Госпожу Морислану встречали двое мужиков с факелами и две девки в белых передниках — прислужницы, сразу видно. Желтые отблески лизали ступени за спинами встречающих. В сгущающейся тьме над лестницей угадывались очертания громадного дома. Я с замиранием сердца поняла, что он высок, не на один поверх, а на два или даже больше. А потому восхищенно выдохнула, закинув оттягивающий руку узел за спину.
Госпожа Морислана, уже шедшая к ступеням, на звук моего вздоха повернулась, сказала утомленным голосом:
— Это Триша, травница. В последнее время я чувствую себя усталой, даже нездоровой. Она будет присматривать за мной, так что подберите ей горницу рядом с моими покоями. Чтобы была поблизости, если понадобится.
От того, что собственная родительница прилюдно признала меня чужачкой, травницей в услужении, я не ощутила ровным счетом ничего. То ли с устатку, то ли ещё от чего. Только желание спать навалилось ещё сильнее. Мы с бабкой Мироной обычно укладывались рано и в эту пору уже видели первые сны.
Заскрипели колеса — колымага, что привезла нас сюда, уезжала. Морислана развернулась, неспешно заскользила вверх по лестнице. Один из мужиков с факелом вышагивал перед ней. Вишневый подол, во тьме казавшийся почти черным, тек по ступеням длинным языком. Одна из девок семенила следом.
Другая, проводив их взглядом, повернулась в мою сторону. Сделала знак, подзывая, и зашагала по ступенькам вместе со вторым мужиком, державшим факел.
Я двинулась следом. Никто не предложил мне помочь с узлом или корзиной. Ступени оказались низкие и прятались в темноте, поэтому я не сразу сообразила, что это не дерево, а камень.
Гладкий, как хорошо отструганная липовая доска. С лестницы мы вошли в широкую полутемную горницу, где по стенам трепыхались язычки свечей. Прислужница отстала на мгновенье, чтобы притворить двустворчатые двери.
Внутри дома пол опять был каменным, из желтых и черных плит, сплетавшихся между собой, как полосы крашеной бересты в девичьем туеске. По стенам из теней проступали узоры, непонятные из-за скудности света. Потом я увидела в дальнем конце горницы начало ещё одной лестницы. Мужик, несший факел, направился к ней.
Я обрадовалась. Раз есть лестница, значит, дом точно на два поверха. В кои-то веки не просто погляжу на такую домину, но и поживу в ней. Лишь одно меня смущало — каменный пол. Нет, каменные приступки я уже видела, но чтобы внутри дома полы мостить из камня? Такого не водилось ни в Шатроке, ни в самом Соболекове. А уж там-то роскошество на каждом углу!
Может, мы уже приехали в Чистоград? То, что видели мои глаза, напоминало сказочный дворец из бабкиных сказок. Где же и стоять таким хоромам, как не в столицах?
Не дави мне на спину узел, и не оттягивай корзина больную руку, я бы заговорила с теми, кто шел рядом. Но взбираться по лестнице с ношей оказалось непросто. В полутьме приходилось щуриться и осторожничать, чтобы не промахнуться ногой мимо ступеньки. На второй поверх мы поднялись в молчании. Меня провели через громадную горницу, заполненную тьмой. Боковую её стену прорезали двери — мы зашли в ту, что оказалась в конце. Мужик все так же молча затеплил свечки от факела, что был у него в руке, степенно сказал:
— Доброй ночи.
И ушел. Задержавшаяся прислужница кивнула.
— Меня зовут Саньша. А ты, значит, Триша-травница будешь?
— Буду. — Я свалила узел с корзиной на пол, согнула и разогнула левую руку. Чувство онемения в локте постепенно проходило. — Подобру тебе, Саньша.
— И тебе. — Она с любопытством глянула на мою усохшую ладонь, потом мне в лицо. Горевшие в напольном подсвечнике свечи освещали её неровным светом с одной стороны, и видно было, что она моих лет. Может, чуть старше. И уж точно пышнее телом.
Я молча стояла, давая себя разглядеть. Даже вскинула нос, чтобы не прятать в тени скошенный подбородок. Наперекор всем моим ожиданиям, Саньша не сморщилась и не скривилась. Вместо этого она зевнула и почти равнодушно спросила:
— А ты, по говору слышно, тоже из тутешей?
— Из них.
Мы, тутеши, жили здесь испокон веков. Так мне бабка Мирона говорила. И если мужики с пышными рукавами, что сопровождали госпожу Мирослану в наш Шатрок, к тутешам не относились — по крайней мере, так я поняла по их говору — то Саньша точно была из нашенских. Из тутешей.
А с родительницей моей непонятно что было. Говорила она не по-нашему, чудно. Но господа по-нашему и не говорят. Даже если родом из тутешей. Видела я как-то раз земельного Оняту, которому Шатрок в прокормление дан и дань платит, и королевскую, и поземельную. Так вот он по морде — родной брат нашему мельнику Арфену, а по говору не пойми кто.
— Это хорошо. — Сказала Саньша. — Значит, наших прибыло. А то госпожа у нас из норвинов, так что два мужика из них у нас уже служат. Опасаемся, как бы она и девку из норвинов не наняла — они, говорят, вредные да доносить любят.
У меня вдруг мелькнуло сразу две мысли. Первая — раз родительница моя из норвинов, то кто я? А вторая была про сестру. Раз она есть, стало быть, у неё и отец имеется.
— А господин ваш из каковских? — Наугад стрельнула я вопросом.
Саньша сделала страшное лицо.
— А он, слышь-ка, он вообще не из нашенских, ни из тутешей, ни из норвинов. Олгар он. Вот завтра сама увидишь. Лицом смугл, а глазами востер. Так тихий-тихий, а глазом как зыркнет, так в грудях аж холодает.
— Ишь ты. — Без выражения сказала я.
Уж не был ли и мой отец олгаром? Я напряглась. Из олгаров был Гусим, что приезжал в село на каждые Зимнепроводы и Свадьбосев. Смуглый, пропеченный солнцем, с волосами цвета дубовой коры и с такими же глазами. Разговаривал Гусим, смешно коверкая слова. И даже про баб и девок говорил «он», а не «она». Походила ли я на него?
Глаз у меня зеленый. Но тут я могла удастся в родню со стороны родительницы. У норвинов завсегда глаза голубые или зеленые. У тутешей глаза бывают всякие. Волосы и кожа у меня светлей гусимовских, но тут опять же могла взять вверх материнская кровь.
— Вот завтра увидишь. — Сонно сказала Саньша. — Так-то он через месяц на границах служит, но сейчас как раз в дому отдыхает. И помни, покои госпожи по левую руку от твоей светелки. Так что спи вполуха да прислушивайся. Если крикнет, беги бегом, она у нас во какая!
Саньша показала мне крепко сжатый кулак. Я кивнула и спросила:
— А на двор куда ходить?
Потому что негоже в чужом дворе метить углы, ровно собака.
— Деревня, сразу видно. — Снисходительно сказала Саньша. — Вон у тебя кровать, мы перины на ней третьего дня только на солнце жарили. Под досками ночной горшок, выплескивать сама будешь. Как проснешься, приходи на поварню, поутряничаем. У нас поварихой баба Котря, тоже из тутешей, добрая.
Мирона мне сказал, что кормится я буду с господского стола. Однако навряд ли госпожа Мирослана посадит меня утреничать и вечерять за одним столом со своей семьей. Так что предложение Саньши было очень даже завлекательным.
— Приду. А рукомой, чтобы умыться.
— В сенках у поварни. — Она снова зевнула. — Охо-хонюшки, спать пора. Доброго тебе ночеванья, Триша.
— И тебе. — Пожелала я.
И едва Саньша ушла, заглянула под койку и вытащила горшок. После чего обомлела.
Дочка Арфена-мельника, Малка, в детстве раза два приглашала меня в гости, пока её младшая сестренка только ползала по полу. Потом сестренка подросла, играть моя подружка стала с ней, во мне нужда отпала, но по поварне мельниковского дома я пройтись успела. И Малка с гордостью показала мне лучшее из утвари, что имелась у мельничихи. В лучшее, помимо громадной сковороды с крышкой и оловянных ложек, входил горшок. В точности такой же. Покрытый белой глазурью, расписанный по переду алыми цветочками…
Я засмеялась, потом задвинула горшок на место, взяла корзинку и съела шанежку, сидя на кровати. Сон навалился с новой силой, так что я отчаянно зевала, вяло пережевывая донце из кисловатого теста и пшенную кашу с прошлогодними сушенными яблоками, пошедшую на начинку. После чего стянула с постели покрывало, а с себя платье, упала на перину и уснула.
Проснулась я, как и положено, засветло. Сев на кровати, пальцами кое-как расчесала растрепавшуюся за ночь косу. Заплела её заново. Узел, в глубине которого был уложен гребень, по-прежнему валялся посреди горницы, где я его бросила прошлой ночью.
Свет разгорающегося рассвета лился через окно, высокое и громадное, ничем не похожее на низенькие окошки, что были в избе у бабки Мироны. Я спешно нашла платье, застегнула пуговицы, завязала поршни и выскочила вон.
Просторная проходная горница, куда выходила дверь, и которую я так и не рассмотрела вчера, была из камня. Вся. В дальней стороне косой полосой падали перила лестницы и виднелись новые ступеньки, уходящие вверх. Стало быть, здесь имелся третий поверх? Ух ты.
Каменные стены прикрывали расшитые покрывала, с королевичами на белых конях и королевишнами в чудных уборах, в углах стояли раскидистые подсвечники на двадцать, а может, и поболее, свечей, похожие на небольшие деревца. Потолок над головой полого уходил вверх, закругляясь посередине. Все было странно и богато так, что у меня дух захватывало.
А потом я ощутила зависть. И злость. Повернулась к стене, коснулась здоровой правой рукой цветного покрывала по соседству с дверью. С полотна на меня глядел чудный вьюнош — увлекшись, я не сразу подметила, что глаза у него разных размеров и вышиты на разных высотах, так что лицо по сути перекошено. Однако нитки, пошедшие на вышиванье, были ярче и разноцветнее, чем ленты в моем узле.
Зависть моя вдруг заполыхала пожарищем. Я глянула на левую короткую руку со злостью. Если бы не мое уродство, моя мать оставила бы меня при себе. Этот дом мог бы стать моим домом. Я умела бы сморкаться так, как сморкаются госпожи, кстати, как они это делают? Для меня не был бы дивом белый расписной горшок под кроватью. И много чего ещё я бы знала и умела.
А потом я вспомнила все, что знала и умела как раз потому, что этот дом не стал мне домом. О том, как бьется в руке перерезанная жила, которую следует держать крепко-накрепко, пока бабка Мирона прихватывает её конским волосом, прошивает волосом самого страдальца и затягивает узел. О том, как вялой тряпкой лежит в руке младенец после несчастных родов, и о том, как нужно макать его в ледяную воду из подпола и в горячий отвар поберики, пока не оживет. И при этом задохшемуся младенцу все равно, здоровая рука его держит или увечная. О том, как складываются обломки в раздробленной кости — осторожно-осторожно, чтобы не поранить о них собственные пальцы, запущенные в кровоточащую плоть. О том, что и как нужно делать, чтобы кость срослась. О тридцати травах лечащих и тридцати калечащих. О зелье приворотном, отворотном, о наговоре от сглаза и от порчи. О том, какая трава зверя приручает, а какая от дома отгоняет. О… о многом, в общем.
Я отдернула руку от расшитой холстины, заметила мимоходом, что и сидит-то вышитый красавец на своем коне странно — то ли седло раскроило его до пояса, то ли тело было ненамного длиннее головы, при длинючих-то ногах. И помчалась к лестнице, искать отхожее место.
Не были господами, ну и нечего начинать. Кто ж в доме нужду-то справляет? Да разве в такой дом Кириметь-кормилица благим оком заглянет? Да ни в жисть!
Солнце уже высунуло свой край за окоём и осветило мир, так что можно было разглядеть все. Меня охватило разочарование, потому что дом стоял не в Чистограде, а посреди леса. Прямо от ступеней начиналась дорога, за ней тянулся выпас, обнесенный высоким забором. Паслись кони, один белый, парочка каурых и пара вороных. Посередине забора над травой возвышались закрытые ворота и темнел лес.
Я сбежала по восьми ступеням, идущим от входной двери, чуток отступила и оглядела дом моей матушки. Он оказался на три поверха. Плотно уложенные камни стен оглаживало первыми лучами встающее солнце. На первом поверхе окна поблескивали кусочками стекла, вставленными в тяжелые решетчатые рамы — здесь дорогих цельных пластин, как на втором поверхе, не оказалось. То ли хозяева решили поберечь бельчи, не тратиться на дорогущее убранство, то ли подумали о защите от зверей. Лес-то вон он, рядом.
Сзади за домом простирался двор — слева конюшня, справа коровник с птичником на задах. Здесь лес подступался к постройкам близко, кроны нависали над самыми крышами. Тес на кровлях порос по краю седыми мхами, что нарастают от большой влаги.
Отхожее место было устроено в самом конце двора, за срубом, стоявшим перекладиной между птичником и конюшней. Уже идя обратно, я рассмотрела домину получше. Две трубы и две входных двери. Если подумать, на задах у двора положено быть бане — но они такими длинными не бывают. Хотя, может, у господ все не по-нашему?
Из ворот конюшни, глядевших на дом, вышел мужик, ведя в поводу кобылу. Та шла тяжело, тяжело поводя раздутыми боками на каждом шагу. Беременная.
Мой взгляд скрестился со взглядом мужика, ведшего кобылу, и я узнала нарвина, что сидел вчера на козлах. Сегодня рукавов, широких, что твои занавески, на нем уже не было. Напротив, на плечах нарвина лежала посконная рубаха без рукавов, с глубоким запахом, наполовину открывавшим грудь, прямо как ночная душегрея бабки Мироны.
На лице мужика мелькнуло странное выражение, не узнавания, но размышления. За три шага он бросил:
— День добрый. — Последнее слово вышло у него почти как «да-абрый», подтверждая не тутешное происхождение.
— Добрый. — Я сбилась с шага.
Нарвин на меня уже не глядел, неспешно шагая вперед. Похоже, он выгуливал кобылу, которой подходил срок ожеребиться. Я спросила вдогонку:
— А где поварня?
Он на ходу махнул рукой в ту сторону, где коровник подходил к дому.
Вход обнаружился за углом. Три приступки вели к окованной железом двери, за которой оказались сенцы, темные, соединенные с лестницей. Несколько ступеней, отделенных от входной двери широкими каменными плитами, уходили вверх, ко второй дверце. Та была уже из простых досок.
По левую руку у входа стоял рукомой — широкая деревянная бадья, поставленная на высокую лавку, а рядом ведро с ковшиком. Я ополоснула все ещё сонные глаза, утерла лицо подолом и пошла вверх.
Поварня тянулась вдоль стены дома, выходя окнами во двор, словно узкая, проходом рубленная, изба. У одного окна за столом сидели две бабы, выглядывая наружу. Я повернулась, бросила взгляд в ближайшую решетчатую створку.
Ничего особенного. Только давешний нарвин чинно идет по двору, выгуливая кобылу.
— Подобру ль вам, тётеньки? — Бросила я.
И подбоченилась больной левой. Мирона как-то раз сказала, что сухота на ней не так заметна, когда стою с норовом да этак с выходом, словно большая госпожа.
Бабы повернулись. В одной я узнала Саньшу, вторая, судя по длинному белому переднику, низко надвинутому на лоб повойнику и пухлому немолодому лицу, была баба Котря.
— Да поутру-то всегда подобру. — Приветливо отозвалась баба в повойнике. И улыбнулась, отчего пухлые щеки стали похожи на два сморщенных яблока. — Ты, что ль, Триша-травница будешь? А я баба Котря, повариха здешняя. Проходи, поутренничаем, чем кормилица Кириметьюшка послала.
Она сдвинулась, взгляду открылась столешница, заставленная снедью. Я села на лавку с дальней стороны, помянула с сожалением шанежки, оставшиеся наверху, в светлице — и зачерпнула ложкой кашу из горшка, что стоял посередке стола.
Пшенное варево щедро забелили молоком, да и маслом приправили от души.
— Худая-то какая. — Заботливо сказала баба Котря, придвигая большое блюдо с ломтями хлеба, где с одного боку лежали полуоплывшие маленькие куски старого, засохшего меда. — Ты это, тово.
Она наградила меня жалостливым взглядом, на мгновенье задержав его на скошенном подбородке с выпирающим носом. Добавила рассудительно:
— Заморенная больно. Вон и шея как у цыпленка.
— А травницы все такие. — Встряла Саньша, разворачиваясь от окна и с удобством расставляя локти на своей стороне стола. — Ранеша из Балыкова, которую к Парафене на днях выкликали, тоже худющая. Только наша Триша подобрее взглядом будет. У той, слышь-ка, не глаз — а чисто игла!
— Остынь. — Сказала Котря. — Все у тебя глазастые, все у тебя зыркают. Одна ты взглядом не тычешь, а мажешь, ровно лебедь-сохрана, Кириметева птица.
— Дык я ж добрая! — Изумилась Саньша. — Потому и глаз у меня добрый, как на кого гляну, так ровно медом угощу… Слышь, Триша, а что тебе Сокуг-то сказал? Вы ж во дворе переведались.
— Сокуг? — Я застыла с недонесенной до рта ложкой.
— Тот нарвин. — Бойко ответила Саньша. Белое лицо её пошло подозрительными красными пятнами. — Так-то имя его только он сам да мужики норвинские вымолвить могут. Сначала зашипят змеями — «с-ск»! А потом выплевывают: «йог»! Так что мы Сокугом его кличем, все легче выговаривать. И что вы.
— Мы поздоровкались, потом он мне показал, где поварня. — Я отправила в рот ложку.
Теперь ясно, зачем бабоньки сидели у окна. Глазели на мужика. Норвин и впрямь хорош собой — осанистый, спина прямая, подбородок упрямо торчит вперед, глаза молодые, синие. И борода русая, недлинная, видно, что скоблит лицо ножом каждый месяц, не забывает.
В общем, чем не жених. Я отковыряла от меда крошку, положила в рот. Саньша между тем раскраснелась ещё больше.
— У ней глаз на него положен. — Доверительно сказала Котря. — А он, слышь-ка, обещанную где-то имеет. На наших не глядит, вот Саньша у нас и извелась. Может, ты ей пособишь? Приворотное какое.
— Это можно. — Я размышляла, посасывая мед.
Если у нарвина есть обещанная, то есть сговоренная невеста, и он ей верен, значит, дело будет нелегким. Не то что бы невозможным, но.
— Только вот что. — Прямо сказала я, глянув на полыхавшую, как закат в месяце яблоне, Саньшу. — Если обещанная любит нарвина, и горевать потом будет, Кириметь-кормилица за тот приворот с тебя плату стребует. Твое счастье-удачу отберет. И девке отдаст на замену. А ты болеть начнешь беспрестанно, или помрешь скоро.
Саньша уложила на скрещенные руки пышную грудь и громко шмыгнула носом.
— А Ранеша мне этого не говорила. Она только двенадцать бельчей потребовала в уплату. А где их взять? Дома мамка вдовая, у ней ещё двое младших остались, сеструха да братуха, так что все мои бельчи туда идут.
— Травница может сказать не сразу, а потом. — Это я знала от Мироны. — К примеру, когда деньги уже у неё, а снадобье она ещё только протягивает. Но скажет обязательно, пусть даже в самый последний миг, иначе Кириметь-богиня на неё саму рассердится. Коль ты так смела, что от чужой доли отщипываешь, то и от твоей убыть должно. Иначе никак.
Я снова принялась за кашу. Мы с Мироной никогда так щедро не сдабривали еду маслом, и от непривычки уваренная пшенка казалась мне чуть ли не медовой.
— Вот оно как. — Со вздохом сказала Котря, подвигая поближе к моему локтю блюдечко со сморщенными кусками вываренных сушенных яблок. — Воду с яблок будешь? Она сладкая, я ей туес из-под меда полоскала.
— Буду. Спасибо тебе, баба Котря, за хлеб, за угощенье.
— Да на здоровье. — Повариха уже направилась к печи, стоявшей в середине поварни, с распластавшимися направо и налево открытыми подтопками, куда можно было ставить кастрюли и сковороды. — Дурищу вон нашу уму-разуму поучи. Она уже и бельчи копить собралась.
— Ну. — Я глянула на примолкшую Саньшу.
Та сидела, пригорюнившись. В широком вырезе сорочицы мерно поднималась и опадала полная белая грудь. Горевала девка, сразу видно.
— Глянь. — Сказала я, откурочивая ещё одну крошку меда с куска.
— Можно ведь не медведем ломится, а ужом проползти. Это я к тому, что надо узнать. Может, обещанная этому Сокугу и не мила вовсе? Или он ей не мил, а отец с матерью сговорили. Коли так, то урона никому нет, и Кириметь будет не в обиде.
— Да не говорит он со мной! — Горестно сказала Саньша. Запояска передника под её грудью протестующее треснула. — Вот с тобой заговорил почему-то. А на меня всякий раз глянет с небрежением, да рукой этак махнет, мол, ступай, откуда пришла. Ровно муху отгоняет. А я к нему и так и сяк. То квасок поднесу, то пирогу с рыбой — норвины, слышь, рыбу любят.
— Может, ты с ним поговоришь, а, Триша? — Спросила баба Котря возвращаясь от печи с глиняной кружкой, над которой поднимался пар, пахнущий медом и яблоками. — С тобой-то он заговорил. И дружка его, Рогора, распроси. Двое у нас норвинов-то. Глядишь, и сладится дело. А то Саньша по Сокугу с прошлого лета сохнет. Исхудала вся.
Я с сомнением глянула на пышную девку. Саньша надрывно вздохнула, соглашаясь со словами поварихи. На этот раз треск издала сорочица. Похоже, треснул шов.
— Попробую узнать. — Согласилась я. И спросила о том, что засело в памяти — и почему-то все никак не уходило: — А что случилось с Парафеной, к которой звали эту Ранешу-травницу? Из этого, как его.
— Из Балыкова. — Подсказала повариха, ставя кружку на стол возле моей здоровой руки. — Там тоже беда, да побольше Саньшиной. Парафена-то прежде работала у нас, в поместье. А до того служила госпоже Морислане, пока та в Чистограде жила. Это уж потом хозяйка сюда приехала, когда за нашего земельного Эреша вышла.
— Она была служанкой у… у госпожи? — На мгновенье я запнулась. Не знаю, почему. Может, с непривычки — в Шатроке госпожой не величали никого. На такое имела право лишь жена земельного Оняты, но она в село никогда не приезжала. Дом господа имели в стороне, у Соболекова, мимоходом с ними не повстречаешься.
Котря кивнула, садясь рядом с Саньшей, на лавку по ту сторону стола.
— Её личной прислужницей была, да не один годок. А десять зим назад госпожа сказала, что Парафена уж не может служить в покоях как следует, денно и нощно. Засыпает, мол, не слышит, когда позовут. И выдала её замуж в Неверовку, ближнее село. За Крольчу. Хороший мужик, даром что зубами щербный. Госпожа для личной прислужницы и приданное выпросила у господина Эреша, детки пошли, жить бы да жить! А вот стукнул бабу родимчик. На днях, как черемшань-месяц кончался, пошла Парафенушка в лес зырю-траву собирать — к столу да на щи. А дорога по полю вьется, видать, голову и напекло. Вечером мужики побежали искать пропажу вместе с Крольчей — а она на опушке лежит, сорочица обмочена, сама недвижна и говорить не может, только слюни пускает. Жаль Крольчу, а ещё пуще деток, младшенький-то в колыбели ещё.
— И что сказала Ранеша? — Отвар от яблок был сладкий, пахучий и горячий. В голове как-то разом все прояснилось.
И я поняла, что обязательно пойду навестить болезную. Раз Котре жалко деток, значит, Ранеша так не помогла. Не сумела. Не то что бы я знатная травница, но взгляд второй врачевательницы помехой не станет.
На мгновенье меня одолело сомнение — а можно ли так величаться, целой-то врачевательницей? Не рано ли? Правда, бабка Мирона научила меня всему, что знала сама. А в прошлый Свадьбосев даже заявила шатрокским бабам, что замену себе приготовила. Если что, мол, её Триша сдюжит и даже передюжит.
— Сказала, что Кириметь им в помощь, намучаются они с Парафеной. — Котря присела на край лавки рядом с Саньшей. — Велела говорить с ней завсегда ласково, руки да ноги тереть.
Травки оставила, поить. Но предупредила, что на ноги не встанет и говорить опять не начнет. А у Крольчи хлеба засеяны, после Свадьбосева ждет косьба да в огороде полотьба. В избе дети плачут, баба камнем валяется, в хлеву корова мычит… Ох, горе! Пока соседки помогают, да ведь как настанет косьба да жнивье, так и побежит каждый на своё.
— Жалко бабу. А схожу-ка, проведаю. — Я забросила в рот кусок сморщенного уваренного яблока, раскусила мякоть. — Если госпожа спросит, так скажите, что я за травками пошла.
Хорошо быть травницей — всегда можно уйти, а при случае отговориться, дескать, за травками хожу, без дела не сижу.
— Ступай, Триша. — Тепло сказала баба Котря. Умильно подперла натруженной рукой подбородок, увешанный складками. — Может, чем и пособишь бабе. А госпожи ты не бойся, она теперь только к обеду встанет. И госпожа Арания, дочка её, тоже. Вот как они встанут, тогда все и начнется, мне подносы тащить, Саньше с ведром бежать, покои убирать.
— Нож бы мне. — Попросила я, чувствуя себя удивительно легко. Почти как дома. Почти как с бабкой Мироной. — Траву резать.
Саньша уставилась заворожено, а баба Котря, резво подхватившись, махнула подолом сарафана по полу, кинувшись к небольшому столу рядом с подтопкой. Вытянула из-под столешницы ящик, запрятанный снизу рукой умельца, достала нож длиной в ладонь.
— Вот. Острый, как раз вчера Теляша наточил. Как знал.
Темное железо лишь у самой рукояти поела ржа. Да и то чуток. Нож был не старый, с деревянным упором, чтобы палец не соскальзывал на лезвие.
— В Неверовку иди тропой, что от ворот влево сворачивает. — Заботливо сказала повариха. — Волков в нашем лесу уж три года не видели, но, может, попросить кого проводить?
— Проводить травницу в лес? — Изумилась я.
Баба Котря успокоено кивнула, а Саньша вновь с жалобным вздохом прилипла к окну, за которым нарвин оглаживал по боку и холке забеспокоившуюся кобылу.