его из всех когда-либо встреченных холмов, рек и долин, и особую роль в этом созидании будут играть Холм, Река и Долина, когда-то впервые воплотившие для него эти понятия.

Е

Конечно, я веду речь в основном о фантастических персонажах и событиях, зримо представленных на сцене. Совсем другое дело, когда событие, созданное Фантазией или произошедшее в Феерии, не требует при постановке театральной машинерии или вообще переносится за сцену, а сама драма касается его последствий для людей. В этом случае драма, собственно, не является Фантазией: на сцене действуют люди, на них и сосредоточено все внимание. Драмы такого типа (примером могут служить некоторые пьесы Дж. Барри) могут быть развлекательными, сатирическими или нести людям определенную положительную идею драматурга. Драма всегда антропоцентрична, а волшебная сказка и Фантазия — далеко не всегда. Существует, например, масса историй о том, как люди пропадали и много лет проводили среди фей, не замечая течения времени и внешне не старея. На эту тему Барри написал пьесу «Мэри-Роуз». Феи в ней не появляются, зато люди, терзаемые ужасными муками, присутствуют постоянно. Даже в печатном варианте пьесу нелегко читать без слез, несмотря на то, что в концовке сентиментально лучится звезда и звучат ангельские голоса. На сцене же (я это сам видел) она вообще вызывает ужас, поскольку «голоса ангелов» заменяются зовом эльфов. Несценические волшебные сказки на эту тему тоже могут порождать в слушателе жалость и ужас постольку, поскольку они касаются страдающих людей. Но это совершенно не обязательно. Ведь в большинстве сказок на равных правах присутствуют и феи, а в некоторых — именно на них и концентрируется внимание. Многие короткие фольклорные рассказы о таких происшествиях — своего рода «свидетельства», входящие как составная часть в накопленные за много веков «знания» о феях и их образе жизни. Страдания людей, столкнувшихся с ними (кстати, часто по своей воле), в этом случае видятся в совершенно иной перспективе. Можно написать драму о страданиях жертвы несчастного случая при исследовании радиоактивности, но попробуйте-ка написать ее о радии! Но ведь бывает, что человек интересуется радием, а не физиками-ядерщиками — или Феерией, а не муками смертных в Феерии. В первом случае этот интерес породит ученый труд, во втором — волшебную сказку. Драма же в обоих случаях бессильна.

Ж

Невероятных «заблуждений» хватает и у сегодняшнего опустившегося и обманутого человека. А вот утверждение, что «первобытный человек не отделял себя от зверей»,— не более чем гипотеза. Ничем не хуже противоположный тезис, согласно которому первобытный человек отделял себя от зверей лучше нас с вами. Последнее суждение, кстати, больше согласуется с теми немногими памятниками, которые запечатлели соображения древних людей по этому вопросу. Существование древних фантазий, где антропоморфные образы сливались с зооморфными и животные наделялись человеческими качествами, естественно, если что и доказывает, то как раз способность отличить человека от зверя. Ведь Фантазия, творя иную реальность, опирается на четкую картину первичного мира и вовсе не склонна ее затуманивать. Если ж говорить о современной европейской культуре, то в ней способность отделять человека от животного подвергается угрозе не со стороны Фантазии, а со стороны научных теорий. На нее пошли войной не рассказы о кентаврах, оборотнях и заколдованных медведях, а гипотезы (или догматические домыслы) ученых мужей, объявивших человека не просто «животным» — это верное определение появилось еще в древности,— а «животным, и только». На свет тут же появилась особая извращенная чувствительность. Естественная любовь не совсем испорченного человека к животным и желание «почувствовать себя в их шкуре» вырвались на волю и принялись буйствовать. Многие теперь любят животных больше, чем людей. Они так сострадают бедным овечкам, что пастух для них — чудовище жестокости, вроде волка. Они готовы лить слезы над трупом кавалерийской лошади, но тело павшего солдата оросят разве что ушатом грязи. Потому-то я и говорю: не древние в дни зарождения волшебной сказки, а мы, современные люди, не можем «отделить себя от зверей».

З

Формула завершения сказки «стали жить-поживать да добра наживать», которую обычно считают такой же типичной, как начальную формулу «в некотором царстве, в некотором государстве», — не более чем искусственный прием. Ее никто не принимает всерьез. Такие концевые формулы можно сравнить с полями или рамами живописных полотен. Считать, что с произнесением формулы сказка действительно закончилась, вырывать ее тем самым из единого Сплетения Историй — все равно что считать, будто пейзаж, изображенный на картине, кончается рамой, а огромный мир — оконным стеклом. У разных картин бывают разные рамы: гладкие, резные, золоченые. Так же различны и формулы завершения сказки: краткие и длинные, простые и экстравагантные. Их искусственность бросается в глаза, но они необходимы сказке, как рама — картине: «Много воды с тех пор утекло, а они все живут да хлеб жуют», «Тут и сказке конец, а кто слушал — молодец», «Стали жить-поживать да добра наживать», «Я там был, мед-пиво пил, по усам текло, а в рот не попало...»

Такие концовки подходят именно для волшебных сказок, потому что в сказках ощущение безграничности Мира Историй проявляется куда ярче, чем в современных «реалистических» рассказах, запакованных в узкий мирок своего времени. Концовка сказки как бы делает надрез в бесконечном ковре, что и отмечается формулой, порою даже гротескной или комической. Современное искусство иллюстрации под влиянием фотографии отказывается от полей, и рисунок все чаще занимает лист бумаги целиком. Может быть, фотографические работы так и следует оформлять. Но это совершенно негодный метод для иллюстраций к сказкам или для картин, вдохновленных сказками. Заколдованному лесу необходимы поля, а еще лучше — тщательно выписанная рамка. Отпечатайте его на всю страницу, как фото Скалистых гор в «Пикчер пост»,— и получите нелепое издевательство над сказкой — «моментальный снимок Страны Фей», «набросок нашего художника-корреспондента с натуры».

Из начальных же сказочных формул лучшая, по-моему,— «давным-давно». Она сразу же оказывает определенное воздействие на слушателя. Характер этого воздействия можно оценить на примере волшебной сказки «Ужасная голова» из «Синей книги сказок». Это история Персея и Горгоны в пересказе Э. Лэнга. Она начинается словами «давным-давно» и не называет ни точное время, ни страну, ни имена персонажей. Такую обработку можно назвать «превращением мифа в волшебную сказку», но я бы выразился иначе: это превращение «высокой волшебной сказки» (греческая легенда именно такова) в так называемую «бабушкину сказку» — особый тип, характерный сейчас для нашей страны. Отсутствие имен в «Ужасной голове» — случайность, которой не стоит подражать: вызвана она забывчивостью и недостатком мастерства, и сказка становится от этого хуже. А вот временна́я неопределенность, по-моему, — совсем другое дело. Она не обедняет начало сказки, а придает ему особую значимость. Одним мазком кисти формула «давным-давно» рождает ощущение огромного неисследованного океана времени.

Загрузка...