РАЗРУШИТЬ ИЛИОН

1

Я счастливчик. У меня жена ведьма.

2

Каждый вечер, возвращаясь домой с работы, я гадаю, что ожидает меня за дверью на этот раз.

Весело громыхнут серебряные цепи подъемного моста, затрубят горнисты на стенах, взовьются и затрепещут разноцветные флажки, бабахнет пушка, распахнутся кованые ворота…

Или пахнет сиренью, забормочет, засверкает медным боком самовар под яблоней, и пчелы, сонно гудя, будут кружить над янтарными сотами.

Что будет на этот раз, мавританский дворец, хижина рыбака, княжеский терем, приткнувшаяся к скале над пропастью сакля горца или висячие сады?

Честно говоря, разнообразие утомляет.

На всякий случай я вынул из портфеля зонтик. Последнее время ей полюбились дожди. Я находил ее в стогу под березой на краю осеннего поля. Чугунные тучи цеплялись за верхушки деревьев и сеяли мелкий-мелкий дождь. От моего прикосновения она вздрагивала, виновато улыбалась, спешно навешивала над лесом радугу и тряпкой принималась собирать воду, потому что у соседей снизу отсыревали обои и они грозились пожаловаться в домоуправление.

3

Что-то новенькое.

Крохотная прихожая, соломенный половичок на блеклом линолеуме у двери, бормотание радиоточки на кухне.

Давно бы так. Одумалась.

И комната тоже была обычной. Утром за окном цвела сакура, и на вершине Фудзи сидело мохнатое облако, а сейчас достраивался второй этаж универмага, полыхала сварка, и два подъемных крана тягали поддоны с раствором. Я включил телевизор, сел в кресло и стал придумывать слова, которыми встречу Вику, когда она кончит возиться на кухне и придет звать меня ужинать.

Я придумал двести семьдесят три тысячи ласковых и одобрительных слов, страшно проголодался, а она все не шла.

Один раз она уже запаздывала с ужином, в Шотландии градом побило вереск, тайфун «Феличита» разогнал краболовные суда у побережья Камчатки, в Аргентине забастовали водители автофургонов, а на Вологодском молокозаводе сломался сепаратор. Она очень расстроилась и успела приготовить лишь макароны по-флотски.

Это не должно превращаться в систему. Я отправился на кухню.

В духовке «Электра-1001» не шкворчало, на конфорках не булькало, из крана капало. Из съестного на столе были только талоны на колбасу и масло, придавленные солонкой, чтобы не унесло сквозняком. По рассыпавшейся вокруг солонки соли бродил унылый таракан.

Я разозлился, рассвирепел, метал громы и молнии, они рикошетили, царапали полировку кухонного гарнитура «Мрия» и шипели, попадая в мойку.

Я потерял над собой контроль, прогнал таракана, сложил в бумажник талоны и включил чайник.

Я выпил цистерну грузинского чая и съел столетний запас печенья. За окном падали листья, потом пошел снег, грянула гроза, и опять пошел снег.

Прошла тысяча лет. Татьяна Веденеева помогла Хрюше и Степашке разобраться в морально-этических аспектах жадности, сыр на тарелке скукожился и прослезился.

Прошла еще тысяча лет, началась программа «Время», и в дверь позвонили.

Это была не она. Это был кентавр Василий. Василий был убежденный хронический холостяк, приходил к нам по вечерам смотреть ритмическую гимнастику и всегда опаздывал к началу. Василия я недолюбливал, но всегда любил гречневую кашу. Василий был неряшлив и зануда, за ним приходилось убирать каштаны, но он приносил гречневую крупу, которая полагалась ему как ветерану двух Пунических войн.

Василий протянул пакетик гречки и грустно спросил, заглядывая через мое плечо в комнату:

— Опоздал?

От него пахло сигаретами «Кент», конюшней и дезодорантом «Мистер», который Вика подарила ему на очереднотысячелетний юбилей. В кудрявой бороде застряли репьи. Я посторонился. Василий принял это за приглашение и процокал в комнату. В хвосте у него тоже застряли репьи.

Устраиваясь перед телевизором, Василий с тяжким кряхтением подогнул передние ноги с опухшими бабками, уперся руками в пол, вытянул в сторону ревматические задние, отдышался и только после этого спросил:

— А где Вероника?

И тут меня прорвало. У меня выросло сто рук, одни я засунул в карманы, другие скрестил на груди, третьими размахивал, остальными потрясал.

— Я не знаю, где Вероника! — орал я. — Мне нет никакого дела, где Вероника! И вообще! Я за ней не слежу. Вот.

— Где-где-где она может быть? — надрывался я, млея от ярости. — Где она может быть, когда я пришел с работы. Голодный. Усталый. Ни тебе ужина, ни тебе отдыха.

— Она думает, это просто — с девяти до шести, — таял я от жалости к себе. — Она думает, я это так оставлю. Она думает, я молча проглочу. Она думает…

— Где она может быть? — прошептал я. Лишние руки отпали, Василий смахнул их хвостом под диван, оставшимися двумя я схватился за голову. — Где она может быть?

— Может быть, она на работе? — предположил Василий. — Ты звонил?

Я не звонил, я не знаю ее рабочего телефона и не знаю, есть ли он вообще. Я не знаю, где она работает. В каком-то институте что-то делает с пленками или растворами, которые на свету светлеют, а в темноте темнеют. Что-то она мне пыталась рассказывать, один раз, очень давно… Какая может быть работа, когда я дома?!

— Или у подруги?

— Нет у нее подруг!

Василий покряхтел, почесал пятерней бороду и сказал:

— Тоща ее похитили. Какой-нибудь прощелыга из нынешних. Как ее пра-пра-пра-бабку хамоватый Парис. Илион будет разрушен…

И он выставил на стол бутылку амброзии очищенной.

— Может, так оно и лучше, — сказал он. — Ты же у нас нормальный, а она, как ни крути, из этих…

4

Фарид Сейфуль-Мулюков рассказал, какого цвета была грязь, которой Джордж Буш облил Майкла Дукакиса, и чем тот ответил. Кентавр Василий забрал пустую бутылку и ушел. Поутру он будет ее сдавать. После амброзии и нектара сладкого першило в горле.

Было плохо.

Я лежал в темноте и слышал, как сдвигаются материки, тают полярные шапки, и на Землю оседает космическая пыль.

Да, я нормален, я совершенно нормален. Но где были ее глаза раньше?

Ну и пусть, так даже лучше. В конце концов это любому надоест — вечером засыпать на ложе под балдахином, а утром просыпаться на лугу и босиком по росе тащиться в ванную.

А вкус у кефира одинаков, пьешь его из серебряного кубка или голубой чашки в цветочек.

Я нормален.

Это раньше я хватал звезды с неба. Там, поближе к горизонту, где до них можно дотянуться и никто не заметит. Я носил их ей, перебрасывая с руки на руку, как картошку из костра. К утру звезды остывали, и я потихоньку водворял их на место. Только один раз я сорвал звезду в зените, но она потом куда-то подевалась.

Теперь я не могу себе этого позволить, у меня ответственная работа. Понимать должна Зато я подарил ей стиральную машину «Эврика-полуавтомат».

Чего еще надо?!

Да, мы тысячу лет не были в театре, зато я выписал ей «Спутник кинозрителя».

Как так можно?! Что за безответственность?! И это в конце квартала!

Догнать, вернуть, примерно наказать, чтобы неповадно! Ишь, гены в ней взыграли! Знаем мы эти гены. В конце концов, у нас штампы в паспорте.

О господи!

Я стартовал с дивана и едва успел затормозить у стены напротив. В коробке из-под «Ассорти», где у нас хранились документы, я разыскал свой и ее паспорта. Штампики были на месте, и это меня немного успокоило.

Куда она без документов?

А если все-таки Парис?!. Ерунда, я бы заметил.

А если?

Широкоплечий, сильный, веселый, наглый кретин.

Я угнал со стройки экскаватор и перерыл всю квартиру. Ничего. Ни письма, ни номера телефона, ни записки, ни фотографии. Умело скрывала.

Я вернул экскаватор на место, сел в кресло и стал думать.

И очень скоро додумался.

5

Над ухом рявкнуло:

— Морской проспект, следующая — Дом Ученых. Приготовиться к высадке!

На стенке кабины водителя загорелось красное «Пошел!», от комка пассажиров отклеилась и выпорхнула в темноту стайка девчонок в вареных куртках и черных колготах, за ними, соблюдая равнение, десантировались три курсанта с уже сформировавшимися лбами, две старухи-дачницы с мешками, и я в смятении чувств.

Девчонок ветром сносило куда-то в сторону аспирантских общежитий, курсанты сделали боевой разворот и пошли на перехват, взревывая форсунками.

Меня опустило перед дверью, обитой загорелой женской кожей, с бронзовой табличкой над глазком «Марк Клавдий Марцелл».

Я позвонил. Глазок похлопал ресницами и прищурился.

Отворила красивая рыжеволосая девица. Зрелые прелести распирали короткий джинсовый халатик с потертостями на покатостях. В одной руке девица держала янтарный мундштук с сигаретой, в другой — старинного вида джезву. Ее звали Анютой, в нежном возрасте она была аральской русалкой, а теперь подвизалась в кооперативе по производству черной икры и умела жить.

— Заползай, — Анюта изобразила реверанс, отчего нижние кнопки халатика звучно расстегнулись, и стряхнула в кофе столбик пепла.

Я заполз. Пахло кофе, ментоловыми сигаретами «Салем» и еще пахло напоминанием о Веронике. Она здесь!

Я оттолкнул Анюту и ринулся в комнату. Тут корили. Давно и много. Сизые пласты табачного дыма плавали не смешиваясь. На них стояли несколько тарелок, служивших пепельницами, и пластмассовая ваза с апельсином, скрюченной воблой и инкунабулой Иегуды Абарбанеля «Диалоги о любви». На стене среди жутко оскалившихся ритуальных масок, побитых молью ангельских крыльев и календарных японок висела сиреневая афиша спектакля «Ах, как бы нам пришить старушку?», а на диване, в мягких креслах, на стульях и на свернутом в рулон паласе, прислонившись к книжным шкафам, живописно расположились молодые парни и девушки, перебрасываясь увесистыми импортными словами «самодовлеющий эксгибиционизм», «маразм», «неокретинизм» и «омнеологизм».

Я разыскал Марка Клавдия Марцелла в глубоком кресле. Белокурое ангельское создание шалашиком сложило над ним свои крылья и предлагало сердце. Другие точно такие же создания ожидали своей очереди на балконе, волнуясь и расправляя перышки. Марк К. Марцелл от сердец не отказывался. Он складывал их в морозилку, ожидая, когда количество перейдет в качество.

Ему нужно было одно сердце. И я знал, кому оно принадлежит.

Я схватил его за грудки и вырвал из кресла.

— Где она? — прорычал я. Сердце выпало у него из рук и откатилось на середину комнаты. Кто-то поскользнулся на нем и обрушил пласт дыма с пепельницами. Ангелицы на балконе возмущенно захлопали крыльями, маски на стенах ухмылялись и подмигивали, Анюта затянулась и выпустила мне в лицо струю ментолового дыма. Марк К. Марцелл легонько шлепнул меня по рукам, и они разжались.

— Ее здесь нет, — сказал он. — Смотри сам.

И я посмотрел.

Кроме Анюты тут были: похожий на сломанный циркуль лидер рок-группы «Аукцион» Давид, высокий, худой, с горящими глазами и паучьими пальцами.

Девочка с голубыми глазами и трепещущими ресницами, которая писала стихи про души китов и деревьев. Имени ее никто не помнил, она была просто Девочкой с Голубыми Глазами.

Жидковолосый и прыщавый экзистенциально-натуралистический писатель Витюня, автор непечатной поэмы «О, черт возьми, какая мука». Решив быть ближе к земле, он в одночасье отверг сигареты и папиросы, курил сигары и вместо спичек носил кресало.

Вовка-йог, бородатый детина в джинсовой хламиде и с четками на шее. Физик по образованию, он год работал в Центральном парке сторожем, потом вдруг оказался директором столовой на пристани, продержался до первой ревизии и ушел малевать афиши в какой-то Дом культуры.

Трое стриженных под горшок крепких парнишек в косоворотках, яловых сапожках и с топориками за витыми поясками. Они пришли то ли кого-то спасать, то ли бить, да так и остались.

Смазливая девица с устрашающей длины фиолетовыми ногтями, умеющая выпускать дым через нос аккуратными колечками и, кривя презрением пухлые губки, всех и вся обзывать быдлом.

Разочаровавшаяся в жизни студентка-первокурсница с лицом травести на пенсии и по очереди наставляющие ее на путь истинный два поклонника Рериха. Всю троицу называли попростурерихнувшиеся.

Тут было еще много разных людей.

Тут не было Вероники.

Но запах ее волос, движение руки, лучистый взгляд, ямочка в уголках губ, звук шагов…

Я не мог ошибиться!

— Так она ушла от тебя! — догадался Марк К. Марцелл и облизнулся. — Час пробил, и она ушла. Она же ведьма, а ты нор-рмален!

Фиолетовые ногти впились в плечо, прокололи пиджак и кожу. Сквозь дырочки со свистом вышел воздух, и я упал рядом с Анютой. В руках у меня оказалась чашка кофе.

— Все мы немножко ведьмы, — прошептала Анюта и зрелой выпуклостью потерлась о мое плечо. — Я свободна, а ты любишь икру?

— Как интересно, — сказала Девочка с Голубыми Глазами. — И что ты теперь будешь делать? Повесишься?

— Пороть! Кнутом и по субботам! — рявкнули косоворотки. — Чтоб корни не забывать! Знаем мы, чьи это происки!

А циркуль Давид ничего не сказал. Он подключился к сети, и из колонок рявкнуло про жизнь, которая аукцион, только после удара молотка вместо «продано» звучит «прожито».

Вместо кофе в руке было что-то зеленое в граненом. Я выпил, чтоб не расплескалось, а потом еще раз за компанию и за знакомство, и чтоб завить веревочкой, и чтоб на «ты», а икра на губах Анюты была в самом деле зернистая, не подумай, что желатин, а ты миленький, и сюда, и вот сюда еще, всегда хотела нормального, они надежные и на них можно положиться, на тебя можно положиться?

И все было хорошо, и все были хорошие, добрые и умные. А жареную колбасу едят только самоубийцы, в ней прорва канцерогенов, которые подавляют высшую нервную деятельность. А если ты не самоубийца и жить хочешь долго, то дышать должен поверхностно и редко, факт проверенный, все болезни от неправильного дыхания. Но если все-таки помер, то не волнуйся, люди на самом деле не умирают, а переходят в другой план. Их семь, этих планов: астральный, ментальный, деваканический, будхи, нирваны и еще пара каких-то.

А потом говорили о Сизифе, и я хотел сказать что-то умное, но оказалось, что это вовсе не тот Сизиф, а другой, которого придумал Альберт Камю, про которого я помнил, что он то ли критик, то ли основатель экзистенциализма.

А руки у Анюты были мягкие и теплые, и из русалок ее не выгнали, она сама ушла.

А Вовка-йог советовал забыть и выбросить, потому что женщины — пыль, осевшая на наших стопах на пути в Вечность.

А потом появились внимательные глаза Марка К. Марцелла и сказали, что такому как я только свистнуть, и она мне не нужна. Зачем она мне нужна? Это просто привычка. А на каждую привычку найдется отвычка. Я ее забуду, я ее уже забыл, потому что все они одинаковые.

— Она нужна мне, — пробормотал я.

— Зачем? Носки постирать может и Анюта. Верно, Анюта?

И Анюта говорила, что верно, а в голове у меня тихонько разгоралась искорка.

— Она нужна мне, — повторил я, и искорка превратилась в костер.

— Ты уже забыл ее.

— Я помню!

Искорка полыхнула, и я стал видеть и слышать, и застегнул кнопки на Анюте.

— Я ее помню!

— …до-о-лгая па-а-мять хуже, чем сифилис, — услышал я, — осо-о-бенно в узком кругу…

— Я найду ее.

— …идет вакханалия воспоминаний, не пожелаешь и врагу.

— Ты не найдешь. Ты нормален. Ты просто человек. Ты помучаешься, да и забудешь.

— Найду!

Я все уже видел и слышал, а на ритуальные маски и календарных стыдливых японок, на розовую плакатную старушку, на нахохлившихся ангелиц, на спины спящих в шкафах книг, смешиваясь с застоявшимся табачным дымом, водопадом обрушивались тридцативаттные помои.

Марк Клавдий Марцелл понял, что разгорелась искорка, что я вижу и слышу, и замерзла и упала на пол его улыбка, покрылись пупырышками японки, захлопнули пасти маски, а на ушах у косовороток выступил иней.

— Ты не найдешь потерянное, не вспомнишь забытое, не…

— А идите вы все в болото! — в сердцах сказал я.

Комната вдруг стала растворяться, лица бледнеть, зыблиться, как отражение в луже, когда ее поверхности коснется ветерок. Вот остались только туманные контуры, блеск браслета на тонком детском запястье, презрительная складка губ, фиолетовые ногти, витой поясок, неправильный овал четок, повисших над пустым уже креслом… Дольше всего держались айсберги в глазах Марка Клавдия Марцелла, но вот исчезли и они.

Резко пахнуло гнилью. Воздух стал студенистым и липким, свился спиралями в сизый туман, и из тумана забулькало, зачавкало, палас на полу зазеленел ряской, ноги у меня промокли. Я запрыгнул на диван, который был уже не диван вовсе, а поваленное гнилое дерево, оно хрустнуло, подалось под ногами, я закричал и по скользким кочкам побежал к еще видному за туманом берегу.

7

А потом стрелки часов прилипли к циферблату, и время остановилось. Без пяти пять.

Я хотел постирать испачканные болотной тиной брюки и не смог этого сделать: струя воды остекленела на полпути от крана до тазика.

За окном застыл приклеившийся к небу самолет, и никакая сила не смогла бы сдвинуть с места взметнувшуюся от дыхания младенца паутинку.

Я посмотрел в зеркало и не увидел в нем себя. Я там вообще ничего не увидел.

Мир, в котором Вероника ушла от меня, умер.

Без пяти пять.

Я выбежал на улицу и заметался по мертвому миру. Я сшибал неподвижных людей, и все светофоры горели красным. Я обежал все дома, все квартиры, парки, кинотеатры и больницы. Я обежал весь мир и убедился в том, что и так понимал: Вероники здесь нет.

Но я так не хочу! Что мне делать в этом мертвом мире?!

Я звал, и слова не могли сорваться с губ. Я кричал, и крик рассыпался у моих ног. Я хотел найти и не знал, где искать.

Меня распирала обида, боль, злость и отчаяние. Я готов был взорваться и разлететься миллионом мелких кусочков, но вовремя вспомнил о монохроматичном Сереже.

Было без пяти пять.

8

Сережа был адекватен самому себе, инвариантен относительно всех и всяческих преобразований и монохроматичен.

— Ничего удивительного — сказал он. — Все думают, что происходящее с ними уникально. На самом деле у всех все, как у всех. Просто год такой. Ты знаешь, какой нынче год?

Я знал, какой нынче год, и мне не было дела до того, что и как происходит у всех. Мне нужна была помощь, и Сережа мог ее оказать.

— Год Уходящей Женщины, — сказал Сережа. — Посмотри в окно. Разуй глаза и посмотри.

Я посмотрел. Женщины ходили. Уходили или приходили, рвались навстречу или спасались бегством. Мужчины оценивающе окидывали, прищуривались, маслянили взгляды, цокали языком, спотыкаясь догоняли, распахивали навстречу, чмокали в щеку.

Мне-то какое до них дело?!

Сережа, не вставая с дивана (он вообще с него не вставал), потянулся к полке и снял ящик с картотекой. Под умелыми пальцами замелькали прямоугольные картонки.

— Вот, смотри. Ольга, двадцать шесть лет, ушла от сына, любимой собаки, попугая, двухкомнатной квартиры и мужа. Попугай сдох, муж сдал кандидатский минимум.

— Татьяна, двадцать семь лет, ушла от двух детей и мужа. Ночует у знакомых и рада, что каждый день может ходить на работу.

— Галина, двадцать восемь лет, детей нет. Просто ушла, но пока не знает зачем.

— Елена, двадцать четыре года… Продолжать? Тысяча триста сорок восемь случаев, не считая твоего. И это только за последние месяцы. А до начала этого года у всех было все нормально. Как ни крути — Год Уходящей Женщины… Есть случаи просто уникальные. Вот, например…

Меня не интересовали уникальные случаи, меня заинтересовала тенденция.

— Они просто ушли или ушли к кому-то?

Сережа хмыкнул.

— Все спрашивают именно об этом. Женщины просто так не уходят. Конечно, к кому-то. Но не это важно…

Я взвыл.

От меня. К кому-то. Молча. Тайком. И сейчас с ним. В то время, как я… И стога на краю осеннего поля. Знаем мы эти стога!

Меня обокрали. Средь бела дня раздели до нитки и выставили на посмешище. Меня трясло. Жажда мщения наполнила меня до краев и от тряски выплескивалась наружу.

Монохроматичный Сережа не удивился. Он молчал и ждал, когда меня протрясет. Со своего дивана он наблюдал такое количество житейских коллизий, трагедий, драм, комедий и фарсов, что не удивлялся уже ничему. Удивляться — не его свойство. Его свойство — понимать и помогать. Его девятиметровая комнатенка в аспирантском общежитии целиком состояла из понимания. Со своими бедами к нему приходили девушки, что-то потерявшие или нашедшие не то, что нужно. Просто отбросить беды они не могли и оставляли ему на хранение, но потом почему-то забывали забрать. Они просили помощи, и Сережа не отказывал. Он вынимал пустоту у лишившихся сердца ангелиц и вместо нее вкладывал понимание. Передо мной к нему забегали девчонки в вареных куртках и черных колготках, которых перехватили курсанты на форсаже. Крохотные беды, еще не классифицированные и не убранные в ящик под диван, валялись на холодильнике вперемешку с обертками от конфет, которыми девчонки вполне утешились.

— Ну, ладно. Давай ее сюда, — сказал монохроматичный Сережа. — Твою беду я сохраню в отдельной коробке.

Я помотал головой. Говорить еще не мог.

— Не отдашь?

Я опять помотал головой. Сережа понял.

— Понимаю, сказал он. — Понимаю. Праведное «за что?» и жажда мщения. Никто не хочет ждать, все рвутся догонять. Ну догонишь, схватишь за руку, потащишь за собой. А дальше? Логичное продолжение — запрешь в четырех стенах, бросишь в каменный мешок, посадишь на цепь. Так?

— Что же делать?

— Ждать. Ждать, когда придет сама. Сама. Тебе ведь нужна не та, которая ушла от тебя, а та, которой нужен ты. Когда она станет такой, она придет. Сама.

— А если не станет?

— Если будет знать, что ждешь, станет.

По-моему, его уверенность граничила с безумием.

— Ты многого дождался?

— Дождусь, — уверенно сказал Сережа. — Раньше я тоже метался. Вот смотри, — он завернул рукав рубашки. Повыше запястья рука была усеяна оспинами от затушенных об нее сигарет. Некоторые ожоги были совсем свежие. — И она приходила, перевязывала, жалела, а потом… потом опять уходила. Нельзя давить, хватать за руку и тащить за собой. Нужно просто ждать. Она знает, что я жду. Я звоню ей каждый день и говорю, что жду. По каким бы дорогам она ни ходила, Рим для нее там, где я ее жду. Она сама придет.

«Черта с два!» — хотел сказать я, но вовремя спохватился и сказал совсем другое.

Сережа помрачнел и надолго замолчал. Я ждал.

— Ты сошел с ума, — наконец сказал он.

— Может быть.

— Туда можно войти, но вернешься уже не ты. Ты, но не такой.

— Посмотрим.

— Или вообще не вернешься.

— Прорвемся.

— Не ожидал от тебя. Впрочем, от Вероники тоже. В конце концов, это не по-товарищески! Слушай, не пори горячку, а? Хочешь шоколадку? — совсем уж жалобно предложил Сережа. — Я в одном буржуйском журнале прочел, что шоколад в таких случаях здорово помогает.

Он начал многословно распространяться о пользе шоколада, а я молчал и ждал. Я уже знал, что он не откажет. Он просто не может, не умеет отказывать. Циркуль Давид, помнится, полгода держал у него ударную установку и мотоцикл «Хонда» с коляской, девочки-аборигенки, прибегая зимой на танцы, заваливали комнату до потолка своими шубками, сапожками и теплыми колготками. И никому Сережа не отказывал. С какой стати он мне откажет? Да и не сделается ничего с его сокровищем.

— Ладно, — со вздохом сказал Сережа. Похоже, он здорово жалел, что в свое время проговорился мне. Он задернул шторы и открыл дверцу холодильника. Я вздрогнул: в точно таком же холодильнике Марк Клавдий Марцелл хранил ангельские сердца. Но Сережа вынул из морозилки не сердце. Там, обернутая в несколько слоев плотной черной бумаги, содержалась его неразделенная любовь. Содержалась давно, и никто, даже я, не знал, кому предназначена вторая половина.

Сережа тщательно протер стол и только после этого освободил свое сокровище от бумаги и укрепил посреди стола на штативе от фотоаппарата.

Неразделенная любовь размером и формой была как кирпич. Она была полупрозрачная, гладкая, с белыми прожилками внутри, светилась розовым светом и почему-то пахла рыбой.

— Видишь, — прошептал Сережа. — Посередине трещинка. С каждым днем она все глубже и глубже. Та, которая должна прийти, придет и возьмет свою половину. Ждать осталось недолго.

Я никакой трещинки не заметил. Сережина неразделенная любовь структуру, по-моему, имела монокристаллическую.

— Вот, смотри вдоль грани, — сказал Сережа. — Туда смотри, вглубь. Зря ты это затеял… Смотри, а потом, если не передумаешь, иди.

Я добился своего, и Сережу мне стало немного жаль. Он имел и дал мне то, чем не мог воспользоваться сам. Я хотел сказать ему какие-нибудь добрые слова, но ничего не смог придумать. Не до того мне было. Я вплотную приблизился к гладкой поверхности кристалла и стал смотреть.

И ничего не увидел, кроме своего отражения. Мы долго смотрели друг другу в глаза, я и мое отражение. А потом в зрачках отражения мелькнула неясная тень. Я сразу догадался, кто это, и едва не вскрикнул. Тень пропала. Вместо нее я увидел множество крохотных людских фигурок, волокущих каменные глыбы. Они укладывали глыбы одна на другую, с невероятной быстротой выстраивая стену, и скоро она была готова. Фигурки пропали, стена отдалилась, и стало ясно, что она окружает стоящий на равнине огромный город. Вдали виднелась гряда пологих холмов, а еще дальше неясно синел многовершинный горный хребет. Город отдалялся и стал едва заметен у подножия гор. Послышался глухой рокот разбивающихся о берег волн, звон металла и крики. Черные крутобокие суда по волнам неслись к берегу. Длинные весла разом вспарывали воду. Брызги попали мне на лицо, и я зажмурился. А когда протер глаза, передо мной была дорога, прихотливо вьющаяся среди поросших кустарником холмов. Я шагнул, и ноги по щиколотку погрузились в горячую шелковистую пыль.

9

Небо было того экономичного немаркого цвета, который жены выбирают для рубашек нелюбимых мужей, а коменданты общежитий для панелей в коридорах. Дорога была прямохожей и прямоезжей, вдрызг разбитой. На обочинах валялись обломки надежд и разбитые судьбы. Надежды еще посверкивали кое-где радужным сквозь ржавчину, а судьбы топорщились гнутой арматурой. Кто-то в сером на склоне холма пытался выправит арматуру своей судьбы газовой горелкой.

Дорога была бы обычной…

Следы велосипедных шин, копыт, кроссовок, колесниц, гусениц, рифленых подошв «Саламандра», лаптей, онучей, сандалий и женских шпилек покрывали ее многослойными письменами.

Читать их я не умел.

Дорога была бы обычной, если бы не одна строчка, выписанная легчайшими, глубиной в одну пылинку, следами босых ног тридцать четвертого размера.

Вероника!

Она здесь прошла. Это ее следы, и шрамик от пореза на левой пятке. Прошлым летом в Гагре она наступила на стекло. Она могла в долю секунды заживить ранку, но не стала этого делать. Я нес ее с пляжа на руках. Теплую, родную, пахнущую морем и солнцем, очень тихую и нежную и чувствовал… Черта с два объяснишь, что чувствовал! Южные люди останавливали свои витриноподобные авто и предлагали помощь, продавщицы киосков с газводой выглядывали из-за павлиньих перьев и зеленели от зависти, а вскоре весь город высыпал на улицу, и, стоя на тротуарах, смотрел, как я несу мою Веронику. Я нес ее, и не было усталости. Я готов был нести ее на край света, но принес в дом, в котором мы снимали комнату у славного армянина Макар Макарыча. Ночью я протянул руку за окно, и самая крупная звезда из зенита скатилась мне на ладонь.

А потом наступило утро, и у меня ныли мышцы на руках. Я хотел найти звезду, чтобы водрузить ее на место, пока никто не заметил пропажу, но она куда-то подевалась. На улице слишком многие обращали на нас внимание, и мне это не нравилось. Я увез Веронику домой.

Не тогда ли начались осенние мелкие дожди?

А ведь верно! Как это я раньше не догадался. Неужто кто-нибудь из тех попсовых пляжных мальчиков, что материализовывались рядом с Вероникой, стоило мне на минуту ее оставить?

Я замедлил шаг, остановился, но в это время впереди, из-за поворота послышался голос, который я узнаю среди тысячи голосов, журчащий смех, между деревьями мелькнуло знакомое платье…

Вероника!

Сзади рявкнул клаксон, я отскочил в сторону, споткнулся о чью-то одежду и упал. Мимо пролетел кто-то, одетый в белые «Жигули» девятой модели. Кажется, это был Марк Клавдий Марцелл. Следы Вероники пылью поднялись над дорогой и щекотали ноздри. Я чихнул. Марк Клавдий Марцелл обдал меня напоследок облаком едкого презрения и скрылся за поворотом.

В следующее мгновение я обнаружил себя несущимся в ту сторону, где, удаляясь, звенели и звенели колокольчики Вероникиного смеха, еще слышные за ревом мотора.

Сразу за поворотом начинался спуск. У подножия, растопыренными руками загораживая мне путь, стоял этот модный беложигулевый тип.

Мне некогда было разбираться, Марк Клавдий Марцелл это или кто другой. Мне преграждали путь, и этого было достаточно. И смех Вероники был уже едва различим.

Лишь секунду помедлив, я плотнее нахлобучил гривастый шлем, перебросил тяжелое копье с руки на руку и ринулся вниз, все быстрее и быстрее, разгоняясь на крутом склоне холма, и скоро ноги уже не успевали за стремительным движением вперед закованного в сверкающую медь туловища, и вот тогда…

10

…родился вопль. Шестьдесят глоток одновременно извергали из глубин существа оглушительное «И-а-э-э!». Живой таран-черепаха, шестьдесят человек, по шесть в ряд, сверху и с боков — прикрывшись щитами, в середине сосновое бревно, летела к воротам. И уже не было мыслей, не было боли, было одно стремление, одна страсть: бежать, орать, добежать, протаранить ворота, а уж там…

До судорог в скулах желанное там!

Вперед и быстрее, сквозь ливень стрел. Кто упал, тот погиб. Желанием ты уже там, за стенами, так добеги до себя! Нет силы, способной остановить лавину железа и страсти.

С оглушительным «И-а-э-х!», и еще, но уже слабее, с каждым разом слабее. А сверху, со стен — возмездие: камни, горящие клочья, кипящее масло, помои.

Черепаха распалась, кричали раненые, живые искали пути к спасению. Прижавшись к стене, можно было уберечься от камнепада, но масло, кипящее оливковое масло доставало и здесь. Те, у кого не хватило выдержки или сообразительности, выбегали на открытое пространство, устремляясь к лагерю, и падали, пораженные в спину меткими защитниками стен.

Я остался один. Я бился с воротами, честная схватка — один на один.

Я ломился в ворота и чувствовал — подаются! Я был уже там, мщение обидчику и жажда забрать свое, но забрезжила вдруг предательская мыслишка — а дальше что, приятель? — и обрушилась тотчас боль обожженной маслом кожи, заныли ушибы, и ворота отбросили меня прочь.

Я вжался в крохотное углубление в стене. Не я вжался, тело, так не вовремя вспомнившее о себе, искало эту спасительную щербину в каменном монолите и нашло, и вжалось, растеклось, слилось со стеной, и только потом все это отметил рассудок.

Я скорчился в три погибели и прикрылся щитом. Сверху что-то ударило, придавило.

Только бы не масло. Только бы не заметили.

Меня не заметили.

Немного погодя я осторожно выглянул из-за щита От четырех лохосов гоплитов, составивших мою черепаху, в живых остаюсь всего ничего. Большая часть храбрецов полегла перед воротами, несколько счастливчиков, бросив оружие, чесали во все лопатки по направлению к неподвижно заставшим в боевом порядке фалангам.

Вслед им неслись хохот и проклятия.

Крепостная стена.

Я ожидал, что с минуты на минуту распахнутся Скейские ворота, пенным гребнем на волне выплеснется на равнину свирепая геренская конница, а следом и сама волна накатится — беспощадные эфиопы Мемнона, кавконы, куреты и страшные в рукопашном бою дарданцы…

Но время шло, утих шум на стенах, дрогнули фаланги в долине Скамандра, смеялся сверкающий строй, и солнце еще играло на шлемах уходящих за холмы к лагерю воинов.

11

Звезды высоко — не достать. Ворота крепки — не сломать. Чем дальше я ухожу от них, тем они крепче. Кто-то смотрит со стены мне в спину. Удивительно знакомый кто-то. И чувствую затылком этот взгляд я оплеванный, ошпаренный, ушибленный, пружиню шаг и расправляю плечи.

Бегство? Какое бегство, просто я тут, ну, скажем, прогуливаюсь.

И все равно паршиво.

— Ты трус, приятель, — говорю я себе.

— Вовсе нет, — возражаю я. — Почему обязательно трус? Нужно иногда останавливаться и думать. Должен же быть предел безумствам.

— Ступил на дорогу, иди до конца.

— А стоит ли идти до конца, если на полпути усомнился в цели?

— Прекрати. Словоблудом ты всегда был изрядным. Меня на эту удочку не поймаешь, перед кем другим распинайся. Нужно дойти до конца хотя бы затем, чтобы подтвердить или опровергнуть сомнения.

— Не знаю, не знаю. Каждую вещь нужно покупать за ее цену.

— Трудно мне с тобой будет, приятель.

— Не нравится — не ешь.

Стены отдалялись, и я едва сдерживался, чтобы не побежать к виднеющейся на побережье цепочке костров.

Стены отдалялись, и я едва сдерживался, чтобы не повернуть обратно и не грохнуть в последний раз кулаком в ворота — вдруг отворятся?

Стены отдалялись, и я едва сдерживался от узнавания того, кто смотрел мне в спину.

Я вспомнил, как зимой мы зайцами ехали с Вероникой в автобусе и целовались на задней площадке. В кратких перерывах — на один вдох — она спрашивала: «а вдруг контролер?», а я касался ее ресниц своими и уверенно отвечал: «отобьемся!» И не брать билет стало делом чести. Только контролер в самом деле появился.

— И ты заплатил штраф.

— Не драться же мне с той свирепой бабищей! Всякая категоричность — признак ограниченности. Понял?

— Твой идеал — манная каша до горизонта?

— Заткнись.

Я заткнулся и пошел дальше. Тяжелое копье бесполезно оттягивало руку, я зашвырнул его в темноту. Следом отправился пятислойный щит, и едва не снес голову возникшему из темноты кентавру Василию. Василий не обиделся. Был он тих, задумчив и пах дезодорантом. Он молча пожал мне руку и пошел рядом, изредка передергивая плечами и хлеща хвостом по крупу.

— Только пыль из-под копыт, — бормотал он. — Только пыль из-под копыт… Не понимаю, решительно не понимаю. Я хотел сделать ее крылатой. Я уговаривал ее и уговорил, она согласилась. Я — кентавр, она обыкновенная. Кентавр и крылатая кобылица — это уже что-то… Ты меня понимаешь? Я купил самые лучшие крылья, какие только можно найти. Достал у спекулянтов супер-клей «Момент» фирмы Хейнкель… В последний момент она взбрыкнула своим божественным крупом и ускакала. Только пыль из-под копыт бескрылой лошаденки…

Я ожидал чего угодно, но чтобы Василий, хронический холостяк и выпивоха, любитель едко комментировать ритмическую гимнастику и синхронное плавание…

— Что вы все Василий да Василий! — обиделся кентавр. — Особенный я, что ли? Не такой, как все? У Василия тоже есть сердце… Ах, эти бабки, высокие стройные бабки, этот дерзкий изгиб шеи, шелковистый, теплый круп, горящие глаза, эта пеноподобная грива и хвост…

Он глухо то ли замычал, то ли зарычал и ударил себя кулаком по лбу:

— Но ведь бескрыла! Бескрыла!

— А вдруг еще отрастут? — неуверенно предположил я. Василий возмущенно фыркнул, топнул, брызнули из-под копыт искры.

— Отрастут! Как же, иди! Скорее я начну жрать сено! — Он вдруг резко остановился, схватил меня за локти, подтащил к себе и с мольбой проговорил: — Ты скажи, скажи мне, почему мы всегда, любим не таких, как мы сами? Почему мы всегда видим их не такими, какими их видят другие? Ты скажи мне…

Что я мог ему сказать? Я и сам не знал. Василий понял.

— Да что там говорить. Не о чем говорить, — сам себя оборвал он, уныло шаркая ногами и вяло помахивая хвостом, в котором как всегда застряли репьи.

— Бескрыла! Решительно бескрыла. Насовсем! — донесся из темноты его безнадежный голос.

12

— Два циклопа по лесу идут, один нормальный, а другой Полифем…

— И в Киле, и в Ларисе было полегче.

— Возьмем город — повеселимся.

— А первый-то циклоп и говорит: все, говорит, пришли. А второй: здравствуй, бабушка!

— На печени гадал и на бараньей лопатке, кости раскидывал, воду лил и по всему выходит — возьмем! Быть того не может, чтобы не взяли. Экая силища собралась! Девять птиц пожрал дракон и превратился в бездыханный камень. Возьмем!

— Скорее бы.

В три ряда, корма к корме, от Сигерейского мыса до Ретейского стояли на песке укрепленные подпорками крутобокие черные корабли. Бесчисленные костры раздирали пламенем тьму, отодвигали границу ночи, и по одну сторону этой границы ссорились, ели, играли в кости, точили оружие и готовились к схватке пришедшие со мной, поклявшиеся отомстить за мою обиду аргивяне, локры, чубатые абанты, фесалийцы, копьеносные критяне, а по другую… Я не решался переступить границу света и тьмы и сказать им… Что я мог им сказать? Что передумал? Что не будем брать мы город, не за что мстить? Прав, тысячу раз прав Феогнид: то, что случилось уже, нельзя неслучившимся сделать… Ошибся, ребята, скажу я им, в горячке был, не додумал. А город, что ж город, город ни при чем. Та, которая за его стенами, будет еще неприступней и дальше, сровняй мы стены с землей. Не те стены рушим. Такие дела.

Это им сказать?

Я шел в темноте вдоль кромки света. Шел не зная куда и зачем. Я знал, уже знал, что не нужно, и не знал, как нужно.

Я услышал знакомые голоса у одного из костров и остановился.

— Даже обладающий знанием поступает согласно своей природе, ибо поведение каждого человека зависит от влияния трех тун.

— Быдло. Все и все — быдло. Дай прикурить.

— И гуны эти, движущие человеком, — добродетель, страсть и невежество…

— Все так, но пропорции! Пропорции! Каждая личность неповторима, потому как пропорции разные!

— Нет личностей, есть типажи. Старик Феофраст…

— И путь разума выше кармической деятельности. Нужно искать и искать, но не сиюминутное, а бесконечное и вечное. Важен не результат, а процесс.

— Нет, ты послушай, что я скажу, послушай. Сидят два йога на вершине Памира, и один говорит…

— Драть надо! Как Сидорову козу. Кнутом и по субботам. От земли, от исканных корней нас пытаются увести, в этом все дело, это причина всех бед. Но мы не позволим! Единым фронтом, плечом к плечу, как былинные богатыри! А бабы, что бабы, они силушку любят. Раньше как было? Выдали девку замуж, и не моги рыпнуться, потому — порядок. Это все их штучки, абстрактное искусство, свободная любовь… Разврат! Раскол!

— …а второй и отвечает: Новый Год, — это хорошо, но женщина — лучше. Проходит еще месяц…

— Не будем корней своих знать, ничего не будет, растворимся, исчезнем, погибнем. Только этого они и ждут, потому как близок срок…

— …и первый отвечает: женщина — это хорошо, но Новый Год чаще.

— Быдло.

Кто-то расхохотался хрипло, закашлялся. Звякнуло оружие. Блеснули в свете костра фиолетовые ногти, паучьи пальцы коснулись струн кифары, вылетел из прокуренной глотки ломающийся куплет:

Обогрев на кострах эмоций,

Мы по жизни шагаем упрямо —

Симпатичнейшие уроды

С перекошенными мозгами…

— Заткнись! — лязгнуло металлически, и дробью посыпались фразы:

— Всем проверить оружие и обмундирование. Выставить дозорных. Потом спать. Хватит пустой болтовни. Слишком много болтаете. Хватит. Говорящий сомневается. Сомневающийся предает. Обсуждать нечего. Мне цель ясна, этого достаточно.

Лязганье перебилось другим голосом, бархатистым, обволакивающе-проникновенным:

— Цель ясна, но средства, друг мой, средства? Мы все целиком на твоей стороне, до определенного, разумеется, предела. Но средства? Она там, за стенами, а стены неприступна.

— Ворота крепки, а запоры надежны. Ты сам имел возможность в этом убедиться. Мы все пошли за тобой, верные клятве, но вовсе не для того, чтобы расшибить лбы. Так как же со средствами, друг мой?

— Средство есть. Верное средство. Она сама откроет ворота…

Я приблизился к самой границе темноты, не рискуя переступить ее, и увидел, узнал всех, сидящих у костра.

Давид лениво перебирал паучьими пальцами струны кифары, Вовка-йог перебирал четки, Марк Клавдий Марцелл — походную коллекцию сердец. Фиолетовые ногти нервно потрошили длинную ароматическую сигарету, из точеных ноздрей выплывали аккуратные сизые колечки. Косоворотки, положив топорики на колени и ослабив витые пояски, сидели рядом с потертостями на покатостях и расписными деревянными ложками черпали черное и зернистое из пузырчатого бочонка, а в Голубых Глазах не отражалось пламя костра. Чуть поодаль два поклонника высокогорной мудрости наставляли на путь истинный травести на пенсии. Травести болтала в воздухе ногами и мерзко хихикала.

А над ними, у самого огня, широко расставив защищенные поножами до колен ноги, в блестящем панцире с устрашающей эгидой на груди, в развевающемся без ветра плаще, с зажатым в опущенной книзу правой руке обнаженным мечом, с пятислойным щитом, в высоком гривастом шлеме, стоял и вылязгивал слова я.

— Она сама откроет ворота, и я знаю, как ее заставить. Я стоял в темноте и слушал, как я у костра излагаю план захвата.

А потом я отступил и пошел прочь, а я остался у костра.

Но это был не Я. Это был Я-штрих.

Я уходил все дальше и дальше от огней. Туда, где у подножия многовершинного хребта стоял город, уже обреченный на гибель.

Или же уходил не Я.

13

Птиц приманивают свистом, рыб — хлебным мякишем, девушек — цветами.

Дарите подснежники и ландыши весной, тюльпаны, розы и гладиолусы летом, хризантемы осенью, гвоздики зимой.

Не дарите часто, дарите иногда.

Не дарите по поводу, дарите просто так.

Не дарите помногу, веточка сирени окажет достойную конкуренцию охапке мимоз.

Я не понимал этих маленьких хитростей, я не любил охоту и рыбалку, я не дарил Веронике цветов.

Вероника любила тюльпаны.

Нераскрывшийся бутон, оставленный на песке там, где еще вчера стояли корабли, был огромен. Весь город, впрягшись в постромки, на колесной платформе тащил его к воротам.

Ворота оказались малы, их сняли. Часть стены пришлось разобрать.

14

Город спал.

Впервые небо над холмами не багровело отсветом костров. Впервые дозорные на стенах не всматривались до рези в глазах в темноту. Пустынным было оскверненное язвами кострищ побережье, лишь ночной эвр гнал по нему из конца в конец смерчи пепла.

Город спал.

Никто не видел, как вернулись черные крутобокие корабли, не слышал звона мечей и обрывающихся хрипом проклятий у городских ворот.

Бутон тюльпана на площади перед храмом раскрылся, и Я-штрих с тыла напал на сонных стражей.

Взревели боевые трубы, это были трубы победителей. Двумя нескончаемыми потоками входили они в уже пылающий город. Конные и пешие, смелые и трусливые, алчущие добычи, они легко находили ее, почти нигде не встречая отпора, и скоро каждый был вознагражден за долгое ожидание.

— Город пал! — возносился к задымленному небу ликующий голос Я-штриха.

Город пал! — и теперь Я-штрих мог досыта упиться местью.

Город пал!

Сотня воинов осаждали дворец на вершине крепостного холма — последний оплот. И впереди всех сражался Я-штрих.

Неудержимым натиском сорваны были с петель двойные ворота, сломаны запоры. Я-штрих во главе отборного отряда ворвался во внутренний дворик. Плащ его развевался, меч бурел от крови. Прикрываясь щитами, мы отступили и заперлись в доме. Внутренние покои горели, из окон клубами валил дым. Двери стонали под ударами топора Я-штриха.

Я не видел Веронику, но знал, что она где-то здесь. И когда последняя дверь превратилась в щепы, бросился навстречу Я-штриху.

— С дороги, слабак! — лязгнул он и отшвырнул меня в сторону.

Миллион раз я поднимался, утирал кровь, бросался на него и миллион раз оказывался распростертым на каменных плитах. Он не спешил убить меня, он длил удовольствие, наслаждался моей неспособностью оказать ему сопротивление. Или же он щадил меня? Не знаю. Но продолжалось это только до тех пор, пока бархатистый обволакивающий голос не произнес:

— Что с вами, друг мой? Вас не узнать. Будьте же мужчиной до конца!

И тогда он убил меня. Топором или мечом, не все ли равно? Он перешагнул через меня и пружинистым шагом, расправив плечи, отправился туда, где слышался голос Вероники. А следом за ним через меня перешагнули потертости на покатостях, лапти и топорики за витыми поясками, внимательные глаза и проникновенный голос, сжимающие кифару паучьи пальцы… Откуда-то издалека послышалось неспешное цоканье копыт, кентавр Василий перевернул меня на спину и закрыл мои незрячие глаза. Он пробормотал сокрушенно, что не хорошо это — оставлять меня здесь, ну да теперь уж все равно, махнул рукой, тоже перешагнул через меня, мазнув напоследок по лицу хвостом и застрявшими в нем репьями и процокал в сторону конюшен, бормоча вполголоса: — Надо же, неприятность какая случилась — убили! Впрочем, сам виноват… Но где же она? Она должна быть где-то здесь… Но бескрыла!

Я остался лежать на затоптанных мраморных плитах, а я бродил по улицам пылающего города. Грохот стоял до небес: победители рушили стены, поклявшись сровнять их с землей, но не видели того, что видел я: на месте разрушенных вырастают новые стены, выше и прочнее прежних.

Я-штрих тоже видел этого, победитель из победителей, он шел с гордо поднятой головой, плечи окутывала леопардовая шкура. Одной рукой он сжимал меч, а другой волочил за собой стройную, хрупкую, как стебель тюльпана, женщину в блестящем покрывале. Она едва поспевала за ним, спотыкаясь на зыбкой от крови земле.

И тогда я поднял копье. Но я перехватил занесенную для удара руку.

— Зачем? — спросил я. — Он и так себя наказал. Это не та Вероника, которая ему нужна.

Рука с копьем опустилась, я повернулся и побежал прочь, а я остался и смотрел в спину уходящим. Они пересекли скверик около Дома Ученых и вышли к Морскому проспекту напротив кафе «Улыбка». Светофор при их приближении поспешно зажег зеленый, а пустое такси с визгом затормозило перед властно поднятой рукой.

15

Ах, как тепло и покойно становится на душе, когда возвращаешься туда, где тебя ждут!

Толкнуть дверь, грузно протопать, бросить на пол тяжелый рюкзак, прислонить в угол ружье, опуститься с протяжным у-у-ф-ф на табуретку, стащить болотные сапоги, упираясь носком одного в пятку другого. А потом замереть на несколько минут, и голова будет откинута к стене, натруженные руки будут лежать на коленях, густой усталостью будут гудеть ноги.

А на заботливое намаялся? ответить медленно, прикуривая и щурясь:

— Нет… ничего… нормально. Там… в рюкзаке возьми.

16

И какая разница, что в рюкзаке, — подстреленная на болотах дичь или мытая картошка из овощного, и нет ружья в углу, а есть несколько газет на журнальном столике, и не болотные сапоги вовсе, а чистые, без пылинки, югославские башмаки.

Не в этом дело.

17

Анюта была деловой женщиной, умела жить и любила жемчуг. Ее отдельное с удобствами, балконом и лоджией трехкомнатное кооперативное подводное царство располагалось на восьмом этаже типовой коробки цвета чешуи тухлого леща.

Анюта была громкой женщиной, но любила тишину и в соседи организовала себе кандидата по мертвым языкам, отставного майора из тишайшей конторы и чету ответработников времен культа.

Мне она выдала персональные ласты «Нерпа». Они немного жали с непривычки, но скоро я освоился, медленно плавал по комнатам и читал корешки книг, упакованных против размокания в полиэтиленовые пакеты.

— Мужики — кретины, — говорила Анюта. — Не хлюпай так, не хлюпай, ногами работай без суеты, от бедра. Умница. Мужики — кретины. Дегенераты, идиоты, олигофрены и имбецилы. Все бы им пыжиться и чего-то из себя изображать. Любой с готовностью согласится, что он не красавец, но ни один, даже самый никчемушный, не признает у себя отсутствия недюжинных деловых способностей. Они живут иллюзиями, а нужно просто жить. А кто знает, как нужно жить, если не дарующая жизнь? Мужика мужиком делает женщина, если только он ей не мешает. Вспомни Лауру и Петрарку, Джульетту и Ромео, Лейлу и Меджнуна, Гиневру и Ланселота, Ариадну и этого, который у нее по веревочке ходил… Мужики годны лишь для одного дела, но для этого их нужно кормить морепродуктами.

Не переставая говорить, она ловко сновала от плиты к столу, за ней вились шустрые бурунчики и водоворотики.

Крабы, вареные в морской воде, скоблянка из трепанга, чешское пиво Окосим, гребешок тихоокеанский в горчичном соусе, морская капуста, обжаренные на сливочном масле нарезанные кружочками щупальца осьминога, суп черепаховый и суп из акульих плавников, икра на прозрачной льдине — все это выстроилось передо мной как на витрине столичного магазина «Океан» перед правительственной комиссией.

— А теперь питайся, жемчужина моя, — приказала Анюта. — Одно умное дело ты за свою жизнь сделал — пришел ко мне. Остальное — моя забота. Ешь-ешь, ты мне нужен сытый, здоровый и бодрый.

Я благодарно пробулькал и принялся за трапезу. Было уютно и неспешно, вода вокруг была теплой, а еда вкусной. Анюта предугадывала любое мое желание раньше, чем я успевал его осознать. Я чувствовал, как слой за слоем покрываюсь перламутром, но это было даже приятно.

— А теперь кальмарчиков, кальмарчиков. Очень способствуют. И капустки. Вот так. Проголодался, бедненький, набегался. Чего бегать, спрашивается? Ведьму ему захотелось. А того, глупенький ты мой, не понимаешь, что все мы ведьмы. Как одна. И у каждой в роду есть и наяды, и дриада, и вещие жонки, и валькирии, и ореады, и керы, и парки, и бариты, и медузы, и…

Я хотел возразить, но не смог. С полным ртом это было бы неубедительно. А потом мог, но уже не хотел. Я покрылся довольно толстым слоем перламутра и хотел спать.

— А вот нет, миленький. Спать я тебе не дам. Жемчуг только тогда хорош, когда в руках хороших.

Она вытерла меня бархоткой и нанизала на ниточку, где уже было с дюжину отборных жемчужин. Она примерила меня перед зеркалом и увидела, что это хорошо. Она скинула джинсовый халатик, надела что-то длинное, бархатное, вечернее, примерила меня, и это тоже было хорошо.

Она примерила меня вовсе без платья, и это было еще лучше. Она хотела примерить меня еще с чем-то, но зазвонил телефон, и она приказала снять трубку.

Я снял.

— Я жду, — раздался тихий монохроматичный голос. — Ты знаешь, она почти разделилась. Ты скоро приедешь. Я жду.

— Кто звонил?

— Ошиблись номером, — сказал я и выплыл на балкон.

В мире прошел дождь. Пахло мокрой пылью и грибами. Улица была полита расплавленным стеклом. По стеклу осторожно скользили расплющенные игрушечные машины, они осторожно ощупывали деревья и стеньг домов дрожащими пальцами света. Около игрушечного кафе толпились игрушечные люди, оттуда доносилась развеселая музыка, и в такт ей мигал игрушечный фонарь на углу, не зная на что решиться, вспыхнуть или погаснуть окончательно.

— Ты скоро? Ты где?

— Не здесь, — сказал я и снял ласты.

Я осторожно перевалился через перила, и позади меня захлопнулись створки жемчужницы.

18

Я летел очень долго. И на каждом этаже отмечал свой день рождения.

…Маленький мальчик поймал жука. Он привязал ему к лапке нитку и заставлял летать по кругу. Жук летал. Когда мальчику надоела игра, он засовывал жука в вагончик от детской железной дороги. А потом жук разучился летать. Наверное, ему было скучно жить в железном с нарисованными окошками вагончике. Он шуршал там листьями и конфетными фантиками, скребся и — мальчик слышал это, прикладывая вагончик к уху, — тихонько вздыхал. И тогда мальчик решил построить ему из стеклышек и щепок замечательный дом под кустом смородины. В доме было крылечко, окошки и пластилиновая кроватка, но жук все равно не хотел летать. Мальчик рассердился, но еще не понял на кого. Он думал — на жука. Он сломал ногой домик — глубокая борозда в жирной земле, а жука зажал в кулаке. Жук ворочался и кололся. Мальчик размахнулся и подбросил его высоко вверх. Жук взлетел маленьким черным камушком и так же, камушком, стал падать. Мальчик испугался, что жук разобьется, но у самой земли он расправил крылья и, тяжело гудя, кругами, стал подниматься над кустами смородины и крыжовника, над разлапистой шелковицей, потом перелетел через забор и исчез.

Я улыбнулся мальчику и полетел дальше.

…Голенастый, нескладный, весь из вредности и комплексов подросток сует в щель автомата с газводой кусок проволоки вместо монеты и воровато озирается, готовый тяпнуть любую занесенную над ним руку. Вечером он будет подписывать Открытку девочке из параллельного класса: «Что пожелать тебе не знаю, ты только начинаешь жить. От всей души тебе желаю с хорошим юношей дружить». Потом будет долго давить прыщи перед зеркалом в ванной, а уже пред сном положит в портфель колоду порнографических карт, чтобы пустить их по классу, когда седая русачка, млея от избытка обожания, будет говорить о чистейших образах тургеневских девушек.

Я ухмыльнулся и полетел дальше.

…Юный щеголь, вчера абитуриент, а сегодня уже студент, одетый в теснейшие джинсы и батник на кнопках, сидит с первой своей девушкой на скамейке позади колхозного клуба и в руках у него первая в жизни бутылка вина, а в зубах — первая сигарета.

— Вино налито, оно должно быть выпито, — цедит он, изо всех сил сдерживая кашель.

— А штопор ты захватил? — деловито осведомляется девушка.

Он молча поворачивает бутылку горлышком от себя и сильно бьет по горлышку ладонью. Уверенно бьет. Пробка вылетает.

— Ого! — говорит девушка без удивления.

Они пьют вино по очереди из горлышка, а когда кончается вино и слова, он, чтобы заполнить паузу, судорожно привлекает девушку к себе и начинает целовать. Он потеет от желания и страха, непослушными пальцами возится с какими-то крючками и застежками, а в голове вертится и зудит фраза из Сэлинджера: «…так я битый час возился, пока не стащил с нее этот проклятый лифчик. А когда, наконец, стащил, она мне готова была плюнуть в глаза».

— Помоги же!

Девушка в темноте улыбается и качает головой. Она старше щеголя.

Наконец он справился и впервые увидел ждущее его тело. Но времени прошло много, он успел лишь коснуться его и закричал от злости и стыда и ударил кулаком о землю.

— Бедный мальчик, — сказала девушка.

Все прошло. Он услышал звуки музыки из клуба, где-то в стороне назревала крикливая драка между студентами и аборигенами, и ночной ветерок холодил кожу.

Я покраснел и полетел дальше.

…Трое сидят на кроватях в общежитии и ведут содержательную беседу под пиво и вяленую корюшку.

— При рождении каждый оказывается на вершине горы и начинает скатываться или скользить. У кого больше коэффициент трения, тот и остановится ближе к вершине, а мимо него будут скользить другие и падать в пропасть.

— Человечество — это одноатомный газ в баллоне. Частицы сталкиваются друг с другом и со стенками, и каждая частица хочет найти в баллоне дырочку, чтобы вылететь и лететь с постоянной скоростью в бесконечность.

Они подолгу молчат, смакуя только что изреченную мудрость и придумывая следующую, а потом один задумчиво говорит:

— Ба.

— Бу, — говорит другой.

— Бы, — присоединяется третий.

Потом мне еще часто приходилось краснеть и отворачиваться.

А потом я смотрел во все глаза, но летел все быстрее и быстрее. Вэ равно нулю, вэ-нулевое плюс жэтэ. И хоть вэ-нулевое равно нулю, от жэтэ никуда не денешься.

…Ему повезло. Ему отчаянно повезло. Ош первая подошла к нему и сказала: «Я люблю тебя».

Он не понял везения, не поверил. А потом поверил, но чем больше она доказывала, тем больше ему хотелось, чтобы она доказывала.

В конце концов она устала, небо затянулось низкими серыми тучами, и пошел мелкий дождь.

Воздух свистел в ушах, и глаза слезились. Передо мной мелькнула стиральная машина «Эврика-полуавтомат», кухонный гарнитур, скандал из-за потерянного кошелька, талоны на колбасу и масло с ползающим по ним тараканом, радуга над осенним полем, пыльная дорога меж холмов, черные крутобокие корабли, крепостные стены…

Пролетел какой-то незнакомый старик, собачьими глазами глядящий из окна и констатирующий прохождение жизни, и я упал…

19

…на аккуратное дымчатое колечко. Я лежал на нем и покачивался как на автомобильной камере посреди озера. Фиолетовый ноготь уцепился в край колечка и подтащил меня к себе.

— Ага-а-а, — сказали пухлые губки. — Ага-а-а.

Великолепно небрежным жестом она отослала великолепно попсовых мальчиков.

— Я уже приглашена.

— Кхм, — сказали попсовые мальчики, отослались и быстро разобрали девчонок в ажурных колготках и юбчонках по самое ой-боже-ж-ты-мой!

— Быдло, — процедили им вслед пухлые губки и коснулись моего уха. — Достаточно попробовать на вкус одного, чтобы понять, что все остальные тоже потухли.

Одна рука легла мне на затылок, другая на плечо. Скосив глаза, я видел фиолетовые кинжалы в опасной близости от своего горла.

— За одного битого двух небитых дают, но я предпочитаю не разменивать. Ты тоже? А сердчишко-то колотиться! А если еще ближе?

Я был окружен ею с трех сторон и думал, что ближе уже некуда, но ошибался. Сердчишки в самом деле колотились, но вовсе не из-за этого. Хотя из-за этого тоже.

Я не танцевал десять тысяч лет. Когда мы шли танцевать, мы надевали джинсы в обтяжку, швы на этих джинсах были тщательно потерты хлебной коркой. Наши рубашки были донельзя приталены, а подтяжечная сбруя образовывала на спине узор посложнее лестницы святого Иакова или фигуры оймеджей.

Мы танцевали под «Кинг Кримсон» и «Тэн-си-си». Мы млели в темноте под лед-зеппелинскую «Лестницу в небо» и арию Марии Магдалины из «Христа». Мы скакали под «перплов», слейдов и пинков. Иногда мы снисходительно разминались под ABBA и никогда под демократов.

С тех пор мальчики изрядно поглупели, а девочки помолодели, постройнели и посимпатичнели. И все танцевали под Давида из Аукциона. И пел Давид по-русски:

Рыбка плавает в томате,

Рыбке в банке хорошо.

Что же я ядрена матерь,

В жизни места не нашел?

О-о-о-о-о-х-х!

Мы танцевали под музыку тогда, они танцуют под слова сейчас. Впрочем, этим разница и исчерпывалась, механика процесса и его физиологическая подоплека остались те же.

Попсовый мальчик говорит что-то на ухо колготочной девочке, а рука его будто невзначай соскальзывает с ее плеча на талию и еще ниже. Девочка запрокидывает голову, хохочет, эволюций руки решительно не замечая. Игра, правила которой известны всем.

— A вот этого не на… — проговорил я и осекся, подумав: «Собственно, почему бы и нет?»

За пухлыми губками оказались острые зубки и шустрый язычок. Не скажу, что было неприятно. Смущали лишь фиолетовые кинжалы у горла на затылке. Сердчишко колотилось. Теперь не я танцевал, меня танцевали.

Вокруг одобрительно считали:

— Десять, пятнадцать, двадцать…

— Триста… Пятьсот… Даешь рекорд!

— Миллион!

Кто-то похлопал меня по плечу.

— Слышь, мужик, остынь. Ажно взопрел весь. Слышь, че скажу! Твоя-то, кажись, тут где-то…

Я дернулся, и кинжалы вонзились в затылок. Я рванулся и взвыл от боли. Я вырвался, посмотрел по сторонам и увидел то, чего не видел раньше.

Вероника. Десять, двадцать, тысячу раз тиражированное лицо. Вероника в вареной юбчонке, Вероника в бананах, Вероника, к кому-то льнущая, Вероника, от кого-то отбивающаяся, Вероника смеющаяся над кем-то и Вероника, над которой смеется кто-то.

Вика. Ника. Вера.

Я схватил за руку ближайшую Веронику, и она с готовностью повернула ко мне улыбающееся лицо, знакомое до затерявшейся в левой брови родинки.

Я шагнул к ней, но пухлые губки сложились в трубочку и втянули воздух. Вихрь подхватил меня и понес туда, откуда я только что вырвался. Фиолетовые ногти зажали сигарету, услужливо загромыхало кресало, глубокая затяжка, задержка дыхания, а потом меня выдохнули через нос вместе с аккуратным сизым колечком.

— Вот теперь лети. Фу-у-у!

Я никуда не полетел. Мне некуда было лететь. Я стоял на месте, а моя голова делала семьсот семнадцать тысяч девятьсот шестьдесят четыре оборота в секунду. А вокруг стояли вероники.

Но я же знаю, что Вероника одна! Которая из этих?

— А ты в сердце загляни. В нем ищи корень, — посоветовали косоворотки.

20

Дождь начинается с капли.

Лучше бы они вообще не имели лица.

На улице:

— Девушка, милая девушка, как вас зовут?

— Вероника.

— Вы позволите взглянуть на ваше сердце?

— Отвали.

На скамейке в парке:

— Девушка, вам не скучно?

— Теперь скучно. Проходи, не засти.

Первая дюжина меня отшила, и я понял, что все делаю не так. Слишком спешу, слишком робею, и в глазах ясно читается, что именно мне нужно.

Первая удача стоила мне трех дней осады, двух коробок конфет, бутылки шампанского по ресторанной цене и пачки «Мальборо». Первая удача обернулась поражением. Я держал сердце на ладонях и чуть не выл от досады: не то. Еще три дня я пытался втолковать это Веронике, с ужасом ожидая, что шоколад кончится и опять начнутся слезы.

На третьей дюжине сформировался свод правил:

— не спешить.

— не медлить.

— не молчать.

— делать паузы.

— говорить обо всем, кроме главного.

— ничего не обещать словами.

— обещать все, но не словами.

— не просить.

— брать, но так, словно делаешь одолжение.

Я разработал проникновенно-внимательный взгляд.

Я раздобыл всепонимающее-усталую усмешку.

Я сочинил пять гладких и пять колючих историй, которые проговаривал бархатистым обволакивающим голосом.

Я купил коробку иголок для проигрывателя и два ящика пластинок «Алан Парсонс проджект».

Началась работа. Скоро я очень удивлялся, если в середине Последней песни на второй стороне («Старый и мудрый») не видел протянутого мне сердца.

Совсем негодные я возвращал немедля. Если же замечал хоть одну дорогую мне черточку, оставлял.

Я отчаялся найти морс и хотел составить его из капель. Это титанический труд, сродни старательскому: из горы пустой породы вымыть несколько драгоценных пылинок. Попутно выяснилось, что Вероники совершенно лишены инстинкта самосохранения. Чем больше скапливалось у меня сердец, тем больше было желающих. Очередь выстраивалась на три квартала. Пришлось отказаться от музыки и историй. Соседи были очень недовольны шумом на лестничной площадке, но после трех минут общения со мной готовы были согласиться даже на установку парового копра у себя под дверьми. Зато очень довольны были таксисты: вероники не скупились и оплачивали дорогу в оба конца, частенько забывая сдачу.

Иногда у меня собирались друзья, и я отдыхал, уютно устроившись в глубоком мягком кресле. Мы курили, пили кофе, слушали музыку и говорили обо всем на свете от экзистенциализма до прогрессирующего в некоторых странах амбидекстризма. Приятно пообщаться с людьми, читавшими «Я и Оно», «Гиту» и «Миф о Сизифе».

Но однажды ввалился какой-то тип в расстроенных чувствах, с дрожащими губами и дергающейся щекой, вырвал меня из любимого кресла и заорал, брызгая горькой слюной:

— Где она?

Я был спокоен. Я был само спокойствие, к подобным инцидентам я уже привык и спросил своим глубоким бархатным голосом:

— Кто тебе нужен, друг мой?

— Вероника!

— Вероника или вероника?

— Вероника! Моя Вероника!

Глупец, он думал, что Вероника может ему принадлежать!

— Ее здесь нет.

Ее здесь в самом деле не было, но парня мне стало немного жаль, хоть он и забрызгал мне всю рубашку. Я отдал его на попечение случившимся здесь вероникам, сменил рубашку, подошел к зеркалу, чтобы повязать новый галстук. Я повязал галстук, проникновенно-внимательно посмотрел в зеркало и всепонимающе-устало усмехнулся. А из зеркала проникновенно-внимательно смотрел на меня и всепонимающе-устало усмехался Марк Клавдий Марцелл, я собственной персоной.

21

Итак, дело сделано.

Я видел занесенное копье, но не обернулся. Знал: не осмелится. Трус, размазня, тряпка. Не осмелится. И оказался прав.

Светофор после зеленого мигнул желтым и опять зажег зеленый.

Таксист не пикнул, выслушав невыгодный адрес, развернулся на перекрестке и погнал по осевой. На чай я ему ничего не дал.

Маленькая ладошка в моей руке была холодной, почти бесплотной. Я едва сдерживался, чтобы не сжать ее до хруста, до крика, до подтверждения: я здесь, я живая, я рядом.

Я привел Веронику домой. Замок с подхалимской готовностью щелкнул за нашими спинами. Вероника вздрогнула и тихонько вздохнула. Или всхлипнула?

— Часы. Стоят, — сказал я, чтобы хоть что-нибудь сказать. — Заведи. Пожалуйста.

Она подошла к часам, подтянула гирьку, толкнула маятник. От громового тиканья мне заложило уши. Маятник раскачивался, но стрелки были недвижны. Без пяти пять.

— Что-даль-ше? Что-даль-ше? Что-даль-ше?

Я не знал, что ответить часам, не знал, что дальше.

Я шел, чтобы дойти, бежал, чтобы добежать, летел, чтобы долететь, покрылся неуязвимой броней, чтобы победить. Ясно видел цель и сам стал средством ее достижения. Стер в кровь ноги, но дошел, обломал крылья, но долетел. Порвал ленточку, и приз был в руках.

— Что-даль-ше? Что-даль-ше? Что-даль-ше?

У нас был свой язык, и на вопрос «чапить бум?» было принято отвечать «бум-бум».

— Чапить бум?

— Что?

— Чай пить будем?

— Да.

— Индийский, грузинский, цейлонский, зеленый, английский, на розовых лепестках, китайский, с мятой, душицей, чабрецом?

— Горячий.

Я метнулся на кухню, обхватил чайник ладонями, и он закипел. Достал из шкафчика наши праздничные чашки, а из холодильника двести сортов варенья, включая абрикосовое. Откупорил сто банок сгущенки и квадратнометровую коробку московских конфет.

Все было готово, и я позвал Веронику. Пока она сто тысяч лет шла из комнаты на кухню, еще раз осмотрелся и остался доволен. Едва ли там ее поили чаем вкуснее.

Вот только тараканы. У нас их никогда не было. Я знал, что это означает, но не хотел верить. От соседей набежали, думал я. Потравим. Я дунул на них, они ретировались за холодильник и опасливо зашевелили усиками.

Вероника села на свое любимое место у окна.

— Варенья положить?

— Нет, спасибо.

— Сгущенку?

— Нет, спасибо.

— Конфеты, мед?

Я суетился, был назойлив и противен самому себе. Вероника смотрела в окно и пила чай мелкими глоточками. Без сахара.

— Что-даль-ше? Что-даль-ше? Что-даль-ше?

За окном достраивался второй этаж универмага, и тощие краны тягали поддоны с раствором. Очень интересно.

Чашка хрупнула под моими пальцами и рассыпалась в пыль. Я вскочил и грохнул кулаком в стену. С потолка посыпалась штукатурка, соседи снизу постучали по батарее.

Проползла вечность, прежде чем Вероника оторвалась от окна и посмотрела на меня.

— Извини, я не расслышала. Ты что-то сказал?

— Нет!

— Ну, извини.

Она опять повернулась к окну, а руки ее в это время собирали и складывали в мойку посуду, протирали стол, намыленным кусочком поролона до безнадежной чистоты отмывали чашку и блюдца.

Смотреть на это не было сил. Я вернулся в комнату. Без пяти пять.

— Что-даль-ше? Что-даль-ше? Что-даль-ше?

— Хочешь, посмотрим наши фотографии? Ну те, гагринские, и еще студенческие, и владивостокские, и где ты с яблоком под деревом, когда на шашлыки ходили с Сережкой, и где ты в черной куртке на трапе теплохода, и в каскетке на пляже, и у своей установки на работе. Хочешь?

— Давай.

Я тащил из прошлого ниточки.

Но они были слишком тонкими, резали в кровь пальцы и рвались одна за одной.

— Кстати, как у тебя на работе?

— Нормально.

— Хочешь, купим машину? Белые «Жигули», девятую модель. Хочешь?

— Зачем?

— Ездить. Будем ездить, тебя запишем на курсы, получишь права. Хочешь? Или куда-нибудь за бугор по турпутевке. У меня знакомые в «Спутнике». Хочешь?

Я говорил и говорил, а стены и потолок медленно сдвигались, давили на плечи, сжимали с боков. Я едва держал потолок, и мне было тяжело.

— Пойдем погуляем! — закричал я.

— Куда?

— Куда-нибудь!

— Зачем?

— Просто так!

Я выскочил в дверь вслед за Вероникой, и потолок рухнул.

22

Что приятнее, знать, что ты лучше, или что все остальные хуже?

Как-то раз я видел по телевизору олимпийского победителя в марафоне.

Он только что финишировал и на верхней ступеньке пьедестала все еще тяжело дышал.

На него было жалко смотреть, столько недоумения, обиды и растерянности было в его глазах, когда он разглядывал маленький желтый кружочек.

В конце концов он снял медаль и зажал в кулаке. Наивная уловка: так ему казалось, что ее нет.

— Что-даль-ше? Что-даль-ше? Что-даль-ше?

Пусть исполняются заветные желания лишь у наших злейших врагов.

Пусть в наказание будут услышаны молитвы лишь неисправимых грешников.

Пусть мы будем мучиться и искать, и пусть нам не доведется найти утерянное.

23

Зря я повел ее гулять.

Мы прошли мимо автозаправочной станции, и сто двадцать пять шоферов попали в больницу с вывихом шейных позвонков, а сто тонн девяносто шестого бензина вылилось из пистолетов на землю.

Мы шли мимо пожарной части, и пожарные машины, задрав к небу брандспойты, изображали из себя стадо веселых красных слонов на водопое.

Мы шли вверх по проспекту Науки, и автобусы сворачивали с маршрута, чтобы потаращиться на Веронику стрекозиными глазищами.

Пальцы Вероники лежали у меня на сгибе локтя, на самом краешке, не лежали, а касались. Я хотел поправить ее руку, но боялся, что она уберет ее совсем.

Я боялся глазеющих на нас автобусов, ликующих пожарных машин и двух взводов курсантов, по разделениям сопящих на счет — «раз-два-три».

Так мы и гуляли: автобусы, пожарные машины, сбежавшие из больницы шоферы с забинтованными шеями, два взвода курсантов и не поддающихся счету рой студентов, профессоров и попсовых мальчиков.

Всем им нужна была Вероника. Моя Вероника.

У кинотеатра «Академия» косоворотки втолковывали толпе неопохмелившихся алкоголиков корневые истины и разъясняли кто кого спаивает и кому это нужно и зачем. Толпа колыхнулась и потекла к Веронике. Запахло сивухой и завтрашним дефицитом. Косоворотки взвыли и выхватили топорики из-за витых поясков, но сдвинуться с места не смогли, наконец-то обретя корни, пробив ими асфальт и прочно запутавшись в подземных коммуникационных сетях.

Я схватил Веронику за руку.

— Бежим к Сережке!

Я бежал так, как никогда еще ни от кого не бегал. Бетонные львы, похожие на Иннокентия Смоктуновского, разевали бетонные пасти от удивления и что-то кричали вслед. Слова можно было разобрать только остановившись.

Сережина комната была доверху набита рулонами каких-то переплетных материалов, запчастями к КамАЗу и коробками с картотекой. Холодильник был отключен. Самого Сережи дома не оказалось, но мы все равно его увидели. Покрытый толстым слоем перламутра, он был приколот к вечернему платью Анюты. Она шла по Морскому проспекту, держала подмышкой что-то увесистое, обернутое в несколько слоев фотобумаги, а впереди двое небритых в фуфайках катили бочонок черной икры. Они бросили бочонок и присоединились к нашей процессии, а Анюта пошла дальше, толкая бочонок туфелькой из акульей кожи и водянисто ругаясь.

Больше идти было не к кому, и я свернул в лес.

Позади горестно взвыли, уткнувшись глазами в деревья, автобусы и пожарные машины. Потом отстали страдающие одышкой профессора и алкоголики. Дольше всех держались курсанты, но без азимута, компаса и карты потерялись в зарослях и они.

Мы остались одни.

Лес был тих и ароматно прозрачен. Прошлогодняя хвоя шуршала под ногами. Вероника высвободила свою руку из моей и пошла вперед. Тропинка извивалась от удовольствия при каждом ее шаге, ели отклоняли лапы, освобождая проход, чтобы за ее спиной с размаху хлестнуть меня по лицу.

Мы шли долго. Но вот между деревьями показался просвет и послышалось конское ржание.

Вдрызг испотыкавшийся, исцарапанный и усталый, я вышел вслед за Вероникой на поросший сочной травой пологий берег реки. Тонкий туман стелился над водой, и по колено в тумане стояла тощая лошаденка и пила, прядая ушами и кося на нас слезливым лиловым глазом. А со стороны не замеченной мной раньше полуразвалившейся конюшни, спешил к нам, размахивая руками и тряся бородой, кентавр Василий.

Он подскакал к нам, весь сияя от счастья. Выдрал репьи из бороды и галантно поцеловал Веронике руку.

— Я нашел ее! — сообщил Василий. — Нашел!

Я кивнул в сторону лошаденки:

— Вот эту?

— Да!

— Но ведь бескрыла.

— Бескрыла! — радостно подтвердил кентавр.

Почему-то он меня раздражал. Я ехидно осведомился:

— А как же пыль?

— Даже пыль из-под копыт может быть драгоценна, если лошаденка любима, — менторским тоном ответствовал Василий. — А крылья… Слушай, да пропади они пропадом!

Он оглянулся на лошаденку, пробормотал: «Не уходите, я сейчас» — и поскакал к ней. Он зашел в воду, и пока лошаденка пила, заботливо отгонял от нее слепней, смешно размахивая руками и тряся бородой.

24

— Что-даль-ше? Что-даль-ше? Что-даль-ше?

Почему раньше этого не было? Или я просто не замечал?

С Вероникой невозможно было показаться на улице, ее осаждали толпы поклонников. Ее нельзя было оставить дома, они норовили залезть через балкон или выломать дверь. Каждый день, возвращаясь домой, я ожидал, что ее там не окажется. Я издергался и устал, хотел уверенности и безопасности.

Я понял, что делать дальше.

Я прочел десять тысяч книг по архитектуре. Корбюзье и Нимейер мне не подходили, слишком легковесно и ненадежно. Готика была хороша, но слишком трудоемка. Мне нужна была надежность, прочность и простота.

Я подкупил строителей, подъемные краны доставляли мне бетонные блоки прямо на балкон.

Днем я выкладывал стены и башни, копал ров, а ночью ходил вокруг дозором, подливая масла в светильники и распугивая тени по углам пламенем факелов.

Я выложил стены в сто локтей толщиной и пятьсот локтей высотой. Они были неприступны. Двойные Скейские ворота обшил листовой медью и снабдил прочными запорами. Вырубил всю растительность в долине Скамандра, и до самого моря открывался прекрасный обзор. Никто не мог подкрасться незамеченным.

Я закончил работу и впервые уснул спокойно.

Я спал чутко, и едва слышные всхлипывания разбудили меня. Вероника сидела на постели и плакала, вздрагивали прикрытые легкой тканью худенькие плечи. Она изо всех сил сдерживала слезы и изо всех сил дула в сложенные лодочкой ладошки. И тогда ее лицо освещалось исходившим из ладошек трепетным светом.

Почувствовав мое движение, она схлопнула ладошки и прижала к груди.

— Покажи, — приказал я.

Она не посмела ослушаться и протянула мне на ладони крохотный едва мерцающий уголек.

— Что это?

— Звезда, — прошептала она.

Я скрипнул зубами: кто-то все-таки умудрился прокрасться!

— Откуда?

— Из зенита.

— Кто?

Она не ответила, по щекам заструились слезы. Я схватил звезду, и она сразу же погасла. Первым желанием было зашвырнуть эту безделицу куда подальше, но у меня оставалось еще немного цемента, и я замуровал звезду в стену.

А утром, обходя крепость дозором, я увидел на горизонте множество черных точек. Они быстро приближались. Тысяча двести черных крутобоких кораблей, вспарывая длинными веслами воду, неслись к моему берегу.

Что и следовало ожидать. Было бы странно, если бы они не явились.

Во мне было пятьсот локтей вышины и сто локтей толщины. Портландский цемент делал меня монолитным. Дрожь предвкушения пробежала по моим стенам, в которых не было изъяна. Подобрались и напружинили мышцы, готовые к осаде башни.

Я усмехнулся и стал ждать.

25

Самое вкусное в капусте — кочерыжка.

Верхние листья обычно вялые, тонкие, почерневшие по краю, отделяются легко. За ними еще слой листьев и еще. Они пожестче и потолще, ломаются с сочным хрустом, скрипят. Растет на столе груда листьев. Из них можно приготовить множество вкусных вкусностей. Можно сделать голубцы, а можно пошинковать и потушить или пересыпать солью, придавить гнетом без жалости, а зимой… Да мало ли чего можно сделать!

Но кочерыжка!

Я обдирал себя как капустный кочан. Росла и росла на столе груда листьев. И каждый лист — я. Я-у-костра, я-в-темноте, я-на-каменных-плитах, я-бегущий-по-дороге и я-преграждающий-путь…

Был я, который написал: «У меня жена ведьма», и был я, который спросил: «А почему, собственно, ведьма?» А другой спросил: «Слушай, а какая она — Вероника?» и тогда все начали говорить наперебой, и каждый говорил о другой Веронике.

Я обдирал себя как капустный кочан и боялся: вдруг этот лист последний, а кочерыжки нет?

Я обдирал себя как капустный кочан и сомневался: вдруг Вероники, моей Вероники, вообще нет? Вдруг я ее выдумал?

Я обдирал себя как капустный кочан и ждал; сейчас, вот сейчас подойдет Вероника и скажет: «Хватит».

Но листья не кончаются, Вероника не подходит, а часы остановились без пяти пять. Чтобы как-то узнать время, я каждую минуту вручную передвигаю стрелки.

А если еще один листик содрать, а?


Загрузка...