Пентакль страстей II

Пентакли, динарии, звезды, монеты,

Вселенная – город, а люди – планеты,

Свернешь за аптекой, а улицы нету —

Исчезла, свернулась в клубок.

По позднему мраку, по раннему свету,

От старческих бредней к ребенка совету

Иди, изумлен, и на участь не сетуй…

Ты – призрак?

Ты – путник?

Ты – Бог?!

Семь пядей во лбу, но ведь пядь – это пять?

Дождись, пока разум уляжется спать.

Бурсак

Железо давило на глаза – беспощадно, до кровавой боли.

Не открыть…

– Товарищ Бурсак! Товарищ Бурсак! Эй, там, дежурный, к врачу, в медчасть, бегом. Бегом, говорю!.. Товарищ Бурсак, это я, Крышталев. Вам из Киева звонили, срочно очень…

Слова звучали неправильно, незнакомо, и все вокруг, за стиснутыми железными веками, за кольцом боли казалось чужим, ненастоящим. Почему он здесь? Где все? Где всё?

– Товарищ Бурсак, товарищ Бурсак, вам из Киева!..

– Слышу…

Он слышал – еле различимые слова доносились с края света, из невыносимо чужой дали. Странные, хотя уже понятные. Все, все не так, все должно быть иначе! Жизнь – та, что осталась там, за намертво стиснутыми железными веками, разве это его жизнь? Настоящая? Его жизнь, его город… Киев? Конечно же, Киев! Золотое солнце на Лаврских куполах, легкая пыль над горячим летним Подолом, живые лица друзей…

Почему он здесь?

Давило железо. Не открыть…

– Слышу, товарищ. Мне нужно немного полежать.

– Доктор, колите вашу научную микстуру. Дежурный, шторы в кабинете закрыть, никого к товарищу Бурсаку не пускать!..

У него еще было время. Пусть немного совсем. Хватит! Он вспомнит, он вернется назад, чтобы вновь пройтись от самого начала. От небытия, от пыльной ветхости, пахнущей старым деревом и давними мышами.

Привычная тихая вечность, темнота умершей церкви…

Давило…

1

Лютовали сабли, братья не узнавали друг друга. Шел над притихшей от ужаса страной великий и страшный год 1918-й. Пока самым краешком, первой поступью. По январскому снегу, по свежей поземке вел свой боевой отряд товарищ Химерный. Ладно вел – зацветали на его пути красные флаги, загорались горячим огнем вековые панские маёнтки. Быть народной власти!

– А ну, на митинг, товарищи! На митинг! Декреты читать буду!..

– Ура-а-а-а-а-а!

Что говорите? Уже Терновцы? Село как село, маенток как маенток – не первые на пути. В засыпанном снегом панском парке мраморные Венеры глаза круглые таращат, белыми руками от взглядов непрошеных закрываясь. Не поможет, ох не поможет, панночки, достанет и вас народная власть, власть трудящихся!

Да не с них начнем, с Венер глупых.

– Слухай, товарищи, декрет! Каждое слово слухай, через сердце пропускай. Потому как в словах этих – счастье ваше!

Читает декреты товарищ Химерный, в полный голос читает. Тяжело звучат правильные слова в ледяном воздухе. Не шелохнется народ. Дождались праздника! А вот пан, и он здесь – в мундире генеральском, в погонах золотых. Тоже слушает, не перебивая. И он дождался, но только не праздника. Кончились праздники у вражьей кости! Смотрит на него сам товарищ Химерный взглядом пристальным, пролетарским.

– С землей, товарищи, как сказал, так и будет. А с паном – сами решайте. На такой предмет полная власть народу дана.

Год 1918-й, великий и страшный, год расстрелянных генералов и растерзанных поручиков. Что спасет вас, ваше превосходительство, защитит кто? Вспоминайте, пока есть время, все, что дорого вам, вспоминайте! Свечи балов, сладость первого поцелуя, неяркий блеск Георгиевской сабли, сыновей, шагнувших с родного порога в черную пропасть Великой войны. Вспоминайте, немного вам осталось. Ведь не спасет – ничто не спасет!

А ведь чуть не спасло! Чуть…

– Да пес с ним, с паном нашим, стар уже, песком сыплет. С сынами бы его, волками голодными, поквитаться. Пусть скажет, куда скарбы, у народа отобранные, девал, – и катит подальше, не оглядываясь!

Хмурится товарищ Химерный, не того от народа ожидавший. Но – не спорит. Пусть! Еще успеет новая власть правильную линию трудящимся привить.

– Говори, где золото! Где скарб твой панский, говори!

Не молчите, ох не молчите, ваше превосходительство!..

Сказал пан – от всей души сказал. Голову высоко поднял, нахмурил седые брови…

Кто услыхал, кто нет – шумно было у крыльца панского. Но только закричали все в один голос:

– В старой церкви искать надо! Под Градовым! Ломы бери, лопаты хватай!..


Давило железо…

Привычная тихая вечность, привычная тихая ветхость, недвижный, тяжелый сон. Но всему настает срок, даже у Вечности есть предел.

Он понял. И когда затрещали старые доски, когда ударил в тяжелые веки невиданно яркий свет керосиновой лампы…


– Ишь, накрутили, богомазы! Такую пакость развели!

– Не трать язык по-пустому, товарищ. Доски выворачивай!

В старой церкви повернуться негде. Набился народ, оживил дыханием трухлявые стены, осветил огнем керосинным. Кто доски ломает, кто просто по сторонам смотрит, мертвым иконам зрачки проглядывает.

– А чего же церковь пустой стояла?

– Так прокляли ее, товарищ Химерный. Отчего да почему – забыли уже. Давно случилось, когда еще паны наши сотниками числились. Был покой вечный – нет его. Сорван пол, потревожена земля, а вот и черная крышка глядит наружу.

– Или домовина, товарищи?

– Открывай, там скарб панский и есть!

Смотрит товарищ Химерный на черные доски, железом обитые. Глядит, о низкой народной сознательности думает. Не вмешивается. Еще успеется, а пока трещать панским гробам!

Разлетелось в щепу старое дерево…

– Эге ж… Никак дивчина была?

– Упокой Господь душу…

Прав товарищ Химерный, ох прав! Вот она, несознательность, веками копившаяся! Только что ярились, золота панского взыскуя, а теперь кресты творят, обломки крышки тяжелой на место пристраивают. Прости, дивчина, не тронем мы тебя, и мониста твои не возьмем, и дукаты тяжелые. Спи дальше!

Только не все это, ох не все! Вторая домовина побольше да потяжелее. Глубоко зарыта, далеко спрятана. Не иначе в ней скарб панский, где ему еще быть?

– Открывай!!!

…И когда затрещали ветхие доски, когда ударил в тяжелые веки невиданно яркий свет керосиновой лампы…

– Товарищи! Так то ж человек! Живой человек! Паны проклятые живого человека в домовину запрятали! Товарищ Химерный, товарищ Химерный!..

– Вижу, товарищи, все вижу. Состав преступления налицо, никакой адвокат панский не поможет. А ну, за фельшаром, живо, может, откачаем еще… А вы – за паном, которого народ в простоте своей несознательной отпустить хотел!..

Он пил воздух, словно горилку. И легче становилось ему с каждым глотком. Вот только веки давили…

– Товарищ, товарищ, глаза открой, себя назови! Порадуй нас, товарищей твоих, скажи, что жив, назло врагу классовому!

– Погодите, товарищ Химерный, плохо же ему. Сейчас нашатырь достану. Гей, лекарства какие есть?

Наконец полегчали и веки. Открыл он глаза, взглянул. Пока без удивления, просто посмотрел. Изменилась церковь, и люди другими стали. И воздух другим. Но если другим, то прежде что было? Почему здесь он?

Почему? И кто?

КТО ОН?

Вспоминай, вспоминай, вспоминай!..

Золотой блеск Лаврских куполов, синяя гладь Днепра, легкая пыль над летним Подолом, тишина в просторном классе…


– Вот это дело! Здравствуй, товарищ, панами почти насмерть замученный! Я – командир революционного отряда товарищ Химерный. А ты кто таков будешь?

– Бурсак…

2

У крыльца пан, без мундира уже, без сапог. Причащен согласно всем революционным обычаям. Ждет пан, когда плюнет свинцом в него народ трудовой. Но не спешит товарищ Химерный, во всем справедливость блюдет.

– Стань сюда, товарищ Бурсак. Покажись, чтобы люди тебя, заживо закопанного, видели, чтобы его превосходительство поглядел. И пусть в пекле своем панском не жалуется на власть трудящихся. Или скажешь, вражина, что не твой грех? Смотри на него, на товарища Бурсака, тобой замученного! И ты, товарищ Бурсак, глаз не отводи!

Он смотрел. Он начинал понимать. Шевельнулись бескровные губы.

– Не он, панове… Похож – да не он. Тот другой был…

Но не дослушал пан, перебил, голосом своим гвардейским слабую речь товарища Бурсака заглушая:

– Признаю грех предков моих! Каюсь – и ответить обещаю на Суде Страшном.

– Так и отправляйся туда, ирод!

Но не стреляют – нет еще команды, не зачитан приговор. Смотрит товарищ Бурсак, думать пытается. А тут его кто-то за руку и взял.

– Держи, товарищ, подарок от меня – и от всего отряда нашего. Пусть «наган» твой народ трудовой защищает!

Девичий голос, веселая усмешка. Сколько дивчине? И восемнадцати нет, поди.

– Оксана Бондаренко! – смеется. – Бери револьвер, товарищ, не давай людей в обиду!

Тяжело руке от оружия, ведь не держала никогда, не прикасалась даже. И губам улыбаться с отвычки – тоже.

– Спасибо…

– Руководствуясь революционной законностью, товарищи! Бывший генерал, а ныне изверг и преступник, приговаривается…

– Гоп, кумэ, нэ журысь!..

Ударила отдача в руку, запахло кругом кислым порохом. Опустил товарищ Бурсак револьвер.

Гоп, кумэ, нэ журысь, туды-сюды повэрнысь! Встречай, История, год 1918-й.

Со вторым рождением тебя, товарищ Бурсак!

3

Чи то хмара, чи туман

Отакый велыкий?

Идэ з Дону воювать

Генерал Деникин!

Весело поется в седле! Когда ездить привычен, конечно. Тогда и петь легко, и разговор душевный не в тягость.

Обучился этой премудрости товарищ Бурсак. Многому иному тоже – время больно подходящим оказалось. И по руке ему уже даренный красным бойцом Оксаной Бондаренко револьвер. Вот она, красивая, на своем сером в яблоках, рядом почти. Улыбается, на товарища Бурсака смотрит. Но занят товарищ Бурсак – беседует с самим товарищем Химерным, что ведет отряд размашистой рысью по боевой революционной дороге.

Докучыло генералу

Марно йиснуваты,

Зибрав донских козакив

З намы воюваты!

– Пусть не будет у тебя сомнений, товарищ Бурсак. Не печалься, что отняли паны память твою, имя твое отняли. Революция новую память тебе дарит, и фамилию с именем, и судьбу. Не годишься ты мне в сыновья, потому как возрасту оба мы молодого, хоть и седой ты от панского глумления. Поэтому будешь ты мне, товарищ Бурсак, братом!

Не поспоришь с командиром Химерным, умеет он говорить убедительно. Не спорит товарищ Бурсак, об ином думает.

Он думает, а отряд поет. И Оксана Бондаренко поет, на друга нового смотрит.

Гей, збырайтэсь й повэртайтэсь

У горах на кручи,

Наступайте й заспивайте

Веселойи идучи!

– Навсегда останусь твоим братом, товарищ Химерный. Только плохо мне бывает. Страшное вижу – во сне и наяву тоже. Церковь перед глазами, мертвая дивчина в домовине черной, мертвые личины вокруг. Подступают, руки костлявые тянут. И будто веки мои из железа. Тяжело тогда дышать мне. Давит…

– Нелюдское дело сотворили с тобой проклятые паны, брат мой, товарищ Бурсак. Потому и яростен ты в бою, потому и назначен моим боевым заместителем. Пусть рука твоя и дальше твердой будет. Но смотри! Узка дорога наша революционная. Направо свернешь – слабость покажешь, врагов лютых на волю отпустишь. И будут губить они народ трудовой дальше. Но и налево нельзя. Шагнешь – своих же братьев на распыл пустишь. Станешь ты тогда хуже всякого пана.

Заспивайте веселойи,

Щоб аж лыхо гнулось

И щоб панство генералам

Повик не вернулось!

– Запомню я слова твои, брат мой, товарищ Химерный! Не дрогнет рука моя врагов лютых в штаб Духонина отправить. Не поднимется друга убить. Клянусь тебе, брат!

Идет отряд, спешит в бой. Спели про Деникина – про Петлюру-гада начнем!

Як задумав пан Петлюра

Сватать молоду,

Та й посунув на Вкраину

Всю свою орду!

Позади год 1918-й. Незабываемый 1919-й настает!

4

Вновь лютовали сабли…

– Всех кончили, товарищи?

– Не всех еще, товарищ Бурсак. Дивчина тут. Прапорщик золотопогонный.

Смешались люди в страшную кучу – живые, а больше мертвые. Гаплык отряду офицерскому, что в наглости своей классовой замахнулся на Красную Москву походом идти. Дочванились, допились крови народной по самое горлышко!

Гаплык!

– Какого отряда, полка которого были, поглядите.

Достали из френча, из кармана нагрудного, кровью проклятой офицерской залитого, книжку в твердой обложке. Развернули.

– Поручик Андрей Разумовский. Дроздовский полк, конный эскадрон. Ишь, фамилия гетьманская!

– Амба тебе, Разумовский! Не встанешь уже. Не возьмешь булавы!

В поход пора, заждался товарищ Химерный побратимов. Прижали его звери-офицеры к речному берегу, к самой переправе. Спешит его боевой заместитель, брат названый, товарищ Бурсак, на помощь. Время!

А тут дивчина…

– Приведите золотопогонницу!

Привели. Поднял веки товарищ Бурсак, поглядел.

…И вновь тяжелыми веки показались. Словно железными.

– Ишь ты!

И вправду ишь ты. Стояла дивчина во френче зеленом, светила глазами отчаянными. Расплескалась русая коса по золотым погонам. Молчала – на врагов классовых смотрела. Вздохнула Оксана Бондаренко, бесстрашный боец Рабоче-Крестьянской.

Чего ждать тебе, золотопогонница? Или не знаешь? Умереть тебе, и хорошо, если сразу. Свяжут по рукам и ногам, через седло перекинут, а после распнут среди желтой от жары травы. Не ты первая, и последняя – тоже не ты.

Знала об этом дивчина. Не опускала глаз.

– Может… Может, отпустим, товарищ Бурсак?

И словно лопнуло что-то, разорвалось рядом. Будто упал снаряд батареи гаубичной. Не иначе подумали бойцы о женах своих, с победой их ждущих, невест и сестер вспомнили, дочерей. Сгинула лютость, умчалась пороховым дымом. Заговорили разом, друг друга перебивая:

– Товарищ Бурсак, товарищ Бурсак! Отпустим ее, пожалеем! Не станем красоту такую в грязь затаптывать, на шинелях вшивых позорить! Не будем убивать, неправильно это. Может, за то в светлом царстве, в будущем коммунистическом, дюжина грехов с нас снимется?

– Товарищ Бурсак! – вновь Оксана Бондаренко, боец бесстрашный.

– Тихо-о!

Упало тяжелое слово, чужую речь гася. Подошел к пленнице товарищ Бурсак.

– Один у нас закон революционный – на всех один. Нет тебе пощады, офицер белый! Одно спасет – сорви погоны, потопчи при всех и вступай в отряд наш. Искупишь кровью грех против народа трудового!

Не сразу ответила дивчина в офицерской форме. Но вот сжались губы, потемнели глаза. Шагнула она вперед…

Упали веки тяжелые, железом загремев. Встала Память, протянула мертвые руки. Не дивчина во френче зеленом шла к нему, ступая без страха. Иная, совсем иная, хоть и похожая, словно сестра.

Пустые глаза, недвижный лик. Только пальцы вперед тянутся…

– Ведьма это, товарищи! Ведьма, панове!.. Мертвая, мертвая! Рубай ее, пластай в пень!..

– Прав ты, товарищ Бурсак, а я не права была. Нет еще во мне твердости классовой!

– Не знаю, Оксана, не знаю… Плохо мне, не вижу ничего. Веки… Словно железные они, не поднять. Не хотел я крови, но будто догнало что-то, поманило…

– Устал ты, дорогой товарищ Бурсак. Подремли в седле, я рядом поеду.

Лютовали сабли.

5

Был Деникин – нет его. Врангель-генерал остался, саблям острым на закуску.

За старым Турэцьким валом

Чорный Врангель, злый барон,

Вин не вытрымав удару,

Загубыл останний трон!

– Ну вот, товарищ Бурсак, оставляю тебе отряд. Ждет меня в пролетарском Харькове работа важная, партийная. Надеюсь на тебя, брат мой названый.

– Не подведу, товарищ Химерный!

Рвалысь з видблыском снаряды,

Лютував гнилый Сиваш,

Йшлы впэрэд бийци брыгады

Крым узяты з боем наш!

– Сказать тебе должен, брат мой. Не хочется, а должен… Страшен ты стал, бойцам нашим, и тем боязно. Гложет тебя что-то, не отпускает. Будто и вправду ведьмы и чаклуны, в которых наука верить не велит, заморочили тебя, мертвяком-оборотнем сделали. Потому и в домовину заколотил тебя пан – от беды подальше. Говорят, пленных не берешь, мирный народ расстреливаешь, детей и женщин не щадишь. Страшно за тебя, товарищ Бурсак, – и за всех остальных страшно.

Хвыли хлюпалы солони,

Лип до ниг холодный мул,

Навкругы – туман з морозом,

И снарядив гризный гул…

– Правда твоя, товарищ Химерный. Сам себе страшен бываю. Душит меня мара, словно мертвецы в их проклятый Жиловый понедельник ко мне все разом подступили. И веки порой не поднять, тяжелые они, железные. Вели расстрелять меня, брат! Приму приговор твой.

«Упэрэд, ударна група,

Вал узяты!» – в ничь нэсло,

Скилькы там геройив трупом

У бою тогда лягло!..

– Не поднимется моя рука на брата по классу, товарищ Бурсак. Видать, и я силы потерял на проклятой войне. А главное, в тебя крепко верю. Кончаются бои, новая жизнь настает, счастливая да вольная, Оксана Бондаренко, красавица наша, с тебя глаз не сводит. Гони мару, товарищ Бурсак! Гони прочь смерть проклятую!

Вал взялы, мов блыскавыця;

Понеслось: «Ура! Вогонь!»

Впала врангельска фортеця

Й розшматованный погон!

Нет и Врангеля, на веки вечные за морем сгинул! Только не время еще по хатам, товарищ Бурсак, ой не время!

6

Еще вчера, еще только вчера…

– Даже имени своего не знаю я, Оксана. Даже имени! И фамилия у меня другая, не Бурсак вовсе. И чего было до церкви той проклятой, где нашел меня товарищ Химерный, не помню совсем. Только иногда… Будто Киев, будто Лавра с золотыми куполами, классы с партами. Может, из студентов я? Товарищи бойцы целую сказку придумали. Мол, положил я глаз на дочку того пана-генерала, а он в гневе панском велел меня в домовину живым заколотить, в церкви старой спрятать. Потому и видится мне нежить всякая, оттого и не отпускает. Нет, Оксана, не так все было! Хуже, много хуже. Кто знает, может, зря меня из домовины подняли? Страшнее нет, когда мертвец среди живых бродит!

– О чем говоришь ты, дорогой товарищ Бурсак? Скоро кончится война, добьем мы Махно-живореза, совсем хорошая жизнь настанет. Надену я вместо казенной формы платье самое лучшее, а ты орден начистишь поярче. Поедем мы с тобой в твой Киев, по Крещатику пройдемся. И скажу я тогда тебе, дорогой товарищ Бурсак… Сил наберусь – обязательно скажу!


Еще вчера, еще только вчера…

– Мы все приготовили, товарищ Бурсак. Даже гроб сколотили, фанерный, правда… Товарищ Химерный приехал, как и обещал.

– Спасибо.

Шагнул он вперед, поднял веки железные…

Лежала в фанерном гробу красный боец Оксана Бондаренко.

И скользнула рука к кобуре – туда, где ждал минуты своей револьвер, ею подаренный. Дотронулась, ухватила холодную рукоять.

– Не смей, брат!

Силен голос товарища Химерного, и пальцы сильны. Выпал револьвер на весеннюю траву.

– В рай пойдет красавица наша, – вздохнули рядом. – Великдень Святой скоро!

И не возразил никто.

– Положу я револьвер в ее гроб, товарищ Бурсак, чтобы на том свете Оксана себя в смерти твоей, наглой и глупой, не винила. Положу – и буду речь говорить. А ты – плачь! Приказываю: плачь!

Он не мог плакать. Сомкнулись веки…

Не умирай, живи дальше, товарищ Бурсак! Для того ли тебя из домовины на свет белый выводили, для того ли учил брата своего названого товарищ Химерный? Для того ли берегла для тебя красный боец Оксана Бондаренко слова заветные?

Живи, товарищ Бурсак! Ждет тебя новая работа.

7

– Экая горница, товарищ! Панская прямо!

– Не горница, товарищ Бурсак, – кабинет, хоть и панский. Точнее молвить, был панский – наш стал. Ваш!

Поглядел он вокруг – славно! После полей окровавленных, после походов бесконечных – тишь да чистота. Мебель дерева темного, шторы на высоких окнах тоже темные, лучика солнечного не пропустят. И это неплохо, глаза меньше болеть станут. Посреди – стол, всем столам стол, а на столе прибор чернильный хитрой немецкой работы.

– Так в чем моя новая работа будет?

– Работа ваша – наиважнейшая. Кончилась война, но борьба классовая еще пуще разворачивается. Поэтому будете вы, товарищ Бурсак, списки врагов подписывать. И не думайте, что дело это вашего прежнего проще. Не проще оно, труднее. Легко врага в бою горячем пополам разрубить, в мирное же время твердость железная в душе нужна. Ведь не сразу врагами становятся. Много у революции друзей ненадежных, им в списках ваших самое и место. Приступайте, товарищ, желает вам революция успеха!

Подошел он к столу, взглянул. Лежат бумаги, его ждут. Много фамилий на тех бумагах. Кто и за что, не сказано даже. Можно трубку телефонную поднять, спросить можно…

Так ведь не за тем поставлен! Не за тем доверием революционным почтен.

Дрогнуло что-то в душе. И вправду, в бою легче. Даже в церкви ночной, когда страхи смертные подступают, – легче. Дрогнуло – и отступило, забылось. Может, шторы темные помогли, солнце скрывающие. Сел товарищ Бурсак за стол, пристроил лампу стекла зеленого, взял перо, в чернила макнул.

Попробовал.

Четко подписалось, буквочка к буквочке!

Удивился он даже. Отчего так свободно, так просто стало? И душа не ноет, и веки пуха легче. Видать, прав товарищ Химерный, гнать от себя мару проклятую требуется. А в таком кабинете никакая мара не возьмет!

Заскрипело перо по бумаге. Пошла работа!

Пиши, товарищ Бурсак. Много твоих подписей революции требуется!

8

– Заговор, товарищ Бурсак. Потому и фамилий так много. Потому знакомые они.

– И вправду, знакомые. Мы же с ними на Деникина ходили, Врангеля, генерала черного, в море топили! Как же так? Куда придем мы, если в эту сторону зашагаем? А ведь говорил мне товарищ Химерный, предупреждал: «Шагнешь – своих братьев на распыл пустишь. Станешь ты тогда хуже всякого пана».

– Вот я и говорю: заговор, спешить нужно. Хуже врагов бывшие друзья становятся. Собрали товарищи на них матерьял, потребуется – еще наберут. Пока же подпись нужна. И пусть рука ваша не дрогнет!

9

А за окном, за шторами тяжелыми, другие уже песни гремят:

В нас нэмае бильше пана,

Й куркули подохлы,

И кисткы йихни погани

Погнылы, посохлы…

Отвлекают песни товарища Бурсака от важной работы. Только не жалеет он – песни слушает. Нравятся ему – правильные!

Надо бы могилку Оксаны проведать, поди, не смотрит никто. Да все недосуг. Много работы, ох много!

10

– Не бережешь ты себя, брат мой товарищ Химерный! И пусть не сойду я с этого места, если не напишу сейчас бумагу в город Киев, в нашу новую столицу, чтобы выделили тебе путевку в санаторий самый наилучший. Поедешь ты в Крымреспублику, в палаты, где цари с панами проживали, здоровье свое революционное поправлять!

– Спасибо за добрые слова, брат мой товарищ Бурсак. Я же за твое здоровье рад, вижу, выправилось оно окончательно. Помню, писал ты мне, что спишь хорошо, глаза не болят и мара смертная больше не подступает. И тому обстоятельству рад я вдвойне. Тебе же, как брату, пожаловаться хочу, хоть и негоже это бойцу революции. Плохо теперь сплю я, просыпаюсь, думаю, все понять не могу. Туда ли идем мы, товарищ Бурсак? Трачу силы я свои, еще уцелевшие, чтобы защитить товарищей безвинных от произвола. Только сил не хватает. И вот снилось мне недавно, совсем плохо снилось… Будто все, как рассказывал ты, как тебе виделось: церковь, иконы трухлявые, домовина черная, нежить проклятая вокруг. И нет мне спасения. И будто сам ты, брат мой товарищ Бурсак, с арестным ордером ко мне приходишь.

11

И снова песни. Как без песен-то?

Хыжи очи зазырають,

Порываются до нас,

И тому мы на сторожи

Кожен день и кожен час.

Ворогив мы не прогавым,

Завжды рыло набьемо.

Колы сурма в бий поклыче —

Вси гвынтивкы визьмемо!

Кивает товарищ Бурсак, новую правильную песню слушая. Подписывает списки, и легко ему на душе. Вот только отдыхает редко – много стало работы. Совсем много!

Одно хорошо – шторы тяжелые свет не пускают.

12

– А потому, выступая на съезде нашем, с высокой этой трибуны призвать я должен вас, товарищи мои боевые! Ходили мы с вами на Деникина, и на Врангеля ходили, и на Махно, подручника куркульского. Но все те враги – и не враги, считай, полврага каждый. Настоящие враги среди нас – затаились болотными гадюками. Готовят на сребреники панов заморских мятежи и террор, убивают в спину товарищей наших, жгут добро колхозное. Можем ли мы одолеть зло такое? Можем – и должны, велит нам это революция. А потому первым делом разобраться следует с теми, кто, подобно товарищу Химерному, бдительность напрочь утратил, врагам лютым потакает, спасает их от карающей руки народа. Не выйдет у тебя, бывший товарищ Химерный. Перед всеми говорю: не пройдет!

Хорошо сказал, товарищ Бурсак. Ой хорошо! Слышишь, хлопают как?

13

Той ночью увидел товарищ Бурсак сон – впервые за много лет. Знакомый сон, хоть и подзабытый слегка. Киев увидел, Лаврские золотые купола, пыль на Подоле летнем, большой класс с черными партами. А после пропало все, и встала перед ним церковь памятная. Трещала крышка домовины, гвозди теряя, поднималась с ложа смертного ведьма с глазами пустыми. Вот и нечисть со всех сторон подступила, лапы с когтями тянет.

Не к нему тянет. И не ему, бурсаку киевскому, седым трупом в гроб лечь, не ему под досками гнилыми лежать.

Вот славно, подумалось, что не ему. Только вновь заболело под веками, словно бы крица железная легла на зрачки.

Железо давило на глаза – беспощадно, до кровавой боли.

Не открыть…

– Товарищ Бурсак! Товарищ Бурсак! Вам из Киева звонили, срочно очень…

– Понял, товарищ Крышталев. Помогите встать.

Полегчало. Слышалось, стоялось даже, только глаза болью пылали. Или шторы в кабинете зачем-то убраны?

– Вот и хорошо, товарищ Бурсак, вот и славно. Велели вам наиважнейшее дело справить – лично врага народа бывшего товарища Химерного взять. Честно скажу: опасно это, очень опасно. Совсем врагом бывший товарищ Химерный стал, не побоится поднять руку на славных бойцов революции. И на вас, товарищ Бурсак, не побоится.

Опасно? Вспомнились лихие атаки, конные рубки вспомнились, трупы окровавленные на снегу. Когда-то и такое опасным казалось. И списки бесконечные поначалу тоже трогать было боязно. Но чего страшиться? Ведь там, в церкви старой, теперь приходят не за ним.

Так ведь вроде клялся он? Слово крепкое давал? «Клянусь тебе, брат!» Только о чем то слово? Позабылось! Но – не страшно. Сейчас даже это не страшно.

Если бы не веки!

Не открыть…

Железо давило на глаза.

– Гей, кто там? Крышталев? Машину!

14

И вот он в церкви – в той самой, знакомой. Скрипят доски трухлявые под ногами, шепчется рядом послушная нежить. Трудно идти, под руки ведут, но все равно радостно. Словно домой прибыл после долгой отлучки.

Шаг, еще шаг… «Направо свернешь – слабость покажешь, врагов лютых на волю отпустишь. И будут губить они народ трудовой дальше. Но и налево нельзя». Кто сказал? Неважно, пустые слова, он все равно дойдет, положит железные руки на чужое, теплое горло… «Сам себе страшен бываю». А это чьи слова? Не его ли самого? Неправда, не страшен он себе – остальным, что еще живы, страшен.

Приятно о таком думать. Жаль, глаза не видят! Не разглядеть последний ужас на лице того, кто сейчас перед ним. Не рассмотреть, не найти даже.

Ничего, найдет!


– ПОДНИМИТЕ МНЕ ВЕКИ! НЕ ВИЖУ!

Сатанорий

– Приехали! «Ладушки».

Автобус со скрипом и злым шипением разжал челюсти, прощаясь с недопереваренной добычей. Пассажиры повалили наружу: тряская утроба доконала всех. Он выбрался в числе первых, подал руку жене, вскинул рюкзак повыше и осмотрелся. Ральф, всю дорогу притворявшийся сфинксом, вкусив свободы, словно с цепи сорвался. И теперь, беря реванш за долгое «Лежать!», нарезал круги вокруг обожаемых хозяев. Последнее солнце ноября плеснуло золота в редкие шевелюры старцев-дубов, нездоровым чахоточным блеском отразилось в стеклах корпуса, вымытых до сверхъестественной, внушающей ужас чистоты; блеклую голубизну арки у входа на территорию пятнали бельма обвалившейся штукатурки, и нимб издевательски клубился над бронзовой лысиной вездесущего вождя.

Струйка суетливых муравьев хлынула к зданию администрации, волоча чемоданы и баулы. Наверное, стоило бы прибавить шагу, обогнать похоронного вида бабульку, на корпус обойти рысака-ровесника, подрезать его горластое семейство, у ступенек броском достать ветерана, скачущего верхом на палочке, в тройке лидеров рухнуть к заветному окошку, оформить бумаги и почить на лаврах в раю номера. Но спешка вызывала почти физиологическое отвращение. Он приехал отдыхать. В первую очередь – от ядовитого шила, вогнанного жизнью по самую рукоять.

Хватит.

Сын удрал вперед наперегонки с Ральфом; впрочем, занимать очередь ребенок не собирался. Чадо интересовал особняк – старинный помещичий дом, двухэтажный, с мраморными ступенями и колоннами у входа; именно здесь располагалась администрация санатория. А Ральф, здоровенный, вечно слюнявый боксер, с удовольствием облаивал жирных, меланхоличных грачей, готовый бежать куда угодно, лишь бы бежать.

Стоя в очереди, он завидовал собаке, потом завидовал сыну, еще позже завидовал жене, которая вышла «на минутку» и потеряла счет времени. Зависти было много. Хватило до конца.

– Ваш номер 415-й. Сдайте паспорта.

– Хорошо.

К корпусу вела чисто выметенная дорожка. Можно сказать, стерильная, как пол в операционной. По обе стороны росли кусты: неприятно голые, с черными гроздьями ягод, сухих и сморщенных, кусты шевелились при полном безветрии. Лифт не работал. По лестнице получалось идти гуськом, и никак иначе. Четвертый этаж оказался заперт. Полностью. А дежурная с ключами играла в Неуловимого Джо. Поиски настроения не испортили; верней, испортили не слишком. Приехали отдыхать. Семьей. Нервы, злость, скандалы остались дома: скрежещут зубами в запертой и поставленной на сигнализацию квартире. Это заранее оговорено с женой. Он вспоминал уговор, плетясь за объявившейся ключницей, выясняя, что в 415-м трехкроватном номере отсутствуют электрические лампочки, душ и не работает сливной бачок, а в 416-м номере, где все работает, сливается и зажигается, – две койки.

– Посмотрим 410-й?

– Там комплект?

«Вряд ли», – читалось на одутловатом лице дежурной, похожей на статую уничтоженного талибами Будды. Дальше случилось чудо: сестричка из медпункта вместе с уборщицей, проявив не свойственное обслуге рвение, быстренько перетащили одну кровать из бездушного номера в душный. Первый порыв был – помочь. Женщины все-таки. Но он одернул внутреннего джентльмена. За путевку плачены деньги. Администрация обязана предоставить комплектный номер. А если персонал погряз в лени, забыв подготовить корпус к заезду отдыхающих, – пусть теперь корячатся!

Мысли были правильные, но ледяные. Январские. Стало зябко. Когда койка заняла отведенное место у окна, он протянул медсестре мятую пятерку:

– Возьмите.

– Ой, нет, что вы! Нельзя! – Девушка захлопала ресницами. Испуг казался наигрышем, хотя денег она так и не взяла. – У нас это не принято!

«Везде принято, а у вас – нет?!»

Пожав плечами, он принялся распаковывать рюкзак.

На завтрак, естественно, опоздали. Тем не менее бескорыстная сестричка убедила сходить в столовую: ее рассказ о гастритах и язвах, только и ждущих нарушения режима питания, будил в душе первобытные страхи. Действительно, завтрак нашелся: остывший, в меру съедобный. Из трех блюд: котлета с ячневой кашей, каша манная и чай. Есть в пустом, гулком помещении было странно. Призраки подглядывали из-за соседних столиков – легионы гостей, некогда евших здесь. Взгляды невидимок отбивали аппетит. Котлеты они с сыном сдобрили кетчупом, предусмотрительно захваченным в дорогу, манную кашу есть не стали, а жидкий, приторно-сладкий чай даже показался вкусным. Жена, напротив, с аппетитом уплела все три порции манки. И доела за сыном ячневую. За десять лет супружества для него по-прежнему оставалось загадкой: как она может есть эту дрянь?

– С завтрашнего дня начну худеть.

Он обреченно кивнул.

Завтра не наступало никогда.

Разночтения вкусов увеличивали число домашних забот: угоди-ка семье, когда каждый, включая собаку, жрет разное и привередничает! Но до ссор на этой почве не доходило. Жена готовила молча. Копя немое раздражение, наполнявшее квартиру едкой кислотой. Ничего, здесь, в санатории, отдохнет. Ни стирки, ни готовки. Красота. А что ноябрь – так даже лучше. Меньше народу.

Вернувшись в номер, он упал на кровать, закинул руки за голову и блаженно закрыл глаза. Отдых! Валяться, спать, читать книжки – кыш работа, прочь звонки, долой суету…

– К озеру сходим прогуляться?

Жена рассеянно вертела в руках вилку допотопного радио: намертво приколоченный к стене куб из черного эбонита, с металлической сеткой-забралом и единственной ручкой громкости, выглядел хищным монстром из фильма ужасов.

– Сходим. После обеда.

– Ладно, спи. – Любимая женщина все поняла правильно. – А мы Ральфа возьмем и пройдемся.

– Угу, – буркнул он, проваливаясь в сон.

Снилась муть. Этот же номер: однокомнатный, с фото-обоями на стене. Перекаты горной речки: бурлящая вокруг валунов вода, противоположный берег наполовину скрыт зарослями боярышника, взбегают на скалы сосны и желтые осины; клочья ваты тают в неприветливом, внимательном небе. Издалека донесся сдавленный шум. Быстро нарастая, превращаясь в плеск – нет, в грохот разбивающегося о камни потока! «Трубу прорвало, что ли?» Обои вспухли пузырем, картина мгновенно стала объемной, настоящей, – в следующий миг река хлынула в комнату, захлестывая с головой, забивая горло. Тело сковала слабость, крик застрял в глотке, ночь ударила в лицо рыбной вонью…

– А-а-а!

Он рывком сел на кровати, судорожно хватая ртом воздух. Наваждение отступило, но слабость осталась. В прямоугольнике зеркала над тумбочкой отражался человек: растрепанный, с мятой физиономией. За человеком – стена с фото-обоями. Речка, осины, скалы. Сейчас лопнет и утопит. Он вздрогнул, поспешив натужно рассмеяться. Во рту пересохло; сбегав в ванную, долго пил из-под крана холодную, пахнущую хлоркой воду. Потом вернулся в комнату. Пальцы машинально нашарили шнур от репродуктора. Радио он не любил и дома никогда не слушал, но сейчас это было в самый раз. Какие-нибудь «Валенки» или «Нас не догонят», да погромче, с хрипами и треском дряхлого динамика. Кондовый оптимизм родных осин (опять?!) хорош от неврозов.

Вилка со щелчком вошла в розетку. Он решительно прибавил громкости – так скручивают голову предназначенной на убой птице. Ожидаемый хрип, скрежет, помехи.

Бесполый, слегка испитой голос:

Рука сама рванула шнур. Вскрикнула вилка, покидая нору розетки. Под эту песню семь лет назад умирала его бабушка. До последней минуты не позволяя выключить проклятое радио.

Развеялся.

Проникся, значит, оптимизмом.

– Пап, там озеро! Турники! Мы крепость видели!..

Сын ворвался в комнату, спеша вывалить на отца ворох новостей.

– Выспался? После обеда пойдешь с нами? – поинтересовалась жена, входя следом.

Он согласился. Конечно, пойду. С вами. Меньше всего хотелось оставаться здесь в одиночестве. Под сволочными обоями.

– Воды хочешь? Мы лимонаду купили в ларьке.


Столики были на четверых, и к ним подсадили сухонькую каргу в платочке. К счастью, карга попалась молчаливая. Не стала без предисловий сетовать на жидкий стул и злыдню невестку. Разве что чавкала громко.

Безвкусный борщ отдавал скепсисом.

– Больше будешь мои обеды ценить. Разбаловала я тебя.

Он кивнул.

– Кстати, борщ вполне. Полезный, наверное. Диетический.

Он кивнул еще раз: полезный.

Соль и перец обещали спасти положение. Но пшенная каша, поданная в виде гарнира к обязательной котлете, стояла насмерть. Сдавшись, он без энтузиазма ковырнул вилкой котлету. Белесые жилки торчали из фарша. Местами котлета подгорела. Куда хуже утренней. Из чего их делают? Из каких жертв кулинарии? «Лучше худеть буду. Прямо сейчас и начну». Съеденный после обеда шоколадно-вафельный батончик «Полюс» отчасти вернул благодушное расположение духа. Сейчас бы бутылочку «Бархатного» и хорошую сигарету… Увы. Пока не долечит печень (слава богу, недолго уже осталось!) – алкоголь под запретом. Даже пиво. А курить в августе бросил.

Не начинать же по новой?

Он с тоской покосился на лоток в вестибюле: вино, коньяк, сигареты. Для компенсации купил себе и сыну по второй шоколадке. Сладкое – яд, но тут уж – дудки! Не дождетесь! Не отвалится печень от лишнего батончика.

Снаружи полыхала красками осень. Редко склочник-ноябрь сходит с ума, страдая бабьим летом. Еще зеленели, подернутые ржавым золотом, дубы в роще, лимонной желтизной украсились плакучие ивы, сбегая к озеру – умыть косы в темной воде; вспышки пурпура в кленах, хрусталь воздуха расколот едва уловимой горчинкой: знакомый с детства запах паленых листьев. Слишком ярко, слишком празднично, слишком подозрительно.

Словно обед перед казнью.

Они втроем спускались по усыпанной гравием аллейке вниз, к озеру, болтая о разных пустяках. Большей частью болтала жена; он кивал или односложно поддакивал. Миновали бетонную коробку с надписью «Бассейн». Двери бассейна были заперты, а рядом, в стене, зияли ряды круглых отверстий. Воду сливать, что ли? Дыры были забиты сухим цементом. Так и представилось: куб из бетона наполняется водой доверху, и если кто-то по случайности откроет дверь – бедолагу смоет вырвавшимся на волю потоком…

От бассейна через аллейку тянулась отчетливая влажно-блестящая полоса шириной в добрых двадцать сантиметров. Будто оттуда недавно выполз, скрывшись в зарослях жухлой травы, гигант-слизень. При взгляде на эту полосу к горлу подступила легкая тошнота. Он быстро переступил гадкий след, спеша уйти подальше. Ральфу след тоже не понравился: пес обнюхал дорожку, фыркнул, чихнул и кинулся за хозяевами. Но вдруг, присев на задние лапы, оглушительно взвизгнул. Он обернулся, собираясь прикрикнуть на собаку. Окрик вышел тихим и скомканным. Такое он видел впервые: пес, скуля и дрожа всем телом, пятился от вполне безобидного на вид куста. Потом рванул прочь, подбежал и затравленно прижался к ноге, прячась за спину главы семейства. Пускать хозяев к кусту Ральф категорически не желал. Пришлось жене держать животное, пока они с сыном осматривали причину собачьего ужаса. Куст как куст. Ничего особенного. Только в самом центре, меж тонких голых стволиков, валялась чья-то рука. В смысле, кожаная перчатка: старая, с дыркой на указательном пальце.

– Что ж ты так опростоволосился, зверь? Не стыдно?

Ральф скулил, слыша укоризну в голосе хозяина, виновато заглядывал в глаза, но вернуться к кусту отказывался наотрез. Может, химию какую разлили? Людям без разницы, а собака чует…

Ниже располагалась площадка тренажеров: бессмысленная, пустынная. Они с сыном не отказали себе в удовольствии «покачаться». Минут десять, может, двадцать. После нагрузки мышцы разболелись, заныло травмированное давным-давно плечо. Вернуться обратно и прилечь? Нет, жена станет брюзжать. Да и, если честно, здесь хорошо. Несмотря ни на что. Провинциальная глушь со своими незатейливыми прелестями и вялым ритмом жизни, который хоть ритмом, хоть жизнью назвать затруднительно.

– Пойдем дальше? К речке?

– Пойдем.

Маленький пляж со стационарными мангалами, облупленными «грибками», кабинками для переодевания и столиками-пнями. Вышка для прыжков, длинные мостки с перилами. Сейчас, в ноябре, понятное дело, никого нет.

Не сезон.

– Сходим в лес за опятами?

– Не стоит. Тут их готовить негде. Да и отравиться недолго…

– А на речку? Мне сказали, на том берегу, где скифские курганы, археологи нашли золотой клад…

– Папка! Хочу к курганам!

– Посмотрим…

Вокруг озера обошли за полчаса. Осень. Запустение. Стылая рябь. Сквозь темную, но при этом, как ни странно, прозрачную воду виднелись липкие водоросли на дне и редкие тени. Рыбы, наверное. Желто-бурый с прозеленью ил выстилал дно мягким саваном. Деревья оцепенели в предчувствии зимы. Грусть смены сезонов, пролог долгой летаргии. Говорят, Гоголь очень боялся летаргии: похоронят живого, спящего… Солнце, клонясь к закату, проложило по воде дорожку расплавленного металла, перечеркивая отражения ив и облаков.

Обратно возвращались другой дорогой. Побывали в детской крепости, вполне похожей на настоящую: с пушками из бревен и фигурами богатырей. От одного идола жена даже шарахнулась: вдруг почудилось, что богатырь протянул руку. Пришлось долго успокаивать: сумерки, игра теней, оптический обман… Потрогай, не бойся. Видишь: деревянный. Ребятне летом раздолье. Жаль, сейчас сыну поиграть не с кем. Впрочем, ребенок и так доволен: нечасто они куда-нибудь выбираются всей семьей. Работа, склоки, дрязги…

Другое дело – в этом мирном захолустье. Тишь да гладь.

Покидая площадку, он оглянулся. Идол тянул вслед грубо тесанную руку.

Прощался? Предупреждал?


За ужином объявился массовик-затейник: шумный и назойливый, как базарная побирушка. Даже удивительно, что такие еще сохранились. Идя в ногу со временем, массовик не бегал по столовой с мегафоном, а вещал через динамики из будки радиоцентра. Отдыхающих ждал джентльменский набор: замшелый ужастик «Из бездны», танцевальный вечер знакомств в фитобаре на первом этаже и под конец – совместное распивание… Это затейник пошутил. И сразу поправился: конечно, распЕвание песен под баян в том же фитобаре.

Последнее мероприятие называлось «Кому за полночь».

Затем, откашлявшись, массовик объявил о завтрашнем приезде в санаторий выставки Музея восковых фигур: «Пытки и казни Востока». Покинув будку, начал собирать деньги с желающих. Любоваться пытками не хотелось; жена с сыном тоже не проявили особого энтузиазма. Но когда массовик оказался возле их столика, выжидательно уставясь лупатыми глазками Раскольникова, одряхлевшего на каторге, – рука сама полезла в карман за деньгами. Соседка по столу как сомнамбула механически протянула засаленную купюру. Сейчас карга вполне могла сойти за экспонат выставки.

Массовик, получив мзду, свернул к кухне. Над его спутанной грязно-седой шевелюрой каркнул динамик. Знакомый бесполый голос:

…что притих за портьерою?

Выпад. Шпага в крови.

Приходящие, верою

Не искупишь любви…

Он резко встал, почти вскочил, едва не опрокинув стул, и устремился к выходу. Некоторое время стоял у входа в столовую, шумно дыша. Сосчитал до десяти. До ста. До пятисот. Жена с сыном показались в дверях.

– Фильм смотреть пойдешь?

– Нет!

– Почему ты кричишь?

– Я не кричу.

– Может, все-таки в кино?

– Я сказал: нет! Книжку лучше почитаю.

– А мы сходим.

Он с удивлением вытаращился на жену. Ну сын-то ладно, а она? Ведь никогда жутиков не любила! Или для нее это отдых? Ладно. Отдыхать уезжают, чтобы делать то, что хочешь. Он не хочет в кино – и не пойдет. Жена с сыном хотят – пожалуйста! Кто против?

А лично он вернется в номер.

Впрочем, перед тем как завалиться на кровать с книгой, он решил еще немного подышать воздухом. Но вначале покормил Ральфа, высыпав в миску треть пакета с сухим кормом. Корм взяли с собой, зная слабый желудок пса. Один кусочек откатился в сторону, забившись под плинтус; ему показалось, что это таракан. Через секунду он был глубоко убежден: да, таракан. Если б понял раньше, успел бы раздавить. При виде миски к горлу подкатила тошнота. Да и Ральф ел неохотно. С трудом дождавшись, пока пес закончит трапезу, он вышел из корпуса, слыша, как собака бежит следом. Когти тупо цокали по линолеуму. За порогом обогнав хозяина, боксер умчался в темноту – по своим делам. Он не возражал, уважая чужое право на одиночество.

На небе зажигались первые звезды. Густая синева становилась фиолетово-черной, исподволь, с вкрадчивостью плесени окутывая санаторий. На западе слабо тлел окурок заката. Он брел вокруг корпуса, заложив руки за спину. Завтра надо будет осмотреть всю территорию. Просто так, из любопытства. Мысли текли лениво, скучно, лишь где-то на краю сознания дремал, помаргивая вполглаза, огонек тревоги. Раздеваясь перед сном, шептались деревья, качался одинокий фонарь под жестяным колпаком. Под фонарем по земле метались тени и пятна желтого света, мелко просеянные сквозь сито ветвей.

Он сам не заметил, как оказался с тыльной стороны корпуса, напротив черного хода с грузовым подъездом. Дальше, за поворотом дороги, огибавшей здание, таились в темноте хозяйственные постройки. Оттуда доносилось гудение, на которое накладывалась глухая ритмическая пульсация. «Подстанция, должно быть. И насосная. Или котельная». Постройки при ближайшем рассмотрении оказались не совсем темными; сквозь зашторенные окна в двух местах пробивался тусклый свет, да еще над запертыми воротами горела слабая лампочка. Он невольно ускорил шаги. На миг почудилось: за воротами ворочается смерть, огромная и бесформенная. Сгусток кошмара, готовый выплеснуться из-за ненадежной ограды с ржавой колючей проволокой поверху. Накрыть, поглотить, растворяя в себе; неумолимо двинуться дальше, распухая инфернальной амебой, выбрасывая ложноножки клубящейся тьмы…

Наваждение накатило, сдавило сердце когтистой лапой инфаркта – и отпустило.

Он медленно уходил прочь, красный от стыда.

Ральф встретил его у крыльца. Нервный, взъерошенный; погладить себя не дал, отскочив. Потом устыдился, снова, как днем, прижался к ногам. Простив собаку, он поторопился оставить ночь за спиной, отгородившись стеклянной дверью ярко освещенного холла. На окнах насмешливо топырили иголки кактусы в грязных горшках. «А ведь эти двери вынести ничего не стоит…» Из приоткрытой дежурки доносился еле слышный храп, да еще в динамике над входом сипло пел знакомый голос:

…что тобой мне назначится?

Чей смертелен оскал?

Остаешься?

Не прячешься?

Выходи из зеркал…

Поднявшись в номер, он упал на взвывшую кровать, взял с тумбочки недавно купленный роман Мак-Каммона и погрузился в чужой ужас.

Так было легче.

После седьмой главы он взглянул на часы. Половина одиннадцатого. Что-то долго этот фильм идет. Или начало затянули? Читать уже не получалось. Прошелся туда-сюда по комнате, как зверь по клетке. Ральф следил за мужчиной внимательными глазами. Все ведь понимает, псина! Небось тоже волнуется: куда хозяева запропастились? Выйти, что ли, встретить? На всякий случай?

В углу, под плинтусом, где скрылся проклятый таракан, что-то блеснуло. Он присел, шаря рукой, нащупал изрядную трещину; хотел брезгливо отереть пальцы, – и тут порезался.

Нож.

Охотничий, с хищным изгибом лезвия. Упор, кишкодер, кровосток. Настоящее оружие. Кто-то забыл или спрятал до поры. С таким ножом поймают на улице – посадить могут. Или откупаться придется. Рукоять только неудобная, слишком короткая, словно для ребенка. На лезвии обнаружилось пятно ржавчины. Он вгляделся, гоня прочь дурные мысли. За спиной тихо отворилась дверь; впрочем, недостаточно тихо, чтобы он не услышал. Рукоятка ножа стала очень, немыслимо удобной, упав в ладонь рукопожатием друга.

Он обернулся.


Утром они уехали первой электричкой.

* * *

Это правда. Мы уехали электричкой. Сейчас, когда я накручиваю километры по Власовской окружной, скучая за баранкой «Опеля», в соснах на обочине метет поземку баловень февраль, а до «Ладушек» пятнадцать минут, если свернуть за Терновцами, – это кажется странным. Но мы с семьей всегда покидаем санаторий в полупустом вагоне электрички, впрессованы в ноябрьские сквозняки, будто мушки в янтарь. Такие себе маленькие, бессловесные princes of amber. О машине я вспоминаю позже, дома, равно как и о том, что мог бы заказать такси прямо ко входу. Впрочем, неважно.

Ведь о санатории я тоже, как правило, не вспоминаю целый год.

До срока, когда беру очередную путевку: сутки с питанием.

Это очень дорогие путевки. Очень. Многие не понимают: зачем? Теща не понимает. Коллеги по работе. Подруги жены, большей частью. Стас не понимает, а Стасовой понималке я доверяю больше, чем тому факту, что зиму сменяет весна. Им удивительно. А я не умею, не в силах объяснить, что плачу кучу денег не за номер с фотообоями, чахлую клумбу на центральной аллее и тарелку борща-дистрофика. Я оплачиваю День Всех Святых, явившийся вне календарной лжи, сутки истины, две дюжины часов, разбросанных стальными колючками под колесами машины; я оплачиваю орла и решку паранойи, после которых триста шестьдесят четыре прочих монетки – остаток казны года! – непременно выпадают орлом. Что бы ни случилось, что бы ни произошло со мной или моими родными, я ничего не боюсь, ничего не предвижу и ничего не жду. События обтекают меня, словно вода – риф. Мне везет. Я, моя жена, мой ребенок, моя собака – любимцы Фортуны. А может, мы просто готовы принять все, что угодно, с радостью, лишь бы не ожидать.

Уступчивы и доброжелательны, мы очень любим друг друга. Угадываем желания. Смеемся над шутками. Поддерживаем в трудностях. День за днем. Кроме одного-единственного дня в году, когда я отбрасываю «я», становясь – «он».

Кажется, Альфред Хичкок, старый пройдоха, ныряльщик в пучины ужаса за кровавым жемчугом, сказал однажды: «Бомба с включенным таймером, спрятанная под кроватью, где молодожены занимаются любовью, много страшнее бомбы, взорвавшейся и разметавшей этих молодоженов по асфальту». Ожидание страшней всего. Предчувствие ужасней события. Ночь перед казнью острее гильотины.

Я покупаю день дурных предчувствий.

Очень хочется узнать: как они добиваются беспамятства? Всякий раз по приезде в санаторий, с превращением из «я» в «он», ножом под лопатку входит уверенность: «он» здесь впервые. Никогда раньше. Жена молчит, но у нее точно так же. У сына. У собаки. Лишь потом, дома, беспамятство уходит, оставляя осадок удивления: снова? опять?! Ответа нет, а спросить стыдно. Они скорей всего не ответят. Но клиентов в «Ладушках» становится больше с каждым новым визитом. Тех, кому по карману оплатить жертву хмурому божеству. Сейчас, несясь сквозь зиму, мне это ясно с особой отчетливостью. Выросла гроздь домиков возле дубовой рощи; завершено строительство нового корпуса у клуба. Гости, отдыхающие, потерянные души, мы не запоминаем друг друга; на улице города мы пройдем мимо, не узнавая.

Чтобы встретиться позже, привычно не узнав самих себя.

Люди, сполна оплатившие бомбу, детонатор, кровать и неотвратимость взрыва, оказавшегося наглым лжецом. Дав клятву, взрыв забывает прийти на свидание.

У этой истории нет финала. К счастью. Пока нет. В человеческой жизни истории с финалом вовсе не так увлекательны, как на экране или в книге. Просто сутки, оплаченные сполна, от путевки к путевке делаются объемнее, раздуваясь сытой жабой; просто ожидание, предчувствие, напряжение человека, которого зовут «он», становится нестерпимей, набухая фурункулом. Кровать вскипает любовью, и таймер детонатора тщетно стрекочет в пустыне страсти: его не слышно. Полагаю, однажды бомба взорвется.

Что-нибудь произойдет, оправдав предчувствие – раньше чем мы уедем домой.

Это будет не так интересно, но это будет финал.

И только песня, которую я слышу из года в год, несуществующая вне «Ладушек» песня, которой я больше не услышу никогда, захрипит в динамиках, седых от снега или равнодушия, летя над безлюдными аллеями:

…что стоишь в углу комнаты?

Что молчишь за спиной?

Уходящие, помните:

Первый выстрел – за мной…

Сосед

Алевтина Антоновна, известная меж соседями как бабушка Вава, продала квартиру. К этому давно шло – решилась бы и раньше, если бы не страх перед проходимцами-маклерами, перед зловредными законами, так и норовящими выставить человека бомжем. А тут приехала внучка из Киева, у внучки дом в частном секторе, хватает жилплощади и деньги очень нужны.

Ну и продали за пару месяцев.

Квартиру купил иностранец. Сейчас, говорят, в этом нет ничего удивительного – живут здесь подолгу и покупают, чтобы не тратиться на гостиницы, не снимать чужие углы. А у Алевтины Антоновны была хоть и запущенная, без ремонта, но очень удобная двухкомнатная квартира. И место удачное: зелено, почти в центре.

Артем, деливший с бабушкой Вавой лестничную площадку, заранее подготовил себя к «евроремонту», который обязательно затеет новый сосед. Немец, говорила про новосела консьержка, Зигмунд Карлович, а может, Фридрих Иоганныч, специалист не то по бахчевым культурам, не то по разведению орхидей.

Готовьтесь, значит, к капитальной перестройке.

Артем согласился со всезнающей консьержкой, мастерицей сплетен. Может быть, эта безропотная готовность помогла ему сравнительно легко пережить месяц июль, когда в подъезде не продохнуть было от меловой пыли, строительный мусор вывозился грузовиками, стены дрожали, а молотки и какие-то визжащие электродолбилки не затихали с утра до ночи. Артем тогда уходил в пыльный скверик напротив дома, садился на потемневшую от дождей скамейку и раскрывал книгу. Грыз кончик карандаша, сверялся с блокнотом, прикидывая планы будущих лекций. Наработавшись в удовольствие, бродил по трем узеньким аллеям, здоровался с мамашами и их детьми, мечтал о том времени, когда защитит докторскую, получит деньги под свой проект и развернет наконец работу как следует. Пусть придется дневать и ночевать в лаборатории – это ведь и есть настоящая жизнь, это, а не закольцованные воспоминания о разрыве с Ириной.

И, уж конечно, не мелочи вроде соседского ремонта…

Наступил август. Начались вступительные экзамены, и Артему стало не до прогулок по парку. Тем временем пол на лестничной площадке вымыли, стены заново выкрасили и даже общественный потолок слегка побелили. Артем подумал, что предположительно-немец, наверное, не такой уж плохой человек. Впрочем, это не имело значения: бронированная дверь с миниатюрным объективом была единственным доступным фрагментом соседовой жизни. И Артем, никогда не знавшийся близко даже с общительной Алевтиной Антоновной, очень радовался установившейся дистанции.

Сосед оказался бесшумным. Бабушка Вава, будучи глуховатой, иногда донимала Антона ревом включенного телевизора, любимая Вавина болонка Чапа также лаяла на редкость заливисто. А с окончанием соседского ремонта однокомнатная квартирка Артема сделалась самым тихим местом на земле. Редко-редко из-за стены доносились обрывки странной музыки на низких частотах, но не раньше восьми утра и никогда позже десяти часов вечера. А потому Артем, который обычно возвращался из института усталым и выпотрошенным, мог сколько угодно лежать на диване, установленном под «соседской» стеной, читать или смотреть в потолок.

Октябрь, дожди и резкие перемены атмосферного давления стали причиной не свойственной ему хандры. Он думал, что работа, всегда приносившая радость, забирает и здоровье, что он располнел в последнее время – к сорока годам станет обрюзгшим лысеющим толстяком.

И печень, зараза, побаливает.

Странное дело: часто, впав в полудрему, он начинал думать о соседе. Как тот ходит, бесшумно перемещается по свежеотремонтированной квартире. Будто воочию видел соседские тапочки из натуральной кожи – как они ступают по сверкающему ламинату прихожей, по паркету гостиной, по пробковому покрытию спальни. Сосед садится на низкий диванчик, набивает трубку и закуривает. Лежа с закрытыми глазами, уткнувшись носом в маленький бормочущий радиоприемник на подушке, Артем ясно представлял, как сосед улыбается и красный огонек трубки подсвечивает узкое, хищное, в глубоких морщинах лицо…

Сосед представлялся засыпающему Артему три или четыре вечера подряд. На пятое утро они встретились в лифте, чего прежде никогда не случалось. От предположительно-немца пахло свежо и мощно, и Артем вспомнил, что на шлейф этого дорогого аромата ему случалось наступать и раньше – в лифте, где запах держится часами. На лестничной площадке, где обычно царила застарелая вонь табака. Во дворе, где даже ветер не сразу справляется с зависшим над асфальтом парфюмерным маревом.

Сосед улыбался. Он был совершенно такой, как представлялось Артему: рыжеватая бородка, длинный тонкий нос и рябые, в бледных веснушках щеки.

– Гутен таг!

– Гутен таг, – пробормотал в ответ Артем.

Больше они не сказали друг другу ни слова.

Тот день оказался особенно трудным. Студенты раздражали, начальство вело себя по-хамски. К восьми часам Артем едва закончил проверку письменных работ, в большинстве написанных из рук вон плохо. Назавтра предстоял неприятный разговор с шефом; маршрутки пришлось дожидаться сорок минут, и, когда Артем добрался наконец до своего дивана, была уже ночь.

За стеной, прикрытой вытертым ковриком, царила тишина, но Артем почему-то знал, что сосед не спит. Он бесшумно бродит по квартире, курит трубку, бормочет под длинный нос непонятные слова. И улыбается. Обязательно – улыбается в рыжеватую бородку.

И Артем, хоть устал сегодня, не мог заснуть.

Он думал о студентах, которые с каждым набором становятся все глупее и бездарнее. Об их родителях, выкладывающих каждый месяц кругленькую сумму, из которой ему, преподавателю, достаются крохи. О коллегах, завистливых и двуличных, о докторской, которую никогда не защитить, потому что он – неудачник…

Слово пришло из ниоткуда и заставило сесть на кровати. Все сделалось ясно – так ясно, как не бывало давным-давно, с самого детства.

Неудачник. Вот оно что. Вот почему все его ровесники, однокурсники, бывшие друзья обретаются кто в Европе, кто в Америке, кто, на худой конец, в Корее. Вот почему он торчит в институте, который медленно, но верно загибается, где нет денег на самое необходимое, а если есть – они сразу достаются проходимцам, дармоедам, нахлебникам…

И ведь он, Артем, заслужил такую участь. Он всегда был недостаточно умен и дальновиден. Мягкотелый, наивный, он такая же бездарность, как наиничтожнейший из студентов…

Часы показывали полчетвертого утра.

Странно, почему осознание очевидного пришло только теперь? Почему даже уход Ирины – а как можно жить с таким ничтожеством?! – не открыл ему глаза? Как мог он тешить себя надеждами, что-то планировать, чего-то ждать?

За окном стояла плотная черная осень.

Артем лежал под холодным одеялом, скрючившись, глядя в потолок.

* * *

Утром вышло солнце – впервые за много дней, и Артем уверился, что классический «час быка» стал всего лишь реакцией на переутомление. Осень, хандра, поссорился по телефону с сестрой, на работе сквозняки – вот и простудился к тому же… Переживем!

«Все хорошо, – говорил он себе, шагая под дождем к остановке маршруток. – Я здоров. Родители более-менее здоровы. Работа есть… Любимая работа. Квартира есть. О чем мне вообще сокрушаться?»

В маршрутку набилось полно народу. Пришлось стоять.

«…Жизнь такова, какой мы ее видим, – думал Артем. – Самый богатый миллионер и самый удачливый победитель не владеют всем, никогда не достигнут всего. А у меня руки-ноги целы, котелок пока еще варит. Вижу, слышу… не голодаю…»

Маршрутка резко затормозила. Артем ударился головой о поручень.

…Надолго ли?

Что-то случится… А что-то все время случается – с другими. Внезапная болезнь. Увечье. Катастрофа. Случается с другими – значит, рано или поздно случится и с ним. Может быть, его кошмар уже лежит, готовенький, на конвейере судьбы. И шестеренки крутятся медленно, но верно. Ползет гладкая черная лента, и на ней лежит, например… телеграмма. Или…

– Вы выходите? – спросила веснушчатая девушка из-за спины.

Он посмотрел на нее так, что девушка, кажется, испугалась.

* * *

Телефонный звонок в полвосьмого заставил его содрогнуться.

«Со всеми случается. Случилось и со мной…»

Звонил отец, но Артем не сразу узнал его голос. У мамы ночью случился инфаркт, она в реанимации.

Последующие несколько дней слились в один долгий «час быка». Артем говорил с врачами и задабривал медсестер, дежурил у кровати, добывал лекарства, ждал. Ситуация стабилизировалась – никто не знал, надолго ли. Проходили недели. Врачи бесили Артема равнодушием и тупостью; тем временем надвигалась зимняя сессия, его теребили и дергали, и он разрывался между больницей и институтом.

Изредка заезжая домой, он обязательно встречал соседа. Тот либо стоял перед подъездом, задумчиво изучая свое отражение в темных стеклах кремового «БМВ», либо ждал Артема в лифте, заботливо надавив кнопочку «Стоп», либо поворачивал ключ в скважине бронированной двери.

– Гутен таг! – и улыбка.

Артем, чтобы не показаться невежей, бормотал ответное приветствие.

* * *

Через месяц маму выписали, но страх не желал уходить. Телефонный звонок в любое время суток повергал Артема в панику. Касаясь трубки, он лихорадочно уговаривал себя, что ничего страшного не произошло, – и заранее знал, что лжет, уговаривая.

Ему звонили сообщить, что старый приятель и однокурсник погиб, сбитый машиной. Что учительница, с которой он до сих пор иногда перезванивался, умерла. Что маме опять стало хуже.

Студенты раздражали все больше. Артем не понимал, какая сила собрала вместе этих уродов, каким волшебным образом вступительной комиссии удалось создать паноптикум в рамках одного курса. Работа над докторской давно была заброшена: Артем возненавидел тему, когда-то казавшуюся столь привлекательной.

Коллеги избегали его. Студенты хамили в лицо. Он платил им презрением, граничившим с брезгливостью.

Лежа по вечерам на диванчике, Артем с отвращением разглядывал покрытый потеками потолок: соседи залили две недели назад и, конечно, не собирались выплачивать компенсацию. Хотелось разрушить этот старый, душный дом, напичканный неприятными, бесполезными, безликими людьми. Хотелось разрушить самого себя; прикрыв глаза, он думал с мрачным наслаждением о веревке, мягко обхватывающей шею. И еще он думал о соседе – тот скользил в тапочках из комнаты в комнату, пил чай, курил трубку и улыбался здесь же, в двух шагах, за не очень толстой капитальной стеной…

Он был совсем рядом. Артему теперь казалось, что он был всегда. Невидимый, но вездесущий сосед-немец. За пленочкой старых обоев, за побитым молью ковром, за стенкой в полтора кирпича.

Рядом.

* * *

Телефонный звонок грянул в половине второго ночи, и Артем понял: это – все.

Он стоял перед орущим аппаратом, кусал губы и чувствовал, как текут слезы по щекам. Протягивал руку – и снова ее отдергивал. А телефон звонил, оглушительный в своем траурном рвении, звонил вот уже десятый раз подряд…

А за стеной курил трубку сосед.

Артем знал, что он не спит. Он не спит никогда. Он сидит за низеньким столиком, и узкое морщинистое лицо подсвечено снизу красным. Он разглядывает Артема сквозь стену – запуганного, отчаявшегося, ненавидящего и презирающего себя и весь мир…

Телефон звонил.

– Подожди, – сказал Артем неизвестно кому. – Подожди…

Сосед за стеной поднял голову, и огонь в его трубке полыхнул ярче.

Что за власть у соседа над человеческой жизнью? Кто дал ему эту власть? Из чьей кожи скроены его бесшумные домашние тапочки?

Телефон звонил.

Кто вертит ручки черного конвейера? Кто выкладывает на ленту все это, что ползет неотвратимо, чего боятся все на свете?

И можно ли застопорить конвейер хоть на секунду?!

Артем зажмурил глаза и набрал побольше воздуха. Он попытался представить, что там, на другом конце трубки, – не рыдающая сестра, не седеющий на глазах отец. Там просто глупый выпивший мальчишка, который звонит подружке и ошибся номером.

Он ошибся номером.

Паника была сильнее. Отчаяние затягивало, в нем таилась жуткая прелесть – осознать, как несчастен и беспомощен, понять это до конца, и пусть все, что сейчас случится, подтвердит его слабость.

Сосед смотрел сквозь стену. Артем задержал дыхание, сжал мокрые от пота кулаки.

Но сосед не может его видеть! Он, Артем, скрыт за толстым слоем чешских обоев, которые они клеили триста лет назад вместе с отцом и сестрой. Он защищен изъеденным молью ковриком, купленным на толкучке маме в подарок. Его прикрывает капитальная стена в полтора кирпича. Взгляд соседа не достанет его. Он силен. И все живы…

Казалось, потолок обрушился и лег на плечи. Издалека, сквозь кирпичные обломки, звонил телефон.

Казалось, рвется толстая ткань. И шестеренки невиданного механизма скрежещут, тормозят, высекая искры… Останавливаются.

И медленно-медленно, тяжело-тяжело начинают вертеться в другую сторону.

Хлопнула от ветра форточка – очень резко и очень близко. Пластмассовая трубка легла в ладонь – сама. Будто спрыгнула с рычага.

– Алло! Светка? Сколько тебе можно трезвонить?

Молодой веселый голос. Шум вечеринки, счастливый девчоночий визг. Музыка.

Артем опустился на край постели.

– Вы ошиблись номером, – сказал он на удивление спокойным и ясным голосом.

И, не добавив ни слова, положил трубку на место.

* * *

Сосед-немец переехал. Теперь в его квартире живут молодожены, и порой Артему приходится стучать в стенку – чтобы сделали музыку потише.

И соседи неохотно, но убирают звук.

Артем встречается с Катей, своей бывшей студенткой. Неизвестно, выйдет ли что-нибудь серьезное из этих встреч…

А вдруг?

Венера Миргородская

Ты, дочка, поправляй меня, не смущайся. Времена сейчас другие, для меня, старика, непривычные, значит, и слова иными стали. Вот ты говоришь «фольклор», по-нашему же «байки» выходит, не иначе. Только неправильно это, политически даже неверно. Фольклор – он у немцев с их музыкантами Бременскими. А у нас какой фольклор? Ведьмы да упыри, басаврюки да потопельники. Тьфу, одним словом! Как с таким добром – да в газету?

А мы прежде не встречались, дочка? Лицо мне твое больно знакомое. Тебя по телевизору, часом, не показывали?

И – ладно! Фольклор так фольклор, будет тебе чего в воскресный номер ставить. Хоть история эта, сразу скажу, совсем не веселая. Не воскресная совсем.

Ну, слушай, дочка!


Началось все, когда разменяли старого пана. Чего с ним сделали? Эх, дочка, твое счастье, если такое переводить требуется. Не слыхала? Руководствуясь, стало быть, революционной законностью… В общем, убили человека. Нагло убили, у крыльца собственного, из дюжины стволов – да в упор. Вот так!

Зима тогда была – январь нового, 1918-го, как раз прежний календарь отменили вместе с праздниками поповскими. Приехал в наши Терновцы из уезда (из районного центра, если по-новому) красногвардейский отряд во главе с самим товарищем Химерным, чтобы революционные завоевания у нас утвердить. Памятник в сквере посреди Ольшан видела? Вот он и есть, товарищ Химерный, даже «маузер» его узнать можно. Прибыли наши славные товарищи, декреты на майдане народу прочли, церковные врата гвоздями заколотили, и началась правильная власть. А чего правильная власть перво-наперво делать должна? Нет, дочка, про землю и заводы в учебнике написано, на самом же деле требуется врагов лютых извести. Ты права, про такое сейчас лучше не писать, это я тебе для пущей ясности. Собрался народ, и молодицы, и хлопцы, и постарше кто – да всей толпой к маентку панскому. А там, как на грех, старый пан оказался. Хотел уехать, говорят, только не успел. Отчего «на грех»? Так то в прежние годы я такой отчаянный был, сейчас иначе думается. Живой ведь человек тот пан, хоть и его превосходительство.

Надо тебе сказать, дочка, что панов мы наших очень уж не любили. Не только за то, что они лучшую землю к руками прибрали, а их деды наших на конюшне вожжами охаживали. В соседних селах не лучше жилось. Только панский род – особый. Предки панов наших такими же казаками числились, как и наши прадеды-прапрадеды. Избрали товарищи войсковые своего побратима сотником за доблесть и лихость, а он извернулся – да потомкам своим сотню оставил. И стали они сотниками без всяких выборов-демократий. А потом, когда царица Катерина, трясця ее матери, казаков в крипаков обернула, сотник, что первому сотнику внуком был, все село в крепость и записал, всех своих сотенных товарищей. Были мы войском славным, а стали паны и холопы. Кто ж таких панов полюбит?

А еще рассказывали, будто не просто так наши сотники в великие паны выбились. Не без чаклунства и ворожбы обошлось! Может, и врали, сама, дочка, говоришь: «фольклор». Только верили в это крепко. Много, ох много о панах-ворожбитах баек сложено было! Считай, в каждом колене у них то колдун, то ведьма, то мертвяк неупокоенный, что по церкви ночами бродит. Словно прокляли род панский за то, что своих собственных товарищей рабами сделали. Оттого и чудили их превосходительства, родных дочек в камне замуровывали. Не слыхала? И про их родичей, что в Ольшанах мертвецкий театр устроили, не знаешь? Ну, это иная история, не для газеты.

И еще знали: великий скарб у сотника имелся. Привез он богатства из земли турецкой, где воевать довелось. И золото там было, и каменья цветные, и жемчуг. Не один сундук для того скарба понадобился. Привез сотник добро – спрятал и словцо верное наложил. И будто скарб тот великую силу всему роду их панскому давал; наследники тоже не ленились, к старым сокровищам новые прибавляли.

Всякий в Терновцах про скарб панский ведал. Искать пытались, но только скарб заговоренный найти ох как непросто. Не таков он, чтобы без хлопот в чужие руки даться! Вот из-за скарба все и случилось.


На пана старого зла особого не держали. Генерал, конечно, адъютант царский, но подлых дел не творил. Сыновья его на войне Германской были, а он, на грех, в имении остался. Эх, чего ему в Париж не уехать?

Пришли мы толпой всей к воротам чугунным, распахнули их настежь. Заходи, казак, кончилось панство! И к крыльцу, а на крыльце – пан. В мундире, в орденах золотых, при сабле наградной.

Ждет.

Поначалу не хотел никто дурного. Прочитал товарищ Химерный приказ о передаче маентка панского в собственность трудового народа да велел пану из дому убираться. Даже время дал – вещи собрать. И все бы тем кончилось, но тут Петро, дядько мой, возьми и крикни: «Скарб! Пускай скарб свой народу отдаст!»

Сколько было мне тогда? Совсем немного, из-за плетня едва выглядывал. Но – помню, не забудешь такое. А дядьке моему двадцать два исполнилось, только с фронта пришел.

И покатилось! Заорали, засвистели, кулаками замахали: «Отдавай скарб! Верни народу!» Старому пану руками бы развести, про «фольклор» напомнить, посмеяться даже. Сама, дочка, знаешь, почти в каждом селе про скарбы байки рассказывают. Так, видать, гордость панская не позволила. Одернул он мундир, ордена золотые на груди поправил – и говорит в полный голос. Как сейчас помню каждое слово: «Не для ваших рук, – говорит, – холопы, скарб наш фамильный! Заговоренный он – на все ваши головы, на всех, кто попробует его достать. Если не жалко вам голов ваших холопских, то пусть его Проклятая покажет, хоть и не с руки ей это. А убьете меня – смерть из-под земли выпустите!»

Крепко сказал. Растерялись мы, переглядываться стали. Непонятно, да и боязно слегка. Слыхали ведь про заклятие-проклятие панское! Но тут кто-то и крикни: «Так ведь церковь ветхая! Ее еще Проклятой кличут!»

А надо тебе знать, дочка, что кроме церкви, которую товарищ Химерный гвоздями заколотил, была у нас еще одна – старая. За селом стояла, больше века как брошенная. Не любили мы то место и церковь старую не любили. Болтали, будто ночами нежить там собирается, шабаши свои справляет. Байки, конечно, но церковь и вправду иногда Проклятой называли.

Что дальше – понятно. Заорали, похватали лопаты и ломы, кто чего нашел. И к церкви – скарб панский искать. А как не нашли, тут же, у крыльца, пана старого в упор и разменяли. Упал он в лужу крови своей панской, поглядел последний раз в небо ночное…

Чего в церкви раскопали? Не ходил я туда, а толковали по-всякому. Будто бы домовина там была, а в домовине той – упырь. И про ведьму говорили, и про иное, что не к ночи. Байки, одним словом! Только знаю – скарба не отыскалось. Потому и озлобился народ.

Потом, как тело панское в реку под лед скинули, принялись по всему маентку рыскать. Даже склепы, где паны, в давние годы усопшие, покой вечный вкушали, и те не пощадили. Ты про это не пиши, дочка, самому вспоминать неохота…


Уехал товарищ Химерный по прочим селам народную власть устанавливать, у нас же разное началось. Сама, дочка, в школе учила, знаешь. То германцы, то гетьманцы… А в 19-м году, когда красные вернулись, учредили у нас в селе коммуну. Нет, дочка, не колхоз, колхозы после уже появились. Коммуна – чтобы, значит, прямиком в светлое будущее, без пересадок. Возглавил нашу коммуну мой дядько Петро, потому как был он человеком проверенным, партийным. А разместилась она в бывшем панском маентке. Я тоже туда записался, хоть и мальчишкой был.

И вот однажды вечером, как с поля мы вернулись, говорит мне дядько Петро:

– А ведь не обманул нас старый пан! Правду сказал, только хитро.

– Ты про что, дядьку? – подивился я. – Про скарб панский? Байки это все, каждый теперь знает!

– Каждый, каждый! – смеется дядько. – А вот пойдем покажу!

И пошли мы прямиком в парк панский. Это сейчас, дочка, от него почти что ничего не осталось, а тогда парк в самой красе стоял. Деревья вековые, кусты розовые, беседки камня резного. Диво – не парк! И вот на дорожке, что мимо флигеля к пруду ведет, видим мы постамент круглый вроде тумбы, а на постаменте том – женщину. Статую, понятно, только тогда я еще слова такого не знал. Стоит себе, красивая, в платье легком, лицо тонкое, заглядеться можно. Но – сердитое. Наверно, потому, что левой руки у женщины нет, отбита по самое плечо. А правая ничего, целая, вперед указывает. Вперед – и вроде как немного вниз.

– Знаешь, кто это? – дядько спрашивает. А сам смотрит на меня хитро так. Мол, не знаешь, а я вот знаю.

Только я тоже не мочалом подпоясанный. Хоть мал был, да любопытен, всю библиотеку панскую (то, что на раскурку еще не пустили) перелистать успел. Конечно, больше картинки в книжках разглядывал, но и картинки помочь могут.

– Это, дядя, – говорю, – богиня римская. Зовут – Венера. Сделали Венеру две тыщи лет назад из камня-мрамора. А потом прадед старого пана ее из страны Италии в наши края привез, потому и зовут ее – Венера Миргородская.

Сказал – и на дядьку смотрю. Знай, мол, наших! А дядько Петро меня по волосам треплет, улыбается:

– Молодец, хлопчик! Верно сказал, только не все. Не две тысячи лет ей, Венере этой. Ее тогда и сделали в стране Италии для прадеда нашего пана. Подобие, а если правильно – точная копия. Венерой Миргородской ее и в самом деле называли, потому что во всей округе такой красоты мраморной еще не видали. Но так ее больше в книжках величали, а меж собой шептали иначе – Венера Проклятая.

Так и обмер я, сообразив, к чему дядько клонит. Поглядел я ей, мраморной, в лицо сердитое, подумал. А потом и удивился:

– Дядько Петро! Да это же просто камень. Как ему проклятым быть?

– А вот узнаю! – отвечает дядько.

И ведь правда – узнал.


Перед тем как урожай собирать, устроили мы, как и полагается, митинг. Про хлеб для Армии нашей Красной речи сказали, про Деникина-гада и его Антанту. Хорошо говорили, душевно – молодые все были, веселые. Стою я в первом ряду, на дядьку гляжу, что телеграмму товарища Химерного читает. Не забыл он нас, из-под самого Киева весточку прислал. И тут смотрю – новенькая у нас. Тоже в первом ряду пристроилась, тоже с дядьки глаз не сводит. Красивая дивчина – и непростая, сразу видно, из города. А то, что на дядьку смотрит, понятно, справным он хлопцем был, дядько Петро, все дивчины в округе сохли. А вот жизнь не заладилась. Едва поп его обвенчал, так на фронт германский и забрали. Пока дядько под Ригой с Вильгельмом бился, жинка сына родила. Родила, бедная, а через неделю и померла. Вернулся дядько с войны, на могилке поплакал, сына Васылька у свояченицы в хате пристроил… И так бывает.

Сказали мы речи, про «проклятьем заклейменный» спели. Думал, все – так нет. Выступает мой дядько вперед:

– Подождите, товарищи! Еще слово к вам имею.

Подумал немного, будто сомнения отгонял, кудрями черными тряхнул.

– Вот чего! Завтра мы в поле выйдем, чтобы хлеб народный не пропал, и не будет у нас заботы важнее. Потому сегодня с иным делом разобраться следует. Я вам расскажу, а вы уж решайте…

И начинает про что ты, дочка, думаешь? Все про тот же скарб. Напомнил, чего было, а после и к Венере мраморной перешел. Не тратил дядько времени даром! Когда в Харьков-город по делам партийным ездил, в библиотеку зашел, а потом еще и в университет тамошний, к панам ученым. Все узнал! Оказывается, Венеру Миргородскую не зря иначе называли. Ох не зря!

– Фигура та каменная, товарищи, – дядько даже голос повысил для убедительности, – по-научному же «статуя», в стране Италии гиблую славу имела с самых стародавних времен. Жертвы ей людские приносили, кровью обливали, не жалея. Вроде как бесов тешили. Такой факт, товарищи!

Зашумели мы, негромко, правда, вполголоса. Кто-то перекрестился даже.

– А пан наш – тот, что статую заказал, хитер оказался. Рассказали мне в городе Харькове знающие люди такую историю: сделал пану мастер итальянский копию точную, мраморную. А пан кому надо лапу салом смазал – и Венеру настоящую подменил. Подменил – и к нам привез. Возмущались люди в стране Италии, только у пана золота хватало, заткнул он тем золотом глотки. Кому заткнул, кому и залил. Развели товарищи итальянцы руками, извинились. Ошибка вышла, мол, погорячились. Вот вам следующий факт, товарищи!

Ох, интересно мне стало! Словно не наяву все, словно книжку читаю про Ника Картера или про самого Шерлока Холмса. Да разве только мне одному? А дядько меж тем дальше ведет:

– Проклятой же ее, статую, прозвали за дело. Как привезли ее в маенток, стали место в парке готовить, пропала в селе нашем дивчина. Красивая была, говорят, получше всякой итальянской Венеры. Искали – не нашли. Только слух прошел, будто пан велел дивчину схватить и под статуей живьем закопать ради чаклунства своего упыриного. Поднялся шум да быстро стих, вновь панское золото всем рты закрыло. Потому и проклята она, Венера Миргородская. Это, товарищи, факт третий и последний.

– Так чего? – не выдержал кто-то. – Выходит, девка мраморная скарб стережет? Она нам золото панское и покажет?

Пустое спросил! Зашумели коммунары, нахмурились. Пусть и неправда все, байки старые, только зачем такая Венера нашей коммуне? Пусть берет кто хочет! Проголосовали – все «за». Гляжу – и дивчина новая «за».

– Вопрос ясен! – рассудил дядько Петро. – Пошли в парк, товарищи!


Нет, дочка, статую ломать не стали. Все-таки резьба затейливая, память историческая. Сняли ее с постамента – и за ограду вынесли. Уноси, не жалко! А потом постаментом занялись. Сковырнули с места, копнули на аршин… Эх, дочка, если бы скарб! Валялись там кости человечьи, а меж костями – монисто стекла цветного да перстенек медный. Выходит, верно говорили люди. И вправду – Проклятая Венера!

Ночью не выдержал, за ограду выбрался, к статуе подошел. Лежит она в траве, спокойная такая, и лицо уже не злое, обычное. Даже почудилось, будто улыбка по губам ее мраморным скользнула. Чего только в темноте не привидится? А я стоял возле нее и думал: неужто паны наши в дикость подобную верить могли? За что дивчину страшной смертью сгубили? Как идол мраморный скарб хранить может? Да и есть ли он, этот скарб?

Вот такой он, дочка, фольклор вместе с Шерлоком Холмсом.


А дядько мой недолго прожил. Дивно даже: молодой совсем, а не на войне сгинул. Так просто умер. Собирали мы урожай наш первый коммунарский, торопились, потому что Деникин уже Харьков взял. Дивчина та, что из города, с нами осталась. Не просто осталась – от дядьки Петра ни на шаг не отходила. Он в поле, и она в поле, он на ток, и она туда же. Даром что городская. Все видели, все и радовались. И в самом деле, сколько такому казаку, черноусому да пригожему, одному жить и сына без мамки на ноги ставить?

Поговаривали, будто инструктор она из союза молодежи, но так ли это, кто знает? А как звали, не запомнил отчего-то. Странно даже, всякая мелочь на ум приходит, а тут!..

Заболел дядько за неделю до Деникина. Мы уже эвакуацию начали, отряд из хлопцев собрали, а он и слег. Говорили, будто лихорадка, врач из Ольшан приезжал. Помню, белым мне дядько мой Петро казался, мрамора белее. И – холодный весь. Думал я: что за лихорадка такая непонятная? Или иную заразу кто занес? А еще помню – дивчина та только возле него и была. Так и сидела, днем, ночью. Не отдыхала даже.

Умер дядько Петро, похоронили мы его, звезду из жести над могилой поставили – и на север, вслед за Красной Армией. Вовремя! На следующий день к нам в село деникинцы пожаловали, а с ними – два сына панских. Ох и не повезло тем из коммуны, кто решил остаться!

И вот что еще странно, дочка. До последней минуты та дивчина рядом с дядькой была, а на погост не пришла. Удивлялись мы все. Как же так? Только не спросишь, не видели мы ее больше.


Про Венеру я через десять лет вспомнил, в самую коллективизацию. Тогда в имении панском уже не коммуна была – МТС. А я в селе нашем комсомолией верховодил. И вот прислали к нам на укрепление хлопца одного – по культурной линии. Решило руководство при станции машинно-тракторной газету организовать, вот его редактором и назначили. Максимом звали. Веселый хлопец, решительный. Прозвище мы ему дали Карандашенко, потому как Максим всегда с собой карандаши таскал – целых семь штук, чтобы, значит, разных цветов были. И вот услыхал Максим Карандашенко про историю с Венерой. Услыхал – и сразу загорелся, словно сухой очерет. «Найду я скарб!» – сказал. И что ты думаешь, дочка? Нашел – только не совсем то, что думал.

А искал он так. Узнал у всех, кто что запомнил, меня тоже расспросил, целый день не отставал, чего рассказали, в тетрадь записал – и стал крепко думать. Особенно про слова панские, перед смертью сказанные. Помню, он, Максим, эти слова на отдельный листок занес и с тем листком не расставался. «Тут ключ!» – повторял.

Приходит однажды он ко мне – и листок на стол. Гляди, мол, товарищ. Гляжу – подчеркнуты там красным карандашом слова. Какие слова? А те, что «Проклятая покажет». «Думали об этом?» – спрашивает. Думали, отвечаю. «А как думали?» Я ему про тумбу, пьедестал которая, а он головой качает. Не в том, мол, сила.

Вот тогда ему Венера и понадобилась. Только как ее найдешь после стольких-то лет? Сходили мы на место, где она в траве лежала, все вокруг осмотрели. Да где там, словно под землю ушла! То ли еще при Деникине забрали (недаром сыновья панские приезжали!), а может, и наши расстарались, куда подальше определили.

Ладно.

Не вышло с Венерой, тогда Максим ее рисовать стал – со слов наших. Даже дивчину одну попросил на месте, где тумба была, в виде Венеры с рукой протянутой постоять. Дивчина та вроде бы при МТС числилась. Строгая такая, в красной косынке, в очках железных. Почему «вроде бы»? В том-то и дело, что «вроде». Звали? Нет, не помню, давно дело было.

Постояла дивчина вместо Венеры, серьезно так, не улыбаясь, а Максим рисунок закончил, сложил вдвое и ко мне повернулся.

– Как вы мыслите, для чего пан перед смертью те слова говорил? – спрашивает. – С какой радости вам про скарб рассказывал?

– Не из радости, а из злобы классовой, понятно, – отвечаю. – Гонор свой панский напоследок тешил.

– И так быть могло. – Карандашенко кивает. – Только вот иная мысль имеется. Что, если про скарб один он и знал? Сам прятал, сам хранил. И захотелось пану сынам своим место верное подсказать, ведь о его словах все узнают. Но подсказать тонко, чтоб свои лишь поняли.

– «Проклятая покажет»? – начинаю понимать. – Чтобы Венера место указала? Так одной руки у нее не было…

– Зато вторая на месте! – Карандашенко смеется. – Эх, жаль, потеряли мраморную. Ну ничего. Все к одному сходится – сюда рука указывала. В эту самую точку!

И на место среди травы кивает. И мы с дивчиной киваем: вроде без ошибки, туда палец мраморный целился.

И – пошли за лопатами.

Нашли? Да, почти сразу. Земли полсажени сняли, а под ней – крышка деревянная. Сундук! Собрали мы народ, пояснили, что к чему, и стали панскими сокровищами любоваться.

А ничего такого, дочка, там и не было. Оружие только – старое да ржавое. Револьверы, патроны к ним и еще другие патроны – к винтовке «мосинской». Вот и весь панский скарб. Патроны и прочее мы в сарае заперли, позвонили куда следует, да и разошлись по работам. Обидно было, конечно. Обманул, выходит, старый пан!

Один лишь Карандашенко не унывал, нас подбадривал. Не верю, мол! Не всё это, совсем другое пан прятал. Хитрость тут, но я хитрость панскую наружу выверну. Уверенно так говорил.


А наутро сгинул наш Максим. Только через три дня и нашли – в речке Студне за четыре версты. Да куда там купался! Одетый был, при оружии. А в «нагане» двух патронов, между прочим, не оказалось. Стрелял напоследок, выходит.

Что началось, понять легко. А тут и дивчина пропала – та, что строгая и в очках. Обыскались – нет нигде. То ли ее вместе с Максимом враги народа угробили, то ли наоборот совсем. Ведь у нас в селе считали, что она в МТС служит, а на станции – будто сельская она, при школе. И документы ее ненастоящими оказались, даже фотография совсем другая.

Верно, дочка, я тоже дивчину, что с дядькой моим Петром дружила, сразу вспомнил. Только не она это – и возрастом не вышла, и лицом иная. Правда, внешность ее мы как раз и не запомнили. Следователь нас и так, и этак, а мы руками разводим. Очки помешали, наверно. А рисунок, что Карандашенко с нее снимал, пропал, и все записи пропали. Вот и думай как хочешь.

Потом у нас много про классовых врагов говорили и про бдительность утраченную, только кое-кто иначе считал. Нехорошее дело – панский скарб. Ой, недоброе! Не ошибся старый пан, выпустили мы смерть из-под земли.


И снова десять лет Венеру мы не вспоминали. Не совсем, понятно. Говорили меж собой, о скарбе проклятом думали. Многие точно уверовали – есть он, скарб! Хитер был его превосходительство, глаза всем отвел. Эх, не уберегли мы Максима!

После… После, известное дело, война. А как немцы к нам осенью пришли, так с ними один из сыновей панских объявился – младший. В форме немецкой, говорит не по-нашему, но все равно узнали. Узнали – да и поняли, зачем вернулся. И в самом деле, взял он десяток Гансов с лопатами и стал все вокруг перекапывать. Прав оказался бедняга Максим – не знали сыны панские точного места. Но в скарб крепко верили.

Нашли? Не успели – партизаны из отряда имени товарища Химерного о них позаботились. Переводчица, что при немцах была, отряд прямо в маенток провела мимо постов. Чисто всех положили, без потерь почти. И пана-предателя, и немцев его. Вот только дивчина в том бою пропала. Искали, все осмотрели – нет ее. Ну, на войне и не такое случается.

А мне довелось, правда, уже в 1944-м, в санаторий попасть. Нет, это не к тому, что я вместо фронта здоровье укреплял. Ранили меня за Днепром у города Белая Церковь. Плохо ранили, рана загноилась, так что после госпиталя отправили меня долечиваться под город Москву в бывший графский маенток. Ох и маенток! Красиво там, что в доме, что в парке. Статуи стоят мраморные – с руками и без. Вот тут-то я Венеру нашу и вспомнил. Но не из-за мраморов.

Иду я как-то по аллее парковой, красотами любуюсь. Гляжу: вот так диво! Васыль, брат двоюродный, дядьки Петра сын! Тот самый – вырос только. В командирской форме, голова в бинтах, грудь в медалях. Ну радость!

Обнялись мы, а потом целый день не расставались, все наговориться не могли. Он про фронт – и я про фронт, он про село наше – и я про село. Он ведь, Васыль, из дому еще до войны уехал – на командира Рабочей и Крестьянской учиться. И Венеру вспомнили, чтоб ей еще глубже под землю провалиться. Конечно, это я больше рассказывал, Васыль Венеру ту и не видел ни разу. Стало ему интересно, поведал я все, чего помнил: и про дядьку, и про Максима. А Васыль кивает, подробности выспрашивает, уточняет. Особенно про панские слова и про то, как статуя пальцем в траву указывала. Выспросил, покрутил головой.

– Не все твой Карандашенко понял, – говорит. – Хитрую вещь паны наши придумали, да мы похитрей будем.

А через дня три позвал он меня в библиотеку. Богатая в санатории оказалась библиотека, с графских еще времен. Усадил Васыль меня за стол, книжку большую на непонятном языке развернул – там, где картинка на всю страницу:

– Гляди!

Гляжу. И что ты думаешь, дочка? Она – Венера Миргородская. Вернее, не совсем она.

– Миргородской ее у нас прозвали, – Васыль поясняет. – А в Италии именовалась она Венерой Капуанской и хранилась в научном музее в портовом городе Неаполе. В том самом, откуда дивизия пришла, которую я на Волге с друзьями моими добивал, в землю заколачивал. Только не в том интерес. Смотри, все так, как ты помнишь, или иначе что?

Да чего там смотреть? И так ясно: на рисунке-то Венера не с одной рукой – с двумя. Правая – та, что уцелела, – вперед и вниз указывает, а вот левая… Эге! А Васыль смеется:

– Чего пан перед смертью говорил? «Проклятая покажет, хоть и не с руки ей это». Так? А почему «не с руки»? Потому, что потеряла она руку! Не иначе по панскому приказу и отбили, чтобы тайну скрыть. А сундук с оружием пан для отвода глаз закопал, умный был, вражина. Это вроде как мы ложный аэродром у себя строили, чтобы немцев-гадов с толку сбить.

Гляжу на картинку – точно. Вот так закавыку удумал старый пан! На сынов своих надежду имел, они-то помнили, куда левая рука указывать должна. Только, видать, не по умишку им Венера оказалась. Оскудели мозги панские!

– Скоро, как отпуск мне выправят, домой заеду, – Васыль продолжает. – Возьму с собой дивчину мою, подругу боевую, могиле батьки поклонюсь. А заодно и вопрос с Венерой урегулирую, потому что оставил мне его батька вроде как в наследство. А вопрос почти ясный, только погляжу, куда рука Венерина указывать могла.

А я про другое думаю. Венера – ладно, а вот что за дивчина? Никак скоро на свадьбе плясать?

С дивчиной, как оказалось, Васыль в госпитале познакомился. И так познакомился, что решение тут же принял. Значит, и в самом деле – попляшем. Доброе дело!

Нет, дочка, не видел я ее. Саму не видел, а вот фотографию Васыль показал. Красивая дивчина, в форме военной, при медалях. Только лицо какое-то… Не злое, конечно, но будто расстроил ее кто. А так – справная, слов нет. Залюбовался я ею, родственницей моей будущей, а потом взгляд на Венеру, что на картинке, перевел. Протер глаза, снова взглянул… Почудилось, конечно! Это только в твоем фольклоре, дочка, мрамор оживать в силах. Мало ли что чудится? Вот, к примеру, мне все кажется, будто встречались мы с тобой уже, виделись…

А Васыль… Эх, и вспоминать страшно! Погиб Васыль – почти у самых наших Терновцов. Ехал на машине, домой спешил, да и на мину напоролся. Большие там у нас бои были, много смерти железной в земле осталось. И он сгинул, и дивчина, что с ним ехала. Так разнесло бедных, что и узнать нелегко было.

Тем и кончилось, дочка. Положили Васыля рядом с батьком его…

Вот, стало быть, дочка, такая история. А скарб? Что скарб! Как Васыля не стало, не захотелось мне о скарбе проклятом и думать. Тони он в болоте, цур ему! Да и мне самому домой попасть довелось не сразу. Долго война кружила, а после войны за кордоном служить пришлось. Ну, это долгий рассказ.

А вот недавно решил я поглядеть, что оно и как. Там сейчас, в бывшем маентке панском, пусто. Дом в войну сгорел, а парк немцы на дрова пустили. Грязно всюду, неуютно, а ведь какая в прежние годы пышность была! Нашел я место, где Венера стояла, – да все разом и вспомнил. Эх, думаю, что за тайну ты, Проклятая, прятала? Представил я ее, мраморную, и руку левую представил. Куда указывала? Ошибиться могу, конечно, но вроде бы на флигель, что напротив стоял, а точнее если – на вход в подвал. Он, подвал тот, сейчас землей закидан, но флигель ничего, стоит.

Вот и думаю, не взять ли мне лопату да не пройтись ли туда, к флигелю, чтобы разъяснить вопрос? Правда все это – или просто байки? Фольклор, если по-нынешнему. Сегодня как раз собирался, а тут ты, дочка, и пожаловала.


Так из какой, говоришь, ты газеты?

День мертвых в доме культуры

Автобус, разумеется, опаздывал. Редкие прохожие с удивлением косились на пестрый табор, скучавший у запертых дверей ДК п/о «Стройматериалы». Кидали исподтишка любопытные взгляды – словно леску со ржавым крючком на конце! – и, ничего не зацепив с первой попытки, спешили дальше. Психи, не иначе. В воскресенье, ранним утром, в мозглявой сырости ноября куковать под Домом культуры?

Точно, психи.

Прохожие были кругом правы. Со своей, прохожей, точки зрения. Только человек, по кому дурдом плачет горючими слезами, отпахав рабочий день на заводе или в КБ, попрется вечером на репетицию любительского театра. Трижды в неделю. Допоздна. А в промежутках – учи роль, выделывайся дома перед зеркалом, злись, что никак не можешь поймать верную интонацию… Раз в год – премьера. Перед жалкой полусотней (удача, если сотней!) родственников, друзей и маньяков-единомышленников. Да, бывали аплодисменты. Бывали и цветы: пять тощих астр, три худосочные гвоздики. Эти цветы помнишь всю жизнь, как школьные поцелуи: наперечет, каждый – наособицу.

Но ни славы, ни тем более денег с этого идиотизма…

– Любимцы судьбы! Мы живем в безумное время в безумной стране! – обожал изрекать Колюн Никодимов, в миру Никодим или Никотин. – Лишь мы способны адекватно воспринять свихнувшуюся реальность. Вдумайтесь в сакральный смысл мудрых слов: Дом культуры Стройматериалов! Дом культуры Кирпичей, Бетона и Шлакоблоков! И вас бросит в жар от священного ужаса…

В спектакле, который сегодня планировался «на выезде», доморощенный философ играл Дядьку из таинственного села Супонево. Дядька олицетворял душу народа: он вез из города домой мешок черствого хлеба для голодающих свиней. Из режиссера Никотин выгрыз эту роль зубами. «Гамлета любой пень сварганит! Кто их видел, этих Гамлетов? – одни армяне. Ты, брат, поди изобрази деревенского мужичка!» На премьере он блистал, сорвав жидкий шквал оваций. Но сейчас заметно нервничал: предстояло выступление перед настоящими мужичками. Сермяжными, не замутненными цивилизацией.

Проверка на «правду жизни» пугала философа.

Из-за угла раздались фырканье и лязг, словно там еж-переросток волок телегу с металлоломом. Видавший виды «луазик» вырулил ко входу, обдав людей сизой вонью бензина.

Распахнулось чрево автобуса.

– Артисты? Грузитесь, поехали!

Самое смешное, что спектакль так и назывался: «Автобус». Сейчас в «луазик» забирались не актеры – персонажи. Небритый Дядька в ватнике и треухе; чета скромно, но прилично одетых инженеришек – Он и Она. Мелкий аппаратный прыщ с «дипломатом» – Сознательный. Виртуоз, похожий на интеллигентного раввина: очки, бородища, буйные кудри из-под шляпы. С трудом протиснув в дверь огромный футляр от виолончели, Виртуоз выбрал сиденье почище, уселся, бережно придерживая инструмент. Пара юных Влюбленных влетела, смеясь. Последним, кряхтя, влез Репризыч – режиссер-постановщик, он же худрук народного театра «Моветон» Вадим Романович Реприжецкий.

– Все на месте? Ну, ни пуха…

– К черту! – взорлил жизнерадостный хор.

Виртуоз, скучая, разминал пальцы. Подсмотрел однажды у настоящего виолончелиста, для образа. Минута-другая такой разминки, и в голове всплывала «Сарабанда», главная тема спектакля. Езды до Ольшан – часа полтора-два. Спектакль тоже начнется далеко не сразу по приезде. Но «автобусный» антураж настраивал на соответствующий лад.

Народ перебрасывался знакомыми репликами из пьесы:

– За мешок тоже надо бы талон прокомпостировать…

– Чего?

– Я говорю, надо за мешок пробить.

– Зачем?

– Багаж!

– Это мешок-то багаж? Будь чемодан или что понейлоновей…

Виртуоз и Репризыч, занявший первое сиденье у двери, не поддерживали общий треп. Режиссер дремал вполглаза, думая о своем. Месяц назад он снова подал заявление. В Столицу, на Высшие режиссерские курсы при Министерстве культуры. Третья попытка. Желанные ВРК при ГИТИСе накрылись медным тазом, ВРК при Малом, в мастерской Суходеева – аналогично. Опять завернут? В Минкульте есть «лапа»… Не сказать, что большая и волосатая, – маленькая и облезлая. Правда, шустрая. Шанс имеется. Иначе кранты. Провинция энтузиастов жрет на завтрак, не подавившись. Болото местного розлива. Террариум доброжелателей. Не за свой успех – за чужой провал душу сатане продадут. Только сатане эти души без надобности.

Лежалый товар, с душком, с нафталинчиком.

Умрет здесь Репризыч, думал Виртуоз. Если не сбежит – сдохнет. Станет приходить на репетиции: мертвый, глухой. Смотреть пустыми глазами, говорить пустые слова, хоронить спектакли-мертвецы: один за другим. Поначалу все сделают вид, что так и надо. Дальше привыкнут. А что? Худрук самодеятельности – ходячий покойник? Бывает. За зарплатой небось является – живее всех живых. Вскоре труп сделает карьеру – мертвым делать карьеру проще. Назначат бывшего человека заместителем директора ДК, через десять лет, глядишь, в директора выбьется… Линяй куда подальше, брат Репризыч. К черту-дьяволу, за тридевять земель. Пока жив, пока хотелка не скисла… Ты линяй, а мы перетерпим. Кому нужен бесхозный театрик? – дадут нас в нагрузку организатору-методисту Расстегаю, возьмется Расстегай с нами День Ветерана организовывать. Он покойничек бывалый, бодрый, наваристый. Через пару месяцев мы разбежимся: умирать поодиночке.

Останутся вместо труппы – трупы.

«Странно, – думал режиссер. – Какого рожна нас в Ольшаны распределили? По области юмористы ездят, частушечники. Аккордеон-баян, для танцев широких масс. Оркестры духовых инструментов. Эти… с ложками, с гребнями. Умельцы. А у нас „полноформат“: спектакль с антрактом. И с подвохом. По сюжету водила автобуса, возомнив себя единоличным кормчим, метётся без дороги, а пассажиры ему задницу по-всякому лижут. Зря ты, Анна Григорьевна, решила повысить в Ольшанах культурный уровень. Ой, зря. Дом твой – он, конечно, Дом народного творчества, а сердце умного, если верить старому еврею, в доме плача. Как бы не возрыдать.

Ладно, ништяк. В Ольшанах накормить обещали. И напоить».

Последнее думали оба: и Виртуоз, и Репризыч.

– …Народ, ша! К нам дядя из Мексики приехал… двоюродный…

– Родственники за границей имеются? Скрывал? Так и запишем…

– Он там давно живет. С войны. Старый, под семьдесят. Решил перед смертью посетить историческую родину…

– Гостинцев заморских привез?

– Ага. Джинсы, сомбреро… И фотки. Вот, я с собой прихватил.

Фотографии немедленно пошли по рукам.

– Ни фига себе!

– Ой, а это что?

– Класс! Подпись видели?

– Зачитываю для отсталых: «День Мертвых в Доме культуры»! Круто! Мексика – это не только буритос, мучачос, сомбреро и пульке. Это еще и верно понятые торжества для усопших сограждан…

Репризыч вяло проглядел снимки. Молча передал дальше.

К Виртуозу фотографии добрались в конце. Цветные, красивые, словно открытки. Алтарь с распятием, всюду – витые свечи, цветы, фигурки святых. Баночки-скляночки – наверное, с благовониями. Весело скалятся маски-черепа в черных сомбреро и индейских уборах из перьев. Гирлянды цветов, крест, на котором вместо распятия – снова череп. Карнавальное шествие. Саваны, балахоны, жуткие личины, а над процессией кривляется огромный скелет-марионетка. Праздник смерти. Ликующий тлен. Живые и мертвые – братья навек.

– Все там будем, мачос-мучачос!

Автобус давно выбрался из города. За грязными стеклами тянулись унылые поля. На жухлой стерне копошились птицы. Барин-дождь сек птиц стеклянными розгами. Черно-серая тоска. Не чета красочному празднику ацтекских мертвяков.

– Дядя рассказывал, у них на День Мертвых вся страна на ушах стоит. С тридцать первого октября по второе ноября. Булочки-черепа, пирожные-черепа, из сахара – опять черепа. На лбу пишут имена дорогих покойников. Сгрыз – значит, уважил. Грызть надо у адресата на могилке. Кладбища ночами от свечей сияют. Пьют эту… тыкилу! На кактусе краник: открыл, она и течет…

Мелькнул за железнодородным переездом санаторий с жизнеутверждающим названием «Ладушки». Ладушки-ладушки, где были, у бабушки… что ели – буритас, что пили – тыкилу … попили-поели, на могилку сели…

Автобус с лязгом крыл по матери ухабы грунтовки.

– Между прочим, сегодня как раз второе ноября.

– Черепа ни у кого с собой нет? Я б позавтракал…

– Дома оставили. С мозгами вместе…

– У меня есть.

Философ Никотин полез в свой бездонный мешок, долго рылся и извлек на свет божий череп: оскаленный, желтоватый.

Дружный хохот сотряс вильнувший на мокрой дороге автобус.


При въезде в райцентр из кустов под колеса бросился мужик. С виду – родной брат Никотина: ватник, треух, кирза. Вместо мешка у камикадзе имелся бокастый портфель-ветеран. Недорезанным поросенком завизжали тормоза. Водитель в сердцах выдал мудреный афоризм, где фигурировали сам мужик, его мать, коромысло, карбюратор, различные половые органы, дышло и почему-то – кунсткамера. Последнему слову водитель, похоже, придавал особенное, личное значение.

Смачно дохнув перегаром, мужик сунулся в дверь:

– Артисты?

– Самодеятельность, – с достоинством ответил Репризыч.

Сейчас он напоминал члена Палаты лордов в изгнании.

– Пафнутий Иннокентьевич, – представился мужик таким тоном, будто это все объясняло. – Ямщик, ехай прямо к клубу! Щас направо, значит.

Упав на свободное сиденье, ольшанец по-хозяйски обшарил взглядом салон. Будто загон для скота проверил: все ли овцы на месте. Взгляд запнулся об Никотина. Мужик мотнул головой, задумчиво прикусил ручку портфеля, обернутую изолентой. «Нет, не зеркало», – решил наконец.

– Куда путь держишь, земляк?

– Супоневские мы, – не моргнув глазом сообщил Никотин.

Народ втихую давился от смеха, предвкушая потеху. Однако Пафнутий Иннокентьевич по простоте душевной ловушки избежал. Не стал выяснять, что это за Супонево и где оно находится. География была ему до лампочки. Внимание мужика привлек футляр от виолончели.

– Товарищ артист! Скрипочка у вас тово… габаритная, значит!

Попадание было стопроцентным. В пьесе этой репликой Виртуоза доставали с момента открытия занавеса. Автобус грохнул хохотом, в котором утонул традиционный ответ: «Это не скрипка!»

Мужик не обиделся.

– Юмористы, значит, – удовлетворенно заключил он. – Это хорошо.

По сторонам мелькали дощатые заборы, крашенные суриком, шифер крыш, кирпичные трубы дымоходов. Из-под колес с кудахтаньем шарахались куры. Против ожидания, автобус под чутким руководством местного Сусанина направился отнюдь не к центру Ольшан, где виднелись «этажерки» из белого кирпича. Площадь с позеленевшим от скуки памятником быстро осталась за кормой. Вновь потянулись бесконечные заборы и проулки между дворами. Минут через двадцать автобус остановился.

– Приехали, товарищи артисты! Вот он, наш клуб. Вылезай, цыгане, становись к стенке…

Клуб поражал воображение. Широкие, облицованные полированным гранитом ступени вели к шести высоким дверям парадного входа. На дверях имелись непременные бронзовые ручки. В отличие от памятника на площади, ручки сияли тусклым заревом. По бокам от входа монументальные колонны подпирали фронтон, украшенный лепниной: голуби, серпы, молоты, лиры и венки. Над этой символической барахолкой разместилось сусальное золото надписи: «Дворец культуры Ольшанской мебельной фабрики».

Бастион духа навис над пустырем. Воплощение мощи и торжества отечественной культуры.

– Залец у нас отличный, товарищи артисты! Тыщу человек запросто разместим! Отъюморите в лучшем виде!

– Тыщу, говоришь? – задумчиво цыкнул зубом Репризыч. Дождь прекратился, и режиссер полез в карман за сигаретами. Ломать голову над тем, почему ожидаемый клубишко вдруг обернулся эдаким кучерявым селезнем, не хотелось. – Добро б человек тридцать собралось…

– Не извольте тревожиться! Набьем, как сельдей в бочку!

Репризыч, однако, пребывал в сомнениях. Тем более что мужик с портфелем, обещая «набить сельдей», поспешил отвести глаза в сторону – и теперь старался не встречаться взглядом с режиссером.

– А как насчет акустики? Фонограмму там, музыку включить?

– Обижаете, товарищ главный артист! И музыка есть, и даже электричество. Чай, не впервой гостей принимаем! Покамест никто, значит, не жаловался.

В глаза Пафнутий Иннокентьевич по-прежнему старательно не смотрел.

– Вы докуривайте, и айда, – вдруг заторопился он. – После концерта стол накроем, посидим, как положено. И закусь, и это самое… – Мужик заговорщицки подмигнул. – Оно, конечно, борьба с этим самым, с пьянством, значит… Вот и поборемся: кто кого? Наш первачок – ого-го! Ну, скатертью дорожка! Пора мне…

– Может, хоть директору ДК нас представите? – возмутился Репризыч, белея от гнева. – Или кто там нас встречать должен?

– Не могу, товарищи дорогие, никак не могу. Бежать надо, дела у меня. Насчет вас в курсе, встретят, покажут, помогут…

Заканчивал беседу Пафнутий Иннокентьевич едва ли не на бегу, скороговоркой, быстро удаляясь от громады ДК. Миг, и ольшанец исчез в проулке меж двумя косыми, заброшенными хибарами.

Репризыч проводил его долгим взглядом. Затоптал окурок «Родопи», подхватил с земли сумку.

– Вперед, коллеги! Несем культуру в массы – пусть знает свое место!

Уже поднявшись по скользким ступеням, Виртуоз обернулся. На краю пустыря стояли люди. Местные. Группками по пять-десять человек. Никто не пытался подойти, заговорить, познакомиться. Узнать, чем собираются радовать жителей «товарищи артисты». Люди стояли, молчали, смотрели. Лишь когда рука легла на мерзлую бронзу дверной ручки, Виртуоз сообразил, что напомнила ему увиденная картина. Фильм из детства. Затих в ожидании неизбежного прифронтовой городок; на горизонте клубится дым, полыхают зарницы разрывов. И немногочисленные люди в штатском вот так же молча смотрят вслед бойцам, уходящим на передовую. Смотрят с сочувствием и затаенной надеждой. Безмолвно благословляя тех, кому, быть может, не суждено вернуться.

«Вы слышите, грохочут сапоги…»

От подобного сравнения мороз продрал по коже.


Фойе встретило гостей сумрачной пустотой. В левом, глухом торце громоздились штабеля стульев. Из другого торца лестница вела на второй этаж. Напротив – две двери в зал, справа и слева. Понурый фикус в кадке осуждающе качал листьями от сквозняка.

– Ага, разогнались. Встретят, покажут, помогут…

– Догонят и еще раз помогут…

– Есть кто живой?!

Не ответило даже эхо. Зов растерянно метнулся по фойе, взбежал по лестнице наверх, где и сгинул бесследно.

– Ладно, времени навалом. Начало в час, сейчас без четверти одиннадцать… Ждите тут, а я пойду поищу разумную жизнь.

Шаги режиссера стихли в недрах клуба-великана.

Разговаривать или шутить не хотелось. Масса камня и бетона, нависнув над головами, давила, впрессовывала в пол, запечатывала уста. Тишина дышала зябким оцепенением. У стены, украшенной панно на колхозные темы, выстроился еще один ряд стульев, но даже для того, чтобы просто подойти и сесть, понадобилось ощутимое усилие.

Ничего не происходило.

Беззвучие плотно забило уши, затвердело, схватилось цементным раствором.

Виртуоз с хрустом потянулся, расколов скорлупу наваждения. Подошел к правой двери, потянул на себя. Против ожидания, дверь оказалась не заперта. Темнота зала. Лишь узкий нож серого света рассек проход между креслами. Выключатель оказался в привычном месте: слева, на уровне головы. В зале родного ДК он располагался точно так же.

Этот пустяк придал бодрости.

– Народ, чего сидим? Пошли в зал, выгородку ставить.

За первопроходцем, сначала как сомнамбулы, но постепенно оживляясь на ходу, потянулись остальные. Погода, что ли, гнетет? Или в автобусе укачало?

Зал действительно был хорош. Мужик с портфелем не соврал. Темный глянец лака на спинках кресел, бордовый бархат сидений, ложи. Оркестровая яма. Балконы второго яруса с осточертевшей лепниной: серпы, голуби… Ага! Между особо наглым голубем и особо щербатым серпом расположилась трагическая маска. Учли специфику, значит, как сказал бы брат Пафнутий.

Ну и, соответственно, сцена. Широка, глубока… На такой и потеряться недолго. Колонки на стенах имеются. Теперь бы звукооператора разыскать… Ладно, пусть Репризыч заботится, это его дело.

– Обустроимся?

За кулисами обнаружился еще один склад пыльных стульев. Казалось, в ольшанском Дворце культуры на стульях помешались, складывая грудами где попало. Ладонями выбивая на ходу мягкие сиденья, подняв тучи пыли, соорудили выгородку – подобие автобусного салона. В «широкофокусной» перспективе, с расширением на зрителя. Развесили «антуражные» таблички: «Не забудьте оплатить свой проезд», «Водитель – общественный контролер», «Мусор из окон не выбрасывать». Финальный перл сюрреализма вывесил лично Никотин: «Занимайте свои места согласно купленным билетам».

Сознательный извлек из «дипломата» свинченный где-то компостер, выволок из кулис горбатую вешалку и прикрутил к ней компостер обрезком проволоки.

Всё.

Народ вяло бродил по сцене, обживая пространство. Никотин спустился в зал, уселся в четвертом ряду сбоку и попросил подать несколько реплик – проверить, как слышно. «У Репризыча научился, – думал Виртуоз, уйдя в кулисы. – Тот всегда так делает на новом месте…»

Рядом с мощным светопультом обнаружилась дверца, ведущая в кольцевой коридор. Миновав гримуборные, Виртуоз свернул к ложам. Ближняя к сцене ложа оказалась уютной, двухместной. Явно для начальства. Кресла широченные, с удобными подлокотниками. Шторки по краям позволяют при желании отгородиться от взглядов любопытного плебса. На стене ложи на специальных крюках висели кнут, свернутый в кольцо, и шесть-семь витых плетей. Натуральные, не бутафория. Метла в углу при ближайшем рассмотрении оказалась пуком розог. Тут же стояло ведро, откуда остро пахло огуречным рассолом. Атрибуты власти местных чиновников? Орудия вразумления скучных юмористов?

Розыгрыш?!

Если так, у здешних культработников своеобразное чувство юмора.

На столике перед правым креслом лежала книга. Солидная, толстая, в кожаном или очень удачно имитирующем кожу переплете. По углам – скобы желтого металла. Даже на первый взгляд книга выглядела антиквариатом. Виртуоз не удержался: взял тяжелый гроссбух, раскрыл наугад. Книга распахнулась ближе к концу, взгляд тупо зашарил по чистым желтоватым страницам. Записи обнаружились ближе к началу и заканчивались примерно на середине. Дат не было. Лишь краткие заметки, сделанные старательным, по-солдатски грубым почерком.

«Актерка Настасья в третьем акте запнулась дважды. Ду-ра. 4 пл.».

«В четверг коровник Степашка, представляя Ирода, уронил канделябр. Учинилась лихая угроза. 24 рзг.».

«Архипка пущает в опере петуха. 8 пл. Заменить дурака Федькой Трындецом».

«Валерьяну – 10 кнт. Штоб не икал. Хмельного не давать месяц».

«Софья для королевны старовата. И гнусит. Гнать взашей».

– Эй, Виртуоз! Сходи поищи Репризыча!

– Ага…

Поднявшись на второй этаж и миновав холл, где вполне удалось бы сыграть «Автобус» в камерном варианте – со стульями здесь тоже все в порядке, человек на шестьдесят публики! – он принялся блуждать лабиринтами коридоров. Через пять минут за углом послышались голоса, и Виртуоз двинулся туда. Одна из дверей оказалась слегка приоткрыта. Напротив в рамочке висело расписание занятий кружков: хорового пения, детского танца и мокро ме. Именно так и было написано: «мокро ме». Еще участников ансамбля «Дударики» приглашали собраться во вторник к 19.00.

– Простите, но я отказываюсь вас понимать! – ржавой жестью громыхнул из кабинета непривычно резкий голос Репризыча.

Виртуоз заглянул в щелку. Ничего толком не разглядев, потянул дверь на себя.

– Добрый день.

За массивным столом, похожим на выжившего бронтозавра, скорчился человечек: сутулый, почти горбун, пенсионного возраста. Лицо изрезано складками, журавлиный нос, пегие волосы сосульками висят по периметру лысины. В слезящихся, блеклых глазках застыло больное, загнанное выражение. Над горбуном, опершись руками о стол, грозно возвышался Репризыч.

– Здра… – рот горбуна дрогнул, пытаясь улыбнуться, и не смог, – …сте.

Режиссер по-хозяйски махнул Виртуозу рукой:

– А, это ты. Заходи.

– Выгородка готова, Вадим Романыч. – При посторонних режиссера надобно величать по имени-отчеству; закон известный. – Меня за вами послали.

– Молодцы. Обожди здесь, мне надо… С товарищем разговор надо закончить. Располагайся.

Окна кабинета были забраны решетками. «Небо в клеточку» раздражало. Хотелось на свежий воздух. Пусть под дождь, в сырость. Пусть.

Очень хотелось.

– …я убедительно рекомендую вам уезжать…

– …а я отказываюсь понимать!

– …извините, ради бога… мне трудно объяснить…

– …а я требую объяснений! Вы нас пригласили!..

– …вы все равно не…

– …а вы попытайтесь, сделайте милость!

На стене, над сейфом, висела картина в золоченой раме. Виртуоз уставился в картину, словно от этого зависела его жизнь. Больше всего хотелось провалиться на первый этаж, к своим. И не слушать глупый скандал, не пялиться на «шедевр» – где, кстати, тоже шло театральное действо. Косматый великан-трагик в тесном сюртуке тянулся к залу, словно хотел ухватить кого-то за глотку. В углу сцены корчился, потешно закрыв голову руками, тщедушный комик, внешностью напоминавший хозяина кабинета. В кулисах готовились упасть в обморок бледные актеры, больше похожие на жителей штата Мэн, когда с погоста к ним движется взвод зомби. Зрительный зал большей частью пустовал. Лишь в креслах галерки развалился десяток громил самого разбойного вида, увешанных оружием. Партер же занимала публика благопристойная, в мундирах и кринолинах.

По центру первого ряда стоял во весь рост дородный господин.

Наклонясь вперед, он истово аплодировал трагику.

Виртуоз сделал шаг в сторону, вглядываясь, – и похолодел. Под другим углом зрения на картине проступили новые, ужасающие подробности. Белые, восковые лица мертвецов-зрителей. Слепые бельма глаз. Череп офицера-гусара раскроен ударом сабли. Всюду кровь: на груди дамы в белом платье, на щеках сидящего рядом кавалера. У старичка с моноклем перерезано горло. Синие, трупные щеки аплодирующего господина. Живыми выглядели разве что актеры на сцене и громилы на галерке.

Наваждение?!

Он шагнул обратно, и все разом вернулось на место. Дама пролила на платье вино из бокала. Щеки ее кавалера раскраснелись от жары. У старичка с моноклем на шее просто складка. Кудри гусара расчесаны на идеальный пробор. А цвет щек аплодирующего – вполне естественный.

Горбун с Репризычем внимательно смотрели на него. И Виртуоз понял, что Репризыч тоже успел получить удовольствие от полотна в золоченой раме.

– Ну, если вы все-таки настаиваете… – протянул наконец горбун.

Он не сводил глаз с Виртуоза, но обращался явно к режиссеру.

– Настаиваю.

– Извольте. И пеняйте на себя.

* * *

Аристарх Матюшкевич, помещик из Ольшан, слыл меж соседями изрядным оригиналом. Деспот и самодур, скорый на руку и бранное слово, пан Ярый Страх – как Аристарха перекрестили за глаза доброжелатели – если чудил, то с размахом. Бог весть, зачем он обустроил в усадьбе крепостной театр. В самом театре было мало удивительного: южные и северные окраины империи в те годы, повинуясь моде, переполнились господскими театрами, как зимними, крытыми, так и «воздушными», устраиваемыми в парках летом. Но Матюшкевич?! Человек, столь же далекий от искусства, сколь далеки Ольшаны от Стамбула?!

Должно быть, испытав власть над телами и пресытясь ею, захотелось барину ощутить себя владыкой над тонкой материей. Взять в кулак живое дыхание, обуздать неподвластное; запрячь в тарантас тройку мотыльков.

Сказано – сделано.

Через год западное крыло усадьбы превратилось в истинный храм муз. Партер, бельэтаж, бенуар, ложи, галерея. Неизвестно, как радовались музы, угодив в кабальную «крепость», а мнения холопов, отобранных для хозяйского увеселения, никто не спрашивал. Двое ражих детин, Олесь Перекуйлихо и Дмытро Хвыльовой, наряжены в ливрейные фраки с цветастым галуном по вороту, учились ходить с вежеством и откликаться на смешное звание «капельдинера». В суфлерской будке тосковал хромой бортник Шибеница, единственный, кто с грехом пополам разумел грамоту. А немец Туфель, Карл Иоганныч, специально выписанный из Полтавы, где страдал от вульгарности населения, пил горькую и обучал труппу «оперическому искусству».

Главную трудность вызывали женские роли. Если в иных усадебных театрах девок отправляли прислуживать барыне-помещице, дабы обучались манерам для представления королев и императриц, то Матюшкевич был вдов. А гаремные услуги, до которых пан был зело охоч, никак не способствовали впитыванию мерзавками «бонтона». Ничего.

Розги тоже неплохо помогали.

Пример Матюшкевич во многом брал с закадычного друга, графа Сергея Каменского. Про орловского театрала писали в «Друге Россиян», что в течение года крепостными актерами графа к увеселению публики было поставлено восемьдесят две пьесы, из коих восемнадцать опер, пятнадцать драм, сорок одна комедия, шесть балетов и две трагедии. Не имея возможности конкурировать с богачом Каменским в роскоши, пан Ярый Страх решил брать строгостью. Лично присутствуя на репетициях в отдельной, господской ложе, он завел специальную книгу, куда записывал промахи актеров и оркестрантов. На стене за креслом, дожидаясь своего часа, висели плетки для «вдохновения».

Работы плетям выпадало много. Поди научи коровницу Дидоной выхаживать! А уж когда требовалось безграмотного дурня учить виршам с голоса, на слух… Будь ты милосердней Николая-угодника, все равно за нагайку схватишься.

– Помилуйте, Аристарх Глебыч, – улыбались соседи, хмельные и довольные, разъезжаясь из Ольшан после комической оперы «Своя ноша не тянет». В их устах мягкое малоросское «г» превращало хозяина в «Хлебыча»: душистого, сытного. – Вы просто наш губернский Аполлон! Дай вам бог таланта и всяческого здоровья!

Отъехав же от усадьбы, бились об заклад: сколько еще продержится сия затея?

Возможно, пан Матюшкевич и впрямь скоро охладел бы к театру, ввязавшись в иную «халепу». Только черт дернул барина затащить на сцену Пилипа Скаженного, сына местного коваля. Был Скаженный велик ростом, дороден, кудри имел косматые, глас – трубный и доходчивый до всякого сословия. Бросать кузницу он никак не желал, упираясь, что называется, рогами в косяк. Лишь после шестого визита на конюшню, вдрызг истрепанный поркой, зарекся упрямый ковальчук возражать панской воле.

Смирился.

«Буду, значит, представлять „на тиятре“, трясця его матери».

Пьяный немец Туфель бранил Скаженного непотребно. Изгалялся во все тяжкие. Однако времени с лоботрясом проводил больше, чем даже наедине с пышной красоткой Оксаной Кулиш, обучая последнюю «томности». Собственно, немец первым назвал Пилипа «трагиком», о чем имел тайный разговор с барином.

– Трагик? – спросил Ярый Страх.

И почесал лысину чубуком.

Дальше история наша приобретает черты игривого старца на балу, ибо ведет себя самым непристойным образом. Забыв на время о людях знатных в лице дворянина Матюшкевича, история принимается следить за низким холопом, частенько теряя его из виду на длительный срок. Оставаясь «в крепости», Пилип волей барина был отпущен в актерскую науку. И – завертелось! Сперва ковальчук возникает в Харьковском театре, где успешно трудится в эпизодах, подменяя в бенефисах запойных либо проигравшихся в карты актеришек. Стремительно обучившись грамоте, переписывает тексты ролей и суфлирует; через шесть месяцев поет в опере «Москаль-Чаровник», к вящей радости публики обнаружив густой, проникновенный баритон. Покинув Харьков, разъезжает с труппой Штейна и Калиновского, затем, во время Алексеевской ярмарки примеченный чиновником конторы московских театров, перебирается в столицу. Имя трагика появляется на афишах в первых строках: Пилип Скаженный чудесным образом превращается в Филиппа Каженова. Правда, как крепостного, его никогда не именуют в афише или программе спектакля «господином», обходясь просто фамилией – в отличие от вольных людей искусства.

Он много гастролирует. В Ольгове по приглашению графа Апраксина, в Ивановском у графов Закревских, в Марфине у Паниных, в Яропольце Волоколамском у Загряжских. Всегда – с неизменным успехом.

Слава идет за ним по пятам.

В газетах пишут: гений.

Трагика пытались выкупить дважды. Сперва – казенным коштом для зачисления на императорскую сцену. Матюшкевич отказал, не объясняя причин. Затем, через два года, коллеги по сцене собрали для Каженова выручку с пяти бенефисов: случай, скажем прямо, небывалый. Влиятельные друзья присовокупили к этим деньгам свою толику и предложили Матюшкевичу три с половиной тысячи рублей. Ярый Страх отказал снова. Когда ему намекнули, что всего за две трети такой суммы некий помещик Энгельгардт с радостью отпустил на волю крепостного художника, – Матюшкевич расхохотался.

– Ихние живописцы нашим трагикам не чета! – заявил пан, подкручивая усы. – Рылом не вышли. Энгельгардты Матюшкевичам также не пример. Собственным умом живу, слава богу. Быть ковальчуку в крепости, и баста!

Кое-кто злословил, что интерес пана к театру не ослабел лишь по причине тщеславия. Вот, дескать, какой человек у меня в холопах! Вы ему в ладоши бьете, «браво» кричите, а я захочу и велю в плети бросить!

Захотел.

Следующей зимой пан велел актеру возвращаться.

Поколобродил, выучился, пора и честь знать.

Правда или брехня, что трагик пытался от великой радости руки на себя наложить, – о том история умалчивает. Во всяком случае, живой и не пустившийся в бега, Филипп Каженов ранней весной объявляется в Ольшанах. Бледный, огромный, косматый. Для начала Ярый Страх ласково пригласил трагика на конюшню, вспомнить молодость, – где сразу из столичной штучки превратил в давнего знакомца: Пилипа Скаженного. Порка, она быстро ума вставляет. А ближе к маю – зеленому, благоуханному – в Ольшаны съехались гости-соседи: смотреть премьеру.

Какой спектакль игрался, не запомнилось.

Не все ли равно, что представляли в Ольшанах, если во время забавы усадьбу взяла налетом шайка Гната Опришка. Когда Гнатовы лиходеи срывали драгоценности с присутствующих дам, у пана Матюшкевича взыграло ретивое. Не снес бесчестья Ярый Страх, не стал дожидаться, пока власти поймают да утихомирят разбойников. Взялся за плеть, поддержан с флангов гусарским ротмистром Вишневым и престарелым гордецом Селезнявским, чей дух оказался много сильнее немощного тела. Была б сабелька или ружье, вышло б ловчей, только судьба распорядилась иначе. В театр с оружием одни головорезы ходят.

Бой вышел коротким.

Вскоре Гнат оглядел «тиятр», где в креслах и меж рядами раскинулись мертвецы, и подумал, что самый ловкий лекарь не нашел бы здесь живой души.

Он был шутник, веселый Опришок.

– Валяйте! – махнул Гнат актерам. – Ну?!

И для острастки пальнул в стену из пистоля.

Играть спектакль перед убитыми, веселя убийц, не решился никто из труппы. Актеры пятились, бормотали молитвы, согласные погибнуть злой смертью, но не осквернять сердце глумлением над мертвецами. Пожалуй, зная норов Опришка, идти бы труппе на тот свет следом за почтенной публикой – только собратьев по искусству спас Пилип. Дик и безумен, он вихрем вырвался на авансцену.

Столичные зрители никогда не видели трагика в таком кураже.

– Буду! Буду представлять!

Расхохотавшись в лицо убитому пану, в одиночестве, забыв про онемевших актеров за спиной, Филипп Каженов – нет! Пилип Скаженный! бешеный! – играл. Один за всех. Переходя от роли к роли, меняя голос, занимая все сценическое пространство огромным телом своим. Сцена, бенуар, ложи, партер и бельэтаж – все был он. Ночью трагик повесится в конюшне, где не раз бывал порот, – соорудит петлю из конской упряжи, найдет подходящий крюк, закончит жизнь обыденно и скучно, совсем не театрально: тело-маятник, фырканье лошадей, запах прелой соломы. Но сейчас этого еще никто не знал. Как не знал никто, не мог предвидеть, что летом Гнат Опришок внезапно бросит разбойный промысел, уйдя иноком в Духосвятский монастырь.

Потому что в конце спектакля в зале встанет мертвый пан Матюшкевич.

И будет долго, страшно аплодировать своему трагику.


Племянник Ярого Страха, пехотный капитан Чугуевского полка Михаил Рыкин, вопреки фамилии был человеком робким и в поступках медленным. Сослуживцы именовали Рыкина когда Рыбкиным, а когда и Снулым Карпом, не без оснований сравнивая с толстой, вытащенной на берег рыбиной. Получив наследство, капитан с радостью вышел в отставку, перебравшись с семьей в Ольшаны. Жил тихо, замкнуто, из развлечений довольствуясь охотой на перепелов и вишневой наливкой, до которой был большой охотник. Театр в западном крыле не интересовал Рыкина. Он и к трагедии, постигшей благодетеля-дядюшку, отнесся с обычным равнодушием, свойственным его природе. Впрочем, «дикий вертеп», как отставной капитан именовал театр, велел дворне содержать в чистоте. Уговоры соседей возвратить этой части усадьбы первозданный вид, вовсе стерев память об ужасном случае, пропали втуне. Михаил отмахнулся, сославшись на лень и небрежение суевериями.

Через год после переезда четы Рыкиных в Ольшаны, в начале ноября, глубокой ночью дура-девка из семьи пастуха Кубенки забралась в «вертеп». Девка была «луноходица»: так местные именовали бедолаг, кого полнолуние тянет во сне на улицу. Какого рожна ей там понадобилось, неизвестно. Дворня, бледная как снег, наушничала, будто девка плясала и пела на пустой сцене. А в зале якобы дергался новый барин, честно желая убежать, но оставаясь на месте. Ну и, разумеется, помимо несчастного капитана в господской ложе сидели двое: мертвый пан Матюшкевич и его трагик Пилип.

Пан Ярый Страх что-то отмечал в книге «для промахов», а трагик кусал губу.

Это было началом блистательной карьеры Софьи Кубенко, «императрицы сцены», о которой писали в столичных журналах, что она «пленяет благородным видом, искусной игрой, верным движением членов с выражением речей». Следующей же осенью после дебюта Софьи завернули в усадьбу приезжие итальянцы. Без видимой причины. В грязи застряли, попросились на ночлег. Молодые, горячие, бесстрашные. Сейчас каждый вспомнит знаменитый баритон Грациани или тенор Нодена – старого, уродливого, почти безголосого, чья фразировка тем не менее приводила в восторг Москву и Санкт-Петербург. А тогда – кто их знал?!

Многие наезжали в Ольшаны. Слухи на ногу быстры, а богема, потеряв кураж, утратив любовь публики, готова душу дьяволу продать за славу, за успех. А уж если слава-успех сгинули, удрали восвояси, так за возврат – было б две, три души, каждую бы продали, оптом и в розницу. Цену за такой товар одни считали непомерно высокой, другие – шутейной, третьи – и вовсе чистыми враками.

Дел-то сущая малость.

После смерти вернуться в Ольшаны, в крепостной театр Ярого Страха.

Бывала здесь Саранцева Ольга Петровна. Которая после визита в Ольшаны через три года сделалась «русская Варлей» и «стихия темперамента». Был комик Музиль Николай Игнатьевич: жаловался, что смеяться над ним перестали. Еще двенадцать лет с тех пор животики народ надрывал, глядя на Музиля. Господин Самарин посещал – когда хотели Самарина снять с роли бегущего льва в балете «Царь Кандавл». Ну, сыграл в Ольшанах. Потом в «Кандавле» до глубокой старости пробегал, царь зверей: дублера гениальному артисту найти не удалось. По дороге в Крым, в гости к Чехову, Константин Алексеев заглядывал со своими. Показал «Дядю Ваню». Спустя две недели снискал бурный успех в Севастополе, а о провале «Чайки» ни один критик больше и не заикнулся.

Не то чтоб в очередь становились, но случались гости без перебоев.

После революции в разграбленной усадьбе организовали клуб. Выступала «Синяя Блуза», городские агитаторы читали Демьяна Бедного. Пан Матюшкевич смотрел из ложи, черкал пером в «Книге промахов»; косматый трагик кусал синюю губу. Изредка барин аплодировал. На галерке тихо молился Гнат Опришок в иноческой рясе с капюшоном. Комиссары злились, но постановили монаха не трогать: после расстрела он опять неизменно возвращался смотреть представление. Рядом с покаявшимся разбойником, прямая и строгая, сидела Софья Кубенко, старуха с золотым взглядом «луноходицы». Умерла? Ну и что? Искусство, оно бессмертно, особенно здесь. Их много было в креслах, покойников. Зал на концертах и спектаклях всегда полон: «битковой аншлаг». Хотя местные жители старались обходить «вертеп» десятой дорогой. Ольшанцев не трогали: явка на мероприятие стопроцентная, «с перевыполнением», а если так – чего суетиться? Здание часто перестраивали: перед самой войной, затем восстанавливали после немецкой бомбежки, в начале шестидесятых реализовали новый проект, в 74-м снесли подчистую и возвели роскошный Дворец культуры – в этом захолустье гигант стоял пустым, как склеп…

Своей театральной самодеятельности в Ольшанах не заводили.

Зачем?

* * *

– Валерян Игнатович! Ну я же вас просила… я умоляла вас!..

Крашеная блондинка, чей мощный затылок венчал шиньон в виде дульки, кипела праведным гневом. Колыхалась брошь на умопомрачительной груди, предвещая шторм. Волновались бока, затянутые в цветастый кримплен. Поясок на обширной талии грозил лопнуть: блондинке не хватало воздуха. Словно весь воздух кабинета отхлынул от директрисы – слово «директриса» шло ей бесподобно, как прожилки сала ветчине, – сосредоточась на горбуне и оставив блондинку задыхаться в вакууме ярости.

Мягкий знак в имени Валерьян она, похоже, опускала сознательно, желая оскорбить.

– Что он наговорил вам? Товарищи! Родненькие! Что он наплел… вам!.. этот псих?! Я всего на минутку… на одну минуточку… к Марь Васильне сапоги завезли, австрийские… на «манке»!.. Валерян Игнатович! Товарищи! Не слушайте его!

– Все в порядке. – Улыбка Репризыча источала масляное обаяние. Оно стекало на волны директрисы, и шторм успокаивался, скован по рукам и ногам. – Мы чудесно провели время. Валерьян… э-э…

– Игнатович, – мрачно напомнил горбун.

– Валерьян Игнатович рассказал нам чрезвычайно занимательную историю. Очень, очень, знаете ли, любопытная и поучительная история. Кажется, даже с моралью. Думаю, у вас отличный кружок краеведов…

– И вы… поверили?! – В необъятной груди директрисы всхлипнула расстроенная фисгармонь. – Да он же у нас клоун! Я вас предупреждала, Валерян Игнатович?! Только честно: предупреждала? Говорила, что приму меры?!

Горбун упрямо поджал губы, уставясь в пол.

– Предупреждали. Вот и мое дело – предупредить.

– Ну вы видите? Опять он за свое!

Виртуоз искренне сочувствовал директрисе. Иметь под началом горбатого психа – удовольствие ниже среднего.

– Вы ведь будете играть? Будете?

Репризыч внимательно смотрел на директрису. Словно впервые ее увидел.

– Можно от вас позвонить? По межгороду?

Вопрос явно застал пышную блондинку врасплох.

– Н-ну, я не знаю… вообще-то не положено… Но если это важно…

– Это очень важно, поверьте.

– Хорошо, звоните. Только недолго. Вам скоро выступать…

– Спасибо. Я успею.

В тишине отчетливо жужжал вращаемый диск телефона. Через плечо Репризыча Виртуоз видел, что худрук набирает код Столицы. Лапе своей звонит, вдруг понял Виртуоз. Облезлой, шустрой лапе. И зачем звонит, тоже понял.

Одного не понял: почему именно сейчас.

– Алло! Герман Вениаминович? Здравствуйте. Это Вадим беспокоит. Да-да, я. Рад, что не забыли. Извините, что тревожу в выходной, но…

Долгая, душная пауза. Шуршит голос в трубке. Словно старик далеко-далеко, в столице, вышел на прогулку, шаркая больными ногами. Больше – ни звука. Лицо у Репризыча обыденное, стеклянный взгляд устремлен в забранное решеткой окно.

– Что? В пятницу? На заседании? Не хотели огорчать? Да, вы совершенно правы. Такие новости вполне могут обождать до понедельника…

Человек у телефона ухитряется повернуться спиной ко всем сразу. Теперь лица его не видит никто.

– Нет-нет, не стоит беспокоиться. Вы и так очень много для меня сделали. Да-да, конечно, позвоню… Если буду проездом – обязательно. Спасибо. До свиданья.

Сухо щелкает рычаг.

– Так вы будете выступать?

Директрисе очень важно это знать. Директриса обеспокоена. Дулька шиньона торчит навершием боевого шлема.

– Конечно, будем! А зачем мы сюда тащились по вашим буеракам?

В хитрых глазках Репризыча пляшет кураж. Словно лопнул невидимый поводок. Так бывало, когда к нему вдруг приходило решение «провисающей» сцены. Директриса вздыхает с видимым облегчением. Горбун собирается встрять в разговор, но опаздывает.

– У вас отличное фойе! То, что надо. Уютное, камерное… и стульев навалом…

– К-какое фойе?!

– На втором этаже, за углом. А, Никотин! Ты вовремя!

Директриса вздрагивает. На лице блондинки – ужас. Словно она ожидала обнаружить в дверях тот самый никотин, капля которого убивает лошадь. Нет, все в порядке – на пороге топчется обычный Колюн Никодимов. В ватнике, кирзачах и по уши в образе. Теперь черед ахать горбуну. Наверное, явление тени отца Гамлета произвело бы на Валерьяна Игнатовича меньший эффект. Он принял Никотина за местного, думает Виртуоз. За местного, зашедшего в ДК перед спектаклем. Вот почему… У происходящего отчетливый привкус чертовщины.

– Никотин, дуй за остальными! Тащите реквизит на второй этаж, в фойе. Ставьте выгородку, стулья для зрителей. Мы с Виртуозом скоро подойдем.

– Стойте, стойте! Какое фойе? У нас же зал!

Директриса напоминает вытащенную из воды рыбу. Виртуозу становится ее жалко. Но Репризыч уже приобнимает даму за внушительную талию. Сейчас он – само простодушие.

– Вы понимаете, у нас спектакль камерный. Для узкого, так сказать, круга. В вашем Дворце прекрасный зал! – В зале худрук «Моветона» не был, но врет, не моргнув и глазом. – Просто очень, извините, большой. Мои любители на вашей сцене потеряются.

– А… а зрители? Они же… не найдут! Не поместятся! Они…

– Не волнуйтесь. Мы объявим, где будет спектакль. И все прекрасно поместятся, поверьте моему опыту. Вот, кстати, у вас и магнитофон имеется. – Зоркий глаз Репризыча углядел пыльный «Юпитер» с колонками. – Установим на столике, я сяду на музыку…

– Вы не понимаете…

– Я все чудесно понимаю. Никотин, ты еще здесь? Бегом!

И снова – директрисе:

– Мы привыкли играть на той площадке, которая нам нравится. В конце концов, мы ведь свободные люди, верно? И вольны выбирать, где давать спектакль. Согласны?

– Господи! Перед кем… перед кем вы будете играть в этом дурацком фойе?!

Не ответив, Репризыч подходит к окну.

* * *

Возвращались поздно.

Автобус застрял у Градового. Упираясь всеми колесами, «луазик» фырчал и лез из грязи в князи. Водитель, единственный вынужденно трезвый и оттого заранее обиженный на козни судьбы, бранился монологами по пять минут каждый. В его качаловских паузах звучал пафос таинственной «кунсткамеры». Впрочем, авария никому не испортила настроения. Подогретое ольшанским первачом, настроение парило над суровыми буднями, выше ноября на целый локоть. Даже толкать автобус не хотелось.

Ну и не толкали.

Виртуоз чувствовал, что пьян. Это было чудесно. Во рту произрастали травы, коими изобиловал вкуснейший самогон хозяев. В сердце тек жидкий сахар, сбраживаясь в медовые реки. А в памяти до сих пор, упрямая, худая, какая-то вся несегодняшняя и нездешняя, стояла спина Репризыча – когда тот подошел к окну, наплевав на ноябрь, распахнул створки и взялся обеими руками за решетку.

Внизу, под ДК, ждали люди. Местные. Они никуда не делись. Виртуоз не мог их видеть из-за великолепной спины худрука, закрывшей обзор. Но знал наверняка: ждут. Вертят цигарки, чешут в затылках. Молчаливые истуканы, люди задирали головы один за другим, и на асфальтовых лицах пробивались чахлые, живые ростки удивления – первое человеческое чувство, помимо скучного ожидания невесть чего.

Руки, малопривычные к грубой работе, слегка тряхнули решетку. Словно попробовали на крепость. Крепость, Дворец культуры, неприступная, грозная цитадель, крепость, в которой испокон веков находились стены, стулья, сердца, души, без надежды на вольную, – да, Виртуоз понимал, что пьян, улыбаясь восторженно и слегка бессмысленно. Вот руки и попробовали: как держится? Еще разок тряхнули. И еще. Побелели костяшки пальцев, сомкнутых на упрямцах-прутьях. Что-то вякнула директриса, вжимаясь в угол. Закрыл руками голову псих Валерьян Игнатович: горбун окончательно стал похож на комика с картины.

Репризыч тряс решетку с веселым остервенением. Он честно собирался вырвать прутья из пазов и швырнуть на головы ольшанцам.

– Эй! Товарищи! – Затасканное, давно потерявшее смысл слово обрастало значениями, как на ране нарастает новая, розовая кожа. – Мы вам спектакль привезли! Обалденный! Классный! Смешной! Эй! Чего ждете! Заходите! Поднимайтесь! На второй этаж! В фойе! Эй! Товарищи, вашу мать! Опоздаете!

Базарный зазывала, бирюч на площади, Репризыч в кураже был неподражаем. Виртуоз и не заметил, когда подбежал, оттолкнув стонущего горбуна, встал рядом, тоже вцепился в прутья. Крепость содрогалась в неумелой хватке, от гранитных ступеней до лепнины на фронтоне. Крепость выворачивалась из рук и все никак не могла освободиться. Крепость хотела освободиться.

Тряслась решетка.

– Эй! Поднимайтесь! – И самое главное, истрепанное едва ли не больше, чем сакраментальное «товарищи»: – Вход свободный! Вход! Свободный!

– Чего стоите?! Эй! Мы же к вам приехали!

– К вам, чтоб вас! Вход свободный! Для всех!..

Пьяный, счастливый, откинувшись на спинку автобусного сиденья, Виртуоз крутил в памяти это безумие. Поворачивал разными гранями: так складывают головоломку, больше наслаждаясь процессом, нежели результатом. Наверное, насморк сказался на дикции или самогон – на воспоминаниях, только последние слова с каждым новым поворотом – дороги? памяти?! головоломки?! – звучали чуть иначе:

– Вход свободным!

– Эй! Вход! Свободным!

Хрипела директриса, призывая на городских разгильдяев кары небесные и гнев руководства. Сжался в комок несчастный Валерьян, ожидая по меньшей мере конца света. А внизу, в пустом фойе, напряглась тишина. Выгнула спину в ожидании удара. И удар не заставил себя ждать. Хлопнула дверь, одна из шести. Сквозняк? Случайность?

«Вы слышите, грохочут сапоги…»

Они шли: робкие, смущенные, озирающиеся. Плохо понимая, что делают и зачем. Чувствуя себя чужими в великолепном Дворце и все равно двигаясь вперед. Спотыкаясь о вездесущие стулья, задевая шторы и обходя склочный фикус. Громко топая по лестнице. Они шли смотреть смешной, классный, обалденный спектакль. Если эти психи из-за решетки так разоряются, значит, надо идти смотреть. Иначе проживешь всю жизнь и ни черта не увидишь. А на картине, вслушиваясь, переставал аплодировать пан Матюшкевич. Замедлял движение ладоней. Пока не замер совсем.

Напротив барина, прервав долгий бенефис, осекся его бешеный трагик.

– Вход свободным!

Виртуоз засыпал, убаюканный мерным движением автобуса. Когда его растолкают возле метро, он еще будет улыбаться. Будет улыбаться и водитель: измученному воздержанием шоферу выдадут трехлитровую банку с собой, «сухим пайком». А потом Виртуоз спустится в метро, сядет в поезд, в последний вагон, и поедет домой.

И милиция не станет задерживать пьяного, но счастливого человека.

Пусть идет.

Загрузка...