Ансельмо подлил масла в лампы, не переставая уговаривать, чтобы я отложил в сторону реторты и наконец-то отправился отдыхать, когда прибежала Франческе только лишь в платке, наброшенном на рубашку, сообщая, что прибыла лектика графа Мальфикано, и что signore Лодовико уже спешит наверх.
Я приказал своему ученику занести все подсвечники в салон и подбросить дров в камин, сам же вышел на встречу своему покровителю. С графом я не виделся с прошлогодней поездки в Рим. Но на вид он был таким же жизнерадостным и крепким, как и в молодости. Только лишь в бороде, более темной, чем волосы на голове и элегантно подстриженной, появились серебряные прядки.
— Приветствую тебя, приятель, — воскликнул он, обнимая меня. — Но почему же ты не посетил меня сразу по приезду?
— Работы много, — ответил я, опуская глаза. — Трактатом занялся… — указал я на разложенные на столах и подставках инкунабулы.
— Ага, так ты вернулся к Summa uniwersalae[7], о которой все время мечтал, — с явным интересом поглядел на рукопись граф. — Bravissimo! Только вот о старых приятелях забывать нельзя. Вот и новый герцог, да хранит его Господь, упрекает меня за то, что самый выдающийся живописец Розеттины, а может и всего полуострова, до сих пор как-то не удосужился написать портретов ни его самого, ни его супруги.
— Вообще-то говоря, кисти я не беру в руки вот уже пару лет. Времени все меньше и меньше, поскольку оно, по мере своего ухода, вытекает все более немилосердно.
— Я тебя хорошо знаю, равно как и переменчивость твоих увлечений; сейчас тебя поглощают медицина и алхимия, через год придет пора для астрономии… Но, говоря по правде, заказ на картины — это всего лишь предлог, по сути же ты мне нужен как врач.
Тут он недоверчиво глянул на Ансельма, который вошел с целой охапкой дров. Я отправил слугу назад, выразительно глянув на него. Тот ушел с неохотой, будучи по природе своей весьма любопытным существом, как моя тетка Джиованнина, покойница. Я и сам испытывал любопытство и… беспокойство. Лодовико уселся на табурете и, смочив губы в кубке, в который я налил наилучшего вина со склонов Монтана Росса, начал:
— Дело весьма деликатное, дорогой мой приятель, и оно имеет государственную важность. Тебе, возможно, известно, что, несмотря на трехлетний брак, эрцгерцогиня Мария так ни разу и не забеременела. Хотя, по местному обычаю, наилучшей терапией считаются молитвы святой Зите и порошок из бивней элефанта, мой кузен, дражайший Ипполито, услышав от твоем трактате "О бесплодии", в котором ты утверждаешь, что многие проблемы прокреации берутся не от дефектов тела, но от дефектов мозга, пожелал, чтобы ты осмотрел его жену. Розеттине необходим наследник…
— Неужто при дворе мало медиков? — вздохнул я, мечтая о том, чтобы Лодовико как можно скорее ушел и не отрывал меня от гораздо более увлекательных для меня дел.
— У Его Светлости медиков достаточно. Но он гораздо больше верит твоей славе философа и алхимика.
— Магией я не занимаюсь. Что же касается прокреации, в ходе своей грешной жизни я больше старался не иметь детей, чем их иметь. Я даже разработал соответствующий календарь, а еще множество предохранительных средств, что лишь обратило на меня гнев Церкви, которой в особенной степени важно, чтобы прихожане не вымерли.
— Меня тоже мучает факт, что ты не завел семьи, ведь для человечества не может быть безразличным то, что кретины размножаются в избытке, а человек, подобно тебе обладающий такими достоинствами ума и тела, не оставляет потомка.
— Возможно, синьор граф и прав, только до сих пор я не встретил соответствующей матери своих возможных детей. Женщины, которую я бы полюбил, а не только вступил в брак…
— Проказник, а как же твои знаменитые романы… Твои похождения во Франции, Испании?
— Я отдал бы их все за единственное переживание, подобное тем, что окрылили Данта или Петрарку.
— И даже если бы за сильное чувство пришлось заплатить наивысшую цену?
— Что там говорить о цене, если уже много лет я не встречал подходящего товара…
— Давай вернемся к делу, Фреддино. Когда ты придешь?
Вот честное слово, отправляться ко двору у меня не было ни малейшей охоты. Мои последние приключения в Лондоне не позволяли испытывать симпатий к аристократии…
— Может на следующей неделе.
— Завтра! Завтра к обеду, — решительно заявил приятель.
Этот тон был мне знаком. Тон людей, считавших себя лучше других, болезненно припоминающий, кто я такой, и какая пропасть отделяет меня от вершин социальной лестницы. И в такие моменты ничем была моя слава, ничем — изобретения и корреспонденция с первейшими умами Европы, словно они были подарками от сильных мира сего. Вновь, несмотря на признание за границей, я был человеком, родом из черни, наемным богомазом, светским развлечением, умником, открытия которого должны были служить исключительно забаве. Помню, как люди лорда Р., того самого лорда, у которого я гостил целый год, и с которым мы совместно вели исследования над природой химических соединений, высекли меня как собаку, когда стало известным чувство, которым дарила меня дочь вельможи, Генриетта… И мало помогло то, что благодаря заступничеству мадам де В. (это же сколько самоотречения стоил мне роман со старой кокоткой, называвшей меня "Mon petit-chien" (мой песик — фр.)), я получил во Франции патент на дворянство. Для людей из высшего общества я оставался homo novus. А наш Ипполито, сын проститутки и немецкого kleinе prinze (здесь, князька — нем.), мог сделать со мной все, что ему было угодно: вызвать в качестве поверенного, обсыпать милостями или же изгнать из Розеттины.
— Ладно, пускай будет завтра, к обеду, — махнув на все, сказал я.
Понятное дело, сложно назвать мою беседу с регентшей исследованием: физический контакт ограничился поцелуем кончиков ее пальцев, удивительно удлиненных, алебастровых, с просвечивающими голубыми жилками.
Мария была родом с севера, из края долгих зим и бородатых зубров, своей наполовину детской красотой она напоминала Венеру Боттичелли, для которой, как известно, моделью служила любовница самого Лоренцо II Великолепного.
Эрцгерцогиня могла похвастаться всего лишь двумя десятками весен и во всех отношениях представляла собой противоположность мужа, Ипполито, который от своего швабского папаши унаследовал красоту… скажем, умеренную: низкорослый, с короткой шеей, полноватый, зато на чрезвычайно худых ногах. Образ нашего повелителя дополняли выпученные обезьяньи глаза и тонкие, жестокие губы. Если бы я увидал где-нибудь в городе, то принял бы за простолюдина, но никак за суверена Розеттины и всего Предгорья. Воистину, раз уж это должен был быть сын Беатриче, то архангел, управляющий жизнью людской, отличился чрезвычайно желчным чувством юмора. Ипполито приветствовал меня чрезвычайно вежливо:
— О тебе, почтенный Альфредо, говорят, будто бы ты в городе самая крутая кисть!
— Стараюсь как можно лучше исполнять свою профессию, Ваше Светлейшество, — ответил я.
— Слышал я, маэстро, что ежели собаку нарисуешь, так нужно беречься и не касаться холста, ведь тварь и укусить может, — загоготал хозяин.
Мария покрылась багрянцем стыда.
— Вся современная Европа высоко ценит синьора Деросси как художника и философа, сказала она. Эрцгерцог несколько остепенился.
— Ну что же, шутки у меня, скорее, солдатские, — признал он, ковыряя у себя в ухе. — Короче, я тут задумал, что ты изобразишь меня как Марса, Бога Войны, что же касается супружницы моей, выбор оставляю тебе. Может быть Минерва или Веста, потому что для Венеры слишком уж она худа…
Лично я с охотой поспорил бы с этим его мнением. У принцессы была восхитительная фигура юной газели. Но свое место в ряду я знал. Потому, вместо того, чтобы спорить, я вежливо заметил:
— Если можно заметить, Ваше Светлейшество, то мне приходит на ум Диана Охотница, которая была известна грекам как…
— Артемида! — продолжила мою мысль Мария. — Я читала в вашей брошюре "О давних богах", что удивительнейшим образом культ ее через храм в Эфесе соединяет почитание, оказываемое Богородице, которая именно в этом городе и упокоилась, с традицией древнейшей Матери Богов, о которой упоминает Геродот, и вавилонской богини Астарты…
— Ваше Светлейшество читала Геродота? — изумленно воскликнул я.
— По-гречески только лишь в отрывках, полный же текст — в латинском переводе.
— Моя женушка человек ученый, — хвастливо вмешался Ипполито. — Хотя, как сказано в Писании: "Нет ничего хуже, чем умная книга в руках глупой женщины".
— Что-то не вспоминаю я подобной цитаты, — сказал я. — Это, случаем, не святой Павел в послании к эфесянам?
Ипполито покраснел, словно воришка, которого схватили на горячем.
— А ты, любезный, не цепляйся за слова, а только скажи, сколько времени займет у тебя работа над портретом, чего тебе для этого нужно, и сколько все это будет стоить?
Тем временем, по незаметному знаку, данному герцогиней, вошли распорядители, приглашая нас на обед. Черт подери, похоже, я сильно был необходим повелителю Розеттины и его супруге, раз светлейшая пара решила, что есть мы будет лишь втроем. Даже граф Мальфикано остался в прихожих. За столом эрцгерцог накинулся на еду, словно бы обедал впервые в жизни; зато Мария лишь символически ковыряла вилочкой жаркое, развлекая меня беседой. Меня чрезвычайно изумило то, что еще в Вильно она читала выдержки из моего труда "О природе человека".
— То был лишь предварительный подход к теме. Весьма далекий от совершенства.
Эрцгерцогиня поглядела на меня своими удивительными, цвета Mare Balticum, глазами.
— Неужто вы и вправду считаете, будто бы люди равны друг другу, несмотря на происхождение, положение и пол, а все тайны в мире можно углубить и разрешить людским разумом?
— Уже древние так твердили.
— Ты веришь всем тем Гераклитам, Протагорам или Демокритам, что желали видеть мир не в качестве творения богов, а только как комбинацию стихий, и они даже твердили, будто бы звезды — это всего лишь раскаленные камни?
— Тьфу, — Ипполито выплюнул под стол какой-то хрящик, к радости ждущих там собак. — А для меня подобные задумки отдают серой и адским огнем! — рявкнул эрцгерцог.
— Трудно сказать, будто бы я некритично им верю, моя госпожа. Мышление, как я его себе представляю, это постановка вопросов, и единственный путь к истине ведет через критическое сомнение, которое вовсе не должно означать отрицания, но согласие через синтез.
— Хорошо, но в мире, являющимся объединенным комплексом машин, разве нашлось бы место красоте, совершенству, любви? — спросила герцогиня.
Ансельмо ожидал меня с ужином, хотя и знал, что вернусь я после пира у эрцгерцога. Его пожирало любопытство. Похоже, он заметил мое возбуждение, потому что, едва лишь снял с мен обувь, спросил:
— Что-то произошло, учитель?
— Ничего особенного, — ответил я, подавляя толкучку мыслей. — На завтра приготовь краски, палитру, мольберт; мы возвращаемся к живописи.
Похоже, этот ответ никак не удовлетворил моего ученика, и он стал дальше расспрашивать про эрцгерцога, двор, наконец — о герцогине.
— Так какая же она, учитель? Одни говорят, будто она похожа на летучего эльфа, другие — что, скорее, на бесцветную пещерную рыбу.
— Она чрезвычайно интеллигентна для такой юной женщины из далекой северной страны. Весьма начитана, ты не поверишь, но ей известны даже "Десять писем о хирургии души", приписываемых Парацельсу, хотя мне казалось, будто бы инквизиция выследила и сожгла все экземпляры.
— Люди говорят, будто бы она красива какой-то особой красотой.
— Красива? Слабо сказано! Она восхитительна, дорогой мой Ансельмо! Хрупкая, словно утренняя сладость в оливковой роще, таинственна — словно сияние предутренней заезды на розовеющем небе, юркая — словно козочка, скачущая по скалам… — Тут я уловил себя на том, что болтаю слишком уж много, поэтому неожиданно сменил тон: — Принеси-ка мне вина!
Черт подери, что же это со мною делалось! Еще утром мне казалось, будто бы период жарких страстей давным-давно за мною, что я уже вступил в возраст стабильности и серьезности, за пределы полосы тени, за которой располагается уже все более обрывистый склон разочарованности, все более скорого погружения в старость. Мечтания о женитьбе на Генриетте, молодой дочери лорда, я признавал последней серьезной попыткой постоянного союза, после которой оставалась лишь платная любовь и почтенная, грудастая Франческа, которую я выкупил их некоей остерии в Штирии, постоянного готовая и лепешку испечь, и ложе согреть. Но что же ввело меня в состояние подобного беспокойства? Спать я не мог, а чтобы хоть как-то успокоить бешеный стук сердца, я шатался голышом по открытой галерее собственного дома, дыша ночным воздухом. Неужели я заболел? Какие это странные флюиды охватили меня в освещенной сотнями свечей столовой Кастелло Неро? Хотя, собственно, ничего и не случилось. Воспитание требовало не глядеть слишком нагло в глаза хозяйки — герцогини, зато с деланным интересом слушать казарменные шуточки эрцгерцога, от которых смеялся только лишь он один. Тем не менее, в ходе этого вечера случился особенный момент, когда под конец пира Ипполито удалился вывернуть избыток поглощенных мясных блюд, а Мария, обратив ко мне свое красивое, хотя и печальное лицо, процитировала на искусном греческом языке:
Луна и Плеяды скрылись, Давно наступила полночь, Проходит, проходит время, — А я все одна в постели.
Это стихотворение Сафо я знал, так что не оставалось ничего другого, как ответить на него старым латинским поэтическим пустячком от Сатурнала:
Подумай хорошенько
Уж раз напился пьяный:
Запретно Актеону
Глядеть в глаза Дианы.
Вместо комментария прозвучал лишь жемчужный смех, так что я испытал во всем теле тревожную дрожь, ускоренные удары сердца, туман в глазах…
Рисовать я должен был начать на следующий день. Выходя, в Зеленом Вестибюле я наткнулся на Лодовико Мальфикано. Похоже, он меня ожидал. Граф начал расспрашивать о моих впечатлениях от встречи, о психическом состоянии герцогини. Считаю ли я ее больной?
— Нисколько, они лишь производит впечатление печальной.
— Печальной? А о причине ты не догадываешься?
— Быть может, она тоскует по своей северной родине, — уклончиво ответил я. — Но мне кажется, что, имея во время работы возможность наблюдать за нею длительное время, вскоре я смогу сказать что-нибудь больше.
— Но ведь кузен Ипполито станет выпытывать у меня про рекомендованное лечение.
— Пока что я могу заявить: primum non nocere (в первую очередь — не навреди лат.)!
— Этого мало.
— Хорошо. Я подберу травы для горячих ванн. Но ни вкоем случае я бы не рекомендовал кровопускания или пиявок.
В общем, тогда я писал их обоих: ее — с восхищением, его — с отвращением, когда же придворные обязанности заставляли их идти на приемы, у меня была куча времени, чтобы просматривать библиотеку, унаследованную от Совета Семи. При случае, я загнал библиотекарей за работу и показал им, как провести инвентаризацию, как составить каталог и выписки из важнейших книг.
А дворцовое книжное собрание было богатейшим, здесь было полно редкостей, истинных rara avis (редкая птица — лат.), среди которых попадались папирусы из вроде как сожженного Серапеума в Александрии. Мне сложно было скрыть изумление, когда увидал вклеенные в обложку от какого-то травника листы из произведений самого Герона, где упоминалось о том, какие выгоды можно получить при использовании паровой энергии. Еще более изумил меня древнегреческий свиток из египетской Бандеры, рассказывающий о великой силе, таящейся в потираемом янтаре, называемом по-гречески электроном. Во времена фараонов Древнего царства эту силу, якобы, умели добывать и хранить так, что она освещала коридоры внутри пирамид, так что там было светлее, чем днем. Мне не очень-то хотелось в это верить, хотя древние египтяне обладали множеством удивительнейших умений, впоследствии забытых, такими как полеты в воздухе или же применение машин для счета… Говорят, что одну из таких машин построил для критского Миноса знаменитый Дедал. До сих пор я все это считал баснями. Но вот тут имелось доказательство, что подобными устройствами пользовался творец первой пирамиды, Имхотеп, а еще — конструкторы гробницы Хеопса.
Эрцгерцог в искусстве не разбирался, и когда парный портрет властителей, живущих в первой половине XVII столетия, стал принимать свои формы и краски, он хвалил меня, сравнивая меня то с Леонардо, то с Эль Греко, что говорило только лишь о том, что ни разу видел ни единой картины этих столь различных творцов.
Эту картину мне пришлось заканчивать без главного натурщика. Где-то в марте, когда сошли снега в Предгорье, император начал созывать христиан в новый крестовый поход против зарвавшегося турка, который все серьезнее стал угрожать христианской Европе. Говоря по правде, на занятых бусурманами землях процветала большая религиозная терпимость, чем имперских странах. Тем не менее, это не мешало провозглашать священную войну для защиты прав меньшинств против дискриминации и этническим чисткам. В апреле отправился на войну и сам Ипполито, передав администрирование Великим Герцогством Розеттины графу Мальфикано.
— Надеюсь, мастер, что когда я вернусь и насажу голову великого визиря на стену Кастелланума, твоя картина будет готова, — сказал он, гремя своими воронеными доспехами и прохаживаясь по моей импровизированной мастерской, устроенной в западном крыле резиденции.
А за ним ходил ординарец, молоденький, чрезвычайно красивый, я бы сказал: уж слишком красивый для мужчины. Если бы я еще раз писал "Бунт ангелов", то воспользовался бы этим вьюношей в качестве модели Люцифера для первой части триптиха, когда не был он еще князем тьмы, но возлюбленным архангелом Господа нашего. На мгновение мне вспомнился мой приятель дней молодости, и почувствовал я болезненный укол в сердце. Но, говоря по правде, если бы Сципио жил, сейчас он, наверняка, был бы толстым и лысеющим типом после сорока…
— Когда мы вернемся, нарисуешь меня вместе с Джанни, — распорядился Ипполито. — Скажем… в одеяниях Кастора и Поллукса. А еще лучше, — тут он потрепал ординарца за щечку, — как Ахилла и Патрокла на соревнованиях в Олимпии, нагих и быстрых.
В один миг понял я то, что должно было дойти до меня с первой же встречи. Делу обеспечения наследника Розеттине никак не могли помочь ни ванны, ни травы. Склонность Ипполито к молоденьким пажам была чем-то большим, чем мимолетной увлеченностью. Демонстрируемая мимолетно, но постоянно, нелюбовь к женщинам выглядела такой громадной, что я не удивился, если бы оказалось, что герцогиня Мария — это virgo intacta (девственница — лат.). Я поделился этим наблюдением с Лодовико.
— Господи, ты уверен? Повелительница — девственница? — изумленно воскликнул он. — Такого в Розеттине еще не бывало. Придется мне повлиять на дражайшего Ипполито, чтобы он хотя бы разок преодолел свою слабость и подарил отчизне наследника или, хотя бы, перевел на кого-нибудь другого ius prima noctis (право первой ночи — лат.). Но, понятно, это после возвращения из похода.
— Не считаете ли вы, синьор, что на время войны мне следует приостановить работу над картиной? — спросил я.
— Ни в коем случае. Ты же знаешь волю нашего светлейшего повелителя. Портрет должен быть готов ко дню его возвращения.
Так что я работал. Ежедневно, в течение пары часов. Время уходило быстро, а наши диалоги с Марией представляли собой настоящий интеллектуальный пир. Разговаривали мы много, тем не менее, учитывая свидетелей, равно как и общепринятые обычаи, никогда мы не переходили тонкой границы, которая всегда обязана отделять художника и его модель, вассала и суверена, замужнюю женщину и холостяка, мужчину и женщину. Говоря по правде, придворные дамы нам не слишком мешали, поскольку диалоги мы вели, преимущественно, по-гречески. Герцогиню очень интересовал мир, который был ей известен, в основном, из книг, и который она видела, чаще всего, из окон кареты. Так что разговаривали мы об астрономии и экономике, я читал ей прекрасные сонеты, присланные мне с Альбиона, написанные неким Шекспиром, и переправляемые исключительно доверенным людям (поскольку они попали в index librorum prohibitorum (индекс запрещенных книг — лат.) произведения Галилея о механике, падении тел и вращении небесных сфер.
— В этом плане Галилео лищь развивает более ранние работы одного из моих земляков, каноника Миколая, — сообщила Мария. — Вы не нашли, синьор, его любопытный трактат о том, что худшие деньги всегда вытесняют деньги лучшие, Monetae cudendae ratio[8]?
Сегодня, когда я вспоминаю тот канун весны, понимаю, что во всех тех наших встречах, совместных обедах и ужинах скрывалась одна громадная недомолвка, некая тайна, с каждым днем становящаяся все больше. Дни же мчались галопом, словно молодые жеребцы, я же, хотя и не позволил себе никакой фамильярности, чувствовал себя все более близким для этой несчастной женщины. Понятное дело, я любил ее, мечтал о ней по ночам, но то было лишь немое обожание. Ведь по отношению к этой даме я был чуть ли не старцем, к тому же — ее подданным… Так что во мне нарастало опасение, что когда я работу закончу, м расстанемся, чтобы уже никогда не увидеться. Тем не менее, профессиональная порядочность не позволяла мне поступать как Пенелопа, которая попеременно то ткала, то распускала ткань.
Тринадцатого апреля я сделал последние мазки кистью. Картина была готова. В окно врывались запахи цветущих деревьев в дворцовых садах, мы же стояли, глядя на пару античных богов в ходе подготовки к охоте. Ипполито в этой сцене был украшен гораздо более того, чем позволяют приличия. Он выглядел столь мужественно, благородно и пропорционально, словно бы в темперу я добавил парочку фунтов вазелина.
— А не кажется ли вам, что моему изображению можно было бы более польстить? — спрашивала герцогиня, беря меня под руку. — Неужто на самом деле губы у меня не такие выдающиеся, а глаза — веселые? Я понимаю, что они не слишком подходили бы для изображения Охотницы в гневе. Но тогдв ты мог бы изобразить меня как Афродиту. Неужто ты считаешь Венеру кем-то худшим?
— Нет, синьора, лично я ставлю Афродиту на первое место, и она, как говорят некоторые, сильнее Зевса и Хроноса вместе взятых, ибо еще перед ними пояилась она из Хаоса, подобно давней азиатской Матери Богов.
— Тогда почему же для меня ты выбрал Артемиду, а не Кипрскую Повелительницу? Только ответь откровенно.
Я сглотнул слюну. А собственно, почему бы не сказать ей правду. К этому времени все придворные дамы убежали на внутренний двор, следить за выступлением медвежатников, прибывших из Чехии.
— Извини, синьора, но богиню любви я должен был бы написать нагую.
— И что тебе мешает…?
— Ваше высочество, твой достойный супруг, твое положение…
— А мне кажется, будто бы Ипполито приказывал тебе выполнить все мои желания. А я этого хочу. У Лукреции из Модены множество подобных изображений, а она ведь кузина Святого Отца…
— И все же, как-то это недостойно…
Мария топнула ножкой:
— Нарисуй эскиз.
Я склонил голову.
— Хорошо, синьора; постараюсь найти натурщицу с подобной твоей фигурой, после чего пририсую ей твое лицо.
— Натурщицу, — рассмеялась герцогиня. А разве я для тебя недостаточна?
Тут ее пальцы начали бегать по пряжечкам и завязочкам… И одежды спадали с нее, словно осенние листья, пока не встала она передо мной, словно Киприда, поражающая снежной белизной тела. Груди у нее были небольшие, зато крепенькие, подобные полушариям, розовым бутонам, все пропорции были просто совершенными, худощавые ножки, плоский живот…
Альбом для эскизрв выпал у меня из ног; Мария наклонилась, подала мне. Я почувствовал ее головокружительный запах. И в этот же миг с галереи донеслись возгласы, смех и топот ног возвращавшихся фрейлин.
— Рисуй меня! — приказала Мария с упрямой усмешечкой на своих чудных устах.
— Умоляю, нет, извини, синьора…
Я разволновался, словно подросток. Слишком мало было времени, чтобы ее одеть, так что схватил лежащую одежду и почти силой потянул Марию к дверям склада красок. В алькове царила темнота, я же лишь пытался герцогиню одеть. Но почувствовал на шее ее руки, худенькие и пахнущие словно розы, ее уста на своих устах, ее язык…
— Что же ы делаешь, синьора? — шепнул я.
— Ничего особенного. Просто я люблю тебя и хочу тебя, мой мастер!…
Как она обманула фрейлин и гвардейцев, навсегда останется тайной. Еще в тот же вечер гонец доставил мне записочку, призывающую меня в белую беседку, располагающуюся в садах, стекавших по южному склону Кастелло Неро. К записке прилагался ключ от давних Водных ворот, представляющих эвакуационный выход из замка. И как должен был я поступить? Струсить?
Не будя Ансельмо, я умылся и тихонько выбрался из дома. Словно воришка пробежал я по сонным улицам Розеттины. И еще до того, как пробило полночь, я очутился в садовом павильоне, в объятьях Марии.
Вместе мы пережили ту ночь словно роскошнейший пир, начав сразу от неспешной, можно сказать: ленивой дегустации закусок; затем через более живое поглощение супа, до безумия первого основного блюда, прерванного коротким вскриком и слезами счастья, памяткой чему стал кровавый цветок на простыне… Когда она ушла, я стыдливо стирал эту ткань в бочек у беседки, а небо розовело надо мной, словно вода в сосуде; пели птицы, и гасла на небосклоне утренняя звезда госпожи Венеры.
А потом помчались бегом последующие дни, наполненные ожиданиями, и ночи, загустевшие от упоения.
После ошеломительной весны наступило жаркое дето; корпуса Ипполито, изрядно прореженные на полях Паннонии и под стенами Белграда, возвращались домой. Император заключил мир, не слишком беспокоясь судьбой пленных, из которых многие попали на рынки рабов от Бухары до Марракеша. Великий герцог Розеттины въехал в город через специально возведенную триумфальную арку, провозглашая славу перемирию и оплакивая своего фаворита, Джанни, который, когда в него попали отравленной стрелой, умирал долго и болезненно. Демонстрацию вдов и сирот, оставшихся от павших солдат, эффективно разогнали.
А мы? Наша любовь с каждым днем делалась все больше… Даже после возвращения Ипполито мы продолжали встречаться в маленьком домике на Петушиной улице, соединенном тайным переходом с часовней монастыря францисканок, настоятельница которого, сестра Марии, пускай и без особой охоты, но глядела сквозь пальцы на наши свидания.
Подозревал ли нас герцог? Пару раз встретившись с ним, я получал исключительно доказательства его благоволения. Мне даже было стыдно за собственную неверность. Другое дело, что место Джанни уже занял нумидийский юноша, словно выточенный из благородного эбенового дерева.
Где-то под конец августа меня пригласили во дворец. Там организовали большой бал для самых лучших розеттинских семейств, но эрцгерцог нашел время исключительно для меня. Так что мы встретились втроем в низкой готической комнате за библиотекой: он сам, Лодовико и я.
Ипполито цвел и пах, с самого начала он нежно обнял меня, так что я испытал отвращение, и стал говорить так:
— Мы хотели еще раз поблагодарить вас, мастер, за работу. Картину все признали изумительной. Наши изображения просто превосходны, да и порядок в библиотеке просто образцовый.
Я не мог понять, к чему ведет это предисловие. Поздравительное письмо я уже получил, вознаграждение — тоже.
— Здесь у меня письмо его величества вице-короля Новой Испании, в котором вас приглашают в Мехико, где возникла потребность украсить новый собор. Мой кузен в особенной степени желал, чтобы вы нарисовали ему сцену преисподней, такую же страшную, как фрески в нашей часовне Мудрости Господней. Людям из Нового Света ежедневно необходимо напоминать образ ада, где полно проклятых грешников, изменников, колдунов и соблазнителей…
Тут я глянул на Лодовико. Его лицо было каменным. Так может, за странными словами герцога никаких аллюзий не крылось. Вот только выезд за океан мне никак не улыбался.
— За предложение благодарю, но как раз сейчас у меня такой завал заказов на месте, взять хотя бы проект витражей для Его Благочестия… Их я до Рождества не закончу.
— Значит выедете на Новый Год. — Слова Ипполито не оставляли места для споров. — Так что поспешите…
— Да, и еще одно, — вступил в беседу Мальфикано. — Примененные по твоему совету травы и ванны чрезвычайно помогли.
— Не может быть, — воскликнул я, удивляясь про себя, что Мария, которую я видел всего лишь неделю назад, ничего мне не сказала. — Неужто Ее Светлейшество…
— Да, да. Она беременна. Вскоре Розеттина будет иметь наследника. Так что благодарим вас, мастер.
Походило на то, что разговор был закончен, я отступал спиной к двери, когда взгляд Ипполито перехватил мой взгляд, а на узких губах повелителя появилась кривая улыбка.
— Я ваш должник, маэстро, — произнес герцог.
В архиве тайной полиции Розетты сохранились все доносы Ансельмо. Написанные тщательно мелким, зато каллиграфическим почерком, они регистрировали всяческие события, начиная с первой ночи нашего романа. Мой слуга, который стольким был мне благодарен, только делал вид, будто бы спит, когда я выскальзывал на свидание. Он пошел за мною, и все, что видел, описал.
Из первого доноса:
И они сношались в той беседке. До отвращения нагие, в лунном сиянии, посреди стонов, всхлипываний, криков и бесчестных поцелуев. Я уверен, что для того, чтобы добыть взаимность, подлый прелюбодей наверняка воспользовался коварной хитростью, и он призвал все секретные знания, опаивая Ее Светлейшество любовным напитком, дабы, не взирая на стыд и срам, она подчинилась ему во всем. И после того лично выстирал простынь, на которой совершился грех, и вернулся домой, напевая себе под нос веселые песни…
Из одиннадцатого доноса:
Этой ночью встречались они, как и ранее, в домике, прилегающем к монастырю францисканок, аббатиса которых, сестра Ее Светлейшества, явно по причине злых сил, и на этот раз предоставила убежище преступным любовникам.
А ниже:
Даю расписку в получении (прописью): двух флоринов и двадцати пяти денариев.
Вот этого я предвидеть не мог. Ансельмо — доносчик. Хотя и так достаточно было предупредительных знаков; по городу кружили сплетни на мою тему, даже рифмованные пасквили… Ну почему я не принял предложения из Мексики, почему не покинул Розеттину в тот же день, когда узнал, что Мария беременна? Неужто виной всему моя спесь? Впервые я почувствовал себя великим и надлежаще оцененным. Мое словечко, сказанное шепотом герцогине, означало для протеже деньги и блеск. В чувство безнаказанности вводила меня уверенность, будто бы эрцгерцорг-пидор является, просто-напросто, трусом. Это Мария была истинной повелительницей этой страны, всеми любимая, как аристократами, так и простонародьем. Немалым влиянием отличалась в державе и семья ее матери, родом из Чехии, но давным-давно чувствующей себя как дома по этой стороне Альп; дядя Земан командовал армией, кузен Джорджио — полицией, а свойственник Ладислао восседал на епископском престоле.
Так что нашему милостивому правителю, несмотря на очевидные доказательства и умножающиеся доносы, сносить походы женушки в монастырь на вечерние "молитвы", разрешать проводить наши симпозионы у себя во дворце с участием ученых мужей и людей искусства, в ходе которых Мария неоднократно оказывала мне свою любовь, а эрцгерцог обнимал меня и восхвалял, называя своим приятелем.
Я же чувствовал себя всемогущим, ценимым и уважаемым. У меня были различные ученики и верный Ансельмо, записывающий каждое мое слово. В "Коллегиум Мерильянум" я без каких-либо помех преподавал новую философию, в которой, по образцу древних ионийцев, я отбрасывал веру во вмешательство Бога или богов в земные дела. Подвергал я сомнению и естественное природное право, утверждая, что оно — выработанный много веков назад компромисс, контракт, предупреждающий хаотическую войну всех со всеми. Скажем — общественный договор.
Лишь изредка, когда я преподавал перед массой заслушавшихся студентов, у меня в памяти возникал образ Маркуса, который говорил подобное, хотя и более наивно, и лишь временами, словно неприятный скрежет, возвращалось воспоминание о его чудовищном конце. Только кто, находясь на вершине успеха, думает о смерти. Я был счастлив, и мне хотелось, чтобы и другие были счастливы. Мария, Розеттина, все человечество, и даже неудачник Ипполито.
— Разум, — говорил я, наслаждаясь собственным тембром голоса, — наш разум является единственной меркой всех вещей в мире. Это он причина того, что наши действия обладают целью, что, видя собственную выгоду, мы притормаживаем страсти и выбираем наилучшие пути.
— А если мы ошибаемся? — как-то раз спросил у меня студент, худощавый, нервный, в колете, покрытом слоем перхоти. — А вдркг иллюзии мы принимаем за факты, а наши желания — за реальность?
— Мы ничего не должны принимать на веру. Англичанин Бэкон, а за ним и многие другие, утверждает, что основой всяческих утверждений обязан быть повторяемый опыт.
Студент не уступал.
— Любой опыт предполагает, что мир таков, каким мы его видим. А вдруг имеется другой? Мы же не можем коснуться звезд, ни тех пылинок, из которых, по словам философов, сложена материя.
— Но когда-нибудь мы сможем! Мы овладеем Землей и достанем до звезд! — убежденно воскликнул я. Потому что я верил в это. Верил в прогресс человечества, освобожденного от ограничений суеверий и темноты, в которые заковали его светские властители и священники.
— А в этом мире всеобщего счастья смерть тоже исчезнет? — пытался задавать свои вопросы бедняга, но остальные его затюкали.
Я чувствовал себя триумфатором. То были замечательные дни. Я беспечно критиковал устоявшиеся мнения, и мне аплодировали дворяне. Прелаты мне улыбались, хотя и криво, когда я рассказывал о звездах и планетах, утверждая, будто бы все они — громадные шары, движущиеся в космической пустоте, и что всяческая жизнь берется из основных, невидимых и смешанных стихий; человек же — это ничто иное как большая цивилизованная обезьяна, которая поднялась на задние лапы и начала создавать орудия труда.
— То есть как это? — робко отзывались спорщики. — Вы, учитель, отрицаете сотворение света во всей его разнородности?
— Разнородность — это последствие неспешных преобразований. Точно так же, как заводчики облагораживают породы собак или скота, так и природа сама сформировала свое бесконечное богатство.
— Ну а где доказательства ваших концепций? Выдумать ведь можно все, что угодно.
— Я и не хочу, чтобы вы принимали мои тезисы на веру. Присмотритесь к головастику и к лягушке. Наблюдайте за развитием животного плода. Пару лет назад у одного медика в Базеле я видел в банках все фазы развития человеческого эмбриона: поначалу похожего на маленькую рыбку, потом на пресмыкающееся, в конце концов: на покрытого мехом грызуна. Вывод предполагается сам собой: в каждом моменте истории плода записано развитие вида, что, по причине отсутствия лучшего названия, я определяю словом evolutio. Следовательно, если Творец и существует, то где-то далеко, в мире ином. Возможно, он осуществил первый импульс, привел вселенную в движение, но сейчас ею не занимается.
Слушатели поглощали всю эту ересь, словно гуси, которым бросают корм. В свою очередь, на иных семинарах я рассказывал о естественном равенстве людей, которое должно быть фундаментом закона и справедливости.
После одной из таких лекций, к которой она прислушивалась из скрытого помещения, герцогиня поделилась со мной волнующими ее возражениями.
— Равенство, дорогой мой, в теории вещь красивая, — сказала она. — Его подтверждает Священное Писание, равными мы рождаемся в боли и крике; одинаково умираем в страданиях; тем не менее, на практике, неужто ты требуешь, чтобы мы с бездельниками, которые ни часа не поработали честно, делились нашим дворцом, а на амвон в церкви допускали иудея? Вот подумай, что будет, когда слова и определения кто-то пожелает обратить в действие. Неужто разрушение извечного порядка не принесет больше зла, слез и крови, чем его существование? Ибо сегодня малые, соглашаются со своей судьбой, поскольку им не ведомо, что может быть иная; но когда до них дойдут твои мысли — а ведь когда-нибудь доберутся — разве не возжелают они стать равными нам?
— И они должны иметь на это право!
— Но ведь никогда все люди не будут по-настоящему равными, ведь одни с рождения умные и стойкие, а другие глупые и ленивые, одни сильные, другие слабые… Так что, даже если ты всех их сделаешь равными силой, что из этого будет. Треснет извечный порядок, исчезнет их простенькое счастье, зато появится горечь, едкость, зависть, и никто уже и никогда не будет доволен своим положением.
— Они станут стремиться ввысь.
— Ты уверен? А может быть, вся их активность направится не на то, чтобы совершенствоваться, но чтобы что-нибудь отобрать у других, которые достигли большего? Тем более, если допустить, что они сами сделались судьями в своих делах, тем самым заменяя Бога, которого у них отберешь.
Бог! Воистину, это был тот пункт, который разделял нас диаметрально. Я, уже множество лет атеист или, скорее, агностик, Марию понять не мог. Из своей северной колыбели она вынесла глубинную веру, которая имеется только у детей и святых. Иногда мне казалось, что она попросту видит, чувствует своего славянского Господа Бога, доброго, словно весенний дождь, и прекрасного, будто рассвет. И тут ей не мешали никакие книжные мудрости, научные открытия. Ведь как раз то, что меня в религии отталкивало, ее как раз и притягивало.
Когда я кричал о преступлениях Торквемады, вспоминал о развратности Борджиа, призывал память о Джордано Бруно и его мученической смерти на Кампо дель Фиори, Мария отвечала:
— Церковь, она как люди, среди которых существует. Она может ошибаться, как они, грешить, как они, но так же великой и святой, как они. Ибо, разве блуждающий человек, не остается все так же человеком, неужели лишается он своей бессмертной души? Так и Рим, прежде всего, он является указателем и хранителем Доброй Вести, ну а поскольку божественный огонь подпитывают разные люди, иногда пламя, вместо того, чтобы согревать сердца, поджигает костры, на которых сжигают.
— А знаешь ли, дорогая, что инквизиторы сожгли бы тебя, слыша твои еретические тезисы?
— Это не тезисы. Это вера. Это покорность. Это согласие с собственным несовершенством. В конце концов, это любовь. К Богу во всем свете и в тебе.
— Во мне? — рассмеялся я. — Если Бог и был, он давно уже пошел искать себе иное место.
— Он наверняка есть, Альфредо. О есть, и когда-нибудь ты его почувствуешь. Я молюсь за это.
Тут она пронзительно глянула на меня, как-то не так, как обычно.
Неоднократно я спрашивал ее о том, как соглашает она свою веру с нашим грешным союзом.
— Я дала тебе обет в душе, — отвечала она. — У меня нет, и не будет иного мужа, кроме тебя. И Господь об этом знает.
Иногда же, бросив философствование, мы говорили о нашем ребенке, которого, как обещала Мария, Ипполито должен будет признать своим.
— И ты его воспитаешь. Чтобы он сделался самым умным и мудрым властителем эпохи.
Пришли осенние холода, слякоть. Ничто не предсказывало несчастья. В связи с состоянием герцогини, мы виделись реже. Зато своим персональным шифром писали друг другу письма, которые передавал неутомимый Ансельмо.
При родах я не мог присутствовать, зато не спал всю ночь. Вскоре после полуночи по всей Розеттине стали бить колокола, стреляли из аркебуз; люди высыпали на улицу с песнями и танцами, ведь рождение наследника трона означало стабилизацию, а ведь простонародье не желает ничего более, как покоя. И я танцевал вместе с людьми.
А на второй день побледневшая настоятельница францисканок рассказала мне о злокачественной лихорадке, которая неожиданно проявилась у роженицы.
— Что с нами будет? — хлюпала она носом. — Без защиты Марии нам конец.
— Перестань плакаться, синьора, твоя сестра выздоровеет, вызвали самых лучших медиков.
— А если не…
— Когда будешь у нее, дай ей вот это, — подал я монахине коробочку.
— Что это такое?
— Чудесный порошок, полученный мной от одного монаха, когда я посещал монастырь святой Катарины на горе Синай. Он лечит злокачественные горячки и воспаленные раны. Мне удалось установить, что он взялся из определенного вида плесенного грибка, прозванного penicillium.
Я не мог предвидеть, что настоятельницу перед встречей с сестрой обыщут, и и что лекарство у нее на глазах Ипполито высыплет в окно. Тем временем даже Ансельмо не советовал мне дольше оставаться в городе.
— Не мое это дело, учитель, — бурчал он, — только я на вашем месте как можно скорее удирал.
— Это почему же? — удивился я.
— Слишком уж много накопилось вокруг вас людской зависти и неприятия. Церковь и богачи боятся ваших учений; и страшно даже подумать, что бы с нами случилось, если бы не стало нашей светлейшей защитницы.
Только никаких предупреждений слышать я не желал. Переодевшись монахом, я пробрался во дворец. И увидел Марию, еще бледнее обычного, обессилевшую и гаснущую на глазах. Увидав меня, она жестом отослала фрейлин. Я упал на колени у ее ложа.
— Альфредо, Альфредо… — шепнула она. — Ну что ты тут делаешь?
— Я рядом с тобой, Мария Я здесь, и буду всегда.
Герцогиня в беспокойстве отрицательно покачала головой.
— Ты должен бежать, любимый, должен! Мне ты уже не поможешь. Я умираю.
— Ты выздоровеешь моя дорогая. Ты приняла мой порошок?
— Дорогой, пока есть время, уходи. Как только я умру, ты погибнешь.
Я остался в городе, плакал… Я просто не знал, что делать. Словно заводной пес, от которого родом мое прозвище, кружил я вокруг герцогского замка, вокруг собора. Бывало так, что я останавливался перед порталом, где драконы, грифы и кентавры склоняют головы перед Пантократором, и грозил ему кулаком.
— Если ты есть, если существуешь, излечи ее. Вы ты, говорят, всемогущий!
— Поначалу тебе следует уверовать, а потом просить, — буркнул мне безногий нищий, качающийся на своих костылях. Я же был в таком отчаянии, что совершенно не узнал в этом несчастном капитана Массимо.
Мария умерла на третий день, перед утром. Возможно, мне так только казалось, но, не спя в нанятой комнате напротив ее комнат в Кастелло, я вдруг всидал целую стаю белых чаек, которые, непонятно откуда, поднялись вдруг над крышей дворца.
На следующий день слуга Лодовико принес мне сообщение о том, что было принято решение о моем аресте; он же передал мне коня и кошель с деньгами. Я спрятался на отдаленном винограднике, в месте, о котором было известно лишь Ансельмо. Оттуда наемные убийцы эрцгерцога выволокли меня через неделю, забрали с собой в город и бросили в подземелье под Торре Нера. Я был совершенно один. Старые друзья пропали, Лодовико как раз отправился в паломничество в Рокка Папале; родные Марии делали вид, будто бы меня не знают, а настоятельницу перевели в другой монастырь, где-то с другой стороны Альп.
Только ошибался бы кто-то, рассчитывающий на длительное судебное разбирательство, болезненную добычу правды с помощью пыток, на старательно отрежиссированные роли обвинителей и защитников. Даже в этом мне поскупились. Восемь малоразговорчивых, пожелтевших словно гусиный кал юристов составило вердикт на основе признаний всего лишь несколько тщательно подобранных свидетелей. Не удосужившись хотя бы допросить меня, тут же они вывалили обвинение меня в ереси, в колдовстве, развращении молодежи и даже в смерти нашей светлейшей синьоры. Коробочка с остатками синайского порошка была доказательством моего участия в отравлении.
Так почему же так случилось? Похоже, не только лишь потому, что Ипполито не желал разглашения. Отбирая у меня жизнь, он решил отобрать у меня и то, что было для меня дороже самой жизни: мои творения, мою славу! Со дня моей поимки его люди кружили по всей Европе, выкупая подписанные мною картины, статуи, гобелены. И вот их уничтожали у меня на глазах, хотя и без посторонних свидетелей, как произведения, вдохновленные самим дьяволом. Эрцгерцог не щадил ни усилий, ни средств. В библиотеках всего континента выкупали или воровали мои работы, не внося их, правда, в индекс запретных книг, что было бы, по мнению моего мучителя, уж слишком хорошей рекомендацией. А мои ученики? Обнаружилось с три десятка студентов, открыто признававшихся в том, что они учились у меня, либо таких, которых только лишь обвиняли в контактах со мной. Под предлогом приглашения на дебаты с участием папского легата, их выслали на корабле еа Исолу ди Сан Исидорио. Корабль так никогда и не добрался до места назначения. Затонул. Люди герцога распространяли слухи о гневе Божьем, тюремные стражники сплетничали о том, что кто-то специально подложил огонь к пороховым бочкам в трюме. От Альфредо Деросси не должно было ничего остаться.
А повелитель, когда мы виделись с ним в последний раз, рассказал мне обо всем этом с полнейшим удовлетворением.
На время аудиенции остальных осужденных из камеры вывели. Я валялся в пыли один, полуголый, прикованный цепью к столбу, а наш синьор герцог, разодетый, словно на бал, стоял в паре шагов, освещая подвал фонарем, который он изволил собственноручно держать.
— А ты не оценил вовремя моей милости, — говорил Ипполито, наслаждаясь собственными словами. — Я предлагал тебе выезд и деньги, и это несомненно избавило тебя от массы неудобств и от неизбежной смерти.
— Неужели так сложно выслать в Новый Свет наемного убийцу? — спросил я.
Эрцгерцог захихикал.
— Может я бы и выслал, а может и не выслал, Альфредо. Я бы игрался твоей неуверенностью. Я играться я ой как люблю! Но ты не спрашиваешь, зачем я пришел? Ну да, мне донесли, будто бы ты желаешь публичного суда, что мечтаешь о пытках инквизиции?
— Я желаю доказать лишь то, что невиновен в том, в чем меня обвиняют.
Ипполито скорчил гадкую гримасу.
— Возможно, ты и не виновен в колдовстве, лично я в этом не разбираюсь, но уж наверняка ты виновен в вероломстве и прелюбодеянии. Ты столь сильно желаешь, чтобы это сделалось явным? Чтобы запятнать память моей любимой Марии. Женщины, которую ты так бесстыдно опозорил.
— Это была любовь!
— Любовь? С ее стороны — то, скорее, был государственный интерес. И потому, с благодарностью за оказанные услуги, мы предлагали тебе выезд. Мы желали иметь сына. Мы желали, чтобы он был красивым, здоровым и способным. Лодовико, мир его душе, предложил в отцы тебя.
— Граф Мальфикано мертв?
Ипполито с деланной печалью вздохнул.
— Какие-то подлые убийцы закололи его кинжалами, когда граф возвращался из паломничества. Что поделаешь, мир жесток. Самое важное, все сделали все, что было нужно. Поступили так, как вам поступить следовало. Наследник у меня имеется, жены мне иметь не нужно. Бедная Мария не предусматривала лишь собственной смерти.
Что-то стиснуло мне горло.
— Мария? Она знала…
Ипполито вновь рассмеялся.
— Да она сама все это выдумала, бедняжка. И согласилась с твоей кандидатурой. Я предлагал кого-нибудь из гвардейцев, а она с Лодовико предпочитали философа, художника… По счастью, художники умирают точно так же, как и обычные люди. И во второй раз, когда умрут их творения.
Возможно, мне следовало его просить. Умолять сохранить не, сколько, собственную жизнь, как бессмертную славу, которая исчезала сейчас на внутреннем дворике вместе с сжигаемыми картинами и книгами. Но я не сделал этого, лишь спросил:
— Если ты постановил покарать меня психологически, зачем тебе тогда моя смерть? Потому что Мария полюбила меня?
— Ты умираешь, потому что нам не нужны свидетели.
— А что с Ансельмо? Наверняка вы его замечательно вознаградите за верную службу?…
На лицо герцога наползла туча.
— Пропал куда-то, пес, — гневно выпалил он. — Наверняка укрылся в какой-то дыре. Но мы его найдем! И сотрем в порошок!
Тут я испытал мелочное удовлетворение. Ансельмо предал всех с редкой последовательностью. Про себя я желал, чтобы его бегство оказалось успешным.
— А мой сын? — спросил я. — Что с ним, его тоже казнишь?
— Это мой сын, маэстро! — в глазах Ипполито вспыхнул гнев. — Мой, единственный и первородный. Он никогда не узнает о тебе, равно как и потомство, на которое ты так рассчитывал. Будь уверен, философом он не станет, обучать его я получу самому глупому капралу своей гвардии.
Разговор был закончен, герцог направился к двери, но вдруг остановился и обернулся.
— В своей бесконечной доброте, несмотря на громадность твоих преступлений, я, Фреддино, позволю тебе самому выбрать вид смерти. Так что уже сейчас ты можешь начать рассуждать. Только это никак не может быть смерть от старости.
И он вышел, оставляя меня в отчаянии, более глубоком, чем до того. Ведь ниоткуда не мог я ждать никакого утешения. Люди меня покинули, в бога я не верил.
Случилось так, что в мою камеру попал крестьянин Антонио, готовящийся встретиться с виселицей. Он убил собственного отчима за то, как он сам утверждал, тот насильно неволил его сестру, всего лишь двенадцатилетнюю. И мачеха, и младшие браться на судебном заседании дали показания против убийцы. Этот вот Антонио импонировал мне своим спокойствием. Молясь, он доверчиво ожидал смерти и справедливости Божьей. Как же я завидовал этому его спокойствию. Завидовал той инстанции, к которой тот мог обратиться. Меня же раздирали горечь, отчаяние и неуверенность. Мне не хватало веры. Ибо чем были все мои знания по отношению к тайне умирания. Многократно я спрашивал сам себя: чем же должна была стать смерть? Мгновением боли и провала в небытие или же началом бесконечного блуждания по бездорожьям Тартара, Шеола, чистилища? В преисподнюю, которую час рисовал, с ее чертями и огнем, я поверить никак не мог.
А в Бога? Я и хотел, но не мог. Слишком долго доказывал я себе и другим людям, что он излишен. Хотя сейчас я ужасно желал, чтобы он был. Мои замешательства были Антонио чужды. Уходя на собственную казнь, он пожал мне руку и сказал:
— Я буду молиться за вас!
Меня это изумило. Как этот человек, в мгновение собственного ухода, мог еще думать о ближнем, беспокоиться о моей судьбе.
В последнюю ночь я увидел во сне свою Марию. Не песальную, скорее, возбужденную.
— Жду тебя, по-настоящему ожидаю.
Я проснулся. Светало. Кто-то стонал в соседней камере после вчерашней пытки. Начинался мой день. Я исповедался какому-то воняющему чесноком безграмотному типу в рясе, жалел о собственных прегрешениях, даже получил их отпущение и, поцеловав кровоточащие ноги Христа, ожидал… Вот если бы еще я мог поверить, что там, за брегами Стикса, я встречу Марию, а прежде чем выпить воды из Леты, реки забытья, услышу ее смех, коснусь волшебной ямки на ее лбони, почувствю жар уст на своих губах…
Барабаны. Барабанная дробь. Вот и Площадь Плача. Конец моего путешествия. Прямо напротив — трибуна для аристократов и богачей, зеваки в окнах домов, на улочках, на крышах…
— Трибунал, заседавший под председательством Его Светлейшества (всегда я считал, будто бы официальный титул длится долго, сегодня он прозвучал короче жужжания пикирующего комара), признает Альфредо Деросси, прозванного "Il Cane", виновным во всех преступлениях, в которых его обвиняли (далее пошел перечень, длинный, словно меню пасхального ужина) и присуждает его к смерти. (Барабанная дробь. Недолго. Что, еще не конец?). В своей наивысшей милости Наш Светлейший Синьор Эрцгерцог Ипполито Первый Справедливый позволяет осужденному самому избрать для себя вид смерти.
Я поднял голову. На узких губах властителя играла усмешечка. У его ног его чернокожий фаворит сосал его кривой, обнаженный палец. Тут же мне захотелось устроить ему какую-нибудь штучку, чтобы хотя бы в этот последний момент лишить его удовлетворения.
— Это я сам должен выбрать?
Голос звучал хрипло, чуждо.
Ипполито кивнул. Еще раз я повел взглядом по окружавшим меня аксессуарам смерти. Кол, эшафот, виселица. Собственно говоря, я мог выкрикнуть всего одну фразу, прежде чем палачи заткнут мне рот: "Я невиновен!", "Да здравствует свободная Розеттина!" или "Это я трахал эрцгерцогиню, так что Карло — мой сын!" (только эта слишком длинная). Во всяком случае, следовало поспешить, так как я боялся, что потеряю сознание или, что еще хуже, не сдержу содержимого кишок.
Кто-то сказал: "Колодец Проклятых!". И только лишь когда два широкоплечих, одетых в красное и в капюшонах на голове, палача, схватили меня под руки, до меня дошло, что то были мои слова.