«Портрет Эдуарда Рэндолфа» («Edward Randolph's Portrait»), составляющий вторую часть новеллистического цикла «Легенды Губернаторского дома», был впервые опубликован в июле 1838 г. в журнале «Юнайтед Стейтс мэгэзин энд демократик ревью» (№ 2) как сочинение «автора „Дважды рассказанных историй“»; впоследствии новелла была включена во второе, расширенное издание этого сборника, вышедшее в 1842 г. Первый русский перевод появился в 1856 г. в ежемесячном журнале «Библиотека для чтения» (т. 140. № 12. Отд. 1. С. 155–167). Перевод И. Комаровой, включенный в настоящую антологию, печатается по тексту его первой публикации в изд.: Готорн Н. Новеллы. С. 176–188.
Почтенный завсегдатай Губернаторского дома, чей рассказ так поразил мое воображение,{66} с лета до самого января не выходил у меня из головы. Как-то в середине зимы, в свободный от всяких дел вечер, я решился нанести ему повторный визит, полагая, что застану его, как обычно, в самом уютном уголке таверны. Не утаю, что я при этом льстил себя надеждой заслужить признательность отчизны, воскресив для потомства еще какой-нибудь позабытый эпизод ее истории. Погода стояла сырая и холодная; яростные порывы ветра со свистом проносились по Вашингтон-стрит, и газовое пламя в фонарях то замирало, то вспыхивало. Я торопливо шел вперед, сравнивая в своем воображении нынешний вид этой улицы с тем, какой она, вероятно, имела в давно минувшие дни, когда дом, куда я теперь направлялся, был еще официальной резиденцией английских губернаторов. Кирпичные строения в те времена были чрезвычайно редки; они начали возводиться лишь после того, как большая часть деревянных домов и складов в самой населенной части города несколько раз подряд выгорела дотла. Здания стояли тогда далеко друг от друга и строились каждое на свой манер; их физиономии не сливались, как теперь, в сплошной ряд утомительно одинаковых фасадов, — нет, каждый дом обладал своими собственными, неповторимыми чертами, сообразно со вкусом владельца, его построившего; и вся улица являла собою зрелище, пленявшее живописной прихотливостью, отсутствие которой не возместится никакими красотами современной архитектуры. Как непохожа была улица той поры, окутанная мглою, сквозь которую лишь кое-где пробивался слабый луч сальной свечи, мерцавшей за частым оконным переплетом, на нынешнюю Вашингтон-стрит, где было светло, как днем, — столько газовых фонарей горело на перекрестках, столько огней сверкало за огромными стеклами витрин.
Но, подняв глаза, я решил, что черное, низко нависшее небо, должно быть, так же хмуро глядело на обитателей Новой Англии колониальной поры{67} и точно так же свистел в их ушах пронизывающий зимний ветер. Деревянный шпиль Старой Южной церкви,{68} как и прежде, уходил в темноту, теряясь между небом и землею; и, приблизясь, я услышал бой церковных часов, которые твердили о бренности земного существования стольким поколениям до меня, а теперь веско и медленно повторили и мне свою извечную, столь часто оставляемую без внимания проповедь. «Еще только семь часов, — подумал я. — Хорошо, если бы рассказы моего старого приятеля помогли мне скоротать время до сна».
Я вошел в узкие железные ворота и пересек закрытый двор, очертания которого едва различались при слабом свете фонаря, подвешенного над парадным крыльцом Губернаторского дома. Как я и ожидал, первый, кого я увидел, переступив порог, был мой добрый знакомый, хранитель преданий; он сидел перед камином, в котором ярко пылал антрацит, и курил внушительных размеров сигару, пуская огромные клубы дыма. Он приветствовал меня с нескрываемым удовольствием: благодаря моему редкому дару терпеливого слушателя я неизменно пользуюсь расположением пожилых дам и джентльменов, склонных к пространным излияниям. Придвинув кресло ближе к огню, я попросил хозяина приготовить нам два стакана крепкого пунша, каковой напиток и был незамедлительно подан — почти кипящий, с ломтиком лимона на дне, с тонким слоем темно-красного портвейна сверху, щедро сдобренный тертым мускатным орехом. Мы чокнулись, и мой рассказчик наконец представился мне как мистер Бела Тиффани; странное звучание этого имени пришлось мне по душе — в моем представлении оно сообщало его облику и характеру нечто весьма своеобразное. Горячий пунш, казалось, растопил его воспоминания — и полились повести, легенды, истории, связанные с именами знаменитых людей, давно умерших; некоторые из этих рассказов о былых временах и нравах были по-детски наивны, как колыбельная песенка, — иные же могли бы оказаться достойными внимания ученого историка. Сильнее прочих поразила меня история таинственного черного портрета, висевшего когда-то в Губернаторском доме, как раз над той комнатой, где сидели теперь мы оба. Читатель едва ли отыщет в других источниках более достоверную версию этой истории, чем та, которую я решаюсь предложить его благосклонному вниманию, — хотя, без сомнения, мой рассказ может показаться кое-кому чересчур романтическим и чуть ли не сверхъестественным.
В одном из апартаментов Губернаторского дома на протяжении многих лет находилась старинная картина; рамы ее казались вырезанными из черного дерева, а краски так потемнели от времени, дыма и сырости, что на холсте нельзя было различить даже самого слабого следа кисти художника. Годы задернули картину непроницаемой завесой, и лишь полузабытые толки, предания и домыслы могли бы подсказать, что было когда-то на ней изображено. Губернаторы сменяли друг друга, а картина, словно в силу какой-то неоспоримой привилегии, висела все там же, над камином; она продолжала оставаться на прежнем месте и при губернаторе Хатчинсоне, который принял управление провинцией после отъезда сэра Фрэнсиса Бернарда,{69} переведенного в Виргинию.
Однажды днем Хатчинсон сидел в своем парадном кресле, откинувшись на его резную спинку и вперив задумчивый взор в черную пустоту картины. Между тем время для такого бездеятельного созерцания было в высшей степени неподходящее: события величайшей важности требовали от губернатора самых быстрых решений, ибо не далее как час назад он получил известие о том, что в Бостон прибыла флотилия английских кораблей, доставивших из Галифакса три полка солдат для предупреждения беспорядков среди жителей. Войска ожидали разрешения губернатора, чтобы занять форт Уильям, а затем и самый город.{70} Однако же вместо того, чтобы скрепить своею подписью официальный приказ, губернатор продолжал сидеть в кресле и так старательно изучал ровную черную поверхность висевшей против него картины, что его странное поведение привлекло внимание двух людей, находившихся в той же комнате. Один из них, молодой человек в кожаной военной форме, был дальний родственник губернатора, капитан Фрэнсис Линколн, комендант Уильямского форта; другая, юная девушка, сидевшая на низкой скамеечке рядом с креслом Хатчинсона, была его любимая племянница, Элис Вейн.
В облике этой девушки, бледной, одетой во все белое, чувствовалось что-то воздушное; уроженка Новой Англии, она получила образование в Европе и потому теперь казалась не просто гостьей из чужой страны, но почти существом из иного мира. Много лет, до самой кончины ее отца, она прожила вместе с ним в солнечной Италии и там приобрела живейшую склонность к изящным искусствам, особенно к скульптуре и живописи, — склонность, которую не часто можно было удовлетворить в холодной и аскетической обстановке жилищ местной знати. Говорили, что первые опыты ее кисти уже выказывали незаурядное дарование; но суровая атмосфера Новой Англии неизбежно сковывала ей руку и отнимала краски у многоцветной палитры ее воображения. Однако упорный взгляд губернатора, который, казалось, стремился пробиться сквозь туман долгих лет, окутывавший картину, и открыть предмет, на ней изображенный, возбудил любопытство молодой девушки.
— Известно ли кому-нибудь, милый дядюшка, — спросила она, — что это за картина? Быть может, предстань она перед нашим взором в своем первозданном виде, мы признали бы в ней шедевр великого художника — иначе отчего она столько лет занимает такое почетное место?
Видя, что губернатор, против обыкновения, медлит с ответом (он всегда бывал так внимателен к малейшим капризам и прихотям Элис, как если бы она приходилась ему родной дочерью), молодой комендант Уильямского форта решился прийти ему на помощь.
— Этот старинный холст, любезная кузина, — сказал он, — перешел в Губернаторский дом по наследству и хранится здесь с незапамятных времен. Имя художника мне неизвестно; но если верить хотя бы половине историй, что ходят об этой картине, ни одному из величайших итальянских живописцев не удавалось создать произведение столь прекрасное.
И капитан Линколн тут же рассказал несколько связанных с этой старинной картиной преданий, которые, поскольку нельзя было воочию убедиться в их неосновательности, сохранялись и передавались из уст в уста, подобно народным поверьям. Одна из самых фантастических и в то же время самых распространенных версий утверждала, что это подлинный и достоверный портрет самого дьявола, каковой позировал для художника во время шабаша ведьм близ Салема,{71} и что необычайное, устрашающее сходство портрета с оригиналом было впоследствии публично засвидетельствовано многими чародеями и ведьмами, судимыми по обвинению в колдовстве. Другая версия гласила, что за черной поверхностью картины обитает некий дух, нечто вроде фамильного демона Губернаторского дома, который уже не раз являлся королевским губернаторам в годину каких-либо грозных бедствий. Например, губернатору Шерли этот зловещий призрак показался за день до того, как армия генерала Эберкромби потерпела позорное поражение у стен Тикондероги.{72} Многим из слуг Губернаторского дома неоднократно чудилось, будто чье-то мрачное лицо выглядывает из черных рам: это случалось обычно на рассвете, в сумерках или глубокой ночью, когда они ворошили тлеющие в камине угли; однако же, если который-нибудь из них отваживался поднести к портрету пылающую головешку, холст представлялся ему таким же непроницаемо черным, как всегда. Старейший житель Бостона вспоминал, что его отец, при жизни которого на холсте еще сохранялись слабые следы изображения, взглянул однажды на таинственный портрет, но ни единой душе не решился поведать о том, чье лицо он там увидел. В довершение всей этой загадочности в верхней части рамы каким-то чудом сохранились обрывки черного шелка, указывавшие на то, что некогда портрет был завешен вуалью, на смену которой потом явилась более надежная завеса времени. Но самое удивительное было, разумеется, то, что все важные губернаторы Массачусетса, словно по уговору, сохраняли за этой уже не существующей картиной ее законное место в парадной зале Губернаторского дома.
— Право же, некоторые из этих историй просто ужасны, — заметила Элис Вейн, у которой рассказ ее кузена не один раз вызывал то невольное содрогание, то улыбку. — Было бы, пожалуй, любопытно снять с этого холста верхний, почерневший от времени слой краски — ведь подлинная картина наверняка окажется менее устрашающей, чем та, которую нарисовало людское воображение.
— Но возможно ли, — осведомился ее кузен, — возвратить этому старому портрету его изначальные цвета?
— Таким искусством владеют в Италии, — отвечала Элис.
Губернатор меж тем очнулся от раздумья и с улыбкой прислушивался к беседе своих юных родственников. Но когда он предложил им свое объяснение загадки, в голосе его послышалось что-то странное.
— Мне жаль подвергать сомнению достоверность легенд, которые ты так любишь, Элис, — начал он, — но мои собственные изыскания в архивах Новой Англии давно помогли мне разгадать тайну этой картины — если только можно назвать ее картиною, ибо лицо, запечатленное на ней, уже никогда не предстанет перед нашим взором, точно так же как и лицо давно умершего человека, с которого она была писана. Это был портрет Эдуарда Рэндолфа, построившего этот дом и знаменитого в истории Новой Англии.
— Портрет того самого Эдуарда Рэндолфа, — воскликнул капитан Линколн, — который добился отмены первой хартии Массачусетса, дававшей нашим прадедам почти демократические права?{73} Того самого, который заслужил прозвище злейшего врага Новой Англии и чье имя до сего дня вызывает негодование, как имя человека, лишившего нас наших законных свобод?
— Это был тот самый Рэндолф, — отвечал Хатчинсон, беспокойно приподнявшись в своем кресле. — Ему на долю выпало отведать горечь всенародного презрения.
— В наших хрониках записано, — продолжал комендант Уильямского форта, — что народное проклятие тяготело над Рэндолфом до конца его жизни, что оно навлекало на него одно несчастье за другим и наложило печать даже на его последние мгновения. Говорят также, будто невыносимые душевные муки, причиняемые этим проклятием, прорывались наружу и накладывали свой безжалостный отпечаток на лицо несчастного, вид которого был настолько ужасен, что немногие осмелились бы взглянуть на него. Если в действительности все было так и если висящий здесь портрет верно передавал облик Рэндолфа, мы можем лишь возблагодарить Небо за то, что теперь его скрывает темнота.
— Все это глупые россказни, — возразил губернатор, — мне ли не знать, как мало общего они имеют с исторической правдой! Что же касается до личности и жизненного пути Эдуарда Рэндолфа, то здесь мы слишком безрассудно доверились доктору Коттону Мэзеру,{74} который, как мне ни прискорбно говорить об этом (ведь в моих жилах есть капля его крови), заполнил наши первые хроники бабушкиными сказками и сплетнями, столь же неправдоподобными и противоречивыми, как рассказы о первых веках Греции и Рима.
— Но разве не правда, — шепнула Элис Вейн, — что в каждой басне есть своя мораль? И если лицо на этом портрете и впрямь так ужасно, мне думается, не зря он провисел столько лет в зале Губернаторского дома. Правители могут забыть о своей ответственности перед согражданами, и тогда не мешает напомнить им о тяжком бремени народного проклятия.
Губернатор вздрогнул и бросил тревожный взгляд на племянницу: казалось, что ее ребяческие фантазии задели в его груди какую-то чувствительную струну, оказавшуюся сильнее всех его твердых и разумных принципов. Он превосходно понимал, что кроется за этими словами Элис, которая, невзирая на европейское воспитание, сохранила исконные симпатии уроженки Новой Англии.
— Замолчи, неразумное дитя! — воскликнул он наконец небывало резким тоном, поразившим его кроткую племянницу. — Недовольство короля должно быть для нас страшнее, чем злобный рев сбитой с толку черни. Капитан Линколн, я принял решение. Один полк королевских войск займет форт Уильям, два других частью расквартируются в городе, частью станут лагерем за городской чертой. Давно пора, чтобы наместники его величества, после стольких лет смут и чуть ли не мятежей, получили наконец надежную защиту.
— Повремените, сэр, не отвергайте с такой поспешностью веры в преданность народа, — сказал капитан Линколн, — не отнимайте у людей уверенности в том, что британские солдаты навсегда останутся им братьями, что сражаться они будут лишь плечом к плечу, как сражались на полях Французской войны.{75} Не превращайте улицы своего родного города в военный лагерь. Взвесьте все еще раз, прежде чем отнять форт Уильям, ключ ко всей провинции, у его законных владельцев — жителей Новой Англии — и отдать его в чужие руки.
— Молодой человек, это дело решенное, — повторил Хатчинсон, вставая с кресла. — Сегодня вечером сюда прибудет британский офицер, который получит необходимые инструкции касательно размещения войск. Для этого потребуется и ваше присутствие. Итак, до вечера.
С этими словами губернатор поспешно покинул комнату; молодые люди, переговариваясь вполголоса, в нерешительности последовали за ним и с порога еще раз оглянулись на таинственный портрет. При этом капитану Линколну почудилось, что в глазах Элис промелькнуло затаенное лукавство, сообщившее ей на мгновение сходство с теми сказочными духами — феями или персонажами из более древней мифологии, — которые из озорства вмешивались порою в дела своих смертных соседей, достаточно понимая при этом, что такое людские страсти и напасти. Пока молодой человек открывал дверь, чтобы пропустить вперед свою кузину, Элис помахала портрету рукой и с улыбкой воскликнула:
— Явись нам, дьявольская тень! Твой час настал!
Вечером того же дня генерал Хатчинсон снова восседал в зале, где произошла описанная выше сцена, на этот раз в окружении людей, которых свела вместе необходимость, хотя их интересы как нельзя больше разнились. Сюда пришли члены бостонской городской управы — простые, непритязательные представители патриархальной власти, достойные наследники первых эмигрантов-пуритан, чья угрюмая уверенность в своих силах так глубоко запечатлелась в душевном складе жителей Новой Англии. Как непохожи были на этих людей члены колониального совета провинции — разряженные с ног до головы согласно пышной моде того времени, в напудренных париках и расшитых камзолах, державшиеся с церемонной манерностью придворных. Среди собравшихся был и майор британской армии; он ждал распоряжения губернатора относительно высадки войск, которые до сих пор не сошли с кораблей. Капитан Линколн стоял рядом с креслом губернатора, скрестив руки на груди и несколько высокомерно взирая на британского офицера, своего будущего преемника на посту коменданта Уильямского форта. На столе посредине комнаты стоял витой серебряный подсвечник, и пламя полудюжины свечей бросало яркий отблеск на документ, по всей видимости ожидавший губернаторской подписи.
У одного из высоких окон, наполовину скрытая обширными складками занавесей, ниспадавшими до самого пола, виднелась женская фигура в воздушном белом платье. Пребывание Элис Вейн в этой зале в подобный час могло бы показаться неуместным; но что-то в ее по-детски своевольной натуре, не стеснявшейся никакими правилами, заставляло снисходительно относиться к ее причудам, и потому присутствие девушки не удивило тех немногих, кто заметил ее. Между тем председатель городской управы продолжал свою пространную речь, в которой он заявлял губернатору торжественный протест против ввода в город британских войск.
— И если ваша милость, — заключил этот во всех отношениях достойный, но слегка прозаически настроенный джентльмен, — не придумает ничего лучшего, как отдать наш мирный городок на разграбление всем этим рубакам и головорезам, мы снимаем с себя ответственность. Подумайте, сэр, пока еще не поздно: ведь пролейся в городе хоть одна капля крови, она навеки запятнает честное имя вашей милости. Вы сами, сэр, своим искусным пером увековечили в назидание потомкам подвиги наших прадедов;{76} тем паче следует позаботиться о том, чтобы собственные ваши деяния, деяния верного патриота и справедливого правителя, нашли заслуженное упоминание в истории.
— Мой добрый сэр, — отвечал Хатчинсон, с трудом маскируя свое нетерпение под светской любезностью, — я отнюдь не чужд естественного желания оставить по себе достойную память в анналах истории; но именно потому я не нахожу лучшего выхода, как противодействие временной вспышке бунтарского духа, который, не во гнев вам будь сказано, обуял даже людей преклонного возраста. Не хотите ли вы, чтобы я сидел сложа руки и дожидался, пока разбушевавшаяся толпа разграбит резиденцию королевских губернаторов так же, как разграбили мой собственный дом?{77} Поверьте мне, сэр, — придет час, и вы рады будете найти защиту под знаменем короля, под тем самым знаменем, вид которого сейчас внушает вам такое отвращение.
— Совершенно справедливо, — сказал британский майор, нетерпеливо ожидавший распоряжений губернатора. — Здешние политики-горлодеры заварили тут дьявольскую кашу, а теперь и сами не рады. Но мы изгоним отсюда дух дьявола, во имя Бога и короля!
— Поведешься с дьяволом — берегись его когтей! — возразил комендант Уильямского форта, задетый за живое оскорбительными словами англичанина.
— С вашего милостивого позволения, сэр, — произнес почтенный председатель управы, — не поминайте дьявола всуе. Мы станем бороться с угнетателем постом и молитвой, как боролись бы наши отцы и деды, и, как они, покоримся судьбе, которую ниспошлет нам всеблагое провидение — но, конечно, не раньше, чем мы приложим все усилия, чтобы изменить ее.
— Вот тут-то дьявол и покажет свои когти! — пробормотал Хатчинсон, хорошо знавший, что такое пуританская покорность. — С этим медлить нельзя. Когда на каждом перекрестке поставят часового, а перед ратушей выстроится караул гвардейцев, — только тогда человек, преданный своему королю, сможет решиться выйти из дому. Что мне вой мятежной толпы здесь, на этой далекой окраине империи! Я знаю одно: мой господин — король, мое отечество — Британия! Опираясь на силу королевского оружия, я наступлю ногой на весь этот жалкий сброд и не убоюсь его!
Он схватил перо и уже собирался скрепить своею подписью лежавший на столе документ, как вдруг комендант Уильямского форта опустил руку ему на плечо. Этот вольный жест, столь не вязавшийся с церемонным почтением, которое в те времена было принято оказывать высокопоставленным особам, поверг в изумление присутствующих, и более всех самого губернатора. В негодовании вскинув голову, он увидел, что его юный родственник указывает рукою на противоположную стену. Хатчинсон перевел туда свой взгляд — и увидел то, чего никто до сих пор не заметил: таинственный портрет был весь закутан черным шелковым покрывалом. Ему тотчас припомнились события минувшего дня; охваченный странным смятением, он почувствовал, что ко всему этому каким-то образом причастна его племянница, и громко позвал ее:
— Элис! Подойди сюда, Элис!
Едва эти слова, успели слететь с его губ, как Элис Вейн бесшумно скользнула прочь от окна и, заслонив глаза одной рукой, другою отдернула черное покрывало, окутывавшее портрет. Раздался общий возглас изумления; но в голосе губернатора послышался смертельный ужас.
— Клянусь Небом, — прошептал он, обращаясь скорее к самому себе, чем к окружающим, — если бы призрак Эдуарда Рэндолфа явился к нам прямо оттуда, где его душа расплачивается за земные прегрешения, — и тогда все ужасы ада не смогли бы явственнее отобразиться на его лице!
— Провидение, — торжественно произнес старый председатель управы, — с благою целью рассеяло туман времени, столько лет скрывавший этот чудовищный лик. Ни единой живой душе не дано было узреть того, что ныне видим мы!
В старинных рамах, еще недавно заключавших только черную пустоту, теперь возникло изображение, необычайно рельефное, несмотря на темный колорит. Это был поясной портрет бородатого мужчины, одетого в бархатный, расшитый по старинному обычаю наряд с широким стоячим воротником; на нем была широкополая шляпа, затенявшая лоб. Глаза из-под полей шляпы сверкали необычайным блеском и создавали впечатление живого человеческого взгляда. Вся его фигура резко контрастировала с фоном картины, она словно вырывалась из рам, и похоже было, что кто-то глядит со стены на собравшихся в зале людей, скованных ужасом. Лицо на портрете, если только можно словами передать его выражение, было лицом человека, уличенного в каком-то позорном преступлении и преданного на поругание огромной безжалостной толпе, глумящейся над ним и изливающей на него свою ненависть и презрение. Дерзкий вызов словно боролся в нем с подавляющим сознанием собственной низости — и последнее одержало верх. Терзания души отразились на его лице, как в зеркале. Казалось, будто за те несчетные годы, пока картина была скрыта от людского взора, краски ее продолжали сгущаться, изображение становилось все более мрачным — и наконец теперь оно вспыхнуло новым, зловещим огнем. Таков был портрет Эдуарда Рэндолфа, на котором, если верить жестокому преданию, запечатлелся тот миг, когда несчастный познал всю тяжесть народного проклятия.
— О, какое ужасное лицо — оно сведет меня с ума! — пробормотал Хатчинсон, словно завороженный этим зрелищем.
— Смотрите же! — шепнула Элис. — Он захотел посягнуть на права народа. Пусть кара, которая его постигла, послужит вам предупреждением — и да охранит вас Небо от подобного шага!
Губернатор тщетно пытался совладать с дрожью; но, призвав на помощь всю силу воли — эта черта характера была ему не слишком свойственна, — он стряхнул с себя оцепенение, в которое его поверг вид Эдуарда Рэндолфа.
— Безумная девчонка! — воскликнул он с горьким смехом, повернувшись к Элис. — Ты пустила в ход свое искусство с беззастенчивостью, достойной твоих учителей-итальянцев; ты достигла пошлого театрального эффекта — не думаешь ли ты, что с помощью таких жалких ухищрений можно изменять волю правителей и вмешиваться в судьбы народов? Смотри же!
— Одумайтесь, ваша милость, — вмешался председатель управы, увидев, что Хатчинсон опять схватился за перо, — ведь если какому-нибудь смертному довелось получить предостережение от души, страждущей на том свете, то этот смертный — вы!
— Ни слова! — гневно перебил его Хатчинсон. — Даже если бы этот кусок холста закричал мне: «Остановись!» — я не переменил бы своего решения!
И, метнув полный презрения взгляд в сторону Эдуарда Рэндолфа (в жестоких и измученных чертах которого, как почудилось всем в этот момент, изобразилась крайняя степень ужаса), он нацарапал на бумаге нетвердым почерком, выдававшим его смятение, два слова: Томас Хатчинсон. После этого, как рассказывают, он содрогнулся, словно собственная подпись отняла у него последнюю надежду на спасение.
— Кончено, — проговорил он и обхватил руками голову.
— Да будет Небо милосердно к вам, — тихо отозвалась Элис Вейн, и ее грустный голос прозвучал как прощальный привет доброго духа, покидавшего дом.
Когда наступило утро, по дому поползли слухи, распространившиеся затем по всему городу, будто темный таинственный человек на портрете ночью сходил со стены и с глазу на глаз беседовал с самим губернатором. Если это чудо и произошло в действительности, от него не осталось никаких видимых следов, потому что в старинных рамах снова ничего нельзя было различить, кроме плотного облака тьмы, которое издавна окутывало портрет. Если Эдуард Рэндолф и отлучался из рам, то с первым лучом солнца он, как и полагается привидениям, воротился на свое место и укрылся за вековою завесой. Скорее всего разгадка заключалась в том, что средство обновления красок, которое употребила Элис Вейн, действовало лишь непродолжительное время. Но и этого оказалось достаточно: те, кому суждено было увидеть на краткое мгновение ужасный образ Эдуарда Рэндолфа, ни за что на свете не согласились бы повторить опыт и до конца дней своих с содроганием вспоминали об этой страшной сцене, словно они повстречались с самим дьяволом. Что же сталось с Хатчинсоном? Когда далеко за океаном бывший губернатор почувствовал приближение своего смертного часа,{78} он, задыхаясь, прохрипел, что в горле у него клокочет кровь невинных жертв Бостонской бойни;{79} и Фрэнсис Линколн, бывший комендант Уильямского форта, стоя у изголовья умирающего, был потрясен сходством его безумного взгляда со взглядом Эдуарда Рэндолфа. Кто знает — может быть, его сломленный дух почувствовал наконец в этот страшный час, как невыносимо бремя народного проклятия?
Когда эта удивительная история подошла к концу, я осведомился у моего рассказчика, по-прежнему ли загадочная картина продолжает висеть в зале, о которой шла речь. На это мистер Тиффани сообщил мне, что ее давно увезли и, как он слышал, запрятали в какой-то дальний закоулок в музее Новой Англии. Вполне возможно, что какой-нибудь любитель древностей еще откопает ее и с помощью мистера Хоуорта, тамошнего реставратора картин, доставит миру отнюдь не лишнее доказательство правдивости изложенных здесь фактов.
Пока я слушал эту легенду, на дворе разбушевалась метель, и у нас над головою поднялся такой треск и грохот, что казалось, будто наверху собрались и бесчинствуют все прежние обитатели Губернаторского дома — те губернаторы и прочие знаменитости, о которых здесь распространялся мистер Тиффани. Если в старинном доме прожили свою жизнь многие поколения людей, то с течением времени свист ветра в щелях, скрип балок и стропил делаются до странности похожими на звуки человеческого голоса, на раскаты хриплого смеха, на тяжелые шаги, гулко отдающиеся в заброшенных комнатах. В доме словно пробуждается эхо столетней давности. Именно такой фантастический хохот и невнятное бормотание доносились до нас, когда я прощался с моими собеседниками у камина Губернаторского дома; и этот шум все еще звучал у меня в ушах, пока я спускался с крыльца в темноту и шел домой навстречу хлеставшей мне в лицо метели.