Самый конец месяца. Окончание долгого великопостного времени. В Пальмовое воскресенье гэдойнский люд вдоволь находился по улицам и намахался вербными веточками, на которых уже местами проклюнулись желтые цыплятки, а некоторые — и замурзанными веерами одомашненных пальм, что подарил знакомый матрос или боцман. В последнюю, Страстную пятницу перед самым главным воскресеньем в году посидели в унынии дома или в мастерской — а в субботу бегом побежали в храм святить корзинки, корзиночки и корзинищи со сдобным пасхальным хлебом и крутыми яйцами, скромно прикрытые сверху кружевными салфеточками, полотенчиками и скатертями. Многие остались в церкви на ночь — и вот оно! Звонят пополуночи весенние колокола обновленного мира, вновь обретшего Бога, раскачивая вокруг себя легкий душистый воздух, прогоняют тьму пением, и огнем свечей, и яркими, насушенными с лета розовыми лепестками, которые бросают поверх снега — всем, что колышется, искрится, цветет вокруг в унисон с колоколами. Из кирпичной громады, похожей на покрытую резьбой скалу, выносят хоругви с ликами святых и балдахин, под которым шествует сам архиепископ со святыми дарами, кружевные рукава, которыми он ухватил сосуд в виде солнышка на ножке, свисают до колен, а вокруг клирики в белом, епископы в лиловом, монахи в черном, и толпящийся вокруг народ воочию зрит, сколь много у него пастухов.
Утреннее шествие еще веселей и ярче. А днем — все за столы, отъедаться, все на двор — ликовать, и целоваться — Христос воскрес! — и меряться молодой силою.
И только двое уже сбежали в лес.
— Вот и чудесно, — говорит Франка, распахивая свой замшевый плащ. — Все в корыте увязли или на улицах грязь развозят, а что настоящий праздник здесь — и не чуют.
В городе и правда грязь, но веселая: месить ее своими лучшими башмаками, спускать лужи наперерез богато одетым прохожим и бросаться друг в друга обтаявшими сосульками. А здесь бурливые ручьи бегут под белыми, хоть уже и огрузневшими снегами и пахнет освобождающейся, пока еще нетронутой землей в проталинах. Весна — заиграй овражки, звон капели и щебет птиц, шалых от любви и жаркости бело-желтого солнца.
— Одно плохо: что в сапогах, что без них — одинаково по мокру идешь, — вздыхает Франка. — А ты, Яхья, не набрал еще?
Он понимает одновременно два разных смысла.
— У меня ноги и впрямь влажные, но мы уже скоро дойдем до главного места. Целые тысячи первоцветов, вот правда истинная! Я чуть заблудился из-за того, что вы собирали цветочки по одному.
— Так по одному интереснее, мальчик мой. А когда много — это для любования.
Яхья и смущен, и горд несказанно: он один сегодня телохранитель ее светлой светлости!
— Я не мальчик, инэни Франка, — слегка обиженно замечает он. — Между нами разница в семь лет, самая лучшая для супругов.
— Ну да, если это между мужем и женой, а не в обратную сторону, — смеется она.
— Мужем… Зачем вам было с ним венчаться. Уезжаете, приезжаете, а всё равно живете порознь, — ворчит он.
— Наши горожане обыкновенно спрашивают — не зачем обвенчались, а почему разошлись. Что он женился на большом приданом, это для них уже не повод для сплетен. Ты, похоже, задал один вопрос, а ответ получить желал бы на другой. Так?
Он нерешительно кивает.
— Эркский народ чадолюбив, жены его плодовиты, а дети — зримое воплощение благодати, — как бы про себя говорит она. — Но когда детей нет год, два, три… Начинают винить жену или клепать на мужа. Ну, а если нет сожительства, нет и разговора. Понимаешь?
— Франка, — он сорвал зеленую кисточку с конца еловой ветки, прикусил зубами. — Даниэлю, может быть, и нужны были твои деньги, но ведь тебе его титул оказался ни к чему. Ты вот всё числишь меня в своих «детях сердца», а я уже почти мужчина. И я шах по праву и стану настоящим шахом, если захочет Аллах и ты, моя госпожа.
— Станешь. Может быть, зря ты ушел со мной, надо было отдать… — она запнулась, — искать твоего отца.
— Не зря. Я ведь с тобой ушел, Франка. И к тебе.
Они стоят на краю проталины, на границе белого и темного, взявшись за руки. Солнце танцует и смеется в небе, в глазах Франки-Катарины; ярких и сейчас почти синих.
— Ты не поверишь, Яхья, если я скажу, что стара для тебя?
— Не поверю. Красивее тебя нет на свете, да я и твоей красоты не вижу, когда ты рядом. Ты — это всё в мире. Франка! Ваш папа всех католиков дает развод, когда нет брака и нет детей. А твой Бог разве такой злой и строгий, что не допустит счастья для нас?
— Ох, Яхья сынок. Да не в том дело. Разве я могу выйти замуж за всех, кто меня любит?
— Я знаю, — он вытащил хвою изо рта, сплюнул, сердито посмотрел вниз. — И ты всё меня считаешь несмышленышем. Если мое желание к тебе запретно — окрести меня, чтобы уже быть мне крестной матерью и чтобы я о тебе больше не думал.
— Вот счас! Зачерпну грязной водицы из лужи и на тебя плесну, — несерьезно гневается она. — Во-первых, это действует, когда твоя смерть рядом, а ты пока живехонек. Во-вторых, я буду не твоя мамаша, а… не знаю кто. Вроде священника, как наш Лео. А в-третьих, не стоит отбивать у него кусок хлеба, ладно?
— Слишком много причин для отказа, Франка, чтобы они были настоящими, — говорит Яхья. — А настоящая — одна. Ты другого, не меня, любишь.
— Да, — она покачивает головой и тихо смеется. — Как дай вам Бог, тебе и твоей нареченной, полюбить друг друга, когда встретитесь. А вообще — это на тебя пасхальный перезвон так подействовал. Не будем нарочно перепутывать свои судьбы.
— Ты права. Война на пороге, но еще не вошла в наш дом. А тогда — тогда посмотрим, как лягут наши нити.
— Как велеречиво, мой Яхья. Знаешь, про нас уже всё сказано, всё взвешено и измерено, только надо следить в себе свой путь и не мешать ему. Фу, я тоже сбилась на дурную риторику! Пойдем-ка лучше искать ту лужайку с подснежниками.
За домом Франки раскинулся полудикий парк. Раздольные луговины проросли дубами, кленами, ясенями и прочей широколистой зеленью. Там и сям посреди травы, на самых солнечных местах греются обомшелые и заплесневелые от возраста и лишайников валуны. Они здесь вместо сидений. Скамей в этой части парка не водится, они сгрудились ближе к дому, чтобы сюда, в гущу дерев, забирались одни любители пешего хода и природной поэзии. Неширокая липовая аллея прорезает весь этот ландшафт насквозь — от дома до ограды.
Отец Леонар приволок сюда свою старую, еще «робингудовскую» накидку с башлыком, из подмышки у него торчит то ли псалтирь, то ли Ронсар. Расстелился на самом уютном камне: плащ свесился до земли, капюшон подвернут под кудлатую голову, Так он может лежать или сидеть часами, млеть на солнышке и размышлять о всяческих приятных и успокоительных материях.
Сухая листва еще не сгнила, но победно торчат из нее сочные, ярко-зеленые листья травы. Вокруг разбрелись, перекликаются девы и юноши. Кто играет в мяч и кегли на укромных площадках посреди толстенных стволов и кустарника, кто расстреливает мишени из арбалета или лука, кто рукодельничает: шьет из чего-то бело-блестящую одежду, вытачивает из крепкого дерева стрелы, из мягкого — потешные фигурки. А кто просто гуляет рука об руку в переливчатой древесной тени.
— Папочка Лео! — подбегает Ноэминь с букетиком. — Я желтофиоли нашла!
— Покажи, — он садится и рассматривает золотистую цветочную кисть, которая плавно переходит в темно-лиловые листья. — Рано же они зацветают в здешних краях! Да, невелико чудо, а смотреть отрадно. Зря сорвала, они вянут быстро.
— Знаешь, как про них склавы говорят? Два цвета — это были сестра и брат, они любили друг друга как… муж с женой и придумали, чтобы вовек не расставаться.
— Ну-ну. А что это ты стоишь надо мной как неприкаянная? Устраивайся рядышком, только непременно на плащ. Камень еще внутри холодный, простудишься — в замуже детей не будет.
— Не выйду я замуж. Мне сказали, что я некрасивая: волосы рыжие, нос толстый и губы как лепешки.
— Мы оба с тобой губошлепы… А кто, кстати, тебе это выдал? Знаю: Яхья. Да плюнь ты на недоросля и Францискина любимчика! Все женщины хороши на свой лад, кроме признанных красавиц. Только своеобычную красу еще поставить надо, как ювелир ставит камень, чтоб заиграл. Самое интересное занятие!
— И еще я надкусанный плод.
— Что-о? Ну, теперь-то я его, гаденыша, уж точно к ногтю прижму!
— То не он, конечно. Я сама знаю. Отец Лео, если я выйду, то за тебя, а больше ни за кого. Или в монашки постригусь.
— Эк его сразу, — он обнял ее за плечи. — Иудейка — и в монахини. Ты только не путай свою игру в самом начале!
— Да на самом деле мне вовсе и не хочется, это я с горя… Лео, а тебе никак нельзя расстричься?
Он смеется:
— Деточка, куда ж я без сутаны? Только и защита моя. Чудной герцог, девицы, на диво спорые в нанесении и врачевании ран плотских, душевных и сердечных. Яхья этот — ты его так, а он вывернется — и этак. А теперь еще и твои причуды. Вот и отбиваюсь от атак диавола «справа и слева, сверху и снизу и со всех сторон», как, вроде, написано в Коране.
— Теперь я поняла, почему ты меня крестить не согласился. Так тебе проще мне отказывать.
— Ох, и каша у тебя в черепушке! Какой дурак, скажи, на своей крестнице женится? Ну, на этом… духовном чаде. Запутался я с тобой.
— Я же не говорю, что ты самолично будешь.
— Что — «самолично»? Крестить, во время крещения за спиной у тебя стоять или жениться? Ладно уж, кончай, дитя Евы!
Она обиженно замолкает. И вдруг чуть погодя выдает напоследок:
— А почему это, по-твоему, наш прекрасный герцог — чудак?
«Холодная пора года в Гэдойне короче, теплые времена дольше и разымчивей по сравнению с моей родимой Англией. Вокруг особнячка ины Франки и вдоль аллей уже в конце весны зацветают липы. Цвет их — что разбрызнутая капля медового молока. Девушки, забравшись на лестницу, срывают его и носят сушить в солярий — светлые и душноватые комнаты мансарды — под мутными толстыми стеклышками его окон в частом переплете, которые то и дело раздвигают, чтобы дать доступ вольному воздуху, то колышет в них тогда белые полотняные занавеси, укрепленные вверху и внизу, точно парус…
Я облюбовал одну из скамей мягкого камня с подлокотниками в виде резных звериных голов: бараньих, медвежьих, львиных. У меня был, как я могу судить, леопард, пантера или какая-то иная большая кошка. Место здесь укромное, и можно наблюдать за домом без опасения, что к тебе подберутся с каверзными беседами. Моя хозяйка давно отучилась требовать отчета о том, где я пропадаю весь вечер и начало ночи. С ее кота спрос был еще меньше, хотя исчезал он, случалось, и на неделю.
Что я делал там, спросите вы? Мечтал, кажется, или спал с открытыми глазами. О недолговечность земных радостей, думал я, вдыхая сладость теплого воздуха, о уязвимая нежность мира, проницаемого насквозь дождем, и ветром, и солнечными токами! А еще я думал, что всё равно, чья она, моя маленькая герцогиня, лишь бы жить ей и жить на этом свете — и неважно, буду ли я рядом с ней или не буду совсем.
В один из таких вечеров я придремал в такт своим размышлениям, слагавшимся в странную мелодию, и то засыпал, то будто пробуждался, но никак не мог вполне вернуться на нашу землю. Собственно, я и видел ее как она есть, но тут же ее осязаемость плавно перетекала в сонное видение, а фигуры и знаки приобретали смысл потустороннего бытия. Вечерело. Напротив меня, в окнах той стены, что повернута была в сад, по всем стеклам и всем трем этажам порхали огоньки свечей и звуки юных голосов, то ослабляясь, то возникая вновь в полном своем блеске. Плели свою сеть и накидывали на дом свое покрывало.
Мне чудилось, что дом — это и есть сама Франка, ее лицо: хотя, клянусь, вначале я зрел его таким, как он был построен, со всеми архитектурными вычурностями. Потом я как бы скользнул куда-то вглубь, и ее лицо воплотилось. Однако, будучи моей возлюбленной дамой, она оказалась ничуть на Франку не похожей. Под неким подобием испанской мантильи с высоким гребнем матово смуглела кожа, горели темнейшие глаза, полные губы цвета граната были изогнуты в улыбке. Только в этой усмешливости, немного детской, слегка печальной, оставалось нечто от привычного мне образа моей госпожи, с зыбкостью ее настроений, кошачьей проказливостью и чистотой.
Фу! Подумав о кошке, я ощутил, что стремглав лечу то ли с ветки, то ли с карниза. Я вздрогнул во сне и пробудился насовсем. По стене дома почти прямо напротив меня весьма резво спускалась фигура в трико и кафтане: короткий плащ отлетал назад всякий раз, как кавалер нащупывал ногой в мягком сапожке очередной выступ барельефа. Лестницу из окошка для него и не подумали выкинуть, даже и кусок веревки; но он был ловок и быстр, как ящерица на солнцепеке или, вернее, как рыба-прилипала в воде, когда она спешит приникнуть к акульему брюху: похоже, присоски у него были на всех четырех конечностях и во лбу вдобавок. Поближе к земле он спрыгнул на газон, где трава была особенно плотна и густа, выткнул из-за пояса шпагу, деловито отряхнулся, расправил плащ и четкой, грациозной походкой стал удаляться в глубь парка, где была небольшая калитка в ограде.
Тут я сообразил, что вылез он не иначе как из солярия или из покоев дам ее светлости… нет, ее самой! О Боже… Я крикнул нечто невнятное и пустился вдогонку. Он, не обернув головы, убыстрил шаг, дернулся в сторону и мигом скрылся в кустах терна и боярышника, которыми здесь были засажены все промежутки между деревьями. Иглы на них были покрепче стальных гвоздей. Сначала я бежал на звук его шагов, потом, видимо, отстав, — вслепую и вглухую.
Внезапно меня охватили жесткие, как проволока, и горячие объятия.
— Милейший кэп Роу, куда вы поспешаете? Господи, так ведь недолго ногу сломить, шею подвернуть или засадить терновый шип в самое уязвимое у мужчины место, — ласково прожурчали мне в ухо.
Я обернулся — то был господин Даниэль. Сбивчиво объяснил, в чем дело, и, по-моему, покраснел от душевных усилий, для этого понадобившихся.
— И всего-то? — он застенчиво улыбнулся и подхватил меня под руку. — Ох, позабыли вы, что моя супруга и ее фрейлины — особы своевольные… до крайности своевольные. Мне кажется, они не поблагодарят вас за вмешательство. Кстати, вы уверены, что это галант, а не секретный посланец из тех, с кем они постоянно общаются?
Я объяснил ему, что шпион должен бы вести себя скромней и обыденнее и уж явно постарался бы никого не запятнать оглаской. Тем временем мы быстро двигались к выходу. Он влек меня с упорством муравья, что удачно отхватил в единоличное пользование преогромную соломину и несказанно гордится своим вкладом во всеобщее дело.
— Не находите ли вы также, что топот, скрежет гравия и сдавленные вопли пятнают репутацию здешних прелестниц несколько более? — заметил он со своим обычным нудновато-дотошливым красноречием. — Возьмите еще то на заметку, что сторонний человек мимо охранников не просочится. Мы-то для них свои и даже до уныния примелькались. Хоть на скамейке почивай, хоть в солярии посреди липовых летучек — какая им забота!
Мне не по душе пришлась его манера читать отповедь, и он, видимо, догадался об этом по моей скисшей физиономии.
— Госпожа Франка — человек, которого я ставлю выше всех… абсолютно всех, запомните, — докончил он со властностью, для меня в его устах непривычной. — Поэтому мне приходится уважать и те древние эркские традиции, в коих она и ее наперсницы выращены… Ну что же, вот я вас и довел до калитки. Теперь, если желаете, расстанемся. А то милости прошу ко мне, чтобы вам не ломиться на вашу холостяцкую квартиру, — у меня тут рядом лошади в поводу.
Он деликатно вздохнул, прощаясь взглядом с неясной громадой дома, что стоял уже с погасшими огнями и безмолвно.
— Ах, Эрк! В Лесу было не в пример удобнее блюсти обычаи. Девиц там даже нарочно поселяют вровень с землей и окнами в глухой угол, чтобы ухажерам было сподручнее.
Герцог лукаво и тонко усмехнулся, озорно блеснули карие глаза. Н-да, у его мужней терпимости, безусловно, была оборотная сторона, не вполне для меня ясная. И тут меня осенило, что в молодости он был не только хорош собой, но и пользовался этим во все тяжкие.»