КОГДА ВЕРНЕШЬСЯ ДОМОЙ

Я езжу туда каждое лето. В отпуск.

Сначала восемь часов до Озерных Ключей, потом час на такси до тридцать шестого причала и еще час морем на «Комете».

Там безлюдные песчаные пляжи, не изуродованные буфетами и раздевалками, а после шторма вдоль кромки прибоя вырастает шевелящийся барьер буро-коричневых водорослей. Вначале живые и влажно скрипучие, они терпко пахнут солью и йодом, упруго поддаются под ногами, но потом под натиском солнца теряют глянцевый блеск, умирают, и море забирает их обратно. Однажды на берег выбросило дельфиненка — бесформенная серая тушка, — около него копошились два краба, оба уместились бы у меня на ладони. Когда я подошел ближе, они подняли вверх растопыренные клешни, но потом осознали смехотворность угрозы и боком ретировались в воду.

Там на рыхлой подушке тумана лежат над морем Корабельные острова, густо поросшие низкими, разлапистыми и кривыми от ветра деревьями. В тенистых сырых распадках там растет черемша и удивительно красивые грибы «оленьи рожки».

Там ждешь чуда. Оно было где-то совсем рядом, я чувствовал это. Нужно только вспомнить, найти утерянное, ведь почти дотянулся, держал в руках, почти знал и радовался — вот оно… Но молчат сопки, лишь с размеренностью метронома, уверенно и мощно накатывают на песок волны, да с тихим хрустом ломается под ногой папоротник.

Чуть приоткрывшаяся дверь в мир счастья.

Там все осталось, как было.

Потому и надеюсь.

Я там вырос.

Бывает так: стоит подумать о человеке — и он тут как тут, зримое подтверждение опережающей памяти.

Или так: думаешь, что забыл, старательно пытаешься забыть, вычеркнуть, потому что так проще, но мелькнет в толпе выгоревший чуб козырьком, чуть заметная полоска шрама на левой щеке, и сожмется вдруг сердце мгновенным узнаванием, и отвернешься раньше, чем успеешь сообразить, кто это.

Пока он медленно — господи, как медленно! — проходил по салону, я усердно изучал раскачивающуюся за иллюминатором причальную стенку.

Вверх — ржавые скобы, растрескавшаяся автомобильная покрышка на цепях; вниз — радужная пленка на поверхности воды, мусор.

Вверх — щербатый слизистый бетон; вниз — мятая сигаретная пачка, горлышко бутылки поплавком.

Вверх… вниз… Очень познавательно.

Вверх… Когда же он пройдет?!

Он сел позади меня. Напряженным до звона слухом я улавливал, как он устраивает что-то под сиденьем — рюкзак. Громыханье, звяканье, оглушительно зашелестела бумага.

Оглянуться бы украдкой, чтобы проверить себя, хотя в этом нет нужды: уже знал, что не ошибся, и он будет смотреть на меня в упор, не отводя глаз с пушистыми, как у его матери, ресницами.

На тихом ходу вышла из залива, проплыла справа Тигровая сопка и маяк, дизель взвыл, корма осела, а нос задрался кверху, «Комета» встала на крылья. Она срезала верхушки волн, и брызги, попадая на стекло иллюминатора, горизонтально ползли по нему, оставляя прозрачный след.

Все-таки не выдержал, обернулся. Он откинул спинку кресла и спал, накрыв лицо газетой.

Облегчение и разочарование, будто прыгнул очертя голову с немыслимой высоты — будь что будет! — и проснулся, подвиг откладывается.

Я не был готов к встрече, но подспудно ждал ее, хотел, как хочется сорвать корочку с раны, чтобы убедиться, что она заросла.

Или не рана, просто царапина? Извечная склонность преувеличивать собственные победы и поражения.

Десять, двенадцать лет назад?

Да, точно, двенадцать. Экая пропасть — двенадцать лет. А ведь помню. Не хочу, а помню.

Мы тогда окончили шестой класс, приоткрылась дверь в неизведанный и желанный мир.

Воспоминания детства спутываются в клубок, который потом распутываешь всю жизнь.

Наша обитая коричневым дерматином дверь. Около замка дерматин прорвался, и из дыры торчит клочок войлока. Если нажать на ручку и чуть потянуть вверх, дверь откроется бесшумно. Ставя ноги с носка на пятку, чтобы предательски не скрипнули половицы, я протиснулся в прихожую.

В лагере римлян тихо. Белеют в темноте ровные ряды палаток, дремлют у походных костров, накрывшись плащами, ветераны, готовые при малейшей опасности схватиться за меч. Но лазутчик осторожен и опытен, не звякнет умело пригнанный доспех, не хрустнет веточка под ногой. Могучим ударом оглушен один часовой, острый дакский меч нашел щель в доспехах другого. Путь свободен.


Голоса!

Я замираю на одной ноге, вжавшись спиной в стену.

— …по мне пусть хоть на шею ее повесит и так ходит, — это голос матери. — Срам какой, на улицу не выйдешь, на работу как на каторгу, каждая норовит в глаз ткнуть. Так бы и задушила своими руками, кошка облезлая, своего проворонила, так теперь на чужих вешаться… — Устав от обиды, мать говорила монотонно и тускло, ей отвечал другой голос, громкий и противный, как гвоздем по стеклу, — сестра матери тетя Люба.

— У тебя всегда так. Я б ее быстро расчихвостила. Не будь дурой, иди куда следует, так, мол, и так, семью разрушает, ведет безнравственный образ жизни. Все права у тебя, ей хвост-то быстро прищемят, а то ишь!..

— Ты ж знаешь, не могу я так.

— Ну и дура! Другая бы на твоем месте…

Вот и все. Не получилось. Я дома. Материн плащ, только что бывший часовым, опять становится просто плащом, и я возвращаю его на вешалку. На цыпочках отхожу к двери, отворяю ее и шумно захлопываю, есть у меня скверная привычка хлопать дверью. Все нормально, я только что пришел и ничего не слышал, мне неинтересно это слышать, я только знаю, что завтра мы с отцом пойдем на рыбалку.

— Нас на каникулы распустили! — громко объявляю я и швыряю портфель в угол, тоже скверная привычка.

— И так распущенные, — отзывается мать. Она отворачивается к окну, но я успеваю заметить, что глаза у нее красные. — Сколько раз говорить, не хлопай дверью?! Здороваться что, разучился?

Я покорно здороваюсь, но когда тетя Люба пытается погладить меня по голове, уклоняюсь — еще чего!

— Как год закончил? — интересуется тетя Люба. Зубы у нее мелкие и редкие, в школе ябедой была. — Троек много?

— Только по русскому. Мам, я на улицу.

— Переоденься! Не настираешься на вас, — летит мне вдогонку. — Вот тоже, говоришь, говоришь, как об стенку горох… Что из него вырастет?

— Что надо, то и вырастет, — бормочу я под нос. Можно подумать, я целыми днями не переодеваюсь, прям жить не могу без этой формы.

Забыв про меня, они продолжают говорить всякие гадости про отца и Фатьянову, и я нарочно хлопнул дверью так, что аж загудело. Когда придет отец, тетя Люба незаметно испарится, будто ее и не было вовсе, а матери сначала не понравится, что сапоги отца стоят или слишком близко к двери («расставил, не пройти не проехать»), или слишком далеко («опять грязи в комнату натащил, конечно, не тебе ползать на карачках»); не понравится, что отец разбрызгивает воду — попробуй не разбрызгивать, если половину ванной занимает стиральная машина, а вторую половину — выварка с мокрым бельем — и она начнет ругаться, раскручивать себя, вполголоса, бормотанием, потом все громче, распаляясь обидой и жалостью, срываясь на крик, и закончится все плачем, а отец будет молчать и курить, и ему будет стыдно за мать, за ее растрепавшиеся волосы, набухшее злыми слезами лицо, за то, что из-под халата у нее выглядывает комбинация.

Спать отец будет на диване в зале, будет открывать балконную дверь, осторожно, чтобы не разбудить меня, чиркать спичками и долго стоять, облокотившись на перила.

Выплакавшись, мать выходила к отцу.

— Я все понимаю, — шептала она, — ты ж как больной, я боюсь за тебя, Николай.

— Ну, хочешь, давай уедем отсюда, — говорила она. — Хочешь?

— Мне надоела эта нервотрепка! — кричала она. — Я уже от каждого скрипа дергаюсь!

— Да как ты простого понять не можешь: не нужен ты ей, до тебя были и после будут!

— Замолчи! — обрывал ее отец. — Вбила себе в голову черт знает что и талдычишь!

— Уедем… боюсь за тебя… больной, — бормотал он, когда мать уходила. — За себя бойся!

Мать была привычна и раздражающе понятна. Я всегда знал, что она скажет дальше, как знал и то, что завтра мы с отцом пойдем на рыбалку.

Другое дело — Фатьянова…


Фатьянова. Я бредил музыкальностью ее имени — Светлана Фатьянова.

Оно как дыхание: Свет-ла-на Фатья-но-ва.

Добрая и светлая фея из сказки, она очутилась в нашем мире случайно. Проходила мимо по своим волшебным делам, заглянула на минутку и почему-то осталась. Я точно знаю, когда отец увидел ее: когда все из материной парикмахерской собрались праздновать у нас Женский день.

У нас часто собирались гости. Пока отец не увидел ее.

Они танцевали, оба высокие, красивые, отец рассказывает что-то, а она смеется, встряхивает светлой челкой, а у глаз морщинки мягкими лучиками. Не от старости морщинки, а просто потому, что она такая хорошая.

И еще у нее были крохотные жемчужинки в ушах.

Все мужчины смотрели на нее в тот вечер так, словно только что научились видеть — и увидели, и отводили глаза. Отец — нет, не отводил, не скрывал громким смехом смущение, не прятался. Он не такой, как все. Я радовался за отца, что это ему повезло танцевать с Фатьяновой, если бы я был взрослым, я бы тоже так с ней танцевал, касался щекой ее волос и что-нибудь смешное рассказывал, а она бы смеялась, закидывала голову назад, и рассыпалась бы светлая челка.

Я понял отца, а он меня нет. Он не догадался, что я за него.

Я завидовал Сашке Фатьянову. Несправедливость природы: за что ему такая мать?

Она ловила с нами чилимов, намокшее платье липло к ногам, солнечные блики играли на щеках, и она больше чем мы радовалась, если чилимы были крупные. На обратном пути нам встретился отец, и мы все пошли к Фатьяновой. Она сварила чилимов, мы сидели на кухне и ели их из зеленой миски, а отец и Фатьянова пили пиво прямо из бутылок. Фатьянова не умела пить из горлышка и смешно чмокала.

Я увидел, как отец целовал ее. Глаза у него были закрыты, будто он боялся видеть ее так близко, а рука гладила ее волосы. Я убежал, пока меня не заметили, они стояли так обреченно близко, так судорожно двигались пальцы отца, что мне стало страшно. Они могли умереть от любого лишнего звука, так хрупко и ненадежно было их счастье.

Я боялся расплакаться от пронзительной жалости к отцу, заблудившейся в нашем мире Фатьяновой и себе.


Мать что-то узнала, что-то поняла, увидела — слепой не увидит, — только нужно ей было зачем-то подтверждение отца. Она печалила брови, мучилась его молчаливым неотрицанием, и отец сбегал из нашего тоскливого дома на рыбалку.


За ракушками для наживки мы ходили на старый пирс.

Доски на пирсе совсем прогнили и, если посильнее топнуть ногой, отваливались большими кусками. Мы добирались до самого конца, до последних свай, и садились, свесив ноги с края. Отец курил и молчал, а я смотрел как он курит и ждал, когда черный ободок сгоревшей бумаги дойдет до мундштука, отец щелчком выбросит папиросу, и она зашипит, коснувшись воды. Потом отец ляжет на живот, свесившись до пояса над водой, а я сяду ему на сгиб коленей для равновесия. Отец опустит в воду шкрябалку, зазубренный ковшик на длинной палке, плотно прижмет ее к свае и потянет вверх. Чтобы ракушки оторвались от сваи, нужно очень плотно прижимать шкрябалку, и от напряжения у отца вздуются мышцы на шее и спине.

— Ну, начнем, — говорил отец.

— Пора, — кивал я, садился ему на ноги и хватался руками за доски. Дерево было влажным и все в крохотных ходах от каких-то жучков.

Тихие курчавые сопки над бухтой, мягкий плеск волн о сваи, предрекающие потерю жалобные крики чаек — кусочек того удивительного и желанного мира, откуда пришла Фатьянова. Мира чудес и доброты и покоя.

— Совсем скоро пирс развалится, — говорил я. — Еще несколько штормов и все. Пап, а пап, а где мы будем брать ракушек, когда пирс развалится?

— Найдем, — отвечал отец, и по его напряженному голосу я понимал, что он тащит шкрябалку вверх, и успокаивался: подумаешь пирс, пускай разваливается, если захотим, мы с отцом всегда найдем ракушек.

Мы набивали ракушками парусиновый мешочек, они были маленькие, черные и блестящие, по форме похожие на мидий, только не мидии — просто ракушки. Мы долго шли вдоль берега, и рука отца совсем не тяжело лежала у меня на плече. Скосив глаза, я видел у него на большом пальце свежую ссадину, наверное, ободрал о сваю.

А патом мы вытаскивали из сарая весла и стаскивали лодку в воду. Я сидел на носу, а отец греб, а потом греб я, и отец говорил, что не нужно давать веслам зарываться, и чтобы лодка не рыскала по курсу, нужно выбрать на берегу какой-нибудь ориентир и все время по нему сверяться. Мы отплывали за дальний мыс, мимо сопки Любви и скалы, издали похожей на пограничника в плащ-палатке, отец опять садился на весла, а я выбирал место. Я свешивался за борт, опускал в воду деревянный ящик со стеклянным дном — телевизор — и смотрел. Отец всегда доверял мне выбирать место. Нужно было найти место без водорослей, и чтобы дно было песчаное, и кое-где камни. Камбала любит такие места. Я смотрел и командовала «Влево, еще левее, прямо». Вода зеленоватая и прозрачная, подо мной глубина с трехэтажный дом, но все видно отчетливо — волнистый песок, раковины гребешков, колонии бородавчатых трепангов, камни с наростами мидий, и промелькнувшая тень рыбины кажется огромной.

Я парил в невесомости, ко мне тянулись длинные трепетные пальцы водорослей, чуть покачивались, завораживали, манили в зеленую глубину. Я растворялся в окружающем мире и ради этих часов готов был простить матери ее крикливое бессилие.

Наивная уловка памяти: с готовностью подбрасывать мельчайшие подробности, чтобы запутать в них, увести в сторону, не дать коснуться тех, других подробностей, от которых больно; все еще.


Сашка Фатьянов, подумал вдруг я. Откуда он здесь? Ерунда какая — Сашка Фатьянов! Это не он, конечно же, это не он!

Я обернулся, чтобы еще раз взглянуть на него. Он спал, накрыв лицо газетой. Сашка или не Сашка, ему не было дела до моих сомнений.

Сашка Фатьянов. Вот уж кто лишний в этой истории.

Наверное, он удивлялся: почему это я стал с ним дружить.

Наверное, он думал: просто такой уж я ценный парень, что мне набиваются в друзья.

Наверное, он догадывался, но молчал.

Он был похож на свою мать. Те же смешинки в глазах и чуб козырьком. Этого было достаточно.

Мы вместе пробирались в кинозал «Старт» на фильм «Даки», чтобы, затаив дыхание, смотреть, как под рокот барабана мелькает кинжал, вонзаясь между растопыренными пальцами, как с крепостной стены падает на копья юноша в белой тунике. «Дайте мне меч», — говорит бородатый дак; он сжимает широкое лезвие руками, и черная в отсветах костра кровь медленно течет из-под пальцев и шипит, попадая на угли.

Когда нам надоедало бегать по улицам с мечами, мы уходили в сопки, бродили там в бумажных шлемах с гребнями из материного шиньона, жевали пахучие стрелки дикого чеснока и вяжущие рот побеги винограда. Все от мыса Клерка до старого маяка было нашим. Полуразвалившийся мост в устье Адими, плотно утрамбованный волнами песок Манжурки, меченые чайками и бакланами каменистые обрывы Халдоя и далекие, поднятые над морем рыхлыми подушками тумана Корабельные острова.

Нас гнало от людей какое-то смутное ожидание, казалось, еще чуть-чуть и мы прикоснемся к прекрасной тайне, распахнется дверь в желанный мир — и мы шагнем через порог. В природе вокруг нас было незаметное, но мощное движение, оно было совсем рядом, и в томительном стремлении понять и слиться с ним мы выплескивали бурлившую в нас жажду красоты и подвига, врубаясь в заросли папоротника. Толстые, набухшие водой листья с печальным хрустом ломались, не принося облегчения, и тогда, стоя посреди вырубленной лощинки, мы застывали и слушали, не раздастся ли далекий стук копыт.

Сопки, море и даже растерзанные папоротники были вне времени, я чувствовал это, и каждое мгновение из тумана могли появиться всадники в сверкающих доспехах. Вот там у скалы уже можно различить их размытые туманом фигуры. Ржут кони, звякает оружие и раздается зычный голос предводителя: «Эй, на стене! Откройте ворота!»

Ворота распахиваются, кавалькада всадников въезжает в замок, грохочут копыта на мосту через ров, приветственно ревут трубы, но уже через мгновение порыв ветра с моря заставляет замок задрожать и растечься зыбкими полосами тумана.

Чудо скоротечно, я снова не успел или не был готов, и дверь захлопнулась перед моим носом.

Уже потом, много лет спустя, мать рассказывала мне, что девочкой она жила в непреходящем удивлении и ожидании. Все происходящее как бы и не задевало ее, нужно было переждать, перетерпеть, не расплескаться, и тогда появится всадник на вороном коне, в бурке и папахе. Когда ожидание становилось совсем уж нестерпимым, она по утрам уходила в лес, навстречу всаднику.

Однажды она увидела его, такого, о котором мечтала, но он проехал мимо. Она ждала, что он вернется, ведь это ошибка и несправедливость, что он проехал мимо.

Она перестала ждать, только когда родился я. Для нее дверь закрылась навсегда, так ни разу и не распахнувшись настежь.

Но это я узнал только потом.

Чтобы не идти домой, я напрашивался к Сашке, потому что там было чудо из мира чудес — Фатьянова. Сашка не знал, и даже отец не знал, никто не знал, что она чудо. Она кормила нас с Сашкой обыкновенными котлетами, ходила по комнате в обыкновенном халате, натирала после душа руки и лицо кремом из обыкновенной баночки и… была чудом. Она сидела совсем рядом, и я не мог заставить себя не смотреть на нее. Как вор, я крал чудо по кусочку быстрыми взглядами и втайне от всех лепил чудо заново, но уже только для себя одного. Изгиб шеи, тусклый блеск жемчужинки, голубоватая тревожная жилка на виске и припухлость губ. Я брал все, жадничал, спешил, но — неумелый ваятель — копия получалась хуже оригинала. Добавить бы еще намек на горьковатый запах трав и взмах ресниц, почувствовать ее живую теплоту, пронести, чуть касаясь, пальцы над ее лбом, тронуть персиковый пушок на щеках, успокоить жилку и… взъерошить вдруг ей волосы, зарыться в них лицом и замереть от восторга и счастливого ужаса, а мысленно уже коснулся, взъерошил, уже ощутил ее живой жар щеками и вспотевшими вдруг ладонями, уже испугался и был освящен, только вертелось назойливо школярское: «Страдательное причастие — это часть речи, обозначающая признак того предмета, который испытывает на себе действие со стороны другого предмета». Учительница говорила, а мальчишки, вкладывая свой смысл, прыскали и перемигивались: «Понял?»

Я рвался из детства, и приоткрылась дверь, уже почти знал и почти чувствовал, смелый в мыслях, уже погружался в мир неясных желаний и, пугаясь, отступал, так и не успев понять.

…Посмотрела на меня, скользнула взглядом, вернулась: «Что с тобой?» — и я задохнулся от запоздалого стыда разоблачения, опустошающей слабости, будто жилы подрезали и нет сил провалиться сквозь землю от того, что услышан и понят.

Мне никогда не удавалось вызвать в памяти ее голос, слова отпечатывались, а голос нет, только дразнящее воспоминание.


Домой я вернулся поздно, слишком поздно, что-то уже произошло. Отец в пустой неподвижности сидел у телевизора, там не показывали ничего, передачи кончились, и по экрану с шипением бежали изломанные полосы, а мать терла и терла тряпкой стол, уничтожая невидимую грязь. Кто-то отпустил пружину, и рука матери двигалась медленно и страшно, пока не кончится завод или не лопнет пружина. У отца она уже лопнула.

Я выключил телевизор.

— Дырку протрешь! — крикнул я, вкладывая в слова силу удара.

Мать вздрогнула, подняла на меня расширенные сухие глаза, а рука ее продолжала выписывать безнадежно правильные круги.

— А пойдем-ка, старик, за кальмарами, — с судорожной веселостью сказал отец.


От воды тянуло холодом. Маленькие аккуратные волны выкатывались из темноты, ломались в круге света тусклыми зеркальными кусками и с тихим плеском разбивались у наших ног. Прожектор был где-то высоко над нашими головами на доке. Мы сидели на деревянных ящиках и ловили ошалевших от света кальмаров. Все кальмары были моими, отец потерял право на удачу или забыл волшебное слово. Я дергал кальмарницу, и скользкие белесые тельца расслабленно плюхались на железный настил. В темноте за нашими спинами на полнеба высилась громада парохода в доке, что-то ворчало, ухало и скрежетало, взрывались и гасли недолговечные звезды сварки. Кто-то высветил нас двоих из мира, накрыл слепящим конусом, дым отцовской папиросы бессильно тыкался в его стену и сизой спиралью уходил вверх.

— Ты уже взрослый, — сказал отец, подводя итог каким-то своим мыслям. — Когда-нибудь ты меня поймешь, должен понять. Я скоро уеду.

— К Фатьяновой? — спросил я, прежде чем успел сообразить, что именно я хочу сказать.

— Сговорились все, что ли? — Отец по-птичьи втянул голову, чиркнул спичкой, отворачивая от меня лицо, и по его ждущей удара спине я вдруг понял, что сейчас он соврет. Я знал его трусливую ложь за мгновение до Того, как он раскрыл рот. И не заставил его замолчать.

— Что Фатьянова? Нужна она мне как… — Он несколько секунд искал слово, но так и не нашел. — Просто я так больше не могу.

Я думал, предают только на войне, под пытками и дулом автомата, когда есть только два пути — или-или. Я думал, на предательство, как и на подвиг, нужно решиться, нужно быть особенным. А это, оказывается, очень просто — предать мимоходом, отмахнувшись удобной ложью.

…Я выбил из-под него ящик, а когда он плюхнулся, как кальмар, безвольно и скользко, я сказал, нет, крикнул, что все знаю, что это трусливо и подло — закрывать глаза и бежать от тех, кто тебя любит. Зачем врать? Что будет со мной?

А он молчал, трусливо прикрываясь от удара рукой.

Нет, не так.

— Не лги, — сказал я, — я видел, как вы стояли тогда на кухне, глаза у тебя были закрыты. Я видел твои пальцы у нее в волосах, я видел ее руки у тебя на плечах. Ты же любишь ее. Зачем врать матери и мне?

— Прости, — сказал отец. — Я чуть не стал предателем. Забудь что я говорил. Я запутался и испугался, со взрослыми это бывает, мне трудно. Ведь ты меня понимаешь, ты мне поможешь?

Ах, если бы это было так!

Память услужливо выталкивает на поверхность фальшивые лубочные картинки, которые при желании можно принять за правду, только это не правда — тоже предательство, боязнь причинить себе боль.

Я тогда ничего не сказал. Я крепко сжал зубы, чтобы ничего не сказать. Я не выбил из-под отца ящик, просто брал холодных кальмаров и аккуратно укладывал в ведерко, брал и укладывал, брал и укладывал, а когда кальмары кончились, долго и старательно вытирал тряпкой руки.

А потом прожектор погас, и глаза резало от обрушившейся темноты.


Целыми днями пропадал я в сопках, но очень редко удавалось встретить конных воинов и разглядеть замок в тумане, и ворота захлопывались раньше, чем я успевал к ним приблизиться.


А дома стало совсем плохо.

Мать неумело, даже я понимал, как неумело, пыталась склеить нашу разваливающуюся семью. Она коротко постриглась, высветлила челку и стала носить брюки, только это было уже все равно, отец смотрел и не видел. Когда он был дома, мать все делала не так, все слишком. Слишком громко смеялась, слишком фальшиво напевала; накрывая на стол, ставила бутылку вина и подталкивала отца локтем, но он тихо говорил: «Ну зачем это, Надя?» и мать сразу старела, сникала, и уголки губ у нее горестно провисали.

А я молчал и делал себе меч, потому что скоро должно было состояться генеральное сражение между нашей школой и соседней восьмилеткой. Они были римляне, а мы даки.

— Помешались на этих деревяшках, — говорил отец. — Глаза себе повышибают.

— А ты помнишь, — подхватывала мать, — что творилось после «Тарзана», помнишь? Еще песенка была про Тарзана и бабу Читу. «Жили-были три бандита…», как там дальше, помнишь? Ты тогда встречался с Маринкой Свешниковой, черненькая такая… На меня ты тогда и не смотрел… Это уже потом, в летнем саду, когда играл духовой оркестр… Помнишь?

Отец не помнил, он не хотел ничего вспоминать.

— Точно говорю, глаза себе повышибают. Без этого не обойдется.

Он избегал встречаться со мной взглядом, боясь, что я вернусь к тому разговору в конусе света. Наверное, он понял меня, но ничего не мог добавить, кроме беспомощного «сам поймешь».

Я чувствовал, как он внутренне вздрагивает, когда я к нему обращаюсь. И ждет.

А я молчал. Строгал себе деревяшку, строгал и молчал.

Мысленно, про себя, я часто говорил с отцом, мне многое хотелось ему сказать. Я советовался, спорил, ругался… Но только мысленно.

Это не месть, не наказание. Просто я понял: не нужно ничего говорить.

Если ничего не говорить, думал я, то будто бы ничего и не произошло. Ведь если никто, ни я, ни мать, ни сам отец, ни тетя Люба не будут ничего говорить, то все будет по-старому, будто бы никогда ничего не происходило. Отец опять будет рано приходить домой, опять будет шумный, веселый, будет смелый, мы будем вместе ходить на рыбалку, я буду помогать ему доставать ракушек…

Нужно только затаиться, думал я, забыть и переждать, и все забудется. Все забывается, думал я. Это как со ссадиной, пусть больно, пусть жжет, но скажешь кому-нибудь, и будет болеть и жечь сильнее. А если забыть, не обращать внимания — боль проходит и все забывается.

Ведь в самом деле, что произошло?

Отец не ушел от нас, он с нами — это главное. А все обиды рано или поздно забываются. Я видел старания матери и понимал ее. Она старалась изо всех сил, как могла. Она знала, что без нас отцу будет плохо. Ну как он без нас? Как мы без него?

Мать перестала даже упоминать о Фатьяновой.

Фатьянова… Это было самое непонятное.

Она хорошая, она красивая, она чудо… Может быть, она оттуда, где конные воины охраняют замок в тумане, где сбываются все желания, где крики чаек и курчавые сопки над тихой водой.

Но… но появилась она, и все стало плохо.

И зачем только отец увидел ее? — спрашивал и спрашивал я себя, и однажды ночью, почти засыпая, когда обрывки расслабленных мыслей накладываются друг на друга, сливаясь в фантастический узор, я понял: отец увидел ее, когда она сама к нам пришла. Она заставила отца увидеть себя.

Она красивая, но старалась быть еще красивее, чтобы отец увидел ее. Она сама пригласила его танцевать. Она специально ходила с нами за чилимами, чтобы отец увидел ее.

Чудо может творить зло.

И поняв это, я уже не мог простить ее.

Я не мог простить ей страх отца передо мной.

Я не мог простить ей ложь отца.

Я не мог простить ей ждущую удара, повинную его спину.

И тогда я отказался от нее.

А может быть, мне просто показалось, что она чудо? Я ошибся, никто больше не считает ее чудом. Будь она чудом, разве отец отказался бы от нее? Это ведь он сказал: «Нужна мне эта Фатьянова, как…» И это не было предательством, это было правдой. Я ошибся, просто ошибся, поверил в то, чего нет и никогда не было. Бывают такие картинки в книжках: силуэт очерчен, а раскрасить можно как хочешь — зеленое небо и синие рыбы. Это ничего, что так не бывает, раскрасишь, и как настоящее. Веришь и думаешь: да, все верно, так оно и есть на самом деле.

Не чудо, я просто раскрасил ее!

Да и есть ли они вообще — чудеса?

Мне не с кем было поделиться своим открытием, я мог только молчать и ждать. И слышать, как гулкими ударами сердца дробится на мелкие кусочки чудо. И вот нет его, не было никогда.


В последний раз довелось мне увидеть замок во время битвы между «римлянами» и «даками».

На плоской вершине сопки, где мы заняли позицию, собрались все, кто не уехал в пионерские лагеря. Мои одноклассники и ребята постарше с мечами, луками, копьями и просто дубинками в руках напряженно ждали приближения римлян. Незаметно произошло что-то со всеми. Когда готовили вооружение, все знали — игра. Когда укреплялись со смехом и шутками на вершине сопки, все знали — игра. Но стоило показаться внизу «римлянам», стоило ветру донести неясные обрывки фраз, криков, команд, и будто разряд пробежал по всем от человека к человеку. От этой толпы, собравшейся драться непонятно за что, но жестоко, исходил тревожный запах опасности.

Римские когорты, сломав строй, медленно поднимались по крутому, скользкому после дождя склону. Воины часто падали, но поднимались и упрямо карабкались вверх, помогая себе копьями. Ближе, ближе, еще ближе, громче грохот барабанов и низкий рев боевых труб, уже можно различить лица, грязные и злые. Когда они поднялись до середины склона, наш предводитель взмахнул рукой, и вниз покатились горящие бочки, набитые соломой.

Но этих там, внизу, уже нельзя было остановить. Можно было, пока не покатились горящие бочки, а сейчас уже нет, они уже прошли через страх и хотят мстить, видеть наш страх.

Они дойдут до вершины и начнется что-то ужасное. Ну а я-то здесь при чем?!

— По-моему, мы удираем, — сказал Сашка, когда мы скатились по глинистому склону.

— Мы разведчики, — возразил я. — Мы только посмотрим, нет ли опасности с тыла. Если трусишь, можешь вернуться.

Он не ответил, коротко хмыкнул и отвернулся.

А у подножия нас быстро и без труда обезоружила засада римлян. Дылды-восьмиклассники, они скрутили нам руки и связали. Я с облегчением освободился от меча. Попали в плен, ничего не поделаешь, игра есть игра.

Они отвели нас в лагерь римлян. Там стояла палатка с флажками на высоких шестах и горел костер. Несколько девчонок, задрапированных в простыни на манер патрицианок, смехом и криками встретили наше появление.

— Я бросаю к вашим ногам презренных пленников, прекрасные дамы, — смешливо шепелявя, объявил конопатый римлянин, один из тех, кто выскочил из засады. — На колени, рабы!

— Так не говорили, — поправил Сашка. — Ты путаешь эпохи.

— Молчи, презренный! На колени!

— Еще чего.

— Перетолчешься, — добавил я.

— А пленники-то с норовом, — сказала девчонка в красной куртке, которой, похоже, не хватило простыни. — А они не кусаются?

Она подошла ко мне и попыталась потрепать по щеке. Я дернулся и свирепо зарычал. Римляне захохотали.

— Совсем дикие! — восхитилась девчонка. — Фракийцы какие-нибудь. Слушайте! А, может быть, они разведчики? Кто у вас главный, признавайтесь!

Сашка шагнул вперед:

— Я главный, — и криво усмехнулся, глянув в мою сторону.

— Он врет! — крикнул я. — Я главный!

— Ах, какая прелесть! — защебетали девчонки. — Ну просто сцена из «Спартака»!

— Для прекрасных дам мы устроим сцену из «Спартака», — обрадовался конопатый. — Эти двое будут гладиаторами, они сейчас будут драться.

— Не будем мы драться, — нагнул голову Сашка.

— А мы заставим.

Нам развязали руки и вернули мечи. Дылды-римляне встали вокруг.

— Деритесь! Ну, ребята, давайте хором: трусы, трусы, ТРУСЫ!

— Деритесь!

— Из-за тебя все, — прошипел Сашка. — Разведчики… Думаешь, я не знаю… Не будем мы драться!

— Всем расскажем, какие вы трусы. С поля боя сбежали и в плен сдались. На стенах напишем, пусть все знают. Деритесь!

Стойте! Они не будут драться, — объявила вдруг девчонка в красной курточке. — Им нельзя драться! Закон крови, вот. У них мамы разные, а папа один. А может, и не так, в общем, у их родителей этот… поли… полигамный брак. Вот его отец, — она ткнула у меня пальцем, — живет с одной, а деньги отдает другой, верно? Это будет не битва гладиаторов, а семейная ссора.

— Заткнись! — закричал Сашка. — Тебе-то какое дело?!

Ее слова не сразу дошли до моего сознания. Я не знал, что такое полигамный брак, но я понял одно — они все знают! Эта девчонка, которую я и вижу-то впервые, она все знает. Знает про отца и Фатьянову, про то, что отец собирается уходить от нас. И другие тоже это знают. И не будет никогда по-старому, никогда не забудется, не зарастет рана, будет болеть и жечь, мне будут тыкать в лицо: «Ах, это тот, от которого ушел отец…» А он уйдет, может быть, даже к Фатьяновой, и тогда Сашка будет называть его отцом и ходить с ним на рыбалку, сидеть у него на ногах, когда отец будет доставать ракушек, выбирать место для рыбалки…

— Чилим несчастный! — заорал я. — Ты у меня сейчас будешь драться!

Девчонки у палатки восторженно завизжали.

Поздно, но я понял: мне есть за что драться. И я дрался. Я схватил меч обеими руками и бил наотмашь, как дубиной. Не бояться, не молчать и ждать, втянув по-птичьи голову в плечи, не прощать — бить наотмашь, зубами рвать, защищающийся слаб, а, значит, виноват, и не будет ничего больше, бессилие отца и фальшивый смех матери.

Я бил все фальшивое и ложное, кажущееся красивым, потому что красиво раскрашено; морочащее голову, заставляющее отца лгать мне. Передо мной был враг, вор, захотевший отобрать все сразу. Такого нельзя прощать.

Я ослеп, но это была особая, нужная слепота — не видеть ничего, кроме зажмуренных от мучительной близости глаз отца, рук Фатьяновой у него на шее, тонких, цепких, с хищными ногтями. Красные губы ее, жадно высасывающие чилима, заставляющие отца быть слабым и трусливым…

— За отца, за рыбалку, за жемчужинку…

Меня оттащили, я вырывался, я дрался за свое со всем миром. Меня встряхнули или ударили, и я очнулся.

…Испуганное лицо конопатого, девчонка в красной курточке крутит пальцем у виска, Сашка поднимается с земли, размазывает по лицу что-то темное, грязь или кровь.

— Дурак! Дурак психованный! — кричит он. — Я-то причем?! Предатель!


Я шел домой, но не дошел, рухнул в траву, вжимался, корчился, силясь исторгнуть горячий вязкий комок, освободиться слезами, но слез не было, и я давился мычанием от бессилия все исправить и переделать.

Не знаю, сколько я так пролежал, час или вечность. Наплыл с моря молочный туман, окутал все вокруг густой пеленой, сгладил звуки и краски. Одежда моя промокла, я дрожал от холода, но меньше всего мне хотелось оказаться дома. Откуда-то из невообразимого далека донесся вдруг приглушенный туманом знакомый звук — приближающийся стук копыт. Прошло совсем немного времени, и вот уже можно различить смутные фигуры всадников, устало покачивающихся в седлах. Храпят кони, развеваются плащи, тускло блестят доспехи. Молчаливые и таинственные, они проехали мимо, едва меня не коснувшись, и когда за последним сомкнулся занавес тумана, я опомнился и побежал следом. Я бежал изо всех сил, не разбирая дороги. Только бы догнать их! Я опоздал: последний всадник въезжал в ворота замка, я рванулся, в два прыжка преодолел подъемный мост и… руки уперлись в окованные железом уже запертые ворота.

За этими запертыми для меня воротами был чудный мир, сложенный из ожидания, поисков и находок, там были надежды и сбывшиеся мечты, удачи и счастье.

Вот только меня не было там.

Замок вдруг покачнулся, задрожали стены и башни и рассыпалось беззвучно все прахом. Нет ворот, некуда ломиться; нет чуда, нечего хотеть; нет веры, не на что надеяться.

Обыденно все стало и серо.

На две смены меня отправили в пионерский лагерь, я загорел и здорово вырос, а когда вернулся домой, отца уже не было, он уехал в Кишинев, где жили дед с бабкой. Каждый месяц мать получала от него алименты, а на день рождения он прислал телеграмму на красивом бланке: медвежонок сидит перед бочонком меда, а зайцы бьют в барабаны. Телеграмму я выбросил.

В школе я пересел от Сашки на первую парту, чтобы не видеть свежего шрама у него на щеке, но иногда оборачиваясь, наталкивался на его взгляд из-под пушистых, как у Фатьяновой, ресниц, и к горлу, как тогда, подкатывал горячий комок.

А потом Фатьяновы уехали. Не в Кишинев, куда-то в другой город.


«Комета» сбавила ход, опустилась на воду, по широкой дуге мимо скалы, похожей издали на пограничника в плащ-палатке, завода со скопищем судов у причальной стенки, подошла к причалу.

Он вышел сразу за мной.

— Узнаешь?

— Сашка, — сказал я. — Фатьянов.

Пока мы шли вдоль берега к поселку, он рассказывал, что теперь работает здесь рыбнадзором, гоняет браконьеров на Корабельных островах. Узнав, что я приехал на месяц, он предложил сходить вместе на рыбалку, у него лодка с мотором. Я согласился.

— И вот еще, — помолчав сказал он. — Тот замок… помнишь? Я его так и не нашел, но он где-то совсем рядом. Попробуем вместе?


Загрузка...