Однажды вечером за ужином в середине нашей второй недели я прошу Ноя рассказать мне о городе. Теперь, работая вместе, мы привыкли есть за одним столом и делиться историями. Первые наши разговоры напоминали обмен картами, где каждый собирал о другом основную информацию, чтобы составить нужную комбинацию. Теперь же за хлопьями или сосисками мы разговариваем о науке, политике, религии – обо всем, что приходит мне в голову, о чем я хочу побольше узнать. Ной говорит, что у меня никудышное образование, и я, задумавшись обо всех тех школах в маленьких городках, которые я так часто меняла, не могу не согласиться. Я не возражаю, когда Ной говорит мне правду. Он делает это довольно часто, теперь, когда мы проводим много времени вместе. Я нахожу странной идею о том, что правда ранит. Как по мне, так это ложь наносит человеку самый большой вред.
– Мне пришлось многому научиться самой, – сказала я на днях Ною. – В основном благодаря библиотечным книгам и телешоу. А еще я наблюдала за другими людьми.
– Получается, ты самоучка, – ответил он. Когда Ной объяснил, что означает это слово, я сказала, что, вероятно, должно существовать более благозвучное название для чего-то столь важного, как взросление.
– Действительно, – сказал он с улыбкой, потому что, судя по всему, моя правда ему тоже нравилась.
Когда он спрашивает меня, что именно я хочу знать о Нью-Йорке, я пожимаю плечами и позволяю ему решать за меня. Вещи, которые не заметишь, просто повернув голову налево, направо или вверх.
Вот несколько интересных вещей, которыми он делится со мной за тарелкой китайской еды навынос: по всему городу работают четыреста семьдесят две станции метро, которые ежедневно перевозят пять с половиной миллионов человек. На самом деле и правда важно отойти от платформы, когда об этом объявляют по громкоговорителю, потому что каждый год около ста пятидесяти жителей Нью-Йорка попадают под проносящиеся мимо четырехсоттонные поезда.
– Сколько из них погибает? – спрашиваю я, и Ной говорит, что около трети попавших под поезд людей получают смертельные раны. Это заставляет меня задуматься о тех, кто выжил.
Ной уверяет меня, что в городе достаточно больниц, которые могут помочь. Направляемые городскими и частными операторами машины «скорой помощи» мчатся навстречу дорожно-транспортным происшествиям, пожарам и всевозможным людским катастрофам по тысяче раз в день. Каждые девять минут в Нью-Йорке умирает человек, но за это же время рождается два ребенка, так что при звуке сирен «скорой помощи» никогда не угадаешь, мчится ли машина навстречу жизни или смерти.
– Я уже начинаю привыкать к сиренам, – говорю я, и Ной кивает.
– Вот и отлично, малышка Джоан. Иначе они станут единственным, что ты слышишь.
Когда Ной говорит мне, что по всему городу насчитывается более шести тысяч храмов всех возможных религий, мы замолкаем, чтобы подумать обо всех невероятных вещах, в которые люди готовы верить, о божествах, которым они молятся. Я скармливаю Франклину остатки своего яичного рулета, когда Ной говорит, что, если бы существовала возможность слышать все молитвы одновременно, в ушах звенело бы восемьсот разных языков, от идиша и урду до креольского французского. Это заставляет меня задуматься, как жители Нью-Йорка вообще понимают друг друга.
– Это волшебство жизни в «плавильном котле»[17] площадью триста квадратных миль, – отвечает Ной, прежде чем сказать, что по крайней мере половина населения города приехала из какой-то другой страны или другой части Америки.
– Сколько из них приехали из Висконсина? – спрашиваю я, но Ной говорит, что не знает о Висконсине ничего, кроме того, что там родился архитектор Фрэнк Ллойд Райт. Сам Ной посещать этот город не планирует.
– Я не скучаю по нему, – быстро говорю я, на случай, если Ной подумает иначе.
В конце концов, со всеми этими разговорами о машинах «скорой помощи», людях и молитвах, я спрашиваю Ноя о двух дырах в земле. Те, что в центре города, на месте, где раньше стояли гигантские здания. Я была маленькой, когда это случилось, слишком маленькой, чтобы что-то понять. Вчера, отправившись к мемориалу, я провела кончиками пальцев по именам всех погибших в тот день, почувствовала следы их существования и поняла, какую память о невосполнимых потерях хранило это место. Я не сделала ни одной фотографии, хотя некоторые люди делали селфи у бассейнов-близнецов, позировали рядом с этими именами.
– Одиннадцатого сентября почти три тысячи человек погибли в Граунд-Зиро[18], – говорит Ной. – С тех пор мы потеряли еще много спасателей. Оказывается, весь мусор там, внизу, вся эта пыль и пепел, были токсичными. Достаточно токсичными, чтобы вызвать рак, который диагностируют и по сей день.
Я вздрагиваю при мысли о пыли и пепле. Внезапно мне кажется, будто я чувствую вкус мертвечины у себя во рту. Ной пристально смотрит на меня, а затем мягко улыбается.
– Знаешь что? Когда звезда умирает, оставшиеся от нее пыль и газ образовывают туманность – одну из самых красивых вещей в этом мире. Только за этой туманностью кроется что-то более интересное, потому что она обозначает области образования новых ярких звезд. Их называют звездными колыбелями. Таким образом, звездная пыль – одновременно и конец, и начало всего сущего. Галактическое напоминание о том, что между рождением и смертью не так уж много различий.
– Я не знала, – честно признаюсь я, – что звезды могут умирать.
Наверное, я думала, что некоторые вещи существуют вечно. Сейчас, оглядываясь назад, мне кажется таким очевидным, что все вокруг меняется. Когда Ной показывает мне изображения туманностей на своем ноутбуке, я соглашаюсь, что звездная пыль – самая красивая вещь, которую я когда-либо видела. Но при мысли об умирающих звездах и звездных колыбелях у меня сердце сжимается в груди. Это напоминает мне о том, что все не вечно, когда я так отчаянно хочу, чтобы все оставалось точно таким же, как сейчас: ужинать с Ноем, ждать завтра, когда привезут двух низких толстеньких корги, и знать, где я буду – не только завтра, но и послезавтра.
Я устала от красивых вещей, которые заставляют меня грустить. Хотелось бы мне любить что-то, в чем я не обнаружу оголенные провода или дешевые детали, стоит только это перевернуть. Впервые я жалею, что Ной настаивает на том, чтобы говорить мне только правду.
Но я думал, ты хочешь знать, как все устроено, Малышка Джоан.
Я почти слышу, как Ной говорит это в ответ на мою внезапную меланхолию. Пока мы убираем со стола и готовимся ко сну, я заставляю себя улыбаться всему, чему он меня учит, всему, что узнаю о мире. Я не признаюсь ему, что никогда больше не хочу смотреть на туманности или видеть эти дыры в земле.
На тринадцатый день, тот же день, когда Эш говорит Руби, что приезжает в Нью-Йорк, кое-что происходит. Я решаю сфотографировать Эмпайр-стейт-билдинг, который нравится мне не так сильно, как Крайслер-билдинг, но, как только стемнеет, на фасад здания собираются спроецировать картины. Выставка какого-то художника, которого я не знаю, но хотела бы узнать, потому что, скорее всего, в нем есть что-то особенное, раз ему позволяют использовать Эмпайр-стейт-билдинг в качестве собственной художественной галереи. Я сажусь на поезд. Большинство вагонов наполовину пусты, так что я могу выбрать, куда присесть. Пока мы петляем по центру города, я читаю рекламы полисов страхования жизни и общественных колледжей, а также пытаюсь уловить проносящиеся за окном лозунги граффити, все непонятные сообщения, разбрызганные по стенам туннелей метро. Кто пишет все это здесь, внизу? Как они проникают сюда, перешагивают искрящиеся рельсы, чтобы написать свои мысли на разбитом, грязном бетоне? Когда между станциями поезд замедляет ход, я смотрю налево и вижу свежую, написанную кроваво-красным фразу: «Твои дни сочтены». Я смотрю на кровоточащие буквы и снова чувствую тяжесть в груди, прежде чем поезд подо мной шипит и уносит нас вперед, прочь от этого места. Просто глупое сообщение, оставленное кем-то, кто создает свое искусство среди крыс и мусора, но все же оно заставляет меня думать об умирающих звездах и дырах в земле. Внезапно мне больше не хочется фотографировать картины на здании.
Как будто здесь, в этом поезде, мне внезапно напомнили про другую меня, ту, что знает, какую злую шутку могут сыграть жизнь и люди, когда ты этого совсем не ждешь. В конце концов, моя жизнь делала крутые повороты, а я набивала шишки об их углы. Я не стану удивляться тому, как в одно мгновение может измениться жизнь: она не обратит внимания на то, как счастливы вы были всего несколько секунд назад, когда сжимали ручку ведущей на кухню двери.
Когда мы добираемся до Двадцать восьмой улицы, у меня возникает искушение остаться в поезде. Просто продолжать ехать. Когда люди выходят на платформу, я неохотно следую за ними, как какая-то рыба, у которой нет другого выбора, кроме как плыть тем же путем. Я стараюсь не сбиваться с шага и следовать ритму плотной толпы, что подхватывает меня и толкает вперед. Строем мы поднимаемся по лестнице – раз, два, три, четыре, пять – я смотрю вниз, чтобы увидеть, как мои теперь уже испачканные кроссовки шлепают по ступенькам. Перед следующим пролетом на лестничной площадке мы поворачиваем. Здесь больше места, так что толпа обычно расходится. Я все еще смотрю под ноги, когда меня толкают проходящие слева люди. Они будто бы нарочно встают у меня на пути, но вскоре я понимаю, что каждый столкнувшийся со мной человек на самом деле старается обойти что-то слева. Я оглядываюсь вокруг и мельком замечаю что-то на земле.
Мне требуется несколько секунд, чтобы понять, что препятствие, которые люди так старательно обходят, на самом деле человек. Между мелькающими ногами, сумками и пальто я замечаю, что он лежит на спине, расстегнутая рубашка обнажает гладкую темную грудь. Вскоре я понимаю, что он молод, скорее мальчик, чем мужчина. Я отталкиваюсь от спешащих мимо людей, боком пробираюсь сквозь толпу, пока не оказываюсь прямо перед ним. Точнее, над ним. Его глаза закрыты, губы сжаты, так что я не могу сказать, дышит ли он. Я хочу наклониться, приложить руку ко рту этого мальчика, чтобы нащупать теплый воздух, но, кажется, не могу заставить себя пошевелиться. Люди продолжают циркулировать вокруг нас, единицы оглядываются через плечо, но никто не останавливается. Мое тело будто бы прислушивается к их невысказанным предупреждениям. Опасность! Держись подальше отсюда! Здесь небезопасно! Но вблизи мальчик выглядит так, словно спит. Даже если не смогу протянуть к нему руки, заставить ноги уйти тоже не получится.
Вскоре мы останемся только вдвоем. Молодой парень, лежащий на спине, и я, нависшая над его телом. Я не знаю, что делать дальше. На нем нет обуви, а темно-розовые ступни покрыты запекшейся грязью. Должно быть, он замерз, думаю я, одновременно наклоняясь и снимая сначала кроссовки, а затем и носки. Они белые, новые и плотные, я думаю о Ное, когда натягиваю их на ноги парня. Я бы отдала ему и обувь, но она ему явно мала. Парень не двигается, когда я прикасаюсь к нему, но я чувствую, что он теплый. Я знаю, каковы на ощупь мертвые тела. Он точно еще жив. Осмелев, я опускаюсь на колени и застегиваю его рубашку, нащупываю пуговицу, чтобы застегнуть потертый материал на груди. После этого я опираюсь на свои теперь уже голые пятки и начинаю плакать. Это все, что я могу сделать? Отдать ему свои новые носки и прикрыть грудь?
А ведь он чей-то ребенок.
Совсем скоро придет день, когда я сама подумаю: «Разве он не знает, что я чей-то ребенок? Разве он не знает, что я была кому-то дорога?»
Но прямо сейчас я пытаюсь перестать лить слезы из-за этого лежащего на бетонной плите под землей ребенка. Человека, которого все обходили, будто его тут и нет. Когда прибывает очередной поезд, и я слышу, как люди толпятся возле лестницы, я достаю из сумочки десятидолларовую купюру и осторожно засовываю ее в карман рубашки мальчика. После этого я поворачиваюсь, бегу вверх по лестнице и выхожу на людную улицу так быстро, словно за мной гонятся. Уже стемнело, но этого не понять из-за яркого городского освещения, от которого у меня рябит в глазах. Я прохожу квартал или два с кроссовками в руках. Грязь города собирается на моих ногах, но никто не оглядывается, не спрашивает, все ли со мной в порядке. Люди обходили того мальчика стороной, теперь они обходят стороной меня, словно меня здесь и нет.
Я хочу вернуться домой.
Где же мой дом? Кажется, последние две недели я жила во сне, а теперь проснулась в той же холодной, жесткой постели с носом, прижатым к той же холодной, твердой стене. Мне четырнадцать, а тело моей мертвой матери лежит на кухонном полу. Я все еще держу школьный рюкзак, пока звоню 911, на моих пальцах ее кровь. Мне пятнадцать, меня перевезли в очередной городок, в очередной домишко – жить с двоюродным братом моей матери. Мне семнадцать, и мистер Джексон наводит объектив камеры на мое дрожащее обнаженное тело. Мне восемнадцать, я одна в автобусе, направляющемся из Милуоки в Нью-Йорк, двадцать семь часов отделяют меня от этого человека и прежней жизни.
Твои дни сочтены. Какое именно уравнение нужно решить, чтобы оставить эту жизнь позади? Как посчитать время и расстояние так, чтобы успеть отойти от края, избежать опасности быть затянутой обратно? Ной пожал мне руку, купил мне кроссовки, рассказал столько историй о Нью-Йорке, но будет ли он скучать по мне, если я не вернусь обратно сегодня вечером? Найдет ли он другого бродягу, чтобы заполнить одинокие уголки своей жизни, все уголки, в которые я успела просочиться за последние тринадцать дней?
Скучает ли по мне мистер Джексон? Страдал ли он, обнаружив, что я ушла? Я скучаю по нему. Я не должна этого делать, но это правда. Я уже несколько дней не смею оборачиваться, прячась от своей прежней жизни, но то, как сегодня вечером все обходили этого мальчика стороной, то, что всем было наплевать на него, вернуло меня назад. Внутри что-то встрепенулось, и меня развернуло так, будто кто-то дернул за веревку. На одном конце – я, но кто или что на другом?
Если я снова уйду, будет ли кто-то скучать по мне?