Глава 7 СТРАНСТВИЯ С ДОМИНИК

Мы — Доминик, Тома и я — покинули Дувр сентябрьским днем; город был с утра до ночи окутан сумраком, и подчас казалось, что небо уже никогда не озарится светом. Я практически оправился после избиения, но с тех пор отчасти утратил чувство собственного достоинства и стал еще более бесстрашен в своих эскападах, словно понял, что в вопросах выживания мне нет равных. Я поднялся с одра болезни утром в понедельник, но только через неделю мы оставили город; учитывая, что у нас было крайне мало вещей, которые мы бы могли назвать своими, я не могу в точности припомнить или понять причину нашей задержки. Хотя меня это особо не расстраивало: все оставшееся время я прощался с друзьями, которыми обзавелся на улицах, — такими же беспутными мальчишками, как я сам, что воровали ради еды или развлечения, бездомными детьми, для которых кражи были единственным источником дохода. Мальчишки эти смотрели сквозь меня, когда я с ними говорил, — они не понимали, как можно покинуть единственный мир, который им известен. Поочередно за три ночи я навестил трех моих самых любимых проституток — мне было грустно расставаться с ними, поскольку они служили единственным утешением в моем отчаянном томлении по Доминик. Когда они за несколько шиллингов утоляли на час мои юношеские томления, я воображал на подушке ее лицо — это над ним я склонялся, выкрикивая ее имя, закрыв глаза и представляя, что со мной она. Подчас я даже сомневался, была ли на самом деле у нас та единственная ночь любви или это просто бред моего больного воображения; но при взгляде на Доминик я понимал, что между нами проскочила какая–то искра, и, каким бы тусклым ни был ее свет, загоревшись раз, она не потухнет уже никогда.

Тома, казалось, отнесся к переезду совершенно равнодушно: мы ведь по–прежнему были с ним. Ему почти исполнилось семь — живой, энергичный ребенок, он все время норовил вырваться на свободу, чтобы самому поискать приключений на улицах, однако о подвигах своих он неизменно рассказывал, вернувшись, нам — своим опекунам. Я не позволял ему шляться одному по Дувру, однако Доминик, казалось, это мало заботило. Мне довелось столкнуться с жестокостью, и я понимал, насколько опасны улицы, а потому боялся за брата: он запросто мог связаться с теми же типами, с которыми имел дело я. Их я готов был защищать от кого угодно, если бы речь шла о моей безопасности, но в том, что касалось Тома, я не доверял им ни на грош.

— Ему шесть лет, — говорила мне Доминик. — Уличные мальчишки младше его зарабатывают деньги, чтобы прокормить семьи. Да что с ним может случиться, Матье?

— Что угодно, — возражал я. — Посмотри, как досталось мне, а ведь я на десять лет старше и в состоянии позаботиться о себе. Ты хочешь, чтобы с ним…

— Ты сам напросился. Ты так рисковал, что это был только вопрос времени. Воровство тебя не могло не довести до беды. Тома не такой. Он не ворует. Он просто хочет узнать, попробовать, вот и все.

— Попробовать что? — спросил я, сбитый с толку ее объяснениями. — Что там узнавать? Улицы полны грязи. Сточные канавы кишат крысами. Он не найдет там ничего, кроме людей, которые могут его обидеть.

Она пожала плечами, но и потом разрешала ему часами где–то шляться. Я беспокоился за него искренне, однако не спорил с ней, хотя он был мне братом, а не ей. Доминик была старше, казалась более опытной и тем полностью подчинила меня. Она властвовала над моей жизнью, но — по–матерински милосердно, ее господство было абсолютным, и желала его не только она, но и я. Иногда, если мы оставались вдвоем, она позволяла мне сесть поближе, положить голову ей на плечо, и так мы сидели перед очагом, а голова моя сползала ниже, ниже, к ее груди, пока она резко не выпрямлялась и не заявляла, что пора ложиться спать — в разных постелях. И хотя возможность нашего воссоединения была весьма далека, не проходило и ночи, чтобы я не грезил, что это может повториться.

В поисках счастья мы решили отправиться в Лондон. То была длинная дорога, почти восемьдесят миль от Дувра до столицы, но в те времена люди были привычны к долгим пешим походам. Это теперь то, что некогда представлялось не только под силу, но и вообще было делом обычным, кажется за гранью людских возможностей. Хотя близился конец года, погода стояла не слишком суровая и всегда находилось местечко, где вечером можно разбить маленький лагерь. У нас имелись небольшие сбережения — точнее, у Доминик: отложенная мелочь и плата за стирку, — и мы знали, что при нужде сможем снять комнатку на постоялом дворе или на ферме. Однако мы понимали, что нам понадобятся деньги на еду, хотя я все еще намеревался промышлять по дороге воровством и даже надеялся что–нибудь скопить, чтобы по прибытии в Лондон было на чем продержаться.

Когда утром в понедельник мы покидали нашу маленькую комнатку, на меня навалилась странная меланхолия. В Париже я прожил пятнадцать лет, но никогда не испытывал к дому особой привязанности — даже не вспоминал о нем и не тосковал с того момента, как его покинул. А теперь, прожив в этой дуврской лачуге всего лишь год, я в последний раз закрыл дверь, и у меня навернулись на глаза слезы, когда я бросил прощальный взгляд на две кровати, ветхий стол, стулья с переломанными ножками перед очагом; наш дом. Я повернулся к Доминик, чтобы одарить ее последней улыбкой на этом месте, но она уже отвернулась — наклонилась стряхнуть пыль со штанишек Тома, и пошла прочь, ни разу не посмотрев по сторонам, ни разу не оглянувшись. Я пожал плечами и захлопнул дверь, оставив комнату во мраке, поджидать новых бессчастных квартирантов.

Меня беспокоили ботинки. Черная пара с тонкой шнуровкой — они были мне великоваты; я недавно украл их у одного молодого джентльмена, который по глупости оставил их за дверью своего номера в маленькой портовой гостинице «Приют странника». Я имел обыкновение проникать в нее через черный ход по ночам, когда постояльцы уже спали, и рыскать по коридорам. Нередко в низких тесных проходах мне удавалось стянуть рубашку или пару брюк, оставленные там господами, полагавшими, что они все еще в Лондоне или Париже: они рассчитывали получить поутру тщательно отутюженную одежду. Эти вещицы крайне редко удавалось продать, но ими прекрасно пополнялся гардероб моего маленького семейства; к тому же, это не стоило мне ни гроша и ни малейших угрызений совести.

Подошвы ботинок, однако, были довольно изношены, и меня совсем не манила перспектива шагать до Лондона босиком. Левой пяткой я уже ощущал впивающийся гравий и по опыту знал, что комфорта в ботинках хватит от силы на милю, а затем начнутся волдыри и ссадины. У Доминик были похожие ботинки, но надела она толстые чулки, предохранявшие кожу от соприкосновения с обувью, — я позаимствовал их с бельевой веревки в трех милях к югу от города за день до того, как меня избили, а днем раньше удалось добыть новехонькую пару для Тома. Но ему, кажется, приходилось так же нелегко, как и мне, поскольку ботинки были неразношены, и он все время ныл, что они трут ему ноги; в конце концов Доминик вынула из кармана носовой платок и обернула ему ступни вместо носков. Я бы предпочел, чтобы она им заткнула ему рот, однако мальчуган и так утих, хоть и ненадолго.

Я прикинул, что мы доберемся до Лондона дней за пять, если проделаем весь путь пешком, и быстрее, если удастся найти какой–то транспорт, в чем я сомневался: у молодой пары с маленьким ребенком шансы невелики, и уменьшались они с каждой милей, по мере того, как мы становились все грязнее и зловоннее. Но даже если мы доберемся за неделю, как сказала Доминик, это невысокая плата за побег из Дувра, от суровой жизни и монотонной работы, которая неминуемо ждала нас там. Неделя, утверждала она, — в нашем положении приемлемо.

В первый день нам, тем не менее, повезло: удалось привлечь внимание молодого фермера, ехавшего на повозке из Дувра в Кентербери. Он остановился подле нас, когда мы сидели на обочине, пытаясь что–то сделать с моими ногами. Мы прошли не более шести миль, но я уже был готов сдаться, сбросить ботинки и дальше идти босиком, полагаясь на удачу. Я уселся на придорожный камень и стал разглядывать пальцы, все покрасневшие и распухшие, Доминик устроилась на траве позади меня, а Тома растянулся на земле справа, прикрыв глаза рукой и театрально вздыхая от усталости; и тут я услышал повозку.

— Лучше помолчи, — сказал я Тома. — Нам придется идти, пока не доберемся до места, и нет никакого резона ныть и жаловаться. Это ничего не изменит, ясно?

— Но это же так далеко! — закричал он, чуть не плача. — Когда мы уже дойдем?

— Может, через неделю, — глупо пробормотал я, увеличивая срок, хотя понимал, что братцу от этого станет только хуже. Но у меня болели ноги, я злился и нервничал, ибо не понимал, как мне самому идти дальше. Только скулящего ребенка мне сейчас не хватало, а ведь Доминик наверняка будет гнать нас без передышки до самого Лондона. Я хорошо понимал Тома, ведь мне было всего лишь семнадцать, я и сам — сущее дитя. Бывали времена — вот как теперь, — когда мне хотелось капризно броситься на землю и сучить ногами, для разнообразия предоставив все решать кому–то другому; но я не мог себе этого позволить — только один из нас мог играть эту роль. — Ты просто приучи себя к этой мысли, Тома, и станет легче, — мрачно добавил я.

— Неделя! — вскричал он, и почти тут же спросил: — А сколько это?

— Неделя — это… — начал было объяснять ему я, но тут услышал скрип колес. Мимо нас уже проехало несколько повозок, и я пытался остановить их, но безуспешно. Возчики либо норовили стегнуть меня кнутом, либо с проклятьями требовали, чтобы я убрался с дороги, точно мы — бог весть какое ужасное препятствие. Если бы эти погонщики кобыл узрели Пиккадилли в пять часов вечера в наши дни, они бы поняли, как просто им живется, и не стали бы так легко выходить из себя. Я оглядел подъезжавшую конструкцию и обрадовался, увидев, что на ней нет никого, кроме самого возчика; однако надеялся я не слишком, когда поднял руку и воззвал к молодому парню с вожжами в руках.

— Эгей! Сэр! — закричал я. — Не найдется ли в вашей повозке местечко для нас?

Когда он подъехал, я отступил, опасаясь, что сейчас появится кнут, или же он просто переедет меня, и очень удивился, когда он натянул поводья и крикнул лошади «тпру».

— Хотите, чтоб я вас подбросил, а? — переспросил он, остановившись рядом. Тома посмотрел на него с отчаянной надеждой, а Доминик поднялась с травы и, отряхивая юбки, с подозрением уставилась на нашего благодетеля.

— Нас тут трое, если для вас это не слишком много, — сказал я самым вежливым тоном, на какой только был способен, пока глаза парня перескакивали с одного из нас на другого. Я надеялся, что моя почтительность распустится в нем состраданием. — Но зато у нас почти нет поклажи. Всего один мешок, — добавил я, поднимая с травы свою маленькую сумку. — К сожалению, мы не можем вам заплатить, но мы были бы крайне вам благодарны.

— Ну забирайтесь что ль, — улыбнулся он. — Не бросать же вас тут в такой жаркий денек, верно? — У него был какой–то малопонятный деревенский говор, но слова звучали весело и с юморком. — Трое, говоришь? Сдается мне, энтот вон тока на половинку потянет. — Он кивнул на Тома, который уже энергично карабкался на повозку, точно боялся, что парень передумает и бросит нас. — Скорей двое с половинкой.

— Мой брат, — объяснил я, садясь рядом с ним; Доминик же спокойно взобралась следом за Тома. — Ему шесть лет.

Я откинулся на спинку и на миг — мы даже с места еще не тронулись — захотел, чтобы мы остались в этой повозке навсегда, прямо на дороге, где драма нашего будущего даже не началась, а прошлое еще не завершилось. Теперь я окончательно понял, что мы покидаем Дувр навсегда: через секунду наш возница щелкнет кнутом, прикрикнет на лошадь, и мы резко тронемся в путь. Для меня это был тихий момент признательности и понимания — и его я не забыл до сих пор. К своему удивлению, я ощутил в горле комок, когда мы с приличной скоростью поскакали по дороге.

— Что у тебя за чудной акцент? — осведомился фермер через несколько минут. — Так вы откуда, говоришь?

— Идем из Дувра, но вообще–то мы из Франции. Из Парижа, точнее. Знаете, где это?

— Слыхал, — с улыбкой ответил он, и я не смог не улыбнуться в ответ. Фермер был молод, лет двадцати пяти не больше, а лицо — совсем еще детское. Щеки румяные и чистые, точно никогда не знали бритвы, белокурая челка весело трепалась по лбу. Одет он был незамысловато, но по виду повозки и лошади — не из голытьбы. — А я нигде особо не путешествовал, — добавил он. — Вот только в Дувр езжу что ни месяц, припасы на торговые суда вожу. Мож, я вас там и видел, только не знал тогда.

— Может быть, — ответил я.

— Твоя хозяйка? — тихонько прошептал он, кивнув на Доминик и подмигивая мне. — Да ты счастливчик, раз такую женщину заполучил, верно? С такой ночью не заскучаешь.

— Я его сестра, — холодно сказала Доминик; ее голова вклинилась меж нами, когда она придвинулась поближе, чтобы слышать нашу беседу. — Вот так. Может скажете, куда вы направляетесь?

Я с удивлением посмотрел на нее. Объявить себя моей сестрой — это одно дело. Но вести себя недружелюбно и кукситься — совсем другое; мы запросто могли вылететь с повозки и снова оказаться на дороге, а уж этого ноги мои сейчас хотели меньше всего.

— До заката надо попасть в Кентербери, — ответил парень. — Могу довезти вас дотуда, но я там заночую, а с утреца поверну на Брэмлинг. Если хотите в Лондон, вам лучше там сойти и снова попытать счастья на дороге. Я знаю один старый амбар, где ночь можно скоротать. Приедем–то затемно, так что вам лучше остаться со мной, а по утру двинетесь дальше. Или придется идти по темноте, да только я тамошних дорог не знаю, вам самим придется в оба смотреть.

Доминик кивнула, точно одобрив эти планы, и растянулась на дне повозки. Ферлонг — парень назвался через минуту — больше ничего не говорил, лишь таращился вдаль; казалось, он вполне доволен, что лошадка трусит неспешно. Он достал из кармана жевательного табаку и откусил от плитки. Собрался было снова убрать его в карман, но, поколебавшись, предложил мне, и я робко взял угощение. Мне пока не доводилось пробовать этот деликатес, но я боялся показаться грубым и отказываться не стал. Я впился зубами в плитку и откусил примерно столько же, сколько и он. На вкус оказалось омерзительно — будто я набрал полный рот горелой и острой фруктовой мякоти, только горечь была еще сильнее, и я удивился, как он может жевать эту дрянь с таким наслаждением, не говоря уже о шуме. Я покатал табак во рту: теперь рот наполнился ядовитым соком, чей аромат забил мне все проходы в голове до самых ноздрей, и у меня перехватило дух. Горло у меня сжалось, я не мог даже вздохнуть. Я сипло ртом ловил воздух, зная, что голос у меня на время пропал.

— Нечасто у меня в дороге попутчики случаются, — продолжил Ферлонг. — Отец меня раз в месяц отправляет в поездку. Мы поставщики, понимаешь. Держим ферму и часть нашей молочной выработки отправляем на континент. По правде сказать, много на этом не заработаешь, зато мой папаша зовет себя международным коммерсантом. Так он себя у нас в деревне ставит, понятно? — Я кивнул и, слегка отхаркнув, сплюнул гадкую слизь в руку, после чего тихонько опустил ее за бортик повозки и сбросил на дорогу. Затем оглянулся и увидел, что Доминик весело смотрит на меня, подняв в удивлении брови. Лицо у меня побагровело от такого испытания, и я несколько раз сглотнул, пытаясь избавиться от табачного вкуса; я мечтал о кувшине холодной воды, которая смыла бы эту дрянь. — По этой дороге–то много кто ходит, — продолжал между тем Ферлонг. — Да только я опасаюсь подбирать одиноких мужчин. С ними никогда не знаешь, чем все закончится. Могут обобрать до нитки. А то и глотку перережут за пару фунтов. Вот я и беру с собой эту штуку. — Он нагнулся, достал откуда–то сбоку длинный, дюймов двенадцати нож с зазубренным лезвием и провел по нему кончиком пальца, а я вздрогнул, испугавшись, что сейчас хлынет кровь. — Такой вот острый, — сказал фермер. — Я его всякий раз, перед тем как ехать, правлю на кожаном ремне. Для защиты, понимаешь?

— Ага, — ответил я, не зная, какого ответа он ожидает.

— Но когда я увидел вас — тебя, твою хозяйку и вашего мальчонку, — я…

— Моих сестру и брата, — поправил я его, поддерживая обман.

— Я сразу подумал: остановлюсь да подсоблю, — продолжил он, не обращая внимания на мои слова. — А что — мыслишка нехудая. Глядишь, и время пойдет быстрее.

— Мы вам очень благодарны, — сказал я, внезапно проникшись теплотой к этому парню и его ежемесячным одиноким поездкам из Брэмлинга в Дувр и обратно. — Я уже ноги натер, а Тома скулить начал.

— Ну, с башмаками я мало чем помогу, — сказал он, всматриваясь в пустынную дорогу впереди: надвигались сумерки. — А что до спиногрыза, так хорошая порка всякие капризы быстро прекращает.

Я искоса посмотрел на него, ожидая, что он улыбнется своей шутке, но он не шутил, и я порадовался, что сводный брат мой уснул почти сразу же, как забрался в повозку: поскольку если б он не спал, одному богу известно, что бы он учудил, и к чему бы это всех нас привело.

— Вы, стало быть, женаты, мистер Ферлонг? — спросил я после затянувшегося молчания, пока я тщетно пытался придумать новую тему для беседы. Он оказался не слишком общителен для человека, склонного к компании себе подобных. Похоже, ему было вполне достаточно просто сидеть рядом со мной и смотреть на дорогу, точно вполне хватит одного присутствия живого существа рядом. Ферлонг рассмеялся.

— Пока нет, — ответил он, — надеюсь, скоро.

— Есть милая?

Он залился румянцем, и меня поразила его застенчивость — черта, которую не часто мне доводилось видеть в людях.

— Я, — медленно и несколько выспренно произнес он, — связан обетом с одной барышней из нашего прихода, хотя свадебные приготовления еще не начались.

Я ухмыльнулся:

— Что ж, удачи вам.

— Спасибочки.

— И когда думаете этим заняться?

Он помолчал, и улыбка, похоже, несколько потускнела.

— Да скоро уж, — сказал он. — Были кой–какие… — он пытался подобрать верное слово — …сложности. Но, надеюсь, скоро все разрешится.

— В любовных делах никогда не обходится без сложностей, — ободряюще сказал я — семнадцатилетка, лишь однажды любивший, но пытающийся рассуждать, как человек многоопытный.

— Ага, я тоже так думаю, — отозвался он. Затем несколько раз открыл и снова закрыл рот; я догадался, что он хочет мне что–то сказать, но не знает, с чего начать, или не может решить, стоит ли это обсуждать вообще. Я молча уставился вдаль, на минуту прикрыл глаза, чтобы расслабиться, но тут снова услышал его голос — Ферлонг заговорил громко и без привычного добродушия:

— Я знаю Джейн — так ее зовут, Джейн… Я знаю ее добрых восемь лет, и мы всегда хорошо ладили, понимаешь, о чем я. Иногда я вожу ее гулять, а иной раз захожу вечерком, приношу какую–никакую изящную безделицу, и она принимает всегда с удовольствием. А однажды мы вместе стог метали, летом, два года тому как. Шесть футов в высоту, выше меня.

Я кивнул и посмотрел на него. Он покачивал головой, а глаза у него блестели, когда он говорил о своей суженой.

— Как есть ухаживанья, — сказал я, стараясь быть любезным.

— Так оно и было, — с чувством ответил он. — Никаких сомнений. Она девушка годная, понимаешь.

Я снова кивнул, хотя не имел ни малейшего представления, что это значит.

— А сейчас никак не может отвязаться от одного солдатика, что в наши края заявился. Он с ней малость нахальничает и, я уверен, не шибко–то ей нравится, да только она не знает, как ему отлуп дать. Он ведь вроде как за Короля и страну сражается, все такое. И сам–то в наших местах проездом. Надолго не задержится.

— Какая неприятность, — пробормотал я.

— Он с нею каждый день гулять ходит, — продолжил Ферлонг, не обратив на меня внимания, точно и не было меня в повозке. — И к реке даже водил. И ходит к ней — вишь ты, под пианино петь ему нравится, тоже мне жеманница. Меня вы ей в уши петь не заставите, сэр. И не думайте. Пущай собирает свои манатки и проваливает куда подальше, вот что я думаю. Неча к ней приставать. А она слишком воспитанная, понимаешь. Слишком вежливая, и отшить его не может. Потакает ему. Гулять ходит. Голосок его сладкий слушает. Чаем его поит да знай слушает, как он заливает о своих приключениях в Шотландии, будьте любезны. Кто–нибудь, может, и скажет — люди у нас недобрые, — что она бедолагу за нос водит, но я так скажу: собирай манатки и уматывай, вот и дело с концом. Мы с ней словом связаны.

Лицо у него покраснело, а руки дрожали, когда он натягивал поводья. Я кивал, но ничего не говорил, слишком хорошо понимая, что́ там у них в Брэмлинге происходит. Мне было жаль его, но мысли мои уже были заняты другим. Я думал об утре — о том, какой долгий путь предстоит нам после сегодняшней ночевки. О Лондоне. Ночь собиралась вокруг нас, и мы все умолкли. Я с благодарностью вспоминал своих дуврских подружек — мечтал оказаться у них с несколькими лишними пенни в кармане, и уже прикрыл глаза в грезах о наших свиданьях, но тут лошадь резко остановилась от окрика Ферлонга, и мы едва не подскочили от неожиданности. Мы прибыли к месту ночлега.

Амбар был маленький, но разместились мы в нем почти с удобством. Пахло коровами, хотя животных видно не было.

— Они их тут днем доят, одну за другой, — сказал Ферлонг. — Ферма в миле отсюда по дороге. Коров гоняют на выпас, а сюда заводят на дойку. Вот чем тут пахнет — молоком.

У него была с собой корзинка с провизией, но там хватало только на одного. Я отказался от угощения: было бы невежливо лишить его еды, после того как он столько часов вез нас, — но Доминик взяла цыплячью ножку, которую он ей всучил, и поделилась с Тома, который слопал бы все сам в одиночку. Я смотрел, как они едят, и рот у меня наполнялся слюной, все еще с привкусом жевательного табака, но чтобы не выглядеть мучеником, я заявил, что меня мутит после дорожной тряски. Мы какое–то время разговаривали, все четверо: Доминик несколько оживилась, расспрашивала Ферлонга о деревне и о том, чем занимаются в окрестностях, будто решила изменить наши планы, когда у нас появилась конная повозка, которая может отвезти нас куда–то еще, помимо Лондона. Судя по описаниям, Брэмлинг был неплохим местечком, однако меня все равно не слишком заботило, где мы в итоге окажемся, — я был уверен, что мы сможем устроиться, где угодно, лишь бы вместе. Свеча наша догорала, и в амбаре сгустился мрак, но улыбка Доминик еще светилась, когда она рассказывала о представлении, которое видела некогда в Париже: на девушках там не было никакого белья, и мужчин привязывали к креслам, чтоб они не взбунтовались, — и мне мучительно захотелось прикоснуться к ней, обнять ее, слиться с ней телом. Безумное вожделение захлестнуло меня — я уже не понимал, смогу ли прожить этот вечер и не поцеловать ее. Дружба наша долее не сдерживала меня, ибо покоилась на одном лишь моем желании касаться Доминик и чувствовать ее касания в ответ, — и я осознал, что больше не слышу ее голос: я просто смотрел на ее лицо, тело и воображал нас вдвоем, наедине. Признания сами рвались из меня, но слов я не находил. Я хлопал ртом и, несмотря на Тома, на Ферлонга, был близок к тому, чтобы наброситься на нее, когда амбар полностью зальет тьмой, и останемся только мы — мы двое, просто Доминик и Матье. И больше никого.

— Матье, — сказала Доминик, ласково хлопнув меня по руке и вырвав из власти грез. — У тебя такой вид, точно ты сейчас рухнешь от изнеможения.

Я улыбнулся и обвел взглядом своих спутников, поморгав, чтобы разглядеть их получше. Тома уже прикорнул в уголке, небрежно укрытый курточкой. Ферлонг не сводил глаз с Доминик, когда она выходила из амбара — но отошла она недалеко, и нам было слышно, как она писает в траву; этот звук смутил меня, поскольку мы сидели в тишине. Когда после ее возвращения мы с Ферлонгом вышли за тем же, я хотел было отойти подальше, но он остановился, и мне пришлось стать рядом, поскольку он заговорил.

— Повезло тебе с сестренкой, — со смехом сказал он. — Недурна штучка, верно? И такие истории рассказывает, веселая девчонка. Поклонников небось у нее от Парижа и до сюда.

Тон его мне показался несколько оскорбительным. Я искоса посмотрел на него, пока он отряхивался.

— Она заботится о себе, о Тома и обо мне, — резко сказал я. — Нам предстоит дальний путь, и у нас нет времени ни на каких поклонников.

Я тут же решил, что утром мы отправляемся в Лондон — и только в Лондон.

— Я не хотел никого обидеть, — сказал Ферлонг, когда мы вернулись в амбар и принялись устраиваться в двух свободных углах. — Иной раз слова какие сами наружу просятся, — прошептал он мне на ухо, обдав запахом съеденного цыпленка. — Все равно как, бывает, и дела просятся так же, скажешь, нет?

Уснул я быстро, ибо весь день ни минуты не был предоставлен сам себе, да и расстояние мы преодолели немалое, к тому же урчал пустой желудок, так что все мое существо желало, чтобы этот день поскорее закончился навсегда.

Сперва мне приснились Париж и мать — я был маленьким, а она заставляла меня придерживать край огромного разноцветного ковра, который сама выколачивала метелкой. Я кашлял от поднявшейся пыли, она оседала у меня в горле, на глаза наворачивались слезы — почти как от табака. Париж сменился другим городом, незнакомым: какой–то мужчина провел меня за руку по базару и вручил мне свечу, которую зажег золотым огнивом. «И вот тебе свет, который можешь видеть только ты», — сказал он мне. Свеча горела, а на рыночной площади вдруг зашумела конская ярмарка, там торговались до хрипоты и даже дрались. Мужчина бросился ко мне с занесенным кулаком, его лицо искажала ярость, он попытался ударить меня, и я резко пришел в себя — мои ноги молотили воздух, и на миг я перестал понимать, где я.

Было еще темно — несмотря на все приснившееся, должно быть, прошло не более четверти часа после того, как я заснул, но я уже замерз и меня досаждал желудок. С другой стороны амбара до меня донесся какой–то глухой стук, и я понадеялся, что он быстро меня убаюкает. Но я различил хриплое дыханье и приглушенные стоны, словно кто–то пытался кричать сквозь руку, зажимающую рот. Я сел и, окончательно придя в себя, прислушался, затем подскочил, внезапно все поняв и озираясь, пока глаза мои не привыкнут к темноте. Тома тихонько посапывал и слегка ворочался во сне, засунув палец в рот. Один угол был пуст — Ферлонга в нем не было. А у противоположной стены шла борьба: мужчина там навалился на женщину, все еще одетую, но одной его руки видно не было — она скрылась где–то под одеждой, срывая ее, вторгаясь куда–то внутрь. Я бросился на него, он охнул, но тут же пришел в себя, его кулак вырвался и попал в меня, и я, одурев, неловко отлетел к стене. Он оказался очень сильным, гораздо сильнее, чем я думал; я пытался подняться, чтобы снова броситься на него. Я слышал, как Доминик мучительно вскрикнула, затем ее крик вновь заглох; Ферлонг что–то прошептал и снова сунул руку ей под платье. Я поднялся, вцепившись руками в волосы, не понимая, что же делать, — я опасался, что моя новая попытка может закончиться моей смертью, а может быть, и ее смертью, и Тома. И тогда я выбежал из амбара в ночной холод — луна слабым клинышком освещала повозку, и я бросился к ней, затем бегом вернулся назад и подскочил со спины к Ферлонгу; он же, судя по тому, что рука его расслабилась и он освободил рот Доминик, был близок к исполнению своих намерений. Он слегка приподнялся, немного изогнувшись назад и уже совсем уготовившись обрушиться в нее, когда мои руки резко опустились и острое зазубренное лезвие ножа, который он показывал мне днем, вошло, как в подтаявшее масло, между его мощных лопаток. Тело Ферлонга глубоко охнуло — гулко, будто тело животного, — и он дернулся вверх, расправляя плечи, будто стараясь облегчить боль, а руки бесцельно загребали воздух. Я отпрянул к стене, понимая, что́ это значит: мне выпал единственный шанс прикончить Ферлонга, и если я не преуспел, то заплатить придется нам всем. Доминик выбралась из–под него и тоже распласталась по стене, а он медленно поднялся и развернулся к нам, распахнув глаза, будто не веря им, затем качнулся еще раз и рухнул на спину. Нож — вместе с рукояткой — с жалким звуком вошел в его тело еще на несколько дюймов.

На несколько минут воцарилась тишина, и только потом мы с Доминик, дрожа, подошли к трупу и увидели рот, из которого стекала тонкая струйка крови. Ферлонг с прерванной ненавистью смотрел на нас. Меня затрясло и невольно вырвало прямо на него — мой пустой желудок как–то смог найти, от чего освободиться и чем окончательно прикрыть эти кошмарные невидящие глаза. Я в ужасе выпрямился и посмотрел на Доминик.

— Прости меня, — пробормотал я, как последний идиот.

Загрузка...