ИВАН УХАНОВ

Родился в 1938 году в с. Дордаково Горьковской области. Служил в армии, затем работал на стройке, заводе, учился в средней школе, заочно кончил филологический факультет Оренбургского пединститута. Ныне — спецкор областной газеты «Южный Урал». Рассказы печатались в журналах «Наш современник», «Урал», в газете «Сельская жизнь».

МАМА, НЕ УМИРАЙ…

Автобус тащился по бесконечной хляби. То и дело его заносило, он становился поперек дороги и походил на раненого зверя, что устало огрызается от погони.

— Угораздило же меня в такую грязюку… — Сидящий рядом с Дымовым мужчина, стряхивая с фуражки воду, чертыхнулся. Автобус только что застрял в колдобине, и все ходили толкать его. Вывозились в глине, вымокли, и каждый удивлялся — почему люди едут именно сейчас, в эту беспросветную непогодь.

А дождь все лил и лил, густо и тяжело стуча по железной спине автобуса. От оконного стекла несло холодом, обдавало из щелей водяной пылью. Дымов дрожал всем телом и жалел, что в спешке забыл дома плащ. Неудачником, горемыкой видел он себя в эти часы-минуты: все складывалось плохо, против него.

Автобус сильно ударился обо что-то, осел и яростно, но бессильно задергался на месте. Дымов отвернулся к окну и неожиданно для себя заплакал. Слезы нежным теплом окатили щеки, посолили губы; Дымов не вытирал слезы, остро ощущая их забытый вкус; все вокруг — окна, одежда, лица — было мокро от дождя, и, наверно, никто не замечал, что он плачет. И кому было знать, что впереди, за толщей этих трудных километров, в осенней деревушке умирает мать Дымова и он торопится застать ее в живых. Ему надо сказать ей, как бесповоротно виноват он перед ней, как всегда хотел он любить ее, делать ей доброе, хорошее, и все недосуг было, руки не доходили — и вот уж поздно. С острой запоздалой болью и лаской он в мыслях обнимал ее сухонькую, старчески кроткую, целовал маленькое родное лицо — ничего такого не будет теперь в жизни… И раньше он не баловал мать вниманием, а она рядом была, суетливая, добрая, беззаветно любящая их, детей…

Память выхватила из тумана прошлого далекие, бедные времена: сидят они — Коля, Витя, Нина, он, Павлик, и самый старший из них тринадцатилетний Борис — за столом, на полу, на табуретках, а мать ходит с кастрюлей по кругу и разливает жидкую лапшу. С половничек оставит себе. Но все, кроме Бориса, бессовестно просят добавки. И мать делит остатки.

Мысли Дымова тянулись дальше, прощупывая его грустное детство. Он глядел в окно, на мокрое, слезящееся стекло, испорченное пучком трещин. «Камнем ударили и не пробили».

…И увидел вдруг такую же паучью сетку под ногами, услышал хрустко, коленцами расходящийся треск, дико-радостные крики мальчишек. Вот они ватагой, тесно, бегут по зеркалу пруда, молодой тонкий лед, искрясь трещинками, гнется зыбко, опасно, и они визжат от страха и отваги. Шарахаются по льду в жуткой удали, в сладостном риске — выдержит, не выдержит… Ледяная вода оглушила, ожгла, и он отчаянно заорал. А рядом тоже кричали и барахтались, обезумело лезли друг на друга. Хорошо помнит Дымов, как от крайних домов, с кручи метнулась к пруду женщина в одном платье, с непокрытой головой, протянула руки тонущим. А под ней обломилось, она ушла по плечи в воду, и он, Дымов, и остальные ребята бросились к ней, хватаясь за ее голову и шею, чуть не задушили ее, мать Дымова. Потом ему тепло, очень тепло было. Метался в жару, а мать горьким отваром да молоком кипяченым его поила. Не спала две ночи, а глаза ее не были сонными, потому что как же ей спать, если ему плохо. И, глядя на ее блестящие от слез и бессонницы глаза, он клялся себе, что, выздоровев, ответит матери нежной заботой, совершит ради нее несовершимое, станет слушаться ее во всем и любить, как никогда прежде.

Но после болезни все пошло по-старому: с ленцой шел он на зов матери, отлынивал, когда его просили сбегать в магазин за солью, натеребить корове сена, принести с погребка дров. Занятия эти были скучны и мелки. Желал он какого-то особого дела, случая, когда можно будет по-настоящему доказать матери свою любовь. Однако такого случая так и не подвернулось… Город, учеба в институте, женитьба вовсе отдали его от матери. Навещал он ее, вспоминал о ней все реже, в часы одиночества или когда бывало особо туго в жизни.

— Сволочь я, ну и сволочь же, — шептал Дымов, слушая надрывный визг буксующих колес. С глухой смутной ненавистью вспоминал братьев. Махнули в город братья. Только Нинка в селе придержалась, но с матерью не живет — вышла замуж за механика соседнего совхоза. И у всех дети. Нарожать нарожали, а нянчить, растить — кто-нибудь бы. На лето к матери везут: займись, дескать, внучатами, не скучай. Как будто и вправду есть у нее время на скуку, хотя и пенсионерка. Тут и коровенка, и овцы, куры, огород. И все это опять же для них, деток своих: то ли в праздник, то ли к приезду угостить, поддержать их, в городе за все деньги подавай, а тут — бери, ешь, вези — дармовое, свое… Хлопочет, крутится целыми днями, без отпусков и выходных. Трудится споро, любовно, без устали, робко мечтая переделать когда-нибудь все свои материнские дела и на недельку съездить в родные места, откуда прогнала война. Встретиться перед смертью с единственно уцелевшим старшим братом Григорием. И все никак не выкроит время: дети росли — куда от них поедешь! Выросли — хлопот и тревог прибавилось. А тут — внучат орава…

Автобус вырвался из лужи и поплыл вперед, оставляя позади затихающий дождь. «Давай, родной, давай, — молил Дымов, чувствуя, как мотор набирает разгонную силу. — Только успеть… Увидеть ее глаза. Мама! Подожди, не умирай! Я сделаю все… Ты будешь жить. Я подниму на ноги всех врачей, всю область».

Дымов звал кого-то сжалиться над ним, помочь. К черту работу, городскую текучку! Он возьмет отпуск, побудут с женой в деревне. Поживут, за хозяйством приглядят, пока мать съездит на родину, под Смоленск. Он купит ей билет в купе экспресса, проводит: «Поезжай, мама, вечная наша труженица и нянька, поезжай, милая!»

Представил и горько пожалел: такого не было, не получалось. Какой год уговариваются уважить мать. Но… зиму заняты, а нахлынет лето с отпусками, Дымовы — кто куда. Однако успеют малышей к матери свезти, чтобы руки себе развязать. И нынче Дымов все предусмотрел: загодя куплены путевки на сочинскую турбазу, отвезен в деревню Владик. «Мама, прости… Теперь ты не будешь нянчить, не будешь! Хочешь, вдвоем поедем на родную Смоленщину?»

Гул движения дробил мысли, они путались, их было много, трогательных и тревожных.

Дождь умаялся, стих. Небо посветлело, однако все вокруг оставалось угрюмым, неуютным. Слышалось, как жидко, киселем раздавливалась под колесами грязь. Темная сырая пашня, тянувшаяся за окном, наткнулась на жарко-рыжую рощицу старых берез, за которой толпились нахохлившиеся от дождя домики с тесовыми и шиферными крышами.

Дымов взбежал на качнувшееся от ветхости крыльцо, увидел, как оно грязно и густо услежено. С упавшим сердцем приткнулся к двери, страшась открыть ее. «Может, все кончено…» — подумал он и рванул скобу. Тепло и сухо пахнуло в лицо натопленной избой, подовым духом русской печи и свежеиспеченного хлеба.

— Папа! — окликнул Дымова свесившийся с печки Владик.

За приоткрытой занавеской круглился еще один детский затылок. Дымов не задержался, шагнул в горницу, увидел мать и сестру Нинку. Мать лежала на кровати, лицом к двери, глаза были закрыты. Одеяло на ее груди чуть взбугривалось, опадало. Дышит!

— Тиш-ш-ш, — зашипела Нинка, оглядывая Дымова. — Сними ботинки, грязь какая за тобой…

Дымов вернулся в сенцы, трясущимися руками развязал скользкие шнурки, стащил ботинки и, радуясь и злясь будничности Нинкиного голоса, прошлепал по полу босиком и сел на сундук, напротив сестры. Нинка плавно крутила ручку швейной машинки. Рядом лежало скомканное шитье из какого-то старья. Сердце Дымова стиснул острый стыд и жалость. С ненавистью к себе, к сестре и братьям глядел он сейчас на ворох этих обносков, на раздобревшее в замужестве тело Нинки, на ее круглые руки, ловко стригущие ножницами старое платье — ушивает для матери. Носи, мама, радуйся подарком! И так из года в год. Слиняла скатерть, поветшала кофта, поизносилось платье — все матери, в деревне сойдет, любому тряпью будет рада. С каким-то возмущенным изумлением глядел он сейчас на сестру: мыслимо ли вот так спокойно сидеть, уютно чиркать ножницами, быть глухобеспечной, когда срочно надо что-то делать, как-то изменять жизнь!

— Брось ты это барахло! — едким шепотом крикнул вдруг Дымов. — Как мама, что с мамой? Говори же…

Нинка со страхом взглянула на бледное лицо Дымова, на мокрый, в грязных брызгах костюм, заговорила сбивчиво, виновато:

— Приступ. Позавчера еще скрутил… а теперь — ничего. Вставать пробовала, но я не разрешила. Убралась, хлебы спекла, ребятишек накормила…

— Каких ребятишек?

— Наших. Чьих же? Владик, Мишутка мой…

— Наших! Детсад устроили тут. Почему твой Мишутка здесь? Что, дома места нет? Спровадила на шею матери. Ну? Или заработалась, заучилась? Разбедрилась вон как пышка…

— Господи, да что это? Как с цепи сорвался… Поглядите-ка, — глухо запричитала Нинка, готовая заплакать. — Видели: я спровадила… А ты? Твой-то где? И еще скажу, братик, коли так. Нашего тут и не слыхать, смирный. А с вашим Владиком сладу нет, что ни шаг, то пакость: в колодец лезет, в розетку пальцы тычет… Какие нервы надо! Сто рублей давай, не пошла бы к вам в няньки. Измучилась мать с ним, а тут хозяйство еще, скотина, огород… и кругом одна разрывается. А вам плевать! Избаловались в городе… Но нас уж извините, мы пока в совхозе не обзавелись яслями, это в городе их не счесть… А сюда везете.

— У меня же работа, диссертация, отпуск, — слабея голосом, сказал Дымов и уставился на свои босые ноги.

— У всех работа, — примирительно буркнула Нинка, встала со стула, вышла в переднюю. Вернулась, подала Дымову кружку, ломтик огурца. — Выпей с дороги. Посинел-то, сляжешь еще.

Дымов выпил, захрупал огурцом.

— Па-апа! — донесся из прихожей голос Владика. Дымов не шелохнулся.

Он не заметил, как мать открыла глаза, и вздрогнул, услышав ее голос.

— Павлуша… Как же… Озяб, Павлуша. Ах, батюшки, — тихо и радостно заволновалась она и задвигалась на постели, оглядывая и ощупывая себя. Дымов метнулся к кровати, присел на корточки, не зная что сказать, и заговорил горячо и нежно: «Не тревожься, мама, лежи, мама, мы все сделаем, мама», хотя не ведал, где и какие есть дела; ему хотелось говорить матери что-то утешительное, до сладкой боли хотелось произносить само слово «мама». Он глядел на ее жалкое своей худощавостью и бледностью лицо, легонько сжимал ей руку, чувствовал слабость ее тела, видел себя виновником ее слабости, болезни, и, как тогда, в детстве, душу его охватили жалость и любовь.

А мать уже приподнялась с подушки, обеспокоенно оглядывала избу, из окна — двор, горевала, что кругом не прибрано, что три дня лежания отлучили ее от домашних дел и она не смогла встретить гостей как надо, как всегда. Она извинялась даже за то, что больна, что на улице дождь: весной речкой прольет — капли не видно, осенью ситцем просеет — хоть ведром черпай. Такая неудачная погода к приезду сыновей! Потом вспомнила соседскую дочку Клавдию — почтальоншу, которая с испугу разослала всем Дымовым телеграммы: мать плоха, при смерти.

— Ну, егоза, людей-то как взбулгачила, — не то сожалея, не то радуясь, сказала мать и попросила у Нины платье. — Легче мне, ей-богу, вот взглянула на вас… Давай, доченька. Ну сама суди: стыд какой — гости в доме, а хозяйка на печи.

Нинка пробовала уговорить мать, потом достала ей теплое зимнее платье, подошла к кровати, велела Дымову на время выйти из комнаты.

В сенях Дымов надел на босу ногу тесные сухие калоши и шагнул во двор. Под навесом серыми валунами грудились овцы, а дальше, в приткнутом к избе сарайчике, стояла корова. Дверь сарая была открыта, и несло оттуда теплым запахом навоза, мокрого сена. Бродили по-вечернему тихие и осторожные куры, задумчиво вытягивая шеи, ступали в темноту сарая и искали нашест. Калоши тонули в клейкой грязи, и некуда было шагнуть.

По короткой мокрой лесенке Дымов взобрался на низкий чердак. Здесь было сумрачно и сыро, горько пахло березовыми вениками, развешанными над головой, из всех углов веяло шорохами и страхами, сказками и детством. Дымов увидел лыжу, когда-то обитую им жестью от консервной банки. Рядом висело ржавое, без спиц, колесо от велосипеда и крутой, словно коровьи рога, руль. Дымов подумал, что совсем недавно здесь текла его жизнь. Что-то он мастерил, переделывал, и эти, теперь никому не нужные, железки тогда ему очень годились. И оттого что они лежат так, как он оставил их, что их можно посмотреть, потрогать, в душе у него с новой силой вспыхнуло что-то горячее, светлое к дому, к матери.

Он представил, как выглядит эта щелястая, прогнившая крыша под ударами осенних дождей и ветров, как длинны своим одиночеством зимние вечера и ночи матери, как тяжко это одиночество, разбавленное заботами об овцах, курах, корове…

Слезая с чердака, Дымов глянул на стожок сена, обложенный со всех сторон горбылями. «Накосили, привезли… Сама? И навес кто-то починил», — подумал он и вспомнил прошлое лето, как они — Николай, Виктор и он, Павел, — с женами нагрянули сюда из города на два выходных дня. Отдохнуть и заодно помочь матери: навес, ворота, крышу починить. Как обычно, с момента их приезда жизнь в доме понеслась галопом… Точно заводная, мать не отходила от печки, пекла пироги с калиной, оладьи, ватрушки, радостно гремела заслонкой, ухватом. Нина не вылазила из баньки, что дымила без продыха в огороде, и возвращалась красная, в поту, с фляжкой крепчайшего самогона. Два дня пролетели незаметно: в сытых пьяных обедах, застольных шумных разговорах, плясках. Вдруг кто-то вспомнил про заборчик и крышу, и все азартно кинулись в чулан и сарай, искали гвозди, топоры, доски и шли во двор, хмельные, улыбчивые, умиленные всем происходящим. Жены покрикивали вслед: «Переоденьтесь!» Но переодеваться никто почему-то не хотел. Наслаждаясь белизной своих рубашек и городским видом, нежно и даже как-то жеманно брали в руки топор или пилу, садясь на доски, расстилали платочек, поминутно стряхивали с колен опилки, и работа превратилась в какую-то игру, которая на время отвлекла их от стола, дав возможность размяться, повеселиться в свое удовольствие. Не прошло и четверти часа, как из дома выбежала мать и, чуть не плача, призвала всех бросить работу, не позорить ее перед людьми: раз в году собрались вместе — и не посидеть, не поговорить, работой, скажут, задавила. Да провались она, работа! До самой смерти будет работа! Все легко и охотно согласились с ней, потому что и вправду очень уж неловко было им, праздничным и нарядным, возиться с гнилыми досками, ковырять старую крышу. Их ждал по-крестьянски незатейливый, но богатый стол.

И теперь починенный кем-то навес кольнул Дымова укором. Он вышел на крыльцо, присел на перила, вынул волглую пачку сигарет, спички, стал чиркать.

— Ай засырели, Павел Никитич? Что там… Накось мои, — услышал Дымов за спиной знакомый голос и оглянулся. Перед ним стоял дед Влас, извечный их сосед — высокий прямой старик без бороды и усов, а фуфайке и зимней шапке-ушанке.

— Здравствуй, дедушка! — оживился Дымов, принимая из мосластых, иссиня-красноватых пальцев теплый коробок. — Проходи, садись.

Тяжело и осторожно Влас поднялся по ступенькам, присел рядом.

— Ты, дедушка, послаб, гляжу, побледнел. А?

— Что так, то так, — согласно мотнул головой Влас. — Куда ж деваться? Выветрился. Это, поглядь, только земля всегда вон темная да небо голубое. А человек, он линяет, тускнеет…

Помолчали. Дымов мельком взглянул в серые, слезящиеся от старости глаза Власа, увидел в них крестики оконных рам и подумал, что когда-то в этих живых зеркальцах отражался и он, Дымов, сначала голозадым малышом, затем подростком, после юношей-студентом, что глаза эти ежедневно видят жизнь матери, дома, и поэтому им много известно. Дымову хотелось спросить о чем-то важном, о матери, но с языка машинально сорвалось привычное:

— Ну, как тут живете?

— А все так же… Помаленьку. Хлебушек ныне вволю, — сказал Влас и запнулся, припоминая новости. — Прошлой осенью Степан Дубнов помер, председатель наш. Да ты знал его. Одногодок твоему батьке. Они с Никитой и на войну вместе уходили. Вашего подбили, а Степан вывернулся. И вон еще до коих председательствовал! При нем и матери вашей все полегче было… А теперича новый, молодой у нас председатель, чужая как бы для него наша деревня. И Анастасия ему — что пустое место. У него интерес — рабочая сила, а мать — что? Отдала она свое, было время. А тут сердце… Вон как приступ гвозданул, индык я напужался, внучку послал вас оповестить… Что там она сейчас, мать?

— Ничего, лучше, — тихо сказал Дымов.

— Авось, полегчает… Так оно кругом. Обсмотришься: жизнь дает один только бог, а отымает всякая гадина. Жуть… Дружнее нам, людишкам, надоть друг за дружку цепляться… А мать у вас одна. Вы бы жалели ее, — в раздумье, с легкой укоризной говорил Влас. — Ведь одна-а! Ну? А на свете, поглядь, все купишь-достанешь, окромя отца-матери… Я вот и рад бы иной раз подмогнуть ей, да где тут… выветрился. Недели две, чай, навес налаживал. Скажи — куры нахохочутся, а в молодости иль, скажем, тебе вот сейчас это дело трех часов не займет. Верно?

— Понимаю. Спасибо, — сказал Дымов, бросил окурок и поник головой.

— Да оно бы еще туда-сюда, будь матерьял под рукой, — продолжал Влас. — Сарайчик хотел Анастасии намедни починить, крыша-то — видел? — из камыша, затрухлявилась, дождь начисто прошивает. И всего-то листиков двадцать шиферу надо, а поди ж найди. В колхозе есть матерьял, и вроде бы равноправие общее, а все одно скорее прошибает тот, что побойчее да к начальству ближе.

— Шифер будет. Завтра же пойду к председателю. Все сделаем, — твердо сказал Дымов.

Из проулка выскочил зеленый, ушлепанный грязью вездеход, подрулил к Дымову. Открылась дверца. На дорогу спрыгнул Виктор: высокий, длиннорукий, взглянул на дом и как-то слепо, неуверенно шагнул к крыльцу. Следом вышла жена Виктора Сашенька, толстая глазастая брюнетка, и младший Дымов — Николай, рослый, большеголовый, с лицом цвета бетона. Они подошли к ступенькам и замерли, уставившись на Дымова.

— Ничего матери-то вашей, легче, — кашлянув, буднично сказал дед Влас. — Сердце у нее…

— Мамочка! — воскликнула Сашенька, колыхнулась своим мощным телом и неуклюже зашлепала по ступенькам. Топая и поскальзываясь на грязных половицах, все шумно повалили в сени.

— Вот и говорю: сердце… — оставшись один, договаривал Влас. — Материно-то сердце в детках, а детское — в камне. — Он встал, сделался прямым и высоким, сошел с крыльца и зашагал к своему дому.

Часа через два Дымов потащил старика на семейный ужин.

— Нет, Павел Никитич, не пойду, — упрямился Влас. — Люди вы молодые… Чего мне там? Буду торчать средь вас, как пугало в горохе.

— Не обижай, дедунь… Ждут все. И на мать погляди. Встала, ходит мама! Она за тобой и послала.

— Коли так… К Анастасии я пойду, от ее зова грешно отказаться.

Дымов усадил Власа рядом с матерью, сам он за стол не сел. В клеенчатом фартуке вертелся с Нинкой на кухне, с готовностью исполняя каждое ее поручение: резал лук, мыл рюмки, лазил в погреб за солениями, подкидывал в печь дровишки. Ему нравилась эта веселая суета на виду у матери и родных, нравился их смех над его неопытностью в кухонных делах, он и сам улыбался всему, что видел и слышал. Пили с радости, что мама жива-невредима, пили с дороги, чтобы согреться, пили с устатку. Дымов ел мало, на бегу чувствовал оглушающий жар в жилах и с наслаждением отмечал, как скоро и хорошо пьянеет. Лишь дед Влас и мать не замечали спиртного, сидели, как святые, и лица их дышали счастьем. Дымов глядел на мать и все выискивал, какие сказать ей слова, чтобы она и все сидящие поняли, как он любит ее. Из какого-то трезвого кусочка его мозга прорывалась сквозь толкотню весело-пьяных мыслей нужная и верная, и Дымов норовил дать ей ход, развить, запомнить. Эта мысль несла в себе все высшее, светлое, чем полнилось растроганное сердце Дымова. Но хмель тупо тяжелил голову, не давал сделать эту мысль ясной, готовой для высказывания, и он же без удержу торопил высказаться. Дымов оглянул стол, лица, высоко поднял рюмку и громко, очень торжественно воскликнул:

— Товарищи!

Все повернулись к нему, притихли.

— Товарищи, я счастлив видеть вас и нашу дорогую маму за этим семейным столом… Вот она, мама наша! Вспомните, как она в войну осталась с нами одна. На руках пятеро, мал мала меньше. Всех она вырастила, воспитала, не растеряла ни одного… И все хорошее, что есть в нас теперь, за что нас, Дымовых, в обществе признают, — это все от нее, от нашей мамы…

Голос Дымова становился тише, четче. Слушая его, все задумчиво и отрезвело смотрели перед собой, и перед каждым зыбился холст памяти, мелькали картины прожитого. Мать глядела в лицо сыну, губы ее мелко, нервно дрожали, тянулись скривиться, и она прикрывала их уголком косынки.

— Всю жизнь она — для нас, а мы? — продолжал Дымов. — Увлеклись работой, рыбалками, женами. Да, да! А мама, единственная наша мама, — на задворках… Стыдно? Да, очень. Мама, прости нас! Береги себя, мама. Мы поможем, всегда будем… Сто лет счастья тебе, мама!

Дымов опрокинул рюмку, со стуком поставил ее на стол. Кто-то захлопал в ладоши, загалдели. Тинькнули стаканы.

— Да, сынки, да! Мать — оно… Жена, поглядь, для совета, теща для привета, а уж нет милей родимой матушки, — прослезившись, забормотал дед Влас, притянул к себе голову Павла Дымова, шепнул: — А ты шиферок-то, смотри…

Дымов радостно сграбастал старика, куда-то поцеловал его, затем поднялся для новой речи. Хотелось сказать что-то приятное, объединяющее всех, кто сидел за столом. Говорил он о том, что чаще надо вот так встречаться, видеть родных веселыми и добрыми, «дружнее цепляться друг за дружку», заботиться, помогать, потому что все в жизни сложно, взаимоблагодарно: вот он, инженер, делает машины, на которых ездит Виктор и еще тысячи других Викторов, а Николай строит дома, и в них живут тоже тысячи, Борис возит грузы в самолетах. На первый взгляд, у каждого свое дело, каждый работает себе, ради зарплаты или еще чего, и не печется о том, кому станет лучше, кто когда-нибудь получит пользу от вынутого кубометра земли, уложенного в стену кирпича. А это вовсе не так. Каждый взмах руки кузнеца, каждое движение рабочего превращаются когда-нибудь в добро, в общее добро для всех. И если каждый из них, Дымовых, будет делать по чуть-чуть для матери, то ничего не потеряет, и всем станет хорошо.

И еще он что-то говорил и видел, как его вежливо хотят остановить, потому что уж очень длинна и замысловата показалась его речь. Всем хотелось сиюминутной простоты, ясности, веселья. Дымов чувствовал, как намечающаяся ценная мысль о доброте, о матери, идущая из самых его глубин, ускользает все дальше, плавится в жарком тумане тела, в разговорном гуле сидящих за столом. Он слышал, как они ублажают мать, зовут ее жить в город. Звал мать и Николай. «А этот врет. Нажрался совсем, — подумал Дымов, слушая младшего брата. — У самого комната — на троих. Куда же мать тянет? Ах, длинногач?»

— …газ, вода разная: один кран вертанул — кипяток, другой — ключевая. Хотишь, ванну напусти и плавай, челюпахайся… Все под рукой: и баня, и колодец, и печка. Вот жизнь, мам! Ни дров, ни угля — ничего, а только знай вентили включай, — продолжал Николай, и цвета бетона лицо его потно и густо краснело.

— Нет, Колька, ты сиди, — возражал Виктор, более трезвый на вид, по-шоферски осмотрительный. — Живешь черт знает где. Словом, Черемушки. А я — в центре, пуп города. Кинотеатры, базар, цирк — все тут. И уж если решать…

Долго еще спорили, советовались, как устроить все лучшим образом, и только мать сидела совсем онемелая и улыбалась чему-то. За нее, при надобности, высказывался дед Влас, потому как «все у них с Настасьей заодно, всю дыханию ее он знает».

— Эт-то лучше б не затевать, — бурчал Влас, заслышав о переезде матери в город. — Тут у ней хозяйство, свой угол. А там чего она? Птичкой в клетке будет. Ешшо на какую сношку наскочит… Э-эх, сладко ли на цыпочках да вприглядку в чужом углу-то жить? Наслухались мы.

Дымов поддержал Власа и даже привел какую-то удачную пословицу насчет родного уголка, куда они соколиками слетаться будут. Стали говорить о помощи: чем и как облегчить одинокую старость матери. Дымов веско и деловито напомнил о шифере, который он достанет завтра же; еще он намерен потолковать с новым председателем, с этим гнусным верхоглядом, чтобы впредь тот знал, какие люди окружают его, кого он забывает и не ценит. А чтобы у мамы больше оставалось времени для покоя и отдыха, Дымов увезет своего хулиганистого Владика. Конечно, все это аванс, в будущем он устроит матери что-то более значительное…

Потом выпили. Сашенька, разомлевшая и румяная, откинулась к стенке стула, прищурила черные лупастые глаза и робко запела о бирюсинке. Все спохватились, что не пели еще, разом оборвали разговор и подхватили песню.

А Дымов засыпал, глаза его совсем ничего не видели, в носу горчили слезы, и, забываясь, он свалился на диван. Падая в легкую, затягивающую пустоту, он чувствовал на шее горячие, мягкие, точно блинчики, ладошки Владика и все рвался проснуться и сказать ему что-нибудь ласковое…

Легли поздно и проспали до полудня. Дымов открыл глаза и испугался, что в окне дневное солнце и надо что-то наверстывать. Он встал, вышел на кухню и попал в объятия Федора, рыжеватого, низкорослого крепыша. Нинкин муж был уже под хмельком, так как Нинка с утра раздобыла где-то четверть самогона. Бутыль стояла посередине кухонного стола, грозная и величавая, и твердо обещала веселый день. Федор приехал на тарантасе из соседнего села за Нинкой: без нее он как без рук.

Один за другим из горницы вышли Виктор, Николай, чуть погодя Сашенька. Словно что-то припоминая, все конфузливо потряхивали головами, заспанно улыбались.

— Вот уж и повскакали. В городе бегом да бегом, а тут куда спешить, — суетилась мать, подавая каждому свежие рушники.

— А Борис, авиатор наш, что ж не приехал? Высоко летает, кучерявый. Его и телеграммой, видно, не сразу достанешь, — гоготал Федор, кружа по кухне и мешая всем. — Но молодцы… Дружно, по-военному. Тревога! — и вот вы…

На загнетке сгрудились в два этажа сковородки, противни, чугунки. Пахло нежным варом молодой картошки, тушеной капустой, укропной мятой. Как только горница освободилась, мать и Нинка мигом перетащили все паренья-жаренья из кухни на раздвинутый поперек избы стол.

— Когда же успели настряпать это, мам?! — искренне подивился Дымов, вместе со всеми садясь за стол.

Мать совсем похорошела за ночь, худенькое лицо ее налилось тонким румянцем, держалась она молодцевато. И тяжелым сном вспомнился Дымову вчерашний день — дождь, автобус, дорога, острая тревога за мать. Теперь он тешился мыслью, что беда отступила, позади, что все пройдет, образуется, как вообще проходят и забываются в жизни всякие передряги. На душе была такая легкая радость, что хотелось бесконечно благодарить кого-то, любить. И уж очень к месту, к мыслям пришлись первая рюмка самогона и красный, ядрено растаявший во рту соленый помидор. После второй стало совсем хорошо, захотелось курева, разговору. Тараща голубые и уже бестолково-пьяные глаза, через стол к Дымову тянулся Федор.

— С шуриным-то ай не хошь? Городской, да?

Дымов, сопротивляясь, взял из чьих-то рук граненый стакан и с напускной брезгливостью уставился на него.

— По третьей, по третьей! — поддерживая мужа, призывала Нинка. — Закон: по третьей, а там кто как может… насиловать не станем.

Двумя емкими глотками Дымов осушил стакан и увидел перед собой частокол вилок с закусками, добродушную улыбку Федора, услышал его сочувствующий голос:

— Н-да, никак не идет, зараза, ты ее туда, а она еще дальше…

Засмеялись, и Дымов подумал, что с этим веселым крепышом Нинка никогда не пропадет, она и толстеет-то, верно, от его шуток и доброты. И вообще, куда бы ни глядел Дымов, что бы ни слушал, все кругом казалось понятным, устроенным, ласкало слух и глаз. Мило и безобидно выглядел на коленях матери Владик, было что-то уютное, умиротворяющее в его приятно-картавом лопотанье, в детском толковании окружающего, во всем этом извечном, святом содружестве ребенка и старого человека. Без внучка на руках мать представлялась обедневшей, лишенной чего-то: так шел к ее морщинам, кротости и доброте внучек. И Дымова опять потянуло произнести тост, выплеснуть во всеуслышание радостный настрой души. Но вдруг его словно холодком окатило: он вспомнил, что надо идти к председателю. Но идти за делом к незнакомому человеку пьяным — значит, наверняка все испортить. Дымову стало скверно. Он враждебно посмотрел на стол, на краснощекого Федора, ругнул себя: дурак, если бы не тот, последний стакан… Но кругом клубилось веселье, и Дымов принялся уговаривать себя: больше ни капли, охладею еще до вечера, сбегаю к председателю. И опять с упоением стал он глядеть на родных, ловить в голове новые мысли о матери, которая, может, занемогла в тоске по ним, детям и сразу налилась жизнью, расцвела при виде их.

Короток октябрьский день. С востока вместе с ветром надвинулся вечер, постриг солнце, слизал и растворил в бордовом сумраке его лучи, и оно холодным малиновым шаром затонуло в синих, точно застывшие волны, далеких холмах.

Федор глянул в окно, встал из-за стола и пошел запрягать лошадь. Велел Нинке поспешать собираться: ночью по такой грязюке не сладко ползти. Заторопились и Дымовы: дотемна надо успеть выехать на большак. Пуще всех хлопотала мать. Она уговаривала заночевать, надеялась, что так и будет, но все были непреклонны, всех где-то ждала работа, строгий порядок. Тогда ринулась она в чулан, оттуда — в погреб, тащила отовсюду яйца, помидоры, капустные вилки, стеклянные банки с желтым коровьим маслом и сметаной, белые пласты свиного сала, запорошенного солью и чесночной крошкой. Все это она торопливо совала в мешочки, в какие-то старые сумки, в газетные кульки.

— Ну зачем же, мама? Ну что вы… — виновато и благодарно ворковали сыновья.

Перед выходом из дома столпились вокруг стола, махнули еще по одной, допив остатки, — не пропадать же добру. Под ноги к Дымову подкатился откуда-то Владик, уцепился за штанину, захныкал.

— А ну, собирайся… Где пальтишко? — заботливо и строго сказал Дымов. — Вот разбойник, чуть без тебя не уехали.

— Как хотите, а детей не дам, — вдруг с несвойственной ей твердостью сказала мать. — Куда их на ночь глядя. Сами, помоги господи, доехали бы… Нет и нет!

— Не бойтесь, мама. Не такие мы пьяные. Вот я, например… и за рулем опять же я буду, — размахивал длинными руками Виктор, но его никто не слушал, и он потопал во двор заводить машину.

— Покрой голову, Витенька! Надует у окна-то… Не лето тебе. — Мать выбежала следом.

Басисто зафыркал мотор, нетерпеливо и резко прозвучали гудки, подстегнули, ускорили сборы. В последний раз оглянула мать сыновей и разом сникла, как-то уменьшилась вся, и вдруг беззвучно закашляла в платочек. Все тянулись к ней, обнимали, утешали и пятились к вездеходу, залезали в его темное нутро. И вот она, маленькая, плачущая, осталась на крыльце совсем одна. А за ее спиной, расплющив носы о стекло, глазели из окна на отъезжающих Мишутка и Владик. И Дымова пронзила вдруг жестокая отрезвляющая жалость, хотел он что-то сделать в этот последний миг, но тут его мягко качнуло, понесло.

— Слезь с сумки, медведь! Там же помидоры, — сердилась на кого-то впотьмах Сашенька.

Не набрав скорости, машина вдруг тупо и резко стала, словно наткнулась на что-то. Дымов высунулся в окошко и увидел Власа. Старик стоял без шапки, на его розовом черепе ветер трепал пучочки седых паутинок, забрасывал на лицо концы старого шарфа, которым была укутана его шея. Перемогая ветер и шум мотора, он кричал хрипло и слабо, давясь одышкой и кашлем:

— Шиферок, Павел Никитич! Шиферок-то как?

— Будет, дедунь! Сделаем. Я из города председателю напишу… Я ему!.. Он у меня… — с грозной улыбкой прощально потряс кулаком Дымов.

ЗАВТРА ВСЕ БУДЕТ ИНАЧЕ

В ту весну я крепко простудился и попал в больницу. В палате нас было двое. Третья койка пустовала.

В больнице люди сближаются скоро, как в поезде дальнего следования. В течение дня мы как-то легко нашли общий язык, а вечером, приткнувшись лбами к холодному стеклу окна, смотрели на огни нашего районного городка и простуженными глотками мычали лирические мелодии.

Утром к нам из хирургического отделения перевели мрачно молчаливого, широкой кости мужчину. Он поздоровался, разделся, лег спиной к нам, завздыхал… В палату вошла Людмила Сергеевна. Улыбнулась, в прищуре густых ресниц вспыхнула горячая синева, и мы почему-то разом опустили глаза. Она подсела к Фомичу — так назвался новенький, — ладонью стала ощупывать его живот.

— Нет уж, не поможете. Помирать меня сюда привезли, — обреченно вздохнул Фомич, как в пустое место взглянул на врача, задумался на минуту и спокойно, с какой-то хозяйской расчетливостью добавил: — Оно ведь… умереть сегодня — страшно, а когда-нибудь — ничего. Э-эх, что там. Вволю наешься, да вволю не наживешься…

Людмила Сергеевна помолчала, послушала наши спины и груди. Уходя, посоветовала закрыть форточку: сырость, ветер. На дворе и вправду было невесело. С тяжелого, набухшего дождем неба косо по ветру падал мокрый снег, таял в холодных лужах. Мимо окна тащились прохожие, скучно шлепая по грязному тротуару. При одном взгляде на улицу прохватывал озноб. Выпадают же весной такие тошные дни!

После ужина мы легли, норовя забыться, уснуть. Ожесточенно ворочались с боку на бок. Сон не давался.

— Томитесь, хлопцы? — осторожно заговорил Фомич. — Терпеть надо. Сразу душу не выплюнешь. Это я о себе… Вам что! Жизнь впереди. А мне вот подошло время отпрягать…

— Куда там! Вы еще нас переживете, дядя. Для такой комплекции и сто лет — шутка, — с незлой завистью сказал Володя Ланеев, донельзя сухой и высокий парень с просторными залысинами на загорелом лбу, киномеханик районной кинолетучки.

— И пожил бы когда-нибудь, а теперь нет, — квело мотнул лохматой головой Фомич. — Нету, хлопцы… Аппетита нету. Пища, еда для меня нынче вроде бы тяжкой работы. А не евши, кто ж не помрет? Но, бывало, скажу вам, охоч я до жратвы был…

В молодости, как рассказал Фомич, — а теперь ему за полста, — обладал он недюжинной силой. В войну, случалось, впрягался вместо убитой лошади, один волок «сорокапятку» на огневую точку. О таких говорят: руками подковы гнет. А хвать, согнула болезнь его самого в подкову. По правде сказать, виною всему не болезнь, а другое. Помогал Фомич перестилать пол в конюшне, там жеребец и лягни его под печенку. В районную больницу привезли в беспамятстве и с колес — в операционную. Второй месяц Фомич в больнице, а сколько еще пробудет — никому не знать. Не зарастает шов в боку. Заморенный лежанием, бездельем, уколами, всяческими микстурами и не ведая конца этому, он, ранее не имевший дело с больницами, горько, смертельно затосковал, кусок ему не лез в горло. И теперь не один бок, «все нутро залилось болестью и такая-то слабость в теле, что дальше и некуда».

— Ну какой я работничек с эдакой прорехой? — неловко и жалко ухмыльнулся Фомич, бледными дрожащими пальцами ощупывая рану, заклеенную марлей. — И зачем жить тогда?..

Фомич поглядел на нас и, спохватившись, забасил:

— Извиняйте, хлопцы. Вы спать, а я с болячками своими… Оно так. Вы, вам… Молодым, как и здоровым, все здорово. Эх, что уж там… Спать будем, братцы.

В мягких тапочках по коридору прошлепала еще одна больничная ночь. С утра подсушенное морозцем небо опять размокло, продырявилось и снова вяло посыпал дождь, заплакали окна.

До обхода к Фомичу пришли. Через оконное стекло он долго и громко разговаривал с огромным, круглолицым, под стать себе мужиком, в плаще и помятой мокрой фуражке. Тот кричал ему что-то и, ежась от дождя, беззвучно хохотал. Казалось, он просто издевается над Фомичом: нельзя же так скалить зубы, разговаривая с больным человеком. Фомич с радостной хлопотливостью кричал в стекло:

— Ты зайди к Насте, понял? Возьми заклепки, в чулане они у меня. Скажи — я велел. Отдаст. На складе их сейчас — шиш. А разводной ключ у Гришки Валуева…

Человек в фуражке по-ротфронтовски потряс кулачищем и пропал. Фомич отошел от окна, сказал:

— Вот бугаина, видали? Ржет… Шуточки ему. Куда ты, дурень, помирать собрался, говорит. А для кого же мы твой посевной агрегат отремонтировали? В другой раз, дескать, перевода на тот свет попросишь — перечить не станем. А нынче — нетушки. Весна вон какая! Тушуется мой помощничек. Да и бригада, знаю, ждет.

— На перевязку. — В палату вошла Людмила Сергеевна, взглянула на Фомича. — Живо к сестре, в процедурную.

Фомич обвел нас в миг погрустневшими глазами и послушно, как цирковой медведь, потопал за врачом к выходу. Вскоре вернулся, тяжело, с мрачной торжественностью прошел к постели, лег. Обеими руками он прикованно держался за живот, словно за гранату со снятой чекой: отпусти руки — взорвется.

— Наклеечки все мажут. Сколько же стряпать так-то? Н-да. Брюхо не овчина, его не выворотишь… не заштопаешь.

В глазах Фомича — тоска, раздражение. Вдоль коек туда-сюда бесцельно, с какой-то упрямой ритмичностью болтался на неуклюже-длинных ногах Володя.

— Тебе не скучно там одному? — хмуро буркнул Фомич.

— Где? — не понял Володя.

— Наверху. Вон какой! Потолок задеваешь…

— Не твое дело. Какой есть, — огрызнулся Володя.

Стихли.

И стало тяжко от больной тишины. Перед вечером из коридора крикнули:

— Фомич, на выход! Жена пришла.

Минут пять он продолжал лежать с каменно-задумчивым лицом. Затем встал, грустно и измученно взглянул на нас:

— Ну, скажите, чего она ходит? Компотик, кефирчик таскает… пополам со слезами. И охи-ахи. К черту! Лучше бы Егор снова пришел да отматерил еще разок… не ко времени расхудился я, завалялся, как помет в опилках…

Вернулся Фомич еще более расстроенный, угрюмо хмыкнул:

— Вот выделывают, а? Путевку совхоз на меня затребовал. Сбагрить с глаз долой… Чтоб не мешался, значит. В санаторий засадить хотят. Не нужен стал, списывают… Пришла, обрадовала.

— Зря ты вопишь, Фомич, — сказал Володя, не отрываясь от книги. Он лежал поверх одеяла, в пижаме, удобно задрав длинные ноги на спинку кровати. — Тебя здесь лечат, ешь, пьешь задаром. И совхоз, видишь, не забывает. Путевочка — дело стоящее. И опять же задарма… Вот и лежал бы…

— Лежа не работают. Хорошо на печи пахать, да?!

— Не всегда же пахать, и поглядеть можно…

— Гляденьем сыт не будешь.

— Накормят, не беспокойся.

— Это ты приучен не беспокоиться о хлебе, киношник. Знай — кинцо покручивай. А что там — земля, как? Сеют ли, жнут — для тебя это мертвый интерес. А мы… Я, может, для того и живу на свете, чтобы эти два дела хорошо сделать…

— Сделают, посеют, — с беспощадным равнодушием буркнул Володя, словно речь шла о форточке, которую надо закрыть. Вдруг он приподнялся на локтях, отложил книгу, затараторил:

— Не выношу рыцарей. Запинается, а туда же — трактор, комбайн подавай ему, бригада ждет. Гер-рой. Только в кино да в книжках так выпендриваются. И вообще зачем это: то о смерти хнычет, тоску нагоняет, то в поле рвется, будто не обойдутся без него.

— Обойдутся, кто ж спорит. Обойдутся, — тихо, упавшим голосом пробасил Фомич и надуто и как-то бессмысленно уставился в лежавшие на коленях свои крупные, неузнаваемо бледные ладони. Потом снял пижаму и лег лицом к стенке.

Проснулись мы от яркого света. В окно напирали солнечные волны, глаза щурились от чего-то ослепительного голубого и желтого. На стенах колыхались радужные кружки. Фомич, одетый, гладко причесанный, сидел на стуле и смотрел в небо. Ласковое ожидание и грусть выражали его чуть запавшие, красноватые от бессонницы глаза. После завтрака он сказал мне:

— Пошли землю смотреть.

По лестнице мы поднялись на второй этаж, встали у окна, что выходило на запад. В глаза нам глянул молодой, начинающий зеленеть прибольничный садик. Голые ветви деревцев были усыпаны крохотными листочками, похожими на зеленых бабочек со сложенными крыльями. Фомич тихонько толкнул в плечо:

— Смотри. Да не туда. Подыми глаза-то.

За садиком, от асфальтовой дороги и до волнистого далекого горизонта размахнулось огромное иссиня-черное море пашни. Лишь кое-где тоненькими блинчиками белел на ней снег. Солнце славно припекало землю, и, напоенная дождем и водополицей, она искрилась и дышала голубоватым паром. Низом, сливаясь с пашней и поблескивая черным глянцем крыльев, с праздничным кагаканьем носились грачи.

— Вот оно как! — гордо тряхнул головой Фомич. И снова нахмурился. Я сказал ему, что работаю учителем в этом райцентре, а раньше, до учебы в институте, жил в колхозе, пахал, сеял и что поэтому понимаю его, хлебороба, сочувствую.

— Ладно, — нервно махнул рукой Фомич. — Та приходит с жалостью и ты… А меня бить надо. На фронте, помню, шалопаем считали того, кто перед крупным наступлением в госпиталь угождал…

В палате выставляли вторые, зимние, рамы. Плотно пригнанные к косяку, отсыревшие, они не поддавались усилиям двух нянечек. Фомич взял у одной из них топорик и ловко, легко вынул рамы из обоих окон. Осыпаемый «спасибами» женщин, напросился в помощники. Ушел с ними в соседнюю палату, но скоро вернулся, так как попался на глаза Людмиле Сергеевне.

— Ну, не тюрьма, а? Хуже. В тюрьме, слышь, работы не лишают, — возмущенно басил Фомич, а сам был весело взбудоражен, глаза его сверкали, нетерпеливо ладонями шмыгал он по коленкам, никак чесались они. За обедом он был шумливо разговорчив и на удивление голоден. Выйдя из столовой, полез на второй этаж землю смотреть.

Следующий день опять пришел веселым, солнечным. Ходячим больным разрешили погулять в садике. Мы бродили по теплому ковру из прошлогодних листьев, лежавшему на иглах молодой зелени. Освежающе-горький запах издавали волглая земля, юные деревца, курчавый житняк, и кружилась тихонько голова от этой дивной свежести.

Около старой цветочной клумбы с лопатами и граблями хлопотали женщины в белых халатах. Фомич подошел к ним, громко и деловито поздоровался, шутливо отнял у одной лопату. В его руках лопата сделалась игрушечной, и, словно играючи, стал он копать ею сочный чернозем. Туда-сюда по грядке прошелся, присел, взял комочек земли, раскрошил на ладони, понюхал, улыбнулся:

— Самый раз… Горошком рассыпается. Нынче-завтра наши в поле попрут.

Кое-кто из больных белил деревья.

— Если вам так хочется, возьмите кисть или грабли, а лопату бросьте. — К Фомичу подошла Людмила Сергеевна, строго сдвинула по-мальчишечьи ровные брови, сгустилась синева в глазах. Как ребенка, прижал Фомич лопату к груди, хмуро сощурил веки, отшагнул назад, постоял и молча, осторожно копнул разок, другой…

— Дело ваше, — уходя, сказала Людмила Сергеевна. — Как же вы вылечитесь…

— А так! На живом все заживет. Засохнет как на собаке! — вызывающе-уверенно и весело крикнул ей вслед Фомич и с какой-то радостной яростью накинулся на землю. Я шел следом, граблями рыхлил грядку. Хорошо было вдыхать свежесть земли и воздуха, жить ощущением мускулов, чувствовать их забытую упругость, слизывать с губ соленую сухость пота. Блаженствовали и те, кто группками сидели за столиками на припеке, играя в шахматы и домино.

— Без хозяина земля круглая сиротинушка, — как прибаутку, повторял Фомич и все подравнивал, лелеял вскопанную грядку, бурчал ласково: — Вот так, милая, так, голубушка…

Широкое, доброе лицо его порозовело, на лбу и верхней губе сверкала росистая высыпь.

После обеда он лег на койку, снял с себя мокрую рубаху, прикрыл ею лицо, завздыхал сладко, удовлетворенно.

— Пахнет-то! Надо же…

— Повесь на солнышко — высохнет. Распыхтелся тут, — сказал Володя.

— Киношник, — насмешливо и устало хмыкнул Фомич и затих.

Глубокое, шумное, на полную мощь легких дыхание заполнило палату. И от этого дыхания и терпкого запаха здорового пота ожили в памяти и заструились живые картины: зеленый, веселый сенокос, жарко-текучее марево, серебристые фонтаны кузнечиков из-под ног, косцы в уютной тени берез, их глубокий мирный сон, в котором и богатырская ширь, и детская святость труженика. И временной нелепостью показалось мне наше пребывание в больнице. Верилось: завтра все изменится к лучшему, все станет иначе.

— Распыхтелся-то… Скажи, а? — сердито улыбнулся Володя и осторожно, чтобы не шумнули пружины, улегся в постель.

Загрузка...