Малознакомое для современного русского читателя имя датского поэта, драматурга и прозаика Адама Готлоба Эленшлегера в первой половине XIX в. пользовалось широкой известностью в различных странах Европы, где среди восторженных ценителей его таланта были И. В. Гёте и Г. Гейне; на родине писателя, воспевшего в своих произведениях героику скандинавской старины, ставшего основоположником датского романтизма и автором текста национального гимна Дании, его творчество высоко чтимо и сегодня.
Рано пристрастившийся к чтению, живописи и музыке (его отец был церковным органистом и управляющим Фредериксбергского замка в предместье Копенгагена), Эленшлегер в 9 лет начал писать собственные стихи, с детских лет живо интересовался историей и мифологией северных народов, а в юности увлекся сценой и в 1797–1799 гг. учился актерскому мастерству при Королевском театре, впрочем, без особого успеха. В 1800 г. он поступил на юридический факультет Копенгагенского университета, однако художественные и научные пристрастия, поддержанные чтением Шекспира, Гёте, Шиллера и датских поэтов, а также знакомством с идеями йенской романтической школы (состоявшимся благодаря немецкому ученому и писателю, уроженцу Норвегии Хенрику Стеффенсу), вскоре окончательно увлекли Эленшлегера на стезю литературного творчества. В 1803 г. вышел в свет его первый поэтический сборник с программным стихотворением «Золотые рога» (1802) — своеобразным манифестом нарождавшегося датского романтизма, где божественные образы национальной старины противопоставлены алчности и духовной ограниченности современной эпохи. В 1805 г. Эленшлегер выпустил два тома «Поэтических произведений», куда наряду с лирикой вошли прозаическая литературная сказка «Сага о Вёлюндуре» — романтическая переработка героической «Песни о Вёлунде» из «Старшей Эдды» — и драматическая поэма «Аладдин, или Волшебная лампа», восходящая к сюжету знаменитой сказки из «Книги тысячи и одной ночи». Благодаря этим публикациям молодой автор снискал славу самого знаменитого писателя Дании и получил королевскую стипендию, позволившую ему совершить в 1805–1809 гг. путешествие по Европе, во время которого он познакомился с Гёте, И. Г. Фихте, Ф. и А. В. Шлегелями, Ж. де Сталь, скульптором Б. Торвальдсеном. В 1807 г. был опубликован сборник «Северные поэмы», куда вошла, в частности, трагедия «Ярл Хакон» (1805), с огромным успехом поставленная на сцене Королевского театра в Копенгагене и с восторгом встреченная Гёте, литературным кумиром писателя. В этот же период Эленшлегером были созданы его лучшие трагедии на мифологические и исторические сюжеты: «Бальдур Добрый» (1807), «Пальнатоке» (1807, опубл. 1809), «Аксель и Вальборг» (1808, опубл. 1810), «Корреджо» (1809, опубл. 1811) и др. В 1810 г., по возвращении на родину, Эленшлегер получил должность профессора эстетики Копенгагенского университета. С этого времени и вплоть до самой кончины его личность была окружена ореолом почета и славы. Поэт и драматург, знаменитый далеко за пределами собственной страны, признанный глава романтической школы в Дании, любимец театральной публики и научной общественности, «памятник культуры своей нации», по выражению немецкого поэта Ф. Геббеля, Эленшлегер в 1810—1820-е гг. продолжал интенсивно творить, создав множество произведений различных жанров: трагедии «Стэркодцер» (1812), «Хагбарт и Сигне» (1815), «Эрики Абель» (1820), «Варяги в Константинополе» (1826), «Карл Великий» (1828, опубл. 1829) и др., эпические поэмы «Хельге, или Северный Эдип» (1814) и «Рольф Краке» (1828, опубл. 1829), комедии, зингшпили, переложения скандинавских саг, баллады. В 1829 г. он был признан «королем скальдов Севера» и увенчан лавровым венком в Лундском кафедральном соборе в Швеции. Среди поздних сочинений писателя выделяются трагедии «Королева Маргарита» (1833), «Сократ» (1835), «Олаф Святой» (1836), «Кнуд Великий» (1838), «Эрик Глиппинг» (1843), «Амлет» (1846), а также драмы «Дина» (1842) и «Кьяртан и Гудрун» (1848); однако, несмотря на углубленную разработку характеров и психологии действующих лиц, эти произведения по своим художественным достоинствам заметно уступают пьесам, созданным Эленшлегером в предыдущие десятилетия.
Немаловажный (хотя и гораздо менее значительный, чем поэзия и драматургия) пласт литературного наследия Эленшлегера составляет художественная проза, к которой он обращался на протяжении всего творческого пути; в числе этих произведений есть и романтические новеллы, создававшиеся параллельно (и порой публиковавшиеся под одной обложкой) со стихотворными опытами автора — как в 1810-е (новеллы «Рейхмут фон Адохт», «Искатели приключений», «Отшельник»), так и в 1830-е гг. («Бледный рыцарь», «Два железных кольца», «Справедливый критик»). Наряду с обыгрыванием распространенных балладных и готических мотивов (погребение заживо, явление призраков, свидание с умершим возлюбленным) для этих произведений характерны рациональные объяснения таинственных и, на первый взгляд, сверхъестественных событий, юмор, гротеск, внимание к культурным достопримечательностям европейских стран, в которых разворачивается сюжетное действие, цитатность, авторские отступления и поэтические интерполяции.
Представленная в настоящей антологии новелла «Портрет» («Maleriet») впервые была опубликована в составе «Поэтических произведений» Эленшлегера (Копенгаген, 1811–1813); второй том (1813) этого двухтомного издания, озаглавленный «„Искатели приключений“ и другие рассказы», включал несколько образцов «малой» прозы писателя. Русский перевод Л. Брауде печатается по тексту его первой публикации в изд.: Эленшлегер А. Г. Избранное. Л: Худ. лит., 1984. С. 314–331.
В одном из университетов южной Германии учились два молодых друга. Людвиг — богатый отпрыск старинного дворянского рода — особо привержен был к математике, почитая ее необходимой для военной службы. Зигфрид же ценил изящные искусства, однако живопись была для него превыше всего. Как ни разнились их дарования, друзья совершенно сошлись во взаимной предупредительности. Зигфрид порой вдыхал живую душу в мертвые математические формулы Людвига, а Людвиг порой вовлекал в орбиту своей науки туманные грезы Зигфрида. Оба они только выигрывали от своего общения и с каждым днем все больше и больше понимали, что значили они друг для друга.
Однако же сколь ни крепки были узы этой дружбы, им суждено было внезапно оборваться вследствие некоего несчастливого происшествия.
Прибыв недавно из блистательнейшей столицы северной Германии,{8} друзья сочли, что здесь, на юге, вопреки красотам природы, которые намного превосходили северные, все несколько мертво и докучно.
Единственное, в чем они еще находили удовольствие, — это прогуляться в воскресенье после обеда на постоялый двор, что находился в полумиле от города, на лесной опушке. Сюда стекались все кому не лень и кому пришла охота поразвлечься. Поблизости, в открытом павильоне студенты танцевали с мещаночками, ремесленники со служанками, пока звуки скрипок, наигрывавших кадриль, не заставляли парочки смешиваться в одном веселом танце. Под сенью тенистых деревьев стояли красивые деревянные столы, за которыми восседали отцы города со своими семействами. Мужчины курили трубки, попивая вино, дамам ставили обычно пирожное, стакан молока или лимонада.
Вот там-то и произошло знакомство обоих друзей с профессором Фройманном. Тому пришелся по душе нрав Зигфрида и Людвига — ненавязчивый и в то же время далекий от робкой застенчивости. И хотя друзья сразу же откровенно признались самим себе, что их притянул совсем иной магнит, нежели великая ученость профессора, они приложили все усилия к тому, чтобы со стороны казалось, будто это именно так. Они завели с Фройманном пространный разговор о народных праздниках и лишь порой как бы ненароком поглядывали на прекрасную Матильду с огромными голубыми глазами и каштановыми волосами. Она сидела прямо против них по другую сторону стола со своей матушкой и младшей сестрицей.
После того как был сделан первый шаг, друзья стали встречаться с семейством Фройманн каждую неделю. А в отсутствие профессора они осмеливались уже вступать в беседу с фрейлейн Матильдой. Ни у нее, ни у молодых людей недостатка в остроумии не было, и это прекрасное украшение светской беседы, когда знаешь меру, вскоре весьма сблизило их. Шутливая беседа о совершенно посторонних предметах незаметно позволила им хорошо узнать друг друга.
Прошло совсем немного времени, и оба они — и Зигфрид, и Людвиг — без памяти влюбились в Матильду. Но как ни откровенны были они во всем друг с другом прежде, теперь они в той же мере пытались скрыть один от другого свои чувства. Особливо же о Матильде говорили они с нарочитой холодностью. Более того, и Зигфрида, и Людвига начала мало-помалу тяготить их дружба. Ну, а это порождало дурное расположение духа и разлад. Каждый отныне охотней гулял в одиночестве, дабы беспрепятственно предаваться мечтам о предмете своей любви. Если друзьям случалось встретиться у Фройманна, тот, кто пришел первым, всегда удалялся раньше второго. Вместе с тем, сердце их не могло обойтись без доверительной беседы; и вскоре у каждого из них — и у Зигфрида, и у Людвига — завелись друзья из тех самых светских хлыщей, которых они всего лишь несколько недель тому назад столь старательно избегали.
Однако же, хотя оба они боготворили Матильду, она в лучшем случае могла ответить взаимностью только одному из них, и счастливцем этим стал Зигфрид. А его искусство живописца прежде всего благоприятствовало тому, что юноша еще тесней сблизился с Матильдой.
Однажды, когда Матильда вышивала мешочек для шитья, который собиралась послать в подарок ко дню рождения находившейся в отъезде подруге, Зигфрид предложил написать миниатюрный портрет Матильды. Когда же портрет будет готов, Матильда положит его в вышитый мешочек. И приятный сюрприз станет еще приятнее, когда милая подруга обнаружит в мешочке портрет дарительницы.
Отныне у Зигфрида появилась возможность часами беспрепятственно любоваться прекрасной девушкой. А задуманный им живописный портрет доставил Зигфриду право самому выбрать наряд, в котором Матильда ему позировала. (О шалях, шляпках от солнца, косыночках, которые бы украсили ее еще больше, тогда еще понятия не имели.) И хотя каждое прикосновение к девушке приводило Зигфрида в трепет, талант живописца вселял в него такое мужество, что он сам порой заплетал ей косы. И перекалывал чуть выше и смелее ее черепаховый гребень, когда Матильда, которая была не очень-то искушена в модах, хотя и охотно выбирала себе наряды по вкусу, закалывала его слишком низко на затылке.
При таких вот обстоятельствах Зигфрид с Матильдой лучше узнали друг друга, и понадобилось совсем немного времени, чтобы они объяснились друг другу в любви.
Между тем Людвиг, страшившийся, что его дворянское происхождение может отпугнуть от него Матильду, попросил руки девушки у ее родителей. Людвиг — горячо любимый сын своего отца — был богат. К тому же родитель его оказался необычайно благоразумен и во всем, что касалось сердечных дел, позволил ему следовать влечению собственной души. Оттого-то Фройманн и мог почитать эту партию счастьем для дочери и обещал передать ей предложение Людвига. Профессор нашел Матильду как раз в саду, словно она намеревалась отыскать отца с такой же точно целью.
— Дочь моя! — торжественно начал старик. — Не так давно мы познакомились с двумя превосходными молодыми людьми, и один из них особливо пришелся мне по душе.
Матильда была такого же мнения.
— Он любит тебя, Матильда, и просит у меня твоей руки.
— Что же ты ответил ему, дорогой отец? — зардевшись, спросила Матильда.
— Ну так вот, дитя мое, если ты ничего не имеешь против…
Она прижалась губами к его руке. В этот миг из-за куста выскочил Людвиг и бросился к ее ногам.
— Матильда! — вскричал он. — Разве я не счастливейший из смертных? Вы любите меня?!
— О боже, меня не так поняли! — пролепетала мгновенно побледневшая Матильда, вырываясь из его рук.
Отец поспешил следом за ней, чтобы узнать, в чем дело. Но тут на сцену выступил Зигфрид. Увидев его в саду, Людвиг изумился. Однако же огорчение быстро развязало ему язык; в запальчивости он стал выкрикивать оскорбительные слова по адресу Зигфрида, а затем удалился вне себя от гнева. Зигфрид же чувствовал себя счастливейшим из смертных. Потому-то он счел гнев Людвига, обманутого в своих лучших ожиданиях, вполне естественным. Чувства Зигфрида к Людвигу пробудились вновь. Он вспомнил, как тот не раз выказывал ему свое дружеское расположение и хотел во что бы то ни стало положить конец возникшей между ними вражде.
На беду, один из добрых друзей, с которыми Зигфрид водился в последнее время, находился тут же неподалеку в саду и был нечаянным свидетелем всего происшествия. Он-то и решился вмешаться в распрю.
— Братец! — воскликнул он. — Если ты храбрый малый, ты не можешь остаться с этим touche.[1] Его надо смыть. Я буду твоим секундантом; твоя же единственная забота — это драться на дуэли, остальное я беру на себя. Я в этих делах знаю толк и устрою все наилучшим образом.
Зигфрид был человеком кроткого и мирного нрава, и, в сущности, шпага не была его доблестью. Однако же юношеское честолюбие, боязнь показаться трусом заглушили все доводы разума. И ему ничего больше не оставалось, как с притворной холодностью покориться обстоятельствам, как ни потрясен он был в глубине души всем случившимся.
Когда Людвиг вечером вернулся домой, на столе уже лежал вызов на дуэль. Его друзья столь же бурно радовались этому, как и приятель Зигфрида, и за обедом, который оплатил, разумеется, Людвиг, его уговаривали ни о чем не тревожиться. Были доставлены две лошади, чтобы в случае необходимости переправить победителя, оставшегося в живых, за границу.
На другое утро, задолго до того, как взошло солнце, оба противника со своими секундантами отправились в укромное местечко в лесу, где студенты имели обыкновение драться на дуэли. Однако прежде все позавтракали в расположенном поблизости трактире.
Лишь только Зигфрид и Людвиг увидели друг друга, гнев их тотчас испарился, а сопровождавшие их секунданты показались обоим друзьям фуриями, навязанными им самим дьяволом, и они бы в десять раз охотней обратили клинки против своих секундантов, чем друг против друга. Однако же таинственный демон чести и на этот раз не позволил им уступить своим чувствам. Но все-таки они не могли удержаться от того, чтобы не чокнуться друг с другом. В этот миг Людвиг посмотрел на Зигфрида, и взгляд сей пронзил тому душу. Секунданты поняли, что уже самое время разлучить друзей. В немом отчаянии схватили Людвиг с Зигфридом шпаги и поспешили к месту дуэли.
Солнце только что взошло и, словно кроваво-красный шар, пылало на небосводе. Капли холодной росы трепетали на листьях деревьев. Казалось, будто сама природа плачет и краснеет, стыдясь того, что лучшее ее создание — человек — употребляет во зло благородное свое предназначение. В этом укромном месте стояла тишина и лишь порой то тут, то там слышался жалобный птичий писк да глубоко внизу, в долине, словно погребальные колокола, звенели колокольчики на шее медленно идущих вьючных лошадей. К дереву были привязаны иноходцы Людвига и Зигфрида; из раздутых их ноздрей шел пар, явственно различимый в холодном утреннем воздухе. Конь Людвига заржал. Свита, секунданты сочли это за доброе предзнаменование и, шутки ради, напомнили ему историю Дария Гистаспа и его коня, который, заржав, добыл своему хозяину корону и скипетр Персии.{9}
Людвиг и Зигфрид двинулись навстречу друг другу, и несчастный Зигфрид вонзил шпагу в грудь Людвига. Тот рухнул на землю.
— Клянусь дьяволом, братец! — воскликнул секундант. — Он получил по заслугам!
— Людвиг! — в отчаянии воскликнул Зигфрид, бросаясь к другу. — Ты еще жив? Прости меня! Прости!
Из раны темной струйкой лилась кровь; жутким, пронзающим взглядом смотрел Людвиг на Зигфрида. И вдруг, забившись в конвульсиях, откинулся назад.
— Он мертв! — тихо промолвили стоявшие вокруг секунданты.
— Тогда мне делать здесь больше нечего! — воскликнул Зигфрид с каким-то странным выражением лица, которое большинству было непонятно. — Счастливо оставаться, господа! Вы раздули пламя! Наслаждайтесь теперь, пожиная плоды своей победы! И да отмстят вам муки ада за смерть Людвига и отчаяние Зигфрида!
С этими словами Зигфрид вскочил на своего иноходца и умчался прочь.
Между тем беспамятство Людвига было лишь следствием потери крови и нервного припадка. Лекарь уверил, что рана Людвига не смертельна. И единственным успокоением для безутешной Матильды было ходить за раненым, которого родители ее взяли к себе в дом. Она и ее сестра Камилла — прелестное дитя тринадцати лет — так заботились о Людвиге, что он благодаря их уходу и попечению вскоре совсем выздоровел.
О Зигфриде между тем, несмотря на все розыски, так ничего и не удалось узнать. Людвиг же бросил университет и поспешил вернуться к себе домой. Дома он поступил на службу к тамошнему королю и пытался, окунувшись в дела, забыть о потере друга, который после того несчастного происшествия стал ему вдвое дороже.
Так прошло три года; о Зигфриде, несмотря на письма, рассылаемые во все концы, по-прежнему не было ни слуху ни духу. И Людвиг частенько подумывал, не отправиться ли ему самому на поиски друга. Но политические беспорядки, из-за которых приходилось держать армию под ружьем, не позволяли ему отлучиться. В это же время Людвига постигло новое горе: он потерял отца. Чтобы рассеяться после своей двойной утраты, он решил, когда наконец представилась возможность, совершить небольшое путешествие. И прежде всего он отправился в университетский город, где когда-то учился, и к семейству Фройманн.
Сойдя с коня у постоялого двора, он тотчас поспешил в столь хорошо знакомый ему сад. И хотел было так же поспешно пройти в дом, как вдруг, минуя беседку, увидел, как ему показалось, Матильду: она читала, лежа на крытой дерном скамье. Он не мог надивиться ее красоте и цветущему виду. Горе, казалось, не оставило ни малейшего следа на прекрасном лице Матильды. Она была чуточку полнее, нежели тогда, когда он видел ее в последний раз; да и волосы стали немного светлее. Она лежала на скамье, опершись щекой на пухлую ручку, ее пышные золотистые волосы, расчесанные на прямой пробор, волнами ниспадали на округлые плечи. Она показалась ему живым подобием Марии Магдалины кисти Корреджо.{10} «Как же так? Неужто она больше не печалится о Зигфриде?» — обеспокоенно подумал он. И спросил самого себя: «Не к лучшему ли все это? И не послужат ли его горести тебе примером, не обуздают ли они твою давнюю страсть?» От своего волнения Людвиг, однако, был избавлен приятнейшим образом, когда красавица подняла лицо от книги и он увидел, что то была Камилла, которая стала за это время на три года старше. Заметив его, она, вскрикнув от изумления, радостно вскочила на ноги. Но какой бы святой и благочестивой ни была Магдалина в своей пустыне, Людвиг все же почувствовал раскаяние от того, что сравнил с нею Камиллу. Ибо чистейшей девичьей невинностью была исполнена улыбка ее голубых глаз, а наивная ребячливость составляла очаровательнейший контраст с совершенством ее зрелой красоты.
Людвиг только было хотел справиться о Матильде, как вдруг она сама, высокая и бледная, подобно благородной Мельпомене,{11} медленно приблизилась к ним по садовой дорожке. Она не утратила своей красоты, но красота ее стала более трогательной и менее обольстительной. Ее некогда цветущие ланиты уже не походили на сердцевинку розы, а скорее на окружающие ее более бледные лепестки. Глаза Матильды не запали, но казались более глубокими, и выпуклый ее лоб отбрасывал на них задумчивую тень. Она свободно и с достоинством переносила свои страдания, придававшие еще больше благородства всему ее существу. Какие мгновения провел Людвиг в обществе Матильды и Камиллы! Какая смесь горечи и очарования, надежд и воспоминаний, печали и утешения!
Старики же, родители девушек, как нашел Людвиг, совершенно переменились. Они, казалось, не в силах были разделить ни веселость Камиллы, ни печаль Матильды. Были они в дурном настроении и приняли Людвига холодно, что для нежного сердца было много чувствительней, чем даже взрыв глубокого, подлинного отчаяния. Вот тогда-то Людвиг и составил план, который решил тут же осуществить.
Однажды в воскресенье, после обеда, прогуливаясь с Камиллой, он подвел ее как бы случайно к тому самому месту, где дрался на дуэли с Зигфридом. Они сели на скамью. Отсюда с поросшего тенистыми деревьями утеса открывался прекрасный вид на всю окрестность. Солнце ярко и тепло сияло в вышине, осушая блестевшую от влаги листву, с которой благодетельный дождик недавно смыл летнюю пыль. Ветер колыхал пышные листья и травы. Внизу, в долине, царило веселье, там копошилось множество людей. А далеко-далеко, по другую сторону леса, услыхали они на постоялом дворе звуки скрипки, сопровождавшие танцы. Вся прошлая жизнь Людвига встала перед его мысленным взором, он восхищенно любовался прекрасной девушкой, что сидела подле него, и пожимал ей руку.
— Камилла, — произнес он, — думаешь ли ты (он привык говорить ей «ты» с тех пор, как знал ее ребенком, и право это сохранил поныне, так как Камилла не желала, чтоб он называл ее иначе), думаешь ли ты, как и твоя сестра, что любить можно только раз в жизни? И что тот, кто после несчастливой любви к одной девушке обращает свою склонность к другой, — опасный человек?
Камилла хотела что-то пролепетать, но смущение, робость и избыток чувств сковали ей уста. Людвигу показалось, будто она собирается подняться со скамьи.
— Милая девочка! — смело продолжал, удерживая ее, Людвиг. — Неужто я непостоянен, если полюбил тебя? Разве ты не схожа с Матильдой и чертами лица, и обаянием, и нравом? И разве ты воспитана по-иному? А причиною тому, что ты по-детски весела, не то что Матильда, — твои лета, да ты и не испытала столь ужасных страданий, как она. Такой была некогда и Матильда. Но она еще может обрести прежнюю веселость… Камилла, подари мне свое сердце! Я богат, независим! Я хочу быть опорой твоим старикам-родителям и Матильде! Хочу помочь вам отыскать Зигфрида! Хочу вернуть его невесте! Подари мне свою любовь, Камилла! И дозволь здесь, на том самом месте, где я истекал кровью во имя моей несчастной любви, получить вознаграждение — любезный ответ из твоих уст!
Камилла молчала. Слезы выступили у нее на глазах. Но она взглянула на него с улыбкой, наполнившей его душу счастьем. И тут посыпались лишь бессвязные, отрывочные слова, которые они говорили друг другу; а то самое дерево, что три года назад видело Людвига бледного, безо всяких признаков жизни, лежавшего в луже крови, увидело его теперь воскресшего, пылающего страстью, оживленного, в объятиях прекрасной девушки.
Свадьба Людвига с Камиллой переменила жизнь семейства Фройманн. Все были счастливы, кроме Матильды, которая при виде блаженства молодой супружеской четы еще горше сознавала свою утрату. Чтобы рассеять ее грусть и к тому же гонимый неясным предчувствием, Людвиг решил вместе со своей юной женой и прекрасной свояченицей совершить путешествие в Швейцарию. По дороге он надеялся получить какие-нибудь вести о Зигфриде, ибо полагал, что тот отправился в Италию, дабы в созерцании бессмертных творений искусства забыть свои горести.
После всевозможных беспорядочных прогулок, — продиктованных более причудами или случайностями, нежели определенным планом, Людвиг со своими спутницами остановился утром одного прекрасного дня в горном городке Бадене.{12} Здесь на поросших елью скалах вздымались ввысь руины старинного родового замка, которые и побудили их продлить свое пребывание в Бадене. Людвиг с Камиллой без устали бродили вокруг, любуясь прекрасными окрестностями, чудесными видами, когда Матильда вдруг позвала их и предложила спуститься вниз, в пещеру под замком. Там, согласно старинному преданию, во времена Средневековья вершил свои ужасные дела Тайный суд.{13} Устав от жары, хотя длинные аллеи тополей и защищали их своей дружественной сенью от жгучих лучей солнца, они охотно приняли предложение Матильды. И вот, вместе с проводником, шедшим впереди, и держа в руках горящие факелы, они приблизились к пещере, которая благодаря «Гёцу фон Берлихингену» показалась им столь же священной, сколь в действительности она была ужасной.
Глубоко под землей простирались подземные своды. Путешественникам показали пещеру, где осужденного сажали в корзину и, завязав ему глаза, чтобы он не запомнил дорогу, спускали вниз. Затем Людвиг со своими спутницами поспешил по длинному подземному ходу, в конце которого была дверь, одна-единственная большая четырехугольная каменная глыба, столь плотно прилегающая к стенам, что нельзя было разглядеть, даже стоя перед ней, что здесь — вход. За дверью, наверно, были крюки на стенах, колодки и другие орудия пытки, с помощью которых судьи, властители жизни и смерти, принуждали узников к признанию. Далее виднелся провал, где, по слухам, была перед самым порогом опускная дверь. Отсюда осужденный падал вниз прямо в объятия-мечи кровожадной девы. Людвиг и его спутницы содрогнулись, глянув в эту пропасть.
Диковинное щекочущее чувство ужаса, которое возникает при мысли о приобщении к страшным тайнам, заставило наших путешественников понять, сколь естественно могли рождаться, расти и искать удовлетворения подобные страсти в те времена, когда их еще не сдерживали такие силы, как человечность и разум. По соседству с местом казни было судилище, большой четырехугольный склеп. А в задней стене его виднелась ниша, где, должно быть, некогда возвышались алтарь и крест. Кругом же еще виднелись вырубленные в скалах углубления — там-то и восседали тайные судьи.
Наши путешественники стояли, погруженные в молчаливую задумчивость. Багровые факелы, как и пять веков тому назад, причудливым светом озаряли мрачную пещеру.
— Многие, — сказал проводник, — все же сильно сомневаются в том, что Тайный суд и вправду находился здесь. Но сколь ни ужасно это место, поверите ли, три года тому назад один молодой человек провел здесь целую ночь! Без сомнения, то был какой-то беглый преступник, лиходей, которого замучили укоры совести. Видели, как он ходил взад и вперед по пещере. Мы не в силах были увести его отсюда. Оста вили мы его здесь поздно вечером, а на другое утро его уже и след простыл.
Едва проводник произнес эти последние слова, как Людвиг, подойдя со своим факелом к нише, где некогда находился алтарь, случайно осветил и прочитал следующие строки, начертанные на скале рукой, которая была ему слишком хорошо знакома:
Зови, судья, меня к суду!
Исчисли скорби, обвинитель!
Подвесь на крючья пытки, мститель!
Косой грозящу смерть я жду.
Но грудь моя подобна льду.
Отныне горе мой водитель,
Ко смерти преданно гряду.
Паду в объятия-мечи
К сей деве гибельно-прекрасной!
Я жив еще — сие всечасно
Лишь множит муки. Жизнь, молчи!
Душа, что вопиешь в ночи?
Одно отмщенье ныне властно:
От страха душу излечи!
Разве можно было хоть на миг усомниться в том, что строки эти написаны Зигфридом?! Прочитав их, Людвиг, щадя Матильду, поостерегся повторить стихи вслух. Наконец-то случай навел его на след друга; однако же след этот был подобен отпечатку ноги в песке на необитаемом острове.{15} Он тут же прерывался.
После того как Людвиг понапрасну пытался выспросить у проводника хоть какие-нибудь подробности, он решился ехать дальше, в мрачный Шварцвальд.{16} Этот лес с темными елями на склонах гор казался ему местом, миновать которое Зигфрид никак не мог. К тому же Людвига томило предчувствие, что там-то он и нападет на более отчетливый след своего благородного друга.
Вечером они прибыли на постоялый двор. В кромешной тьме им встретился какой-то незнакомый путешественник, который, обратившись к хозяину, сказал:
— Меня радует, любезный, что эту ночь я могу провести под вашим кровом. Прошлая ночь была отнюдь не такой приятной, хотя, по правде говоря, крайне примечательной.
Слова его пробудили всеобщее любопытство, и незнакомцу ничего больше не оставалось, как поведать свою историю, раз все просили его об этом.
— Я совершил вчера прогулку по лесу, чтобы собрать растения для моих ботанических изысканий, и к вечеру забрел на уединенный постоялый двор почти в самой лесной чащобе. Единственная хорошая кровать стояла наверху, в большом старинном зале, где висело множество картин. Я поднялся туда. Слуга, поставив для меня на стол свечу, удалился. Я устроился поудобнее и несколько раз обошел огромный зал, развлекаясь тем, что рассматривал чопорные старинные портреты на стенах. Там восседало немало героев семнадцатого века — в париках, в блестящих кольчугах, в широких манжетах над железными боевыми перчатками. Дамы были в узких корсетах, округлые, нарумяненные их лица мило улыбались под напудренными toupet.[3] Между большим и указательным пальцами они держали либо розу, либо веер. Мне пришло в голову, что лучшей сатиры, чем эти портреты, на семнадцатый век, который поэты и прозаики частенько величали золотым, не придумаешь. Широкие орденские ленты поверх кольчуг или позолоченные короны в верхней части рамы настойчиво убеждали меня в том, что я имел честь попасть в знатное общество. Некоторые портреты совсем потемнели от времени, и лишь светлые пятна лиц выглядывали из мрачных полотен.
Меня удивило, что один из этих портретов был повешен лицевой стороной к стене. Не понимая причины такой скромности, я подумал: «Верно, он не менее других заслуживает, чтобы его лицезрели». И, перевернув полотно, повесил его, как должно.
То был портрет красивого молодого человека, который поначалу спокойно смотрел прямо перед собой, но чем дальше я отступал назад в этом слабо освещенном зале, тем пристальнее разглядывал он меня на редкость с устрашающим выражением лица. Я подумал: «Все это одно внушение». И пошел, чтобы раздеться. Но лишь только я захотел лечь в постель, глаза мои снова невольно устремились на портрет. Мне показалось, что молодой человек смотрит на меня с угрозой, а на лице его написано глубочайшее отчаяние. Сердце мое громко забилось, словно я в самом деле провинился перед ним. Хоть я и не знал за собой никакой вины, фантазия моя была чудовищно возбуждена. И, к стыду своему должен признаться, я не мог заставить себя лечь в постель, прежде чем не снял портрет с крюка, на котором он висел, не выставил его, прислонив к стене, на лестницу и не запер за собою дверь.
Утром, когда слуга принес мне кофе, я услышал, как он, смеясь на лестнице под дверью, спросил портрет:
«Ну, ты снова пугаешь людей? Ужас и только».
«А что, разве многим становилось не по себе при виде этого портрета?» — полюбопытствовал я.
«Всем, кто только приезжал сюда, — отвечал он. — Поэтому-то нам и пришлось повернуть портрет лицом к стене. Почему же вы, сударь, не оставили его так висеть?»
«Легко вам говорить, — произнес я в ответ. — Сами подстрекаете людское любопытство, а после дивитесь, что его хотят удовлетворить».
«По правде говоря, — услышал я, — хозяину моему это все наперед хорошо известно. Однако ж он хранит этот портрет, словно магнит, притягивающий в дом постояльцев. Ведь, несмотря на то, что все пугаются этого портрета, они не удерживаются и рассказывают друг другу о том, какой страх им пришлось пережить; людям предпочтительней развлекаться, ужасаясь при виде чего-либо необыкновенного, нежели разевать рот на что-то обыденное».
Я бы охотно задержался там подольше, дабы выпытать у хозяина, откуда у него эта картина. Но я заметил, что он крепко держится за свою тайну. Да и к тому же, разглядев портрет при свете дня, когда в зале были другие люди, я вовсе не был так потрясен, как накануне вечером. И, приписав чудодейственную силу портрета более собственному воображению, нежели искусству живописца, я, не задумываясь, продолжил свой путь.
Всех поразил его рассказ, особенно Людвига, который связал услышанное с тем, что прочитал на стене в пещере тайного судилища. Однако ж он не желал разочаровывать Матильду и Камиллу столь эфемерной надеждой. И хотя сестры тоже начали высказывать всевозможные предположения, он всячески старался избежать откровенной беседы. Усталые путешественники рано легли спать, а наутро поспешили отправиться дальше. Легко себе представить, что Людвиг избрал путь прямо к таинственному дому в лесу.
К обеду прибыли они в женский монастырь. Привратница, которая вынесла дамам, умиравшим от жажды, по стакану молока, так любезно пригласила их войти, что сестрам захотелось остаться в монастыре на несколько часов. Это было весьма на руку Людвигу, так как он мог теперь без свидетелей пуститься на поиски приключений. Он попросил жену и Матильду не тревожиться, если он не вернется ночевать. Они обещали, утешаясь тем, что хоть какое-то развлечение вознаградит его за потерянное удовольствие — осмотреть женскую обитель, что для мужчин было полностью исключено.
Людвиг отправился в путь с ранцем на спине, куда благочестивые сестры-монахини положили ему на обед съестное, которым он не смел насладиться в их обществе. Словно Робинзон, брел он наугад в темном лесу, а проголодавшись, уселся под прохладной сенью дерева и поел. А затем снова, взяв в руки посох странника, устремился вперед. И сумел все устроить так, что лишь вечером, когда почти стемнело, он подошел к постоялому двору, о котором рассказывал незнакомый странник.
Он постучался. Привратник со свечой в руке отворил ему дверь. Но едва пламя свечи осветило лицо Людвига, привратник, побледнев, как мертвец, и застучав зубами, выронил из рук свечу и бросился бежать. Людвиг удивился, но все же направился дальше. Он вошел в гостиную, однако она была пуста. Несколько минут он ждал, но никто не появлялся. Тогда он прошел в соседнюю комнату.
— Эх ты, чудак! — услыхал он чей-то бас. — Что за ерунду вбил ты себе в голову? Всех нас насмерть перепугал! Придется мне самому пойти и убедиться собственными глазами…
В тот же миг, как раз когда Людвиг со свечой в руке хотел войти в соседнюю комнату, дверь внезапно отворилась.
— Это он! Верно! — вскричал тучный человек, поспешно захлопывая за собою дверь. — Мы погибли!
Такой странный прием озадачил Людвига; он не знал, что и подумать! Но, увидев отворенную дверь на лестницу, поспешил подняться наверх и быстрыми шагами вошел в большой зал, желая окончательно убедиться в истинной причине столь диковинной встречи, причине, которую он уже почти угадал.
Не успел он отворить двери, как заметил перевернутый лицом к стене портрет. Поспешить туда, вскочить на стул, перевернуть портрет и увидеть свое собственное необычайно похожее изображение было делом одной секунды. Теперь он больше не сомневался в том, кто написал этот портрет. Он слез со стула, отошел и стал разглядывать портрет издали. И в самом деле, портрет смотрел на него так таинственно и угрожающе, что он чуть было не испугался самого себя. Ему показалось, словно портрет произносит те слова, с которыми призрак у Шекспира обращается к Гамлету:
Я дух родного твоего отца,
На некий срок скитаться осужденный,
Порой ночной, а днем гореть в огне,
Пока мои земные окаянства
Не выгорят дотла. Мне не дано
Касаться тайн моей тюрьмы. Иначе б
От слов легчайших повести моей
Зашла душа твоя и кровь застыла.
Глаза, как звезды, вышли из орбит
И кудри отделились друг от друга,
Поднявши дыбом каждый волосок,
Как иглы на взбешенном дикобразе.
Но вечность — звук не для земных ушей.
О, слушай, слушай, слушай! Коли только
Ты впрямь любил когда-нибудь отца…[4]
Людвиг стоял, предаваясь такого рода фантазиям, как вдруг услыхал, что по лестнице поднимается целая вереница людей.
— Вы должны идти первым, брат Мартин! — произнес знакомый Людвигу бас. — Вы вкусили в моем доме немало доброго в мирные времена, ныне же вам надобно доказать, на что вы годитесь в военные!
— Не бойтесь, господин Петер! — воскликнул другой голос. — Я сумею это доказать!
Выглянув на лестницу, Людвиг увидел до чрезвычайности странное шествие. Впереди шел толстый монах; в одной руке он нес кропильницу, в другой — кадило. Следом за ним, обнажив старинный меч, поднимался хозяин, за хозяином следовал слуга с вилами в руках, а за слугой — привратник с подставкой для сапог. Шествие замыкала хозяйка с целым воинством горничных девушек. Сама она держала в руках прялку, а служанки были вооружены метлами, ситами и другим подобным же смертоносным оружием. Но едва только Людвиг показался на лестнице, как все это ополчение (кроме хозяина и монаха, державшихся за перила) повалилось вверх тормашками друг на друга.
— Что это значит? — воскликнул Людвиг. — Вы что, все ума решились?
— Возьмите кадило, господин Петер, — вскричал монах, — и бросьте ваш меч! Здесь должно сражаться не светским, а совсем иным оружием.
Петер отбросил меч и принялся изо всех сил размахивать кадилом. В то же время монах, приблизившись к Людвигу, стал окроплять его целыми пригоршнями святой воды из кропильницы.
— Изыди, нечистая сила, — орал он, — и уступи место Духу Святому!
Людвиг отскочил в сторону, чтобы не промокнуть.
— Ха-ха! — завопил монах. — Помогает! Видите, он уже корчится в муках!
— Господа! — спокойно сказал Людвиг. — Мне понятны причины вашего страха и вашего рвения. Вы приняли меня за выходца с того света. И хотя я и сам считаю себя таковым, надеюсь, я все же смогу вас убедить, что я, как и вы, из плоти и крови… И дабы доказать это, обращаюсь к вам с покорнейшей просьбой — раздобудьте мне лучше какой-нибудь еды. Мне просто необходимо поужинать, и я честно заплачу за все, что съем.
Тут он вытащил свой кошелек и зазвенел золотыми монетами.
Эта восхитительная, чарующая музыка пленила слух хозяина куда больше, нежели гармоническая музыка сфер слух Пифагора.{17} Призрака, который был голоден и в кошельке которого звенели золотые монеты, он ничуть не боялся.
— Должно быть, это настоящий человек, из плоти и крови! — сказал он монаху. — Оставайтесь здесь, брат Мартин, и порасспросите его хорошенько! А я пока что поспешу на поварню и приготовлю ужин.
— Это все дьявольское наваждение и проделки дьявола! — снова заорал монах. — Разве вам неведомо, что у нечистого мамоны{18} хоть отбавляй и он любит плотские наслаждения?!
Тут Людвиг подскочил к монаху и схватил его за рукав.
— Потрогайте меня, суеверный вы человек! — воскликнул он. — Разве я не создан из такой же плоти, как и вы?
Людвигу понадобилось немало времени, чтобы убедить монаха в том, что он тоже человек. Тот никак не мог ему поверить!
— Причина вашего страха мне понятна, — сказал Людвиг, — ибо тот удивительный портрет и вправду мой. Знаете ли вы человека, что написал его?
— Еще бы мне его не знать! — возмутился монах. — Ведь он малюет в монастыре Святого Власа,{19} где живу и я. Бедный грешник некогда убил своего близкого друга, который, по всему видно, не кто иной, как вы, любезный сударь. Хотя с помощью всяческих софизмов вы и пытаетесь убедить нас в том, что еще живы! Так вот, с той минуты сей грешник не ведал покоя. Он бежал. Но где бы он ни был, ему чудилось, будто убиенный преследует его. И всякий раз после захода солнца, стоило ему обернуться, пред ним вставал ужасный лик павшего от его руки, лик друга, на котором запечатлелась угроза. Несчастный не находил покоя, пока не написал это ужасное видение. С той минуты, как он перенес сей лик на полотно, видение исчезло; и отныне он обрел мир. Мы повесили портрет сюда, дабы он сам не пугался при виде своего творения. И уже целый год живописец тих и приветлив, хоть часто грустен и задумчив; ныне он творит прекрасные картины для нашей церкви.{20} Не раз пытались мы убедить его перейти в нашу веру (он, к сожалению, еретик) и вступить в монашеский орден, но склонить его к этому ничто не в силах.
— Теперь мне все понятно, — ответствовал на его речи Людвиг. — Я и есть тот самый друг, которого он считал убитым; однако же я был только ранен и долго лежал в беспамятстве. А потом у меня не было возможности его отыскать. Хвала Богу за то, что я вновь обрел моего друга.
Тут уже ни брат Мартин, ни господин Петер дольше не сомневались в правдивости слов незнакомца. Когда же подали ужин и он с завидным аппетитом принялся за еду, последние остатки их сомнений рассеялись. Людвиг попросил монаха и хозяина со всеми домочадцами успокоиться и лечь спать. Сам же он решил переночевать в большом зале. Но вот что странно! Когда все ушли, а он лег и стал читать перед сном при свете свечи, ему все же пришлось снова встать и перевернуть портрет лицом к стене: взгляд, обращенный к нему, был необычайно пронзительным и угрожающим. А то, что это был его собственный портрет, только еще больше усиливало впечатление.
Легко себе представить, что на следующее утро Людвиг поднялся ни свет ни заря и поспешил обратно в женский монастырь. Там он рассказал жене и свояченице о том, что произошло, и вместе с ними покатил в монастырь Святого Власа. Прежде всего он переговорил с приором, и этот достопочтенный муж искренне обрадовался тому, какой счастливый оборот приняло дело.
— Ваш приезд весьма кстати, — молвил он. — Уже две недели назад здесь побывал один путешественник, который утверждал, будто вы живы. И хотя Зигфрид счел это выдумкой друзей, желавших заманить его обратно, все же слова путешественника пробудили искру надежды в сердце молодого живописца и подготовили его к радости, которая в противном случае могла бы быть слишком внезапной.
— Где он? — воскликнул Людвиг.
— Вы найдете его в церкви, — был ответ. — Там он проводит бблыную часть своего времени. Он расписал стены прекрасными картинами, но сюжеты почти всех этих картин печальны и мрачны, а порой содержат тот, или иной намек на собственную судьбу Зигфрида. Любимый его сюжет — распятие Христа. Мария с младенцем пока еще ему не удались, и однажды я слышал, как он тихо сказал:
«Как я мог допустить, чтобы тебя похитили у меня, Матильда! Ведь не случись этого, я сумел бы написать Марию с младенцем!»
Сейчас Зигфрид сидит на лесах и пишет Страшный суд. Но пока ему удались только фигуры осужденных грешников, праведников же он только слегка наметил в облаках и сам весьма ими недоволен.
Людвиг последовал за приором; они тихонько прокрались в церковь. Сквозь длинные стрельчатые окна солнце освещало множество картин из Ветхого и Нового Завета. Там Каин убивал Авеля; тут сын наинской вдовы восставал со смертного своего ложа,{21} а чуть подальше блудный сын являлся к отцу своему и молил о прощении.{22} Еще дальше сыны Иакова продавали брата своего Иосифа аравийским купцам.{23} А посреди церкви, под самым куполом восседал на лесах Зигфрид. Людвиг мог узреть только его свисавшие вниз ноги и дерзновенную руку, водившую кистью по своду церкви. Но вдруг Зигфрид бросил работу и опустил кисть; приор и Людвиг услыхали, как он поет:
Душе вернулся мир, неждан,
С лучом, блеснувшим из-за туч.
Ужель рассеется туман?
Ужели этот робкий луч
Мне радость на земле сулит?
Ужель когда-нибудь весна
Зиме дорогу преградит?
Простится ль Каину вина?
Ужель живущему мольбой
Теперь предчувствие не лжет,
И Авель явится живой
И к сердцу Каина прижмет?
Ужель душе вернется свет,
Ужасную прогонит тень,
И радость новая, сошед
Ко мне, откроет новый день?
Ужели вас обрящет взгляд,
Моя Матильда, Людвиг мой?
Тогда навек исчезнет ад,
Заблещет солнце надо мной![5]
Какая неописуемая радость охватила закадычных друзей и любящую чету, когда они вновь обрели друг друга! Страдания Зигфрида сменились блаженством. Однако ж он не пожелал покинуть стены гостеприимного монастыря, пока в знак благодарности не закончит свою картину.
Людвиг оставался с ним; Матильде же с Камиллой пришлось дожидаться их в женском монастыре.
Теперь Зигфриду наконец удалось написать радость блаженства в небесно-голубых сферах с тем же искусством, с каким он прежде запечатлевал отчаяние злосчастных грешников!