— Что ж ты брешешь, Ицка, морда твоя жидовская?!
— Богом клянусь, вельможный пан, мест нет, паняй велено до замка всех приезжих заворачивать!
— Продали вы Бога, так им же и клянетесь? — Людвик потянул зыгмунтовку[1] из ножен. — Да я тебя, гицля[2], счас на шматы напластую.
Он поверх покосившегося плетня оглядел вовсе уж пустой двор придорожной корчмы: какие кони, там и ворона не летала.
Побитая дождями, почерневшая хоромина на перекрестке еще ничего смотрелась рядом с курганами из торфа и навоза: землянками деревушки, через которую Людвику пришлось проехать только что.
— Ремней из твоей спины нарезать, вырвирог?! — продолжил бушевать он.
— Он правду бает, пане! — не то жена, а скорее, дочка трактирщика упала на колени на разъезженную колесами, а после сбитую до каменной твердости глину, на которой и трава не росла. Разметала черные роскошные косы и снизу вверх заглядывала в очи глазами-маслинами. Малые девчонки, державшиеся за юбку сестры, ударились в рев. Было их то ли четыре, то ли пять, и пан Людвик с отвращением подумал, как же Ицке нужно будет извернуться, чтобы обеспечить каждую мужем и приданым в медвежьем этом углу.
Он громко чихнул от репейной пыльцы и полыни и прочистил могучий нос. Был Людвик из рода Гусь отходчивым и гжечным[3], чтобы красивая девка, пусть там и жидовка, перед ним на коленях стояла. Поднял красавицу за локти, но поцелуем скоромиться не стал.
— Ты мне, Ицка, не ври. А паняй велено завернуть, так и скажи. А с какого черта велено?
Корчмарь запустил руки в пейсы и дернул:
— Как пан неделю тому преставился… в тоске пребывает пани.
— Что того, наследники объявятся, — буркнула чернокосая. Ицка зыркнул на дочь сурово:
— Молчи, Рива. Ступай петуха для дорогого гостя зарежь. Мы все для пана, але ж не ночлега, пробачи (простит) пан, — закланялся в пояс. А Людвик при мысли о петухе изошел слюной. И подумал, что не зря, ой, не зря выдумали предки, что слуцкий парчовый пояс с кистями не по разу вкруг стана оборачивается. Чтобы после трапезы можно было отпустить его на звенящем от сытости брюхе. А надо сказать, пан Людвик Гусь давно уже не бывал сытым.
Пока он честно служил Сейму и королю, родственники распустили имущество, остаток поглотили судебные тяжбы, и Людвик остался в чем был: не по разу заштопанные кафтан и ноговицы и просящие каши сапоги. А кобыла? Горе, а не кобыла веку мафусаилова. Цыган при виде такой удавился б от жалости. И только оружие пан Людвик держал в порядке, а что за шляхтич без оружия? Оторви да брось. Потому были у него набои в лядунке[4], аккуратно завернутые в пергаментную бумагу, и шомпол, и кисть, чтобы смахивать с пистолетной полки порох. И запасные кремни с суконками, чтобы не ерзали в замке. И в кожаном подсумке пулелейка со щипцами, и кусочки свинца, и тряпицы, чтобы завернуть пулю, и та не выпала из ствола. Седельные пистолеты торчали из сакв[5] по обе стороны седла потертыми деревянными рукоятями, но серебряные и медные части их были старательно начищены и смазаны. А стволами карманного пистолета французской работы так хоть зайчиков пускай.
А что у прадедовского еще мушкета от излишка пороха разорвало ствол — так делать нечего, на новый не взобьешься. А настоящий пан и с саблей покажет врагу зимующих раков.
Имелась, имелась при боку зыгмунтовка, отполированная, легкая и гибкая: не сабля — песня, на лету что волос, что шелковый платок рассечет надвое. А что ножны пообтерлись — так соль не в ножнах. И нож хороший у шляхтича был: дедов кинжал, прямой, обоюдоострый, с клинком в две пяди длиной.
Если уж до конца говорить об имуществе, так были сложены в сумку при седле завернутый в рядно портрет Якуба Кажанова из Этолии, отвечающего за поддержание мужеских сил, и томик «Трышчана и Ижоты», чтобы с дамами утонченную беседу было о чем вести. Сильно ж смешил Гуся тот Трышчан. Какие могут быть аморы к мужику с таким именем! Насчет себя тоже Людвик не заблуждался, что, пусть там и с помощью Кажанова, станут на него девки гроздьями вешаться. Лицо пан имел опухшее, усы вислые, и глаза голодные, как у кота, на весь Великий пост отлученного от сметаны.
Ну и последнее свое достояние — перстень-печатку из рыхлого тяжелого серебра — носил Людвик на сердечном (безымянном) пальце левой руки, хотя женат отродясь не был. На печатке не вензель, святой крест. И насчет происхождения перстня брали Гуся вечно сомнения. То ли родовой: так когда получил в наследство? То ли даже ямщик, помирая на полесских пустошах, наказал передать жене, а пану Людвику отыскать вдову не выпало… То ли с турецкого пленного снял: так отчего там крест? То ли любка одарила — черт его счас припомнит… А вот не снимается, холера, точно врос в палец…
Обед настроил пана на добрый лад. Одним нехорошо лишь племя Иудейское — не жрет свинины. А до чего ж к месту был бы при горелке молочный поросеночек: обложенный клюквой и хреном, золотой, истекающий жиром, с анисовым яблоком во рту. И сальце с прорезью, безо всяких тех эуропейских закидонов. Здоровыми ломтями с луком и перцем на круто посоленный ржаной хлеб.
Хоть и наелся славно Людвик, и пояс потертый слуцкой работы приотпустил, а все равно при мысли о сале залился слюной.
Ну, на нет и суда нет. Он потеплевшим взглядом распрощался с чернокосой хозяйкой и вышел во двор. Убрал мех с овсом из-под носа свирепы[6], отвязал ее, тяжко вскарабкался в седло и хотел, было, погонять к той куче камней на окоеме, которую Ицка назвал замком лишь по недоразумению, когда дорогу отважно заступил босоногий парень. По сути сказать, и штанов на нем не было, только посконная подпоясанная рубаха чуть пониже колен. Был паренек весь серый, словно пеплом присыпанный, только глаза чуть голубели с худого лица.
— Бабка Маланка сказать велели: поезжай прочки, пане.
Людвик кинул взор на розовеющее небо, на редкие дымы над землянками — и вперился в хлопца:
— И… мне, что зайке, в кустах ночевать?
— Не езди в замок, пане, беда тебе будет.
Ох, как не понравился Людвику этот серый. Глаза моргают, руки колотятся. И все одной ногой почесывает другую. Подозревал в нем шляхтич падучую, вши и чесотку, что не редкость в этом краю.
— Ну вот же заладил, — сказал он с досадой. — Так может… бабка твоя меня уложит в стодоле какой?
Парень зачесался и задергался еще сильнее:
— Что вы, пане! Нас хозяйка со свету тогда сживет.
— Ну так дорогу не загораживай! — Людвик раздраженно пнул коленями кобылу.
— Ох, пане… — хлопец сунул руку в нищенскую торбу на плече и протянул Людвику толстую пыльную восковую свечку с хлебный нож длиной:
— То громничная свеча! Бабка Маланка сказала: коли поедете, так осветите паню, как луна взойдет. Только воском не капните.
— Давай уже, — понимая, что иначе не отделаться от дурачка, разве только силой, Людвик сунул свечку в сумку при седле. — До замка далеко ли?
— Верста с гаком будет.
Парень поклонился и сбежал. А кобылка полегоньку затрюхала к холодной каменной громаде. С дороги Людвик в сумерках съехать не решился, опасаясь, что лошадь поломает ноги на кочках да кротовых норах. А того пуще, увязнет в трясине — сильно луг по сторонам большака напоминал болото. А путь вился вдоль реки, как ужиный хвост, и гак, помянутый парнем, растянулся версты на две, когда наконец подъехал странник к подъемному мосту, казалось, навеки спущенному и вросшему в топкий берег по сю сторону заросшего ряской оборонного рва.
— От кого там лишенько принесло?
Баба в намитке[7], пошуровав палкой, полоскала с моста обширные подштанники с гульфиком. По другую сторону тощий парень в серой рубахе и подвернутых штанах шлепал по воде с топтухой[8]. Он поднял голову и глянул на Людвика с затаенной тревогой.
— Я странник, приюта ищу.
Баба обтерла о юбку красные клешни:
— Так пожалте в хату, паничок.
И Гусь с ужасом подумал, что ежли это пани, он на ночь в замке не останется. Лучше уж под вербой куковать.
Но баба уже приглашала гостя за собой, и отступать было неловко и постыдно.
Внутри было то, что замку положено: и высокие своды, перекрещенные просмоленными от древоточцев балками; и точеные ограды галерей. И занавеси паутины; и зубчатые штандарты, закопченные и пропыленные настолько, что гербов на них уже не разберешь. И два — иначе не скажешь — трона на помосте с пологими ступенями; и очаг во всю стену, в котором можно целиком запечь лося. И крытые тростником каменные полы…
И пронизывающий холод: продирающий поясницу, кусающий за пальцы; и сквозняки — отчего обитатели замка и летом ходят в шубах, а на старости лет страдают от ревматизма и радикулита.
Но когда пани вышла навстречу, Людвик забыл обо всем.
Может, она не пришлась бы по вкусу столичному хлыщу, вертопраху, жертве моды, а для Гуся так в самый раз. Настоящая провинциальная красавица, у которой, где надо, тонко, где надо — пухло и ядрено. Такую посади на скамью на орехи: что там скорлупа — скамейка хрустнет.
Росточку была пани — Гелена, как подсказала баба с бельем — невеликого, но держалась справно, гордо, спина прямая, плечи развернутые, покатые и чуть тяжеловатые, если для юной девицы. И бедра крутые, тяжелые; и груди наливные, скромно прикрытые прозрачной вставкой из табина.
А талия — двумя ладонями обхватить.
Убор стародавний несла на себе гордо, как королева. А на голове, прикрывая черные косы, рогатый «кораблик», укрытый вуалью. Вуаль Гелена приподняла, дерзко сверкнула зеленоватыми глазами из-под густых ресниц и дала приложиться к белой пухлой ручке, унизанной перстнями и браслетами — старинной местной работы, уж в этом пан Гусь понимал.
От пани пахло пудрой и крахмальным бельем, приятно пахло.
Она вежливо поздоровалась, спросила об имени и роде гостя и предложила на выбор ужин или баню сперва.
Поскольку Людвик отъелся у Ицки в корчме, то выбрал баню. Посетовал только, что перемены в одежде не имеет. Пани Гелена сказала, чтобы гость о том не беспокоился.
И вправду, кунтуш[9] с меховым воротником был теплым и чистым, а что давно уже вышел из моды, так и трасца с ним. Такие лет по сто хранятся в сундуках, переложенные пижмой и полынью, и хуже не делаются…
Рубаха аж трещала от крахмальной свежести…
А сапоги, выбив пыль, Людвик оставил свои. Возьмет завтра кусок кожи и дратву да залатает.
Ужин тоже был выше всяких похвал. И прозрачная, ровно слеза, горелка, и красный огненный борщ, и лисички, и огурцы, и хрусткая белая капуста, политая растопленным маслом…
За едой разговорились. Пани жаловалась, как ей пусто в огромном замке и одиноко без мужской защиты, когда пан пошел и даже детушек ей не оставил.
— А ведь сколько молились об их рождении… И к Ивенецкой Панне паломничали, и к Ченстоховской даже… босиком вот этими ножками… — Гелена подняла на Людвика огромные прозрачные глаза. — И к мельнику в Хвойники.
— Гэпс, — Гусь в ошеломлении не донес стакан до рта. — А при чем тут мельник?
Пани сверкнула очами:
— Так в округе каждый знает: лечит он от бесплодия. Как съездит к нему какая — вот тебе и ребеночек… Зигмусь был против, так я тайком…
Она обратила к тарелке заалевшее лицо и больше об этом не говорила.
После ужина осоловевшего гостя провели в спальню — здоровую, сводчатую, темную, с огромным ложем под пыльным балдахином. Служанка поставила на столик у постели свечку и быстро вышла. Людвик собирался уже лечь, как объявилась хозяйка. Мило извинилась; забравшись с приступочки, уселась на разобранную постель «проверить, не жестко ли». Притоптывала ножкой о ножку в обрезанных белых валеночках с вышивкой, вся такая теплая, сдобная. Шаль нарочито сползла с плеч; и груди под сорочкой хотелось примять, как вынутый из печи каравай — встанет ли.
— Так он точно не обручальный? — скосилась Гелена на перстень Людвика.
— Пусть пани поверит, да и черт с ним.
И опрокинул женщину на постель.
Гелена и стонала, и кричала; и драла, что та рысь, спину когтями. И волновалась под ним, как разбушевавшееся море, и сам Гусь скакал парусником на ее волнах, всадником на понесшей кобыле, сжимая руками и коленями, впиваясь губами, так что старинная тяжелая кровать под коханками скрипела и ходила ходуном. Но не пали в грязь лицом стародавние мастера — выдержала. И Людвик наконец отвалился, ровно насосавшийся клещ, сытый, довольный, счастливый. Ухнул в перины и хотел только одного — спать. Но среди ночи тело возжелало своего: видать слишком много хватил пива и сладкой романеи за ужином. Выскочил в коридор да едва за угол забежать успел.
Там его и перехватила за плечо баба, занимавшаяся вечор постирушкой, она же ключница. Так и хотелось ее гнусно изругать, да Людвик вгрызся в язык, затягивая гашник[10]. Она же завидуще шипела в ухо:
— Думаешь, Геленка на тебя зарится? Думаешь, под венец поведет?
Вообще-то Людвик так и думал в потаенных мечтах, потому дернулся, выбираясь из ухватистых пальцев.
— А хрена тебе! — завизжала ключница. — Она о майне печется, что от Зигмуся получить. Она ж бездетная, тут как родичи набегут, трасца[11] ей, а не майно[12]. Так она по старому обычаю тебя, дурня, в дом и залучила. Как понесет — будет дитенок наследником мертвого пана считаться. А тебе дулю да пятой под зад.
Людвик замахнулся, да счел невежливым тетку бить, повернулся и в спальню ушел. Еще и бродил по замку пол ночи, заблудившись в расстройстве.
— Геленка!
— А?
— Скажи мне, ты со мной заради наследства?
Она резко проснулась и села:
— А кто тебе сказал?
Не стал темнить Людвик. А хозяйка замка, поправляя густые волосы, сердито бросила:
— Вот же стерва завидущая.
И на деле доказала Гусю, что не только в имуществе дело.
Потому утром он заспался и проснулся от диких криков снизу, смогших пронзить даже толстые замковые перекрытия.
— Убилася! Вой, убилася!
Гусь пощупал рукой — Гелены рядом не было, только перины да подушки хранили вмятину от тела. Людвик, поплясав, натянул ноговицы и, растрепанный, кинулся вниз.
Посреди парадной залы выла и визжала молодуха, пробуя рвать на себе волосы.
Гусь отвесил ей пощечину. Баба заткнулась.
Из учиненного допроса он узнал, что ключница Ганна пошла поутру в погреба за капустой. Лестница там старая, повыбитая, крутая, так еще и мхом поросла, вовсе скользко. И сколько раз наказывали Павелку тот мох ободрать… Видать, Ганнуся поскользнулась, за стену не смогла уцепиться, полетела да об держку факела головой. Паня уж и злиться начала, что ее нет. С утра госпожу на соленое потянуло. Послала Павелка с Доротой, Дорота — это вот она, кухарка. Ну, и Ганнусю нашли. Совсем мертвую.
— Надо властям сообщить, — заикнулся Людвик.
Но тут подошла сзади Гелена — Дороту ветром сдуло.
— А чего сообщать? Что дура-баба под ноги не глядела? Съездит Павелек за ксендзом, отпоет.
— Так может, тогда в часовню ее? Есть тут у вас часовня? — Людвик расправил плечи, готовый услужить любезной. Та замялась и сказала идти завтракать.
Квашеная капуста на столе была.
Людвику на нее и смотреть не хотелось, а пани ела так — трещало за ушами.
После завтрака Гусь отловил Доротку, поблагодарил за вкусности, да и спросил в лоб, что нехорошо с часовней.
Баба побледнела, но после под большим секретом призналась, что пан покойный перед самой своей смертью там буйствовал. И как вошли к нему — жутко стало. И надо бы часовню вычистить и освятить, да у пани руки не дошли, больно уж она по мужу убивалась. А может, тоже боится.
Замучило Гуся любопытство. И поскольку окованные железом двери в каплицу, похожие на крепостные, были надежно заперты, полез он на каменный фундамент и заглянул сквозь разбитое витражное окно.
И хоть повидал шляхтич в своей жизни немало, сделалось ему нехорошо, и он трижды перекрестился, уязвленный таким надругательством над верой.
В часовне и вправду буйствовал сумасшедший: иконы и хоругви сорваны, статуи святых опрокинуты и побиты; тяжелые скамьи ободраны и нелюдской силой сдвинуты с мест. Все в бурых пятнах, словно разбрызнута кровь. И — Людвик напряг зрение и смог углядеть на полу сквозь легкий еще слой пыли между скамьями — кровавый отпечаток здоровой собачьей лапы.
— А что, — пристал он снова к Дороте, — собаки у вас есть?
— Были две своры, але ж, как пан женился, так продал, — охотно отвечала кухарка. — Пани до собак ласки не имела. Вроде как в детстве гончая ее напужала до икотки.
Людвик отметил этот факт и забыл. Гелена! Словно черти отбили шляхтичу разум. Он все ждал ночи и волновался, как мальчишка: придет — не придет?
Пришла.
Якуб Кажанов и на этот раз не подвел: Людвик мужеского естества не посрамил. Да с такой женщиной и у мертвого встал бы.
Гусю б отвалиться удовлетворенному, обнять сопящую Геленку да спать до свету, просыпаясь только для ласк да естественных причин. Нет, что-то подзуживало, шевелилось, как уд в штанах. Мерещилось то залитое кровью лицо Ганнуси-ключницы, то отпечаток собачьей лапы в часовне.
Людвик не выдержал, тихонько встал да засветил громничную свечку.
Вместо Геленки, вместо красавицы Геленки, у которой, где надо, пухло; где надо, тонко; которая может мужика живцом довести до рая, лежала в постели волчиха.
Рука Гуся дрогнула, воск капнул на слюнявую морду.
Волкодлачка с воем вскочила.
Гусь выстрелил в нее, схватив пистолет с прикроватного столика. Да только разъярил еще больше и зря потратил заряд. Рана на серой груди на глазах затянулась. Людвик выхватил зыгмунтовку. Полоснул крест накрест. Толку чуть. Зубы клацнули у щеки. Ему бы кинуться к двери — да где она, дверь?
Извернувшись, Гусь закатился под ложе, ужом пополз в глубину, громко чихая от пыли.
Он знал, что даже с утра, оборотившись женщиной, Гелена его не выпустит. Видать, и муж прознал, отбивался от нее в часовне…
Волосы на голове шляхтича встали дыбом. В темноту под кроватью светили зеленью волчьи глаза. Зверя можно смутить взглядом в упор, но то ж не зверь, чудовище, паскудящее божий свет. А Гелена не лежала спокойно. Сперва попыталась достать его лапой, как кошка мышь, в зловещей тишине клацнув когтями о каменный пол. Потом полезла под ложе башкой. Гусь, выдыхая, втягивая брюхо, отполз к стене и замер, порадовавшись, что успел исхудать с голодухи. Гелене корпулентность помешала продраться следом. И волкодлачка заметалась по спальне, опрокидывая мебель и раздирая в клочья ковер. Запрыгнула на постель, разметала белье и перины, хрустнула мордой по доскам, но взорвать их не смогла. А Людвик лежал, прижатый так, что не вздохнуть; думая, что так позорно и умрет под кроватью, пока мимо бродит зверь рыкающий. От пыли свербело в носу и мучительно хотелось отлить. Вот же холера!
Он вытер нос, приложив перстеньком, и тут вдруг припомнилось с отчаянной ясностью загнанное в самые глубины памяти, казалось, напрочь позабытое:
— А она пригожая была, деду?
— Ой, какая пригожая… валашка. Косы черные, очи синие. И любились мы с ней…
А потом стал тревожить округу огромный волк. Пули зверя не брали, даже серебряные. И надоумил кто-то деда вырезать на пуле крест. Он убил волка, а потом оказалось, пристрелил собственную жену. Когда подбежал — она еще дышала. И пригрозила, что отомстит.
Из пули, что убила оборотня, велел дед сделать перстень и отдал внуку со словами: «Не сгинет наш род, покуда ты его носишь с Паном Богом и верой в душе».
Это только сказывается долго, а всплыло мгновенно, будто раскрутилось в голове. Толчками, на выдохах бросал Гусь тело вперед. Проследил, что поделывает Гелена. Подивился, что свеча на столике не погасла, и кончиком зыгмунтовки дернул к себе пояс с лядункой.
Подскочила волчиха, обдала зловонным духом, снова зубы клацнули у щеки. Но Гусь, оберуч оттолкнувшись, уже скрылся в своем убежище. Выдохнул, отполз подальше на пузе и принялся заряжать. Он прочистил широкой ствол, обмахнул полку; поставил курок на предохранитель. Подумав, насыпал пороху вдвойне, понадеявшись на крепость ствола да на свою удачу. И дернул с пальца перстенек.
Гусь крутил его и рвал, а волчица в яростном желании достать врага точилась под ложе, лезла серой башкой, вонюче дышала. Руки у Людвика тряслись, глаза заливало потом и то и дело отирал он грязное лицо. А потом со всей дури тяпнул себя за палец.
По крови перстень соскользнул легко, как по маслу. Гусь скомкал в кулаке мягкое серебро, завернул в тряпку и с помощью шомпола протолкнул в ствол. У горла гулко колотилось сердце. Зубами он разодрал еще один бумажный патрон и, извернувшись, распорошив половину, насыпал немного на полку. Опустил огниво, поставил курок на боевой взвод и с молитвой выстрелил.
Волчица всхлипнула. Ее откинуло назад, и Гелена больше не встала.
Людвик выковырял горячий мятый перстень у нее из глаза, обтер, сунул в лядунку. И какое-то время сидел, приходя в себя. Краем простыни отер лицо и руки и стал собираться. Он почему-то знал, что дворня не сбежится на выстрел. Да и перекрытия вон какие: хоть из пушек гаси.
Шляхтич глубоко вздохнул. Видать, не суждено ему за бабкины грехи семейного счастья, да и Бог с ним. Людвик перекрестился и, переступив волчицу, вышел из спальни, не оглядываясь.