Придирки капитана вначале меня возмущали, затем стали вызывать удивление, и я быстро научился их предугадывать, что по идее должно было избавить меня от них, но и это оказалось бесполезным. Он мог придраться к чему угодно.

Вот он наблюдает, как я беру пеленга для определения места, записываю в черновой журнал время взятия пеленгов: 8 часов 22 минуты. Прокладываю их на карте и угловым зрением вижу, что на часах уже 23 минуты. Капитан стоит за моей спиной, и всеми нервами ощущаю его пристальное внимания к моим действиям. Отмечаю пересечение пеленгов, обвожу его кружком и ставлю рядом время определения 08.22. Еще не успеваю выпрямиться, как раздается крик: — Ты что, не видишь, сколько времени на часах?

Пытаюсь объяснить, что брал то я пеленга в 08.22, и нарываюсь на грязное ругательство и целый фонтан обвинений в сознательной лжи и обмана. Такие, как я, оказывается, сажают суда на мель, а такие, как он, безвинно от этого страдают. Стараясь не смотреть на капитана, исправляю время на 08.23 и выхожу в ходовую рубку. Капитан идет следом и теперь обвиняет меня в пренебрежении к его указаниям и неуважении к нему лично. Спорить бесполезно, я молчу, как это делает старпом. В заключение капитан объявляет мне уже пятый выговор за неделю пребывания на судне.

В другой раз он отчитывает меня за то, что я заказал валюту у агента слишком мелкими купюрами. Марченков вежливо напоминает, что деньги заказывал сам капитан, а я только получил их в присутствии старпома. Капитан отчитывает чифа и нагло утверждает, что денег он не заказывал, не зная, что у меня в каюте лежит документ, написанный его рукой. Когда я приношу его, он, страшно матерясь, выгоняет меня из каюты, а после в кают-компании рассказывает, как третий штурман пытался обмануть его, капитана, подсовывая липовый список купюр.

Подобные случаи повторялись практически каждый день и не раз, отчего жизнь моя превратилась в бесконечный кошмар. Все время пребывания на судне слилось в один нескончаемый день, который, казалось, не кончится никогда. Я практически не выходил с судна, капитан отпускал меня только для оформления отхода и покупок канцелярских товаров. Подобной жизнью жил и старпом, которому было еще труднее, он едва успевал отсыпаться на стоянках, пока капитан уходил отдыхать со своими береговыми друзьями. Не удивительно, что я практически забыл даже о семье и опомнился только тогда, когда получил радиограмму о рождении второго сына. И тогда я, плюнув на все, купил ящик шампанского, который ради такой даты не задержали даже в проходной, и устроил на судне пир, угощая всех членов экипажа, включая капитанских доносчиков, которых на судне было немало.

Кто-то из них, видимо, успел позвонить капитану, и тот примчался на судно к ужину, устроив мне такой разнос, что все на судне попрятались в каюты и закрылись на ключ. А мне уже было все равно, промолчал и на этот раз, омрачать такой день противостоянием капитану безрассудно, и только утром обнаружил на рубашке пятна крови, а распухшие губы свидетельствовали о том, что я их крепко прикусил во время разноса.

Утром капитан еще раз "поздравил" меня приказом, объявив выговор с последним предупреждением. Выговор, как правило, он печатал сам и вывешивал в верхнем коридоре. Через полчаса он исчез с доски объявлений, в чем немедленно был обвинен я и оставлен на месяц без увольнения. Только через несколько лет узнаю, что его сорвал повар Линднер, который очень переживал за меня. Он был человеком, который почему-то капитана не боялся, а тот в свою очередь старался его не замечать.

Какое-то чутье подсказывало мне, что капитан хочет скомпрометировать меня не зря, и догадывался, что причиной является старпом, конкуренции которого он заслуженно опасался. Это еще раз подтверждает, что он был недалеким человеком, ведь в такой ситуации, наоборот, старпома надо бы выдвинуть в капитаны, порекомендовав на новые более крупные суда. Я же в случае конфликта непременно бы стал на сторону чифа, да и второй штурман, которого он не трогал, был ненадежен.

Молодой старший механик Васильков, он же секретарь партийной организации, предпочитал ни во что не вмешиваться, но уже давно заявил капитану, что плавать с ним не желает. Получалось, что почти весь командный состав стоял за старпома. Но Марченков был лишен интриганства и не собирался воспользоваться своим преимуществом, он, как и я, только ждал, когда можно будет уйти с судна.

Конец февраля и начало марта выдались штормовыми, с сильными снегопадами и морозами. Теперь, когда у меня за плечами многолетний капитанский опыт, могу сказать уверенно, дважды мы были на грани гибели, и оба раза из-за самодурства капитана.

В последнюю неделю февраля грузились чугуном в чушках на шведский порт Сёдертелье. Моряки знают, что тяжелые грузы обычно занимают небольшое пространство в самом низу, сильно увеличивая восстанавливающий момент, создавая образно говоря маятник с большим плечом при качке. Судно приобретает избыточную остойчивость, и если, к примеру, с грузом кокса оно качается с борта на борт за 25–30 секунд, то с грузом чугуна или ферросплава, второй еще большего удельного веса, качка становится невыносимо резкой с периодом 7–8 сек, что грозит опасным креном и большой угловой скоростью, разрушающий конструкции судна, и грозит смещением груза, которое обычно приводят к опрокидыванию. Разумеется, судоводители это знают и принимают все меры к уменьшению остойчивости до разумных пределов. Наш капитан, видимо, слышал об этом и решил погрузить часть груза на главную палубу, что в условиях шторма, с учетом небольшого надводного борта, бесполезно. Старпом пытался его остановить, но капитан лично следил за погрузкой и распорядился палубный груз зашить досками, чтобы чушки "не уплывали" через штормовые портики.

Впервые капитан Вентспилского порта запретил выход в море при ветре 18–20 метров в секунду от норд-веста и высоте волны свыше пяти метров. Двое суток мы стояли в ожидании и вышли в море, когда сила ветра снизилась до 12 метров. Старпом против выхода возражал, прогноз явно не оправдывался и чистое небо со звездами, по его мнению, лишь свидетельствовали о том, что мы находимся в центре циклона, в так называемом "глазу бури". Капитан ехидно заметил, чтобы старпом протер свои глаза и не нес чепухи. На рейде гуляла еще высокая волна, и капитан заметно заволновался. Как и ожидал старпом, от первых ударов волн, свободно гуляющих по палубе и трюмам, деревянный панцирь стал рассыпаться, как карточный домик, и вскоре, подхватываемые волнами чугунные чушки, стали стучаться в надстройку, а доски с крупными гвоздями раздирать брезентовое закрытие трюмов.

Возвращаться в порт и зайти на такой попутной волне в узкий проход, было опасно, оставалась одна возможность — укрыться в Рижском заливе, но капитан приказал: — "Вперед, трусы" и скрылся в каюте. Через шесть часов мы были в сорока милях от Вентспилса, до порта назначения оставалось еще более ста миль, а ветер начал усиливаться и уходить к норду. Капитан был неумолим. К тому времени брезент трюмов изрядно пострадал, старпом считал, что в трюм начинает попадать вода, уменьшая и без того низкий надводный борт и запас плавучести. Ночью резко упала температура до минус 18 градусов. Вскоре все мачты, грузовые стрелы и надстройка начали покрываться льдом. К нашему счастью порылись слоем льда и закрытия трюма, что, возможно, прекратило попадание воды.

Однако судно уже практически не всходило на волну, а проходило через них, как подводная лодка. Ото льда оборвались радиоантенны, а штыревых тогда не было, и мы остались без связи. Антенна радара еще крутилась, но на экране высвечивались лишь помехи. Забортный лаг с вертушкой оторвало, волна свободно доставала до шлюпочной палубы, боковые двери на мостике не открывались. Мы шли по счислению, не зная точного места, стармех снизил обороты из-за того, что двигателю не хватало воздуха. Все штурмана и радист были на мостике, последний разводил руками, в случае подачи сигнала бедствия без антенны нас могли и не услышать. Утром на моей вахте, когда до шведских берегов по наши подсчетам оставалось 30–40 миль, волной разбило сразу два иллюминатора в ходовой рубке рядом с радаром, вода залила локатор "Створ", силовой блок которого располагался у палубы.

Туча искр — и на мостике погас свет, закоротило распределительный шит навигационных приборов. К нашему счастью электропитание на рулевое устройство оставалось. Капитан, прибежавший на мостик, что-то истерично кричал, его уже никто не слушал. Старпом взял его за руку и подвел к трапу, я думал, он сейчас спустит его вниз, но капитан сам схватился за поручни и исчез, на этот раз до прихода в порт. Когда рассвело, то глядеть на судно стало страшно. Мачты до салинговых площадок превратились в глыбы льда. Свободным от него были только главная палуба, где хозяйничала волна, да лобовая часть надстройки, которая подогревалась изнутри, и волны скалывали на ней подтаявший лед.

Волна стала заметно плавней, видимо, берег был где-то уже недалеко. Когда заметили огни первого маяка и уточнили наше место, поняли, что к нашему счастью, отклонились от курса немного. Примерно в десяти милях от входа во фьорд нас встретил шведский пограничный катер и предложил следовать за ним, еще через пять миль подошел лоцманский катер, но лоцман высаживаться на судно отказался. Так методом лидирования мы добрались до причала. Ошвартоваться оказалось проблемно, мы с трудом окололи один швартовный кнехт на корме, а на баке завели конец вокруг обледенелого брашпиля. Прибывшие к борту власти смотрели на нас с сожалением, а администрация порта укоризненно.

Отливали нас паровые буксиры. Только через два дня с трудом открыли трюма и начали выгрузку. Воды в трюмах было грузчикам по колено, ее откачивали пожарными машинами.

Капитан не показался даже властям, и четверо суток мы балдели от его отсутствия. Многие из экипажа так и не поняли, что находились на волосок от гибели — запаникуй старпом, все могло кончиться плачевно. Многого было непонятно тогда и мне, но один вывод я сделал на всю жизнь — судном должен командовать только один человек, а в трудные минуты любые амбиции — плохой советчик.

Казалось, что и капитан сделает какой-то вывод из этого случая, и действительно, он до прихода в Вентспилс не выходил из каюты. С приходом исчез как-то незаметно, словно испытывал угрызения совести. Главный диспетчер порта, узнав о наших приключениях, приказал отложить погрузку, дав нам целые сутки для отдыха. Отдыхали все от души, в уютном вентспилском ресторане. Старпом предлагал вместе со всеми пойти и мне, но я отказался, ему отдых был нужнее.

Проследив, как плотники вставляют стекла в иллюминаторы, включив палубное освещение, спустив флаг, я проинструктировал матроса и отправился помогать радисту и мастеру из Навигационной камеры ремонтировать локатор, все же это было мое заведывание. Мы увлеклись, и я не заметил, как на мостик поднялся человек в железнодорожной шинели и фуражке того же ведомства, несмотря на мороз, обутый в летние ботинки. Из-под фуражки торчали красные с белыми мочками обмороженные уши, худощавое лицо с бегающими глазками, небритые щеки и подбородок придавали пришельцу вид человека случайно попавшего на судно. За спиной его стоял вахтенный матрос, который в недоумении пожимал плечами.

— Кто вы и что вам нужно? — спросил я.

С трудом, двигая замерзшими губами, "железнодорожник" произнес: — Я к вам направлен из пароходства, — и протянул направление.

Обычно плавсостав в таких случаях называл свою должность на судне и, желая уточнить, с кем имеем дело, я заглянул в документы.

Так я познакомился с первым помощником капитана, комиссаром Мирошкиным Николаем Михайловичем, с которым мне придется работать много лет, увы, не лучших в моей жизни. Его появление на судне доставит немало хлопот, поскольку поведение этого человека всегда оказывалось непредсказуемым и от него можно было ожидать неприятностей.

Я проводил его в каюту, показал душевую, где он мог согреться, и принес с камбуза наполненную до краев тарелку макарон "по-флотски" по его просьбе найти что-нибудь поесть. Дополнительно он попросил выпить. Старпом к тому времени пришел, и я передал ему пожелание нового помполита. Марченков вытащил бутылку бренди. При виде полной бутылки иностранного напитка у комиссара заблестели глаза, и у меня мелькнула мысль налить ему стакан, а остальное отдать радисту. Но тот не выпустил бутылки из рук и вытолкал меня за дверь.

Минут через сорок вахтенный дал три звонка — прибыл капитан. Я скатился с мостика и отрапортовал, как положено. Капитан был, как всегда навеселе, но на этот раз не сделал замечаний. Когда он открыл дверь в каюту, я протянул ему направление Мирошкина. Со словами: — "Ну, и где же он?" — капитан открыл дверь в каюту первого помощника.

В ноздри удалил сильный запах бренди, и то, что я увидел, стоит в моих глазах до сих пор. Наш новый комиссар лежал на полу, рядом с ним валялась пустая бутылка. Он был в одних трусах, которые называли "семейными", в правой руку зажата коечная штора, которой он судорожно пытался укрыться во сне. Весь стол и половина палубы была испачкана рвотой с макаронами, а сам он издавал звуки, похожие на писк котят сразу после рождения.

Капитан, посмотрев на меня, как удав на кролика, рванул ручку каюты старпома.

— Кто дал комиссару коньяк? — заорал он благим матом в лицо вышедшего Марченкова.

Мысль выручить старпома пришла мгновенно, сказывалась привычка к постоянным ругательствам капитана в мой адрес.

— Я дал ему бутылку, которую старпом передал для мастеров навигационной камеры, — как можно спокойней сказал я. — Я же не знал, что помполит скушает ее всю за один раз.

Капитан остолбенел, глядя то на меня, то на старпома. Пауза длилась около минуты, затем он рванулся к себе в каюту и закрыл дверь со страшными ругательствами.

— А ведь тебе хана, — сказал Марченков. — Какого черта ты взял все на себя?

— Да потому, что виноват-то я. Не нужно было давать бутылку, налил бы стакан и хватит. Правда, не думал, что комиссар запойный.

— Думал, не думал, а мастер тебе этого не простит.

К великому удивлению, страха у меня совсем не было, он улетучился окончательно, и мне стало всё безразлично. Подумав немного, поутру я решил собираться передавать дела. Капитан разнес в пух и прах комиссара, из каюты помполита неслись такие крики, что мы подумали, капитан его избивает. На этом, к удивлению, все и закончилось.

Мы вышли на порт Евле все с тем же чугуном при сравнительно неплохой погоде, но при скверном прогнозе. Было ужасно холодно, морозы даже в море держались ниже двадцати градусов. До острова Готланд дошли нормально, и вдруг капитан решил отстояться на якоре. Старпом возражал и предлагал продолжать рейс, пока ветер держался северо-западного направления, вдоль шведского берега. Капитан и слышать его не хотел, а между тем по прогнозу ветер должен был смениться на восточный и усилиться до двадцати метров в секунду. История прошлого рейса повторялась. Старпом регулярно, через четыре часа, докладывал капитану обстановку, а когда ветер усилился, предложил поменять место якорной стоянки.

Мы снялись с якоря, когда стоять из-за сильной качки стало невозможно. С трудом выбрав якорь и едва не потеряв боцмана (волна чуть не смыла его за борт), обогнув мыс острова, к всеобщему удивлению направились на север. Все штурмана решили, что с капитаном происходит что-то ненормальное. Едва мы вышли из-под прикрытия острова, стало понятно, что дальше следовать таким курсом нельзя, быстрое обледенение и большой крен на качке судно долго не вынесет. Три раза старпом спускался в каюту капитана и, наконец, дал команду проложить курс на Сёдертелье — ближайший порт укрытия, нам хорошо знакомый.



Все повторилось, как и прежде, только на сей раз крен судна на правый борт из-за обледенения достиг почти пятнадцати градусов. Моряки знают, что при таком крене в море, когда судно качается с борта на борт, еще не так страшно, но когда качки нет, ходить по палубе становится невозможно и невольно охватывает страх. Не доходя до порта, мы стали на якорь, и старпом за подписью капитана послал радиограмму в Таллин с просьбой разрешить выгрузку груза в Сёдертелье. Теперь лед окололи быстрее, на морозе он лучше поддается. Через двое суток пришло подтверждение и на выгрузку.

Капитан появился на мостике после швартовки, как ни в чем не бывало, но мы уже понимали, что на этот раз все закончится гораздо серьезнее. Осведомители капитана, а их на судне было достаточно, наверняка донесут, что говорилось о нем на мостике и в машине, а сторонники старпома готовы постоять за него ради лучшего будущего, и раскол экипажа предотвратить не удастся. Все смотрели, на чью сторону станет комиссар, который таким началом работы на море был совершенно раздавлен и никак не мог опомниться.

Я почему-то был твердо уверен в том, что первый удар обрушится на меня, трогать Марченкова в такой обстановке неразумно и после всего произошедшего он капитану не по зубам, а вот на моем примере приструнить других — полный резон. На всякий случай я собрал вещи, проверил заведывание, посоветовался со старпомом, попросив, чтобы он за меня не заступался. Однако Виктор Степанович не согласился и заявил, что сам знает, что ему делать.

Мы с радистом проводили свободное время за ремонтом радара, и когда после неоднократных неудач на его экране засветились берега фьорда, у нас невольно вырвалось дружное ура, которые поддержали чиф и старший механик. Капитан влетел на мостик, словно смерч и, еще не зная причины торжества, схватил стоявшую на штурманском столе бутылку со спиртом, которым мы промывали от соли контакты и детали радара.

— Нажрались средь бела дня, при исполнении служебных обязанностей в иностранном порту и устроили дебош! — Дальше следовало нецензурное.

— Да вы, что, товарищ капитан, это же чистое хамство, можете нас обнюхать, — обидчиво произнес радист.

— По-твоему это я пьян? — У капитана сжались кулаки, он уже не обращал внимания на возмущенных старпом и стармеха. — Что смотришь красными наглыми глазами? Вместе с третьим штурманом жрал!

У меня глаза тоже были красными от бессонницы и дыма паяльной кислоты.

— Да трезвые они, трезвые, — тихо, но решительно вступился старпом. — Спуститесь в каюту, пожалуйста, товарищ капитан, не место на мостике устраивать разборки.

Капитан онемел, лицо налилось кровью еще больше, казалось, что его вот-вот хватит удар. Внезапно он обмяк и молча вернулся в каюту.

Рубикон был пройден, и это понимали не только штурмана. До возвращения в Вентспилс капитан не разговаривал ни с кем, что-то стучал на пишущей машинке в каюте, изредка появляясь на мостике.

В те времена на судах еще не пользовались радиотелефонной радиосвязью, и о прошедшем рейсе обычно докладывали из порта по междугородному телефону. Это была прерогатива капитана, и узнать, что он доложил на этот раз высшему начальству, не имелось возможности. Марченков принципиально не сходил на берег во избежание обвинений в том, что он нажаловался на капитана, поскольку было ясно, что пусть не сейчас, но обо всем в пароходстве со временем станет известно, для этого на каждом судне имелись тайные "доброжелатели".

Ко мне, впервые после родов, приехала жена. Приехала без вызова, сказала, что очень волнуется из-за плохого предчувствия. Стоянка была короткой и на следующий день по-полудни, я должен был ее проводить. Капитан отсутствовал всю ночь, пришел он в десятом часу и по судовой трансляции заставил первого помощника собрать всех коммунистов судна на партийное собрание. Их на судне было семеро, но на собрание по приказанию капитана пригласили также штурманов. Когда все собрались, комиссар дрожащим голосом объявил повестку дня: "Обсуждение поведения в рейсе коммуниста Марченкова, порочащее звание члена партии".

Кто надоумил капитана на этот шаг, неизвестно, но глупее ничего придумать было нельзя. Первым возмутился стармех, он сказал, что такие вопросы согласовываются заранее, как-никак он секретарь парторганизации, и задал вопрос Мирошкину, согласован ли этот вопрос с партийным комитетом пароходства. Тот ничего вразумительного ответить не смог. Тогда бразды правления взял в руки капитан, и было видно, что часть коммунистов заколебалась. Как вести себя в подобных ситуациях, меня учили еще во времена, когда я состоял членом райкома комсомола в Ленинграде, и я решился: — Разрешите вопрос секретарю парторганизации и первому помощнику? — Получив утвердительный ответ, сказал, как можно спокойней и убедительней: — Судя по всему, на повестке дня персональное дело коммуниста Марченкова. Согласно устава партии такое собрание не может быть открытым и свое присутствие на нем я считаю неправомочным, а посему прошу разрешения у секретаря покинуть кают-компанию, — И, не дожидаясь ответа, вышел. То же сделали остальные беспартийные.

Прошло меньше часа, как ко мне в каюту ворвался капитан. Жена сидела на кровати, я у столика заполнял судовой журнал. Ударив из всей силы по столу кулаком так, что чернильница подпрыгнула, опрокинулась, залив почти всю страницу журнала, он начал истошно орать и материться, несмотря на присутствие жены. Я молчал, сдерживаясь из последних сил, Он кричал долго о том, что я з….нец, р…..дяй, и многое другое. Было видно, что если прерву его, он меня ударит.

Первой опомнилась жена, и, чего я не ожидал, бросилась на защиту: — Как вам не стыдно, товарищ капитан? Постыдитесь хотя бы женщины, если можете так кричать на своих штурманов.

— Молчать на моем судне, иначе прикажу выставить на берег. Проводят в каюту всяких б….й, а я их должен выслушивать!

Не знаю, как я вытерпел, но удержался и лишь попросил его закрыть двери с другой стороны. К этому времени в коридоре уже стояли стармех и старпом, и, увидев их, капитан вышел, продолжая ругаться в мой адрес. Когда я закрыл дверь, жена горько заплакала, ей, выросшей в семье, где отец ни разу не повысил голоса на мать и детей, было не по себе.

Решив, что не останусь больше на этом судне, я стал собирать вещи, жена молчала. Проверив свое имущество, подписав список, забрав свои документы, поднялся к старпому, сдал ему судовую кассу и вместе с женой направился на вокзал. До поезда оставалось два часа, мы купили билеты и зашли в ресторан. Волнение утихло, мне стало совершенно безразлично, что будет дальше. Усталость, напряжение и бессонница многих дней, нервное потрясение навалились на меня огромной тяжестью, я с трудом боролся со сном и слабостью и не заметил, как рядом сел старпом. Слышал его голос, он заказал два коньяка, бокал шампанского жене. Я подумал — по какому поводу он собрался праздновать?

Коньяк и горячий борщ вернули меня к жизни, а после крепкого кофе мне почему-то стало жаль расставаться со старпомом. Когда я заметил, что жена открыла чемодан и старпом перекладывает к себе в портфель мои рубашки и белье, я сказал, глядя на неё: — Хорошо. Остаюсь, но только на рейс, пусть мастер не думает, что я струсил. — И, поглядев на улыбнувшегося старпома, согласился на два рейса.

— Я так и думал, что ты нас не бросишь, — сказал Марченков, — стармех готов был двинуть за тобой следом. Потерпим, думаю, ждать теперь осталось уже недолго.


Рейс Вентспилс — Хальмстад — Лиепая прошел в томительном ожидании. Капитан очень редко показывался на мостике, часто пропускал часы приема пищи, осунулся и выглядел потрепанным. Целыми днями из каюты раздавался стук печатной машинки, и если бы не плохое владение печатью, капитан мог за это время написать солидную книгу. Капитан вообще многим владел очень плохо, начиная с русского языка и кончая умением одеваться и держаться. Он относился к людям, в устах которых мат кажется грязным и отвратительным, но не хотел признаваться и в этом, отлично понимая свои недостатки, пытался выкрутиться из неловкого положения любыми средствами.

Не могу утверждать, что многие крылатые фразы, такие как "Мистер пайлот, плииз колбас",(вместо кушайте бутерброды с колбасой, или излюбленное "Ай эм балласт", вместо, мое судно в балласте, впервые сказаны им, но я слышал многое, от чего лоцмана не могли сдержать улыбки или оставались в недоумении. Вот он хочет спросить лоцмана, клюет ли здесь на рейде рыба, и рождается потрясающая фраза: "Мистер пайлот, фиш-рыба хия плейс хам-хам", при этом для убедительности он запрокидывает голову и, изображая скрюченным пальцем рыболовный крючок, подпрыгивает и пытается схватить его губами. Рассказывая о своей дочери, которая занимается балетом, он становится на цыпочки, прикладывает оттопыренные ладони рук к бедрам, изображая юбочку и пройдя несколько шагов на носках, говорит:

— Май смол вайф, подразумевается дочь, из балерина и уже танцен вайт лебедь. — Он показывает, как умирает "вайт лебедь", не замечая, что я выскакиваю пулей на крыло мостика, а рулевой закладывает такой "крендель", что лоцман грозит ему пальцем. К сожалению, я записал немногие его "афоризмы", да и те затем уничтожил, так как не хотел оставлять в памяти никаких воспоминаний, связанных с этим человеком. Судном теперь командовал фактически старпом, но, как и впоследствии, делал он это скромно и без шума. За сутки до прихода радист шепнул, что мне почему-то одному едет замена. Как ни странно, у меня не возникло тревоги, — будь, что будет, подумал я и стал готовиться к отъезду. Капитан с приходом сошел с судна с портфелем, раньше с ним его никто не видал.

— Понес к комитетчикам трактат о бунте на мятежном "Баунти", — прокомментировал стармех, — значит, и мне пора собираться. — Мирошкин кинулся за капитаном, но тот что-то коротко сказал ему и указал на судно.

— Ах, так, тогда он еще пожалеет, — произнес комиссар, вернувшись, и все поняли, что капитана он готов продать.

В Таллин я ехал, стараясь не думать об "Уральске", но это удавалось с трудом, меня тревожила судьба Марченкова. Побыв день дома, с нерадостными мыслями пришел в отдел кадров. Дорофеева, как мне показалось, посмотрела на меня хмуро и, не глядя в глаза, спросила: — Что это вы там накуролесили? С утра начальство и партком вылетели в Лиепаю разбираться.

Я молчал, но она ждала ответа.

— Раз полетели, значит разберутся.

— А ты уверен, что разберутся справедливо? Начальству в ваши души лезть не резон, вас много, всех не рассудишь. Не хочешь говорить, не надо. Ты мне только скажи, Виктора Степановича команда не подставит? — В последних словах я уловил тревогу за старпома.

— Нет, — твердо ответил я, — он капитанил поневоле.

— Ишь, как заговорил. Капитанил! А ты знаешь, что за это под зад коленкой дают? Бунт это называется — подсудное дело.

Она посмотрела на меня подобревшими глазами и произнесла уже примирительно: — А вы, значит, справедливость любите, решили за старпома постоять. Такое впервые в пароходстве. Ладно, иди пока гуляй, начальство вернется, тогда с тобой и решим. Если все было так, как говорят, пошлем тебя к хорошему капитану, хватит тебе шишки набивать, а то, чего доброго, растеряешь свои убеждения и веру в людей.

Я не удержался: — А кто вам сказал про мои убеждения, уж не жена ли?

— Кто, это не важно. На судне всегда есть, кому сказать, главное, что скажут. А жена у тебя не из тех, которые в контору бегают, зря на нее подумал. Лучше зайди в профсоюз да напиши заявление на жилплощадь, двое детей у тебя, не век на тещином диване ютиться.

Мне стало обидно за тещу: — У меня своя комната и кровать нормальная, двуспальная.

Она расхохоталась.

— Своя, говоришь, двуспальная? Это хорошо, что ты тещу любишь. Да только пока у тебя, кроме жены и детей, ничего нет, и главное — дома. А без него семьи у моряка настоящей не будет, это уж поверь мне. С заявлением, пожалуй, повремени до окончания разбора.

Кто плавал, тот знает, что первое время, проведенное на берегу с семьёй, летит быстро, и в этот раз неделя прошла, как один день. Хорошо просыпаться по утрам не в душной каюте, судорожно цепляющимся за койку на сильной качке, от вибрации бьющегося в волнах винта и гула двигателя, а лежа с женой на широкой кровати в полной тишине. Взять к себе в постель детей, смотреть в их ясные детские глаза, слушать невинный смех, а не грязные ругательства. Бродить по дорожкам парка, наблюдая, как тает снег под весенним солнцем, пробиваются из-под него первая трава и подснежники и примула. Есть за семейным столом нормальную домашнюю пищу, пить чай с пирогами, не говорить о работе, и не торопиться на вахту.

Как только я подумал об этом, раздался звонок, и голос секретаря сообщил, что со мной будет говорить заведующая отделом ЦК. Поинтересовавшись, как у меня со временем, она сообщила, что хотела бы побеседовать и если я не возражаю, то через час за мной прибудет машина.

Когда с сопровождающим мы прошли в кабинет заведующей, симпатичной женщины-блондинки, там были Мирошкин, секретарь парткома пароходства и наш куратор из КГБ, человек еще сталинской школы и доставлявший нам немало хлопот на судах своими каверзными вопросами. Вопреки моему ожиданию, капитан отсутствовал.

Беседа длилась около часа, а вернее, мне и комиссару пришлось отвечать на вопросы. Разумеется, они касались судна, капитана и старпома. Чувствовать себя в кабинете такого дома было не очень приятно, и я решил отвечать, как можно короче и конкретнее, что, по всему, устраивало всех, кроме куратора. Он был явно на стороне капитана и очень хотел представить его жертвой заговора старпома, добиваясь от меня признания в некоем сговоре, который и стал причиной конфликта. Однако он был человеком не морским, плохо представляющим взаимоотношения людей на судне, и разрушать его предположения удавалось просто, отвечая достаточно убедительно. К тому же куратор явно горячился, и мне стало понятно поведение нашего капитана. После окончания беседы, перед тем, как отпустить нас, заведующая спросила, не собираюсь ли я вступать в партию. Стало понятно, что для меня все кончается благополучно, "несоветскому" человеку, каким пытался изобразить меня куратор, таких вопросов не задают. Та же "Волга" отвезла меня домой.


НА "ЭЛЬВА" С ЯХИМОВИЧЕМ


Перед приходом судна, на которое был назначен, я встретил своего однокурсника Анатолия Цыганова. На вопрос, на каком судне он работает, тот ответил в шутливой форме: "Плаваю под знаменами герцога Гольдштейна". Для судоводителя пароходства имя капитана Эдуарда Гольдштейна уже в то время говорило о многом. Тех, кто плавал с ним, обычно жалели, молодой и очень энергичный капитан с молодых штурманов снимал три шкуры, при этом тоже не стеснялся в выражениях, правда, не допуская откровенного хамства. Для многих плавание с ним было сущим наказанием. Но находились и другие, которые работали с ним не один год и утверждали, что Эдуард Анатольевич только с виду такой шумный и крикливый, а своих не сдает, и если ты зарекомендовал себя неплохо, то он сделает все для твоего быстрого продвижения по службе.

По училищу я хорошо знал, что Цыганов был отнюдь не ангел, хотя и умен, дисциплина у него всегда хромала на обе ноги, поэтому не удивился тому, что у такого капитана он продержался на судне более двух лет и всего более полугода в должности третьего штурмана. Беседу нашу прервала Дорофеева, пригласившая в кабинет обоих.

— Отдохнули? — вопрос относился к обоим, и мы дружно кивнули головами. — Тогда ты, Цыганов, собирайся в Ригу. Поедешь на "Троицк", там ваш коллега в интерклубе подрался, сам своими руками визу себе закрыл. Ты, кстати, тоже любитель кулаками помахать, с этим, если хочешь плавать за кордон, придется потерпеть. И что это вы все, небольшие ростом, такие воинственные, не пойму.

— А как же "Калев"? — расстроился Цыганов.

— Тебя подменяет кто — Яан? Эдуард Анатольевич просил оставить у него хотя бы одного эстонца, на "Калеве" действительно их среди командиров нет. Понимаешь политику? — Она указала указательным пальцем наверх. — Пора бы уже знать, в каком пароходстве работаешь, к тому же ты из вашего выпуска единственный коммунист.

Цыганов понял, что решение принято окончательное, говорят с ним серьезно, смирился и затих.

Пришла моя очередь.

— Твое судно придет только послезавтра, а "Калев" в Таллине давно не был, капитан просит подмену. Будет в порту сегодня после обеда, вот и встретишь, подменишь вахтенного штурмана. Гольдштейн, конечно, не капитан с "Уральска", но капризуля, Цыганов тебе его обрисует. На судно приходи обязательно в форме, Эдуард большой пижон, он это оценит.

Через три часа я подходил к трапу, когда капитан, видный черноволосый красавец, одетый в форменный с иголочки костюм, в фуражке с большим импортным светло- бежевым верхом спускался по трапу.

— Веселов?

— Так точно.

Короткий ответ ему понравился, он поднял голову, обращаясь к провожавшему его старпому: — Введете в курс дела и свободны. Жду с женой к девятнадцати.

Старпом особо не инструктировал, узнав, что я на судне такого типа проработал два года, сошел с борта, оставив грузовые документы и ключи от своей каюты.

На судне было тихо, экипаж уже разошелся по домам, выгрузку еще не начинали, все было, как обычно на стоянке в родном порту. К исходу суток появился стивидор и попросил открыть трюма, в полночь начинали выгрузку. Второму штурману звонить не стал, особой причины беспокоить не было. Проверив состояние груза в трюмах, решил осмотреть помещения судна, и обнаружил в подшкиперской боцмана среди большой кучи стружки, коряво орудующего рубанком у столярного верстака. Он поругался с женой и был в сильном подпитии. Еле уговорил идти отдыхать.

Так до утра и не прилег, да и не очень хотелось. Утром ровно в семь вновь осмотрел судно и когда вышел на палубу, то увидел у третьего трюма рассерженного капитана.

— Чем вы занимаетесь, штурман? За выгрузкой не следите, у судна большой крен.

Стивидор при этих словах удивленно поднял брови, крен был всего градуса два. Подмигнув мне, он неудачно пошутил: — Это от ветра, он почему-то дует. Грузчики берут равномерно, можете проверить.

Капитан перенес свой гнев на него, я предпочел помолчать. Продолжая ругаться со стивидором, капитан обошел трюма и убедился, что причины быть недовольным нет, но не успокоился. Открыв дверь в подшкиперскую и, увидев кучу стружки, он схватил меня за рукав и указал на нее пальцем: — Тут бардак, а докладываете, что все нормально.

Мы вошли внутрь, и я пытался объяснить, что это дело рук боцмана и не вижу здесь криминала. К тому же я вахтенный штурман и порядок в подшкиперской не совсем мое дело. Сказав так, я понял, что совершил ошибку, но было уже поздно, капитану мой ответ страшно не понравился и он взорвался: — Прекратите болтать! С вами говорит капитан. Приказываю немедленно убрать!

— Хорошо, хорошо, но зачем же кричать? — Я, сам не знаю почему, прикрыл дверь и повернул торчащий в замке ключ.

К удивлению капитан изменился в лице и сказал примирительно: — Хорошо, — и выскочил на палубу.

Сдав вахту второму помощнику и заполнив судовой журнал (капитана на борту уже не было), я отправился в отдел кадров за направлением на "Эльву" и в ожидании своей очереди сел на знаменитую скамейку.

Не прошло трех минут, как дверь к начальнику открылась, и из нее вышли Михайлов и Гольдштейн. Увидев меня, капитан, словно обрадовался и остановился. Я встал.

— Вот он, Иван Алексеевич! Тот штурман, который послал меня на три буквы.

Я обалдел. Не давая мне опомниться, начальник широко распахнул дверь к себе в кабинет. — А ну, заходи!

Сев за стол он достал лист бумаги, протянул его мне вместе с ручкой: — Пиши заявление об увольнении.

— Как, за что? — спросил я. — Этого не было.

Мой ответ удивил начальника. — Ты хочешь сказать, что капитан врет?

— Этого не было, — настаивал я.

— Ну, вот что, — начальник поднялся с кресла, — здесь не детский сад. Пиши заявление и отдашь его Дорофеевой, у меня нет времени препираться с тобой.

В последний раз я пытался восстановить справедливость.

— Да не посылал я никого. Как я должен писать заявление, если этого не было?

— Пиши "по собственному желанию", и отдашь инспектору, — отрезал начальник, показывая, что разговор окончен.

Как это мне пришло в голову, не знаю, но, выйдя в коридор, как можно аккуратнее написал:


"Прошу уволить меня из ЭГМП по собственному желанию начальника Отдела кадров

тов. Михайлова И.А.".

Дата. Подпись.


Протянув лист вышедшей Евгении Ильиничне, быстро пошел вниз, с явным намерением в этот дом уже больше не появляться. Душила горькая обида, в душе бурлил штормовой прибой, пересохло в горле. Я едва успел дойти до трамвая, как меня догнал один из ожидавших очереди матросов.

— Дорофеиха срочно зовет, — запыхавшись, произнес он. — Приказала не возвращаться без тебя. Ты уж меня-то не подводи, — попросил он, видя, что я собираюсь уйти.

В кабинете инспекторов Дорофеевой не было. Сидевший за соседним столом новый, стажирующийся инспектор Захаров, улыбаясь, произнес: — Ну, штурман, и выдал ты пенку! Это ж надо! Я-то Ивану Алексеевичу твое заявление, не врубившись, отдал на подпись, ну он и подмахнул, не глядя. Евгения Ильинична как прочитала, всех на уши поставила, сейчас в Службе мореплавания Гольдштейна пытает. Горой за тебя стоит, не верит, что ты капитана на три буквы послать можешь.

— А я и не посылал.

— Ладно, ладно. Посылал, не посыл, Ильинична разберется, ее не проведешь. Только тебе этот номер с заявлением начальник припомнит, чего доброго еще к Гольдштейну в помощники и пошлет. Будь готов ко всему.

Дорофеева ворвалась, как вихрь. — Ишь, ты, какие мы гордые, — накинулась она на меня. — Ты хоть понимаешь, что наделал? А если бы я не посмотрела? Вылетел бы из пароходства, и визы не оставили бы.

— А что было делать, если мне не верят? Без работы не останусь, — не к месту ляпнул я. — Поеду в Питер, матросом возьмут.

— Не выйдет! Государство на тебя деньги три года не зря тратило, их отработать обязан. И нечего, как павлин, хвост распускать. Я что тебе говорила — не хлопай дверью!

— А я и не хлопал. Что я мог сделать, если меня никто не слушает?

— Как это никто? А ты мне сказал? Почему в Службу мореплавания к наставникам не пошел? Их первое дело в таких вопросах разбираться.

Внезапно она смягчилась: — Шутник ты, братец. Вот только пошутил ты с НА-ЧА-ЛЬ-НИ-КОМ и, прямо скажем, не к месту. Это ж, надо сообразить, чтобы такое написать: "По собственному желанию начальника". Капитаны-наставники обхохотались, а Гольдштейна заставили сознаться, ему не до шуток было. Твое счастье, что так закончилось, только ты теперь на особом учете будешь, начальство шутников, вроде тебя, не любит.

Она протянула мне направление, перестала улыбаться.

— О твоем новом капитане я тебе ничего говорить не буду. Повезло тебе, что он с Гольдштейном не в дружеских отношениях, но оба они тезки, может, еще и подружатся. Имей это в виду.

Так произошло мое знакомство с капитаном Гольдштейном, несомненно, фигурой известной и даже легендарной в Эстонском пароходстве, с которым мы еще не раз встретимся на судах, сделаем не один рейс в Арктику, когда станет он капитаном-наставником. Окажемся в одной фирме уже на берегу, после развала СССР. Не хочу сказать, что станем друзьями, но относиться друг к другу будем с уважением, до последнего его часа. Извинения он у меня попросит тогда, когда будет тяжело больным, объяснив, что в тот раз его здорово обидели в день рождения.


Александр Федорович Полковский, проживший долгую капитанскую жизнь, глядя на свое судно — пароход "Волочаевск", на котором он отработал двадцать пять лет, как-то сказал: — Я в свое судно влюбился с первого взгляда, как в женщину, и что бы мне ни говорили о нем, любовь с годами только крепнет. И успеху своему в жизни я во многом обязан ему, мы всегда понимали друг друга без слов, как и полагается при взаимной любви.

Для меня первым таким судном станет теплоход "Эльва", в который влюбился сразу же, как его увидел. Причем эта любовь была, видимо, настоящей и взаимной, поскольку всего за три года я прошел на нем путь от третьего штурмана до капитана. Эти три года для меня до сих пор остаются незабываемыми, подарившими мне много нужных знаний и приятных встреч, столь необходимых для моего становления, и во многом виновником этого оказался капитан Эдуард Болеславович Яхимович.

Менял я на "Эльве" своего сокурсника Вячеслава Егорова, уходившего на престижную в то время работу в "Союзвнештрансе", важной организации в СССР, отвечающую за отправку грузов за рубеж. Там он впоследствии сделает неплохую карьеру, а в девяностых годах поработает в Афганистане советником. Но в независимой Эстонии места не найдет в силу убеждений и характера, и сам покончит с жизнью, поняв, что она ему все же не удалась. Я знаю, что это так, потому что в последние дни его жизни часто встречался с ним. Он жил недалеко на даче один, и мы с женой нередко приглашали его к себе. Раздавленный неудачей на работе, непониманием в семье, одиночеством он покончил жизнь выстрелом из подаренного за проявленное мужество в Афганистане пистолета, еще раз подтвердив, что нередко сильные люди выбирают такой путь для себя, если не видят выхода из создавшегося положения.

Когда я принял у него дела, мы отправились к капитану в каюту — доложить о передаче дел. Тогда-то я впервые и увидел Яхимовича. Он сидел в небольшой, но уютной каюте вместе с красавицей женой, холеный, несколько вальяжный и вместе с тем собранный и строгий. Пригласив нас сесть, быстро, но внимательно прочел акт о передаче и, не поднимая глаз, задал вопрос Егорову: — Не передумали?

Егоров ответил твердо: — Нет.

— А жаль. — Капитан поднял глаза, вздохнул и перевел взгляд на меня.

— У вас есть ко мне вопросы?

Я ответил, как и мой предшественник. На лице капитана мелькнуло что-то похожее на разочарование, показалось, что его не удовлетворила краткость ответа, но через секунду я уловил в его глазах интерес ко мне.

— Ваш товарищ охарактеризовал мне вас. Утверждает, что вы были неплохим старшиной в училище, а как сложилась работа на судах?

Коротким ответом на этот вопрос не отделаться и я задумался. Выручила меня жена капитана:

— Эдуард, ты же все знаешь, — глядя на меня с улыбкой, произнесла она. — Сам Гусев за него ручается.

Видимо, он очень ценил ее мнение, и на этом наш разговор закончился.

Я вышел из каюты с двояким чувством. С одной стороны я увидел преуспевающего командира, молодого, красивого, уверенного в себе, такого, каким бы хотел видеть себя в этой роли. Но он показался мне слишком самоуверенным, каким бывают люди властные, эгоистичные, с излишним самолюбием. Да и Егоров держался в каюте капитана скованно. Это настораживало, еще одного капитана самодура я бы уже не пережил.



Первые дни работы и общение с экипажем подтвердили мои опасения, с выходом капитан при мне разнес в пух и прах старпома и второго штурмана, правда, без оскорблений и мата, но от души и на повышенных тонах. В мой адрес существенных замечаний высказано не было, только обращено внимание на подбор карт обязательно по его желанию, несколько отличавшегося от рекомендованного Правилами штурманской службы.

Надо сказать, что должность третьего штурмана на судах считалась первым этапом в постижении работы судоводителя, не столь ответственной, что было неверным, поскольку на него, самого молодого, выпадало много рутинной работы, для которой были нужны не только умение и терпение, но и расторопность. Он корректировал карты и пособия (вносил изменение навигационной обстановки, характеристики маяков и огней, вновь возникшие навигационные опасности и т. д.), рассчитывал и выдавал валютную часть зарплаты, составлял валютный бухгалтерский отчет, печатал судовые роли, заполнял таможенные декларации, оформлял отход судна в рейс и при этом нес навигационную вахту по 8 часов в сутки. Все это отнимало массу времени, которого постоянно не хватало. Притом многое приходилось делать нередко в условиях шторма, качки. Выполнение твоей работы другими штурманами было недопустимым, у них своих забот хватало, и единственное, чем они могли помочь, — советами, в которых очень нуждаются начинающие специалисты.

Вахту третьего штурмана с восьми утра до двенадцати дня и с восьми вечера до ноля часов называли пионерской или детской, хотя от вахт других штурманов она мало, чем отличалась. Так же тянуло в сон на вечерней, особенно зимой и в северных широтах, когда темнота наступала рано, так же приходилось до боли вглядываться в темноту и на экран радара, но было одно преимущество — капитан в это время не отдыхал и при вызове на мостик появлялся буквально за секунды. Это избавляло от излишних размышлений, ошибок и способствовало приобретению опыта по принятию правильного решения. Весьма благоприятным для молодого организма было то, что ночной сон не прерывался и, благодаря этому, в дневное время между вахтами можно было поработать не только над документами, но и "над собой". И пусть не удавалось посмотреть кинофильмы вместе со всеми после ужина, зато была возможность устроить адмиральский час после обеда, уделив время чтению или дневнику.

На "Эльве" все мне давалось легко, свою работу я выполнял без замечаний, что определило отношение ко мне со стороны капитана с первых дней. Судно совершало плавание в уже знакомые порты Скандинавии и Северного моря, и мне не составляло труда нести вахту уверенно, не вызывая капитана на мостик по пустякам, на что он сразу обратил внимание. Полученное доверие со стороны командиров способствовало росту моего авторитета в экипаже. И еще здесь судно свое любили, как красивую женщину — горячо и ревниво. Пример в этом, прежде всего, подавал капитан, его любая неубранная постель в каюте, пепельница с окурками или грязная обувь приводили в негодование, которое он изливал тут же бурно, устраивая внеочередной аврал и разнос виновникам, а особенно старпому. Нарушителям порядка немало хлопот доставлял и боцман Валентин Андроненко, человек помешанный на чистоте, сам всегда безупречно опрятный, выглядевший щеголем при любых обстоятельствах и умевший как-то особо носить даже робу. Он не допускал ни малейших подтеков ржавчины, ни единой царапины на бортах, а окурок на палубе расценивал как плевок в лицо, и виновник очень скоро убеждался в том, что, сделав это, он свершил непоправимую ошибку. Как ни странно, эти два человека относились, друг к другу очень насторожено и ревниво, но уважительно.

Ценным для меня на этом судне оказалось то, что именно здесь пришло окончательное убеждение: у моряков на флоте основным прежде всего остается профессионализм. Именно он определяет лицо судно, отношения между людьми, способствует самосовершенствованию в условиях длительной изоляции от близких и земли. Если кто-то думает, что экипаж "Эльвы" был похож на образцовую группу детского садика, послушно выполняющий указания воспитателя, жестоко ошибается. Это был сплав совершенно различных характеров и убеждений, которому именно профессионализм придавал все положительные качества, объединяя в единое целое. Не зря многие станут не просто хорошими командирами, а и навсегда останутся порядочными и уважаемыми людьми. Такие, как электромеханик Валерий Шаврак, которому в пароходстве всегда поручали ответственные работы, к примеру, по восстановлению системы электроснабжения после пожара на т/х "Кейла", ставший ведущим инженером Навигационной камеры радист Владимир Кучеров, до сих пор работающие механиком-наставником ледокольного флота в Санкт-Петербурге Василий Греков, капитан Анатолий Париков и другие. У всех у них разные и нелегкие судьбы. В моей памяти они остаются друзьями, которые вместе с капитаном Яхимовичем помогли мне не только вновь обрести веру в свое место на флоте и в жизни, но и очень быстро пройти путь до капитанского мостика.

С капитаном у меня вскоре сложились довольно доверительные отношения. Со мной он не занимался нравоучениями, скорее делился мнением и добрыми советами. Однако я постоянно ощущал, что он внимательно наблюдает за моей работой. Когда оставались одни, он часто расспрашивал меня о детстве и родных. При этом часто становился задумчивым, переставал шутить, и мне казалось, что он плохо слушает, думая о своем. При всей своей общительности, стремлении больше быть на людях, капитан все же был человеком скрытным особенно, когда речь заходила о близких или о прошлом. Любая попытка проникнуть в его внутренний мир натыкалась на глухую стену, больше того, что знали о его трудовой деятельности в пароходстве, нам было неведомо.

Только однажды, это случилось в Касабланке в доме графа Апраксина, где мы были в гостях, он скупо рассказал свою биографию. Родители его с польскими корнями, родом из Литвы, были людьми состоятельными, отец известный юрист, мать врач. После революции 1917 года семья оказалась в Баку, где отец работал по специальности у нефтяного магната Нобеля. Там же Эдуард окончил Бакинское мореходное училище и по распределению попал в ЭГМП. Злые языки утверждали, что к этому приложила руку красавица жена. Разумеется, многое о нем знала его супруга, но она была из тех женщин, которым вопросы вообще не задают, ее вид и ум заставляли замолчать даже самых известных болтунов и ловеласов. После смерти мужа она показала мне несколько фотографий, из которых можно было понять, что в советское время его молчание было весьма разумным.




Однако Эдуард Болеславович в отличие от многих мало заботился о том, что скажут о его поведении за границей. Он был человеком привлекательным для иностранцев, работающих в сфере обслуживания судов. Природная аристократичность, живой ум, широкая натура капитана их привлекали, и поэтому они часто приглашали его в гости, от чего он, на удивление многих, никогда не отказывался. Особо его любили русские эмигранты первой волны в портах Бельгии и Франции, которые прощали ему даже возможную связь с чекистами. Княгиня Наталия Апраксина скажет о нем позже: — Эдуард был все же НАШИМ человеком, хотя и советским. Умен, красив, образован и аристократичен. Он был символом удачливого, петербургского красавца, дух которого утратили наши мужчины в эмиграции, ставшие скучными, ворчливыми и неинтересными.

Наверное, чем-то был интересен капитану и я, на такие встречи он часто брал меня с собой. В гостях заставлял брать гитару, все эмигранты очень любили русские романсы и всегда слушали их со слезами, или рассказывать о Ленинграде, что делать было нелегко, глядя на несчастных, плачущих от рассказов о родине людей. Благодаря этим визитам, я познакомился с Апраксиными, с Юсуповыми, род Павловых, кстати, от одного с ними корня, Рябушинскими и другими. Их тоска по России, нелегкая судьба станут, понятны и это сыграет большую роль, когда я без труда сделаю свой выбор в сложной жизненной ситуации, но об этом речь впереди.

И все же капитан Яхимович останется для меня во многом загадкой, интересной непрочитанной книгой, в нем было много противоречивого. Он был очень неплохим, порядочным человеком, оказавшимся не на своем месте. Из него мог выйти хороший дипломат или юрист, но море не стало его стихией. При всей своей хорезматичности он не принадлежал к числу счастливчиков, как считали многие, и по большому счету его не принял Океан. Судьба Яхимовича все же трагична, как и многих талантливых людей, заканчивающих жизнь в рассвете сил.


ФРАНЦУЗСКИЕ КАНИКУЛЫ


Адольф Садокович Чижиков был прав, когда говорил, что камбуз на судне является важным пунктом борьбы за безопасность мореплавания, а хороший повар залог всех производственных успехов экипажа. К сожалению, в том злополучном рейсе повар был совсем скверный — безграмотный, ленивый и нечистоплотный. За четыре дня перехода из Риги в Кан он ухитрился недосолить, недоперчить, недоварить и испортить немало продуктов, и все приготовленное им пошло на корм рыбам. Капитан был в ярости, старпом в полуобморочном состоянии, повар в слезах, клялся, что он скоро научится готовить, как надо. Когда боцман и матросы подвели его к корме и, сняв леерное цепное ограждение, оторвали от палубы и приподняли над водой, он честно признался, что в армии готовил пищу для собак. Там же он получил удостоверение повара, которое и предъявил в отделе кадров. А еще он утверждал, что собакам соль и пряности не положены и потому он пока еще не научился готовить с ними, но вскоре все будет, как во французском ресторане.

Чистосердечное признание смягчило экипаж, даже несколько повеселило, но это был смех сквозь слезы, — самыми популярными местами на судне стали туалеты, где некоторые проводили большую часть свободного и даже служебного времени. К шефу приставили буфетчицу, эстонку Киирсипуу, но оказалась, что эта молодая женщина умеет готовить только яичницу и национальное блюдо мульги-капсас, которые лишь усугубили трехдневное издевательство над желудками. Положение становилось угрожающим и чрезвычайным. При обнаружении на приход врачами нашего состояния французы могли отправить экипаж в карантин.

К тому времени старпом растратил все запасы активированного угля, антибиотиков из судовой аптечки, заменив их боржомом из капитанских запасов. Я в силу того, что всегда был малоежкой, пострадал в легкой форме, но боль в животе становилась иногда нестерпимой. С приходом в Кан, слава Богу, все обошлось и, пользуясь хорошей погодой во время французской зимы, мы с боцманом и механиком Грековым отправились прогуляться по этому красивому городу. Щурясь словно коты под ласковым солнышком, выпили пивка, а хозяин кафе, узнав, что мы русские моряки, открыл бутылку вина. По пути в порт почувствовал резкую боль в паху, но собрался и перетерпел. На судне мы плотно поужинали приготовленными буфетчицей рыбными котлетами — "а ля Сааремаа". К утру нас выгрузили и по полной воде должны были следовать под погрузку в Антверпен. Превозмогая возобновившуюся острую боль, поднялся на мостик, сделал уборку, приготовил карты. Боль не проходила, и когда на мостик заглянул капитан, он сочувственно посмотрел на меня.

— Это котлеты, — произнес он, с гримасой боли поглаживая свой живот. — Сходи, полежи часок до отхода, может быть пройдет.

С трудом, дойдя до каюты, я рухнул на койку и провалился в забытье. Очнулся, когда раздались звонки громкого боя и команда по судовой трансляции: " По местам стоять!" По привычке выскочил из каюты, подняв правую ногу, вступил на трап, ведущий в рубку, и невероятная боль пронзила все тело, ударила в голову. Наступила темнота.

Сколько пролежал без сознания, не знаю, а когда открыл глаза, в смутном свете увидел над собой летающую тарелку, по границам которой горели в полсилы прожектора, направленные на меня. Было ужасно холодно, но дрожи в теле не было. В нижней части живота тяжесть, как будто все, что ниже пояса, набито камнями. Хотел протереть глаза, попытался поднять правую руку, не смог, левую тоже. Ощутил, что на шее хомут и понял, что лежу прикованный по рукам и ногам. Зрение прояснилось, надо мной склонилось черное, типично африканское лицо, которое внимательно вглядывалось мне в глаза, медленно вращая огромными белками. Стало страшно.

— Где я? — мой вопрос прозвучал тихо, словно писк комара. Белки застыли на месте, но не удивились. Я повторил вопрос на английском, реакции не последовало. Страх нарастал. Я почти закричал на немецком "Was ist passiert?" но белки оставались неподвижными. В отчаянии я стал пытаться освободить руки и ноги. Вдруг на живот легла теплая и, как мне показалась, ласковая рука.

— Успокойтесь, моряк. Все будет хорошо. Вы находитесь в клинике, скоро придет доктор, очень хороший доктор, профессор, и сделает вам операцию, — произнес по-русски женский голос, и доброе лицо женщины склонилось надо мной. Страх прошел так же внезапно, как и наступил.

— Что со мной? — вернувшимся нормальным голосом спросил я.

— Приемный ординатор сенегалец Смит предполагает острый аппендицит, профессор определит окончательно.

— А как же мой теплоход?

— Ваш теплоход ушел, а вас доставили геликоптером.

Потом я узнаю, что капитан, заметив мое отсутствие на мостике, приказал меня не будить, и потому нашли меня только через час.

Русскую сестру, ее звали Лиина Игнатьевна, сменила красивая и изящная женщина с высокой грудью в белой медицинской курточке с короткими рукавами и большим декольте. Ухоженное лицо ее приветливо улыбалось, словно ужасно рада была меня видеть. Перед собой она держала поднос, на котором стоял металлический стакан, из него вился парок. Поставив его на стол рядом с моим бедром, показала мне руки. В одной был помазок с пеной, в другой — безопасная бритва. Еще не понимая, что она собирается брить, я сказал, что брился сегодня утром. Когда русская сестра перевела ей мой ответ, она улыбнулась и, о, ужас! — стала брить у меня между ног. Не знаю, краснел ли я, но даже боль не загасила стыда. Стыд усилился, когда увидел, что сверху с балконов меня внимательно рассматривают студенты, в основном девушки, что-то записывая в свои папки.

Профессор поздоровался со мной по-английски и, ничего не объясняя, приказал дать наркоз, о чем мне сказала медсестра.

Вторично очнулся я глубокой ночью уже в палате. Страшно хотелось пить. Сиделка в одежде монашки смочила водой сухие губы, бросила в мензурку с водой таблетку и, подождав, когда та с шипением раствориться, поднесла мне к губам. Уснул я мгновенно и проснулся, когда в палате было светло. На этот раз руки мои были свободны, и я под одеялом ощупал правый бок, там, где должен был быть аппендикс, нашел аккуратную повязку, для верности проклеенную пластырем. При легком нажатии ощущалась боль, значит, операция состоялась, оставалось узнать результат. Сиделка дремала у окна за своим столиком. Каштановые волосы распустились по плечам, глаза закрыты. Красивое лицо со следами загара, на груди табличка с именем.

— Люсьен, — позвал я. Она встрепенулась, откинула волосы и грациозно встала, быстро оправив одежду. С улыбкой на лице подошла к кровати, поздоровалась на английском.

— Раз вы проснулись, давайте повернемся, я вам помогу. Она откинула одеяло. Просунула мне под спину руку и, несмотря на несколько капельниц, взяв за плечо, ловко перевернула меня на живот. В разрезе платья открылись упругая смуглая грудь, и в этот момент я обнаружил, что лежу абсолютно голый. Я ухватил край одеяла и судорожно попытался натянуть на себя, но она убрала его совсем и, взяв с тумбочки градусник, неожиданно вставила его в задний проход. Это было уже слишком. Я лежал красный, как рак, все еще пытаясь дотянуться до одеяла. Сестра, поняв, накрыла меня в тот момент, когда в палату зашел профессор и с ним несколько врачей, большинство женщин. Увидав, что я не сплю, хирург кивнул головой в знак приветствия и сосредоточил внимание на параметрах моего состояния, которые писались ежечасно на большой доске, закрепленной в ногах моей койки. Определить, хорошие они или плохие по его лицу была невозможно. Все такой же сосредоточенный, он подошел к моему изголовью, сестра пододвинула ему стул, он сел внимательно посмотрел мне в глаза, после чего сделал легкий жест старшей сестре. Та мгновенно скинула с меня спасительное одеяло. Все уставились с интересом, будто видели голого молодого мужчину впервые. Едва сдерживая сильное желание прикрыться руками, я старался не смотреть на женщин, чувствуя, как горят уши и лицо. Доктор, повеселев, что-то сказал остальным, Лиина Игнатьева перевела с улыбкой:

— Он говорит, что вы стеснительный парень, и это хорошо, раз краснеете, значит, мы вам нравимся, а раз так, вы быстро поправитесь. Еще он сказал, что проявление подобных чувств при женщинах свойственно только выздоравливающим оптимистам, а это означает, что скоро вы пригласите их танцевать.

Внезапно мне захотелось ответить шуткой: — Скажите им, что я непременно сделаю это, когда мне дадут штаны.

Ответ понравился, а вот пояснение сестры меня озадачило.

— В нашей клинике больные обходятся рубахами до колен, такова разумная традиция, — пояснила она. — Лишнее белье мешает не только больным, а и медперсоналу, и не способствует лучшей гигиене. Даже вам, человеку из другого мира и традиций, не сделают уступок. Так что привыкайте показывать медперсоналу все, что у вас есть, по их первому желанию.

Давая понять, что на первый раз обход задержался у меня дольше, чем обычно, все двинулись вслед за профессором, кивая по очереди на прощание. Дверь закрылась и сиделка, укутав меня одеялом, дала мензурку, которую я выпил, и вновь уснул.

Проснулся утром, не чувствуя боли, удивительно бодрый и голодный. Сиделки не было, и я решил осмотреться. Палата метров пятьдесят, не менее. Койка одна, но есть место напротив и для второй, где, как и у меня, над головой распятье Христа, розетки для аппаратуры, кнопки вызова, словно в самолете. Под одной увидал мнемонику с подносом и дымящийся супницей, захотелось есть. Интересно, если нажать, что принесут? Бульон, кашу, картофельное пюре или кефир? Попить тоже не мешало бы. На тумбочке справа заметил кувшин и кружку. Налил и приложился, на удивление это оказалось вино. Вылил содержимое кружки обратно, открыл тумбочку и внутри нее обнаружил небольшой аккуратный чемоданчик, который видел раньше в каюте капитана.

Я не заметил, как бесшумно открылась дверь и в палату зашла сиделка. "Бонжур, месье", — пропела она и с очаровательной улыбкой тряхнула копной рыжих волос. В руках сиделка держала полотенце. "Бонжур", — пробурчал я и жестом попросил пить, та с готовностью схватила кувшин с вином и налила до краев кружку.

— Это вино, а хочется пить, — я уже начал сердиться.

Она, сделав удивленное лицо, произнесла с недоумением: — Во Франции, если хотят пить, то пьют вино, сэр.

До "сэра" по-прежнему еще не дошло. — Разве больному можно пить вино? Может быть, еще предложите и коньяк?

— Нет, — теряя терпение и пока еще не понимая моего упрямства, произнесла: — Коньяка вы не получите, а вино легкое и у нас в клинике его пьют все. Так положено.

Я разозлился, поняв, что, кажется, опять обмишулился, к тому же очень хотелось пить: — А я ваш сидр пить не собираюсь, дайте мне минеральной воды!

Все еще не понимая моего упрямства, она подошла к телефону на столике, и что-то сказала в трубку. Только сейчас я заметил, что на часах половина шестого. Мне стало неудобно за мой каприз. Мог бы и выпить кислятинки, если действительно пить хочется, сказал сам себе, глядя на надувшую полные губки сиделку. Захотелось извиниться, но решил подождать. Через минуты набриалиненый санитар вкатил тележку с подносом, на котором стояли три литровые бутылки минеральной воды. Поставив поднос на тумбочку, он молча удалился, аккуратно прикрыв двери. Сиделка налила полную воду в чистую кружку, и, подхватив меня за шею, приподняла с подушки, преподнеся воду ко рту. Я уже не протестовал, а жадно пил, ощущая шеей ее упругую грудь. Было чертовски приятно за такой сервис и внезапно впервые пришла в голову мысль, что нужно радоваться, что остался жив.

— Доброе утро, — раздался голос Лиины Игнатьевны, бесшумно вошедшей в палату. — Я вижу, что вы себя прекрасно чувствуете. Посмотрим, как ваш перитонит. Ваш аппендикс лопнул, разлился и отравил весь организм. Началось заражение крови, так ведь говорят в России?

— Так, — согласился я и спросил: — Сколько я здесь пробуду?

— А это решит доктор. Для начала давайте сделаем перевязку, — она подозвала сиделку.

— Мариэль учится в колледже, кстати, ей всего пятнадцать и она уже мечтает стать доктором, — произнесла сестра, подмигнув мне.

Я подумал, что про ее возраст она сказала мне не случайно.

— Если кстати, то я уже женат и у меня двое детей, — выпалил на всякий случай.

— Вот уж не думала, — удивилась сестра и, видимо, перевела мои слова девушке. Та тоже не скрывала удивления, оглядев меня с ног до головы. Это ее движенье напомнило, что по-прежнему голый, я покраснел и замолк.

— Мариэль и я думали, что вы еще совсем мальчишка, вот и удивились. Семейное положение для французов не помеха, это мы, русские, считаем, что оно обязывает к воздержанию. Я говорю вам для того, чтобы вы не обижали невниманием сестер, они француженки, и этим все сказано. Главный врач считает, что интим сильнее многих лекарств, и он прав, вы еще в этом убедитесь. Я даже рекомендую вам поухаживать за сестрами, это им льстит. Русских мужчин во Франции всегда считали сильными и мужественными, не разочаровывайте их.

— Скажите, какой у вас обычно вес? — Лиина уже закончила перевязку и смотрела на мою "доску объявлений" на спинке кровати.

— Шестьдесят пять, — соврал я, до шестидесяти двух я дотянул только один раз.

— Мало. Доктор сказал, что вы неплохо сложены, и дал задание довести вес до семидесяти. Есть хотите? Возьмите на тумбочке меню, я перевела названия блюд. Выберите, что хотите, и не стесняйтесь, все входит в оплату вашего пребывания здесь. Сладости и фрукты в рефрижераторе, он слева от вас в тумбочке. Сами пока не тянитесь, вам еще дня два двигаться придется с помощью, хотя вы собачей породы, так быстро у вас заживает рана. Сиделки у нас всему обучены — и помоют, и побреют, накормят, напоят, и спать уложат.

В ее словах я убедился вскоре. Сиделка побрила меня, вымыла до пояса, не пролив ни капли на постель. Заминка произошла только при выборе пищи. По твердому убеждению, на опыте операции аппендицита у матери, в послеоперационные дни нельзя есть острое, жареное, о чем я поведал сиделке. Мариэль удивилась и позвонила старшей сестре, что я отказался от мясного. Та, придя по вызову, узнав причину, рассмеялась.

— Я работаю здесь пятнадцать лет и не знаю случая, когда бы от куска мяса больному мужчине стало плохо. Нужно только во время поставить клизму.

Я съел мясо, кучу овощей, мороженое и желе, но от вина все же отказался в опасении за свой желудок, который его плохо принимал. Мариэль принесла чашку кофе, прикурила мне сигарету, я понял, что все действительно хорошо обошлось, и вскоре уснул.

Проснулся от слов Лиины: "К вам посетитель, пускать или подождать?"

Я растерялся, но, поняв, что здесь принято спрашивать желание пациента, ответил согласием. В палату, приветливо улыбаясь, вошел, скорее, бесшумно ворвался, крупный мужчина в одежде пастора, с большим портфелем в руке. Дойдя до спинки моей кровати, он внимательно уставился на таблицу состояния, удовлетворительно хмыкнул и вслух прочитал мою фамилию по слогам ВЕ-СЕ-ЛОФ. "Дойче?" — спросил он. "Найн", — ответил я. "Датчанин, голландец, швед?" — принялся перечислять он.

— Русский из Эстонии, — помог я, чем вызвал у него недоумение.

— Что такое Эстония? — спросил он. — Где находится этот город, в какой стране?

Теперь удивился я и, подумав, решил, что будет лучше, если скажу, что из России.

— О, Россия! Петербург, Москва, Чайковский, водка — это хорошо.

Он подвинул стул ближе к моему изголовью, сел и достал из портфеля бананы, апельсины и шоколад. Стоявшая на всякий случай сестра пояснила, что так здесь принято, и священник, совершающий ежедневный обход, всегда делает подарок при первом посещении. Затем она объяснила ему, видимо, кто я такой и что со мной случилось. От священника явно тянуло спиртным, цвет его лица говорил о неравнодушии к вину.

— Он очень добрый и веселый человек и его любят в клинике. Уже лет десять, как он ежедневно в свободное от службы время приходит к нам и помогает больным облегчить страдания, исповедует. Я смотрю, что вы неплохо говорите по-немецки, тогда я покину вас.

Священник посвятил мне минут двадцать. За это время он успел рассказать несколько анекдотов, охарактеризовать моих сиделок, расспросить о Ленинграде и моем судне. Судя по всему, он был разносторонне образованным человеком, неплохо разбирался в морских вопросах. Перед уходом спросил, не коммунист ли я. Сам не знаю почему, ответил утвердительно. Он встал, потянулся, снял висевшее у моего изголовья распятие Христа и сунул его в свой портфель.

— Пусть висит, — пошутил я, — боитесь, что я стану верующим?

— Я боюсь не за вас, а за него, — наклонившись без улыбки, озадачил он меня ответом.

Каждый день ровно в одиннадцать он будет подходить ко мне с традиционными анекдотами и скромным подарком, и каждый раз мне будет становиться приятно от его внимания и искренней заботы о моем здоровье. Этот человек, в отличие от официальных наших представителей во Франции, прекрасно понимал, как нелегко находиться одному в чужой стране впервые. Именно он надоумил меня попросить главврача перевести в мою палату еще одного русского человека, на полвека оторванного от Родины и доживавшего в госпитале свои последние дни.

Так я встретился с месье Чернушкиным, солдатом Русского экспедиционного корпуса, рабочим, а последнее время крестьянином и просто несчастным русским человеком, заброшенным судьбой, революцией и войнами в эту пусть и добрую, но чужую страну. Посланные во Францию в 1914 году царем, он и его товарищи были не нужны Советской России и оказались обречены на поиски своего места в другом государстве. Более сильные ушли во французский Иностранный легион, в интернированную русскую армию в Югославии, а многие, такие как он, остались на задворках жизни, не имея возможности заработать денег для возвращения на Родину, а может, и справедливо опасаясь репрессий.

За три недели эмигрантов придет немало, в этом районе Франции их проживало много, как в сельской местности, так и промышленных городах. Чаще всего они пытались казаться преуспевающими и счастливыми, но при воспоминаниях о России на глазах появлялись слезы, и всем хотелось хотя бы одним глазком взглянуть на Родину перед смертью. Сделать это многим мешал страх, за долгие годы на чужбине одни успели принять участие в антисоветских организациях, другие воевали в армии Власова, а некоторые просто боялись чекистов, как боятся дети волков, когда их с детства ими пугают. Да и за долгую жизнь в эмиграции трудно обойтись без проступков перед Родиной, которая все эти годы оставалась им непонятной.

С детства он очень любил лошадей, но своих у Чернушкиных, бедных тамбовских крестьян не было. В десять лет отдал его отец в подпаски, но Николай с коровами общего языка не нашел. Небольшой ростом, юркий любил он движение, порыв, стремительный бег коней и в двенадцать лет ушел с татарским табуном в заволжские степи. Так и прожил он кочевой жизнью до восемнадцати, заслужив уважение среди кочевников за отвагу, ловкость и смелость. Первая мировая война в четырнадцатом добралась и до Волги, и однажды нагрянули солдаты и забрали лошадей и молодых парней на войну, не дав проститься с родными.

Но в конницу он не попал, определили ездовым в артиллерию, таскать пушки в упряжке. Осенью 1914 года в составе Русского экспедиционного корпуса Чернушкин, сидя на зарядном ящике в составе полка, проехал по главным улицам Парижа под бурные аплодисменты и приветсвия французов. Но война кончилась не так быстро, как ожидалось, а на родине произошла революция, и корпус оказался в эмиграции. В Сербии его демобилизовали, коней стало совсем мало, нечем было кормить и лишних солдат. Николай долго искал работу в городах, но там его знания были не нужны. Ухаживал за лошадьми в цирке, потом на ипподроме, не имея постоянного жилья и семьи. В Гавре, обедая в одном кафе, познакомился с полячкой Софьей, да так и присох к ней. Вскоре нашел работу на небольшой ферме. Хозяин за небольшую плату отдал старый домик одного из батраков, и вскоре в домишке раздался детский плач. Жизнь понемногу налаживалась, взяли в аренду немного земли, завели домашний скот. Через три года родилась дочь, но господь их наказал, девочка умерла, не прожив и года. Перед началом второй мировой в реке от приливной волны с моря захлебнулся и утонул сын. Софья от горя сильно сдала и с работой по хозяйству не справлялась. С началом войны Николая в армию не взяли, а когда боши оккупировали Францию, его забрали в строительные отряды возводить Атлантический вал — укрепления на берегу пролива Ла-Манш. В 1943 его все же забрали в РОА против воли, вручили карабин и направили охранять пленных англичан.

— За всю войну я так и не сделал ни одного выстрела, — рассказал Чернушкин, — и когда высадились шотландцы, первым поднял руки, но меня, как и других, заключили в лагерь. После окончания войны думал, что найду свою Софию и поеду в Польшу, все ближе к России, но и там власть взяли коммунисты. Так и остались мы здесь. Детей заводить было уже поздно, да и жизнь становилась все дороже и дороже, хорошо еще хозяин не повышал аренду, но денег хватало только на питание. А вот теперь уже ехать некуда, остается только умереть.

Любой свой рассказ он заканчивал этими словами, а у меня не было возможности даже возразить ему. В семьдесят восемь лет его сбил пьяный мотоциклист, перебив позвоночник, переломав ноги, и тело ниже пояса медленно умирало. Виновник происшествия погиб, за лечение и содержание Чернушкина платить было некому, и в клинике ожидали перевода его в дом милосердия при церковном приходе. Он это знал и при посещении жены, худенькой тихой старушки, оба в отчаянье заливались слезами. Мои попытки хотя как-нибудь облегчить его страдания мало помогали. Старики говорили на ужасной смеси русских, польских и французских слов, что сильно затрудняло взаимопонимание.

Увезли его ночью, когда я крепко спал. По утру увидел на его койке здорового детину с перебинтованной головой и очень расстроился. Вскочив с койки, кинулся к двери, чтобы узнать у сестер, куда увезли старика, но дверь не поддавалась, а когда открылась, предо мной стоял полицейский, держа в руках стул, которым он подпирал дверь, пока дремал, охраняя нового пациента. Мой сосед оказался убийцей, которого полицейские ранили во время преследования. Теперь на некоторое время он будет находиться в моей палате. Для меня он не станет интересен, убийца жены из-за ревности и во Франции не редкость, к тому же он говорил только на родном языке, да и то, используя в основном ругательства. Я же сделаю вывод, с которым согласится и старшая сестра, что его особо никто не осуждал, и даже полицейские явно ему сочувствовали. Причина оказалась банальной, оказывается, грешила его супруга демонстративно и на глазах соседей, что даже для французов уже слишком.

Здоровье мое быстро поправлялось, хороший уход и отличное питание делали свое дело. На четвертый день мне запретили дневной сон, заменив его плаванием в бассейне и оздоровительной гимнастикой. О бассейне следует рассказать отдельно. Это, если говорить коротко, кусочек Средиземного моря под крышей из кварцевого стекла и пляжем тоже кварцевого белого песка, привезенного, как мне сказали, с берегов Бразилии. Его обожала женская половина больных, там можно было купаться с открытой грудью или совсем обнаженной, в небольшом секторе, отделенном от основного бассейна прозрачной стеклянной перегородкой. Мужчинам полагались одноразовые пластиковые плавки, в которых без труда угадывалось содержание. Здесь же можно было получить соки, напитки, кофе и чай, французы предпочитали чай, который правда пили редко, гораздо реже, чем вино. С первых дней женщины отметили неплохой уровень моего плавания, при этом они считали непременно сказать об этом лично, демонстрируя свои достоинства изящно и не навязчиво. Надо сказать, что в клинике это была часть лечебной терапии, которая, как сказал главврач, важна не менее, чем медикаменты. Палаты через одну были женские, на этаже находились парикмахерская, массажный и косметический кабинеты. Большая часть этих услуг включена в общую стоимость, 147 долларов в сутки. Женщины и мужчины носили одну и ту же одежду — аккуратную рубашку из хлопковой ткани чуть выше колен, у женщин она была тоньше и различной окраски, у мужчин — серенькая.

Надевать белье, не разрешалось, и я не мог без улыбки наблюдать, как рассаживаются в коридоре по пластиковым стульям парочки со словами "Мерси мадам", "Мерси месье", поправляя рубахи руками и шлепаясь на стулья голой частью с характерным звуком. При этом нередко обнажались части тела, от которых мы, советские люди, ужасно конфузимся. Французы считали это пустяком, так же, как и похотливые поглаживания.

Вечерами этажом ниже устраивались танцы, куда устремлялись все ходячие без исключения. В полумраке танцующие получали очередной вид терапии, я думаю, тоже немало способствующий более быстрому выздоровлению.

Чтобы закончить обзор методов лечения, хочу отметить, что гигиена все же была потрясающей в сравнении с нашей системой здравоохранения. Ежедневная смена белья, бесплатное бритье, обязательная ванна перед сном дополняли атмосферу, при которой оставаться больным было бы черной неблагодарностью. Попытки нарушить режим исключались из-за обилия сиделок, сестер, всевозможных ординаторов и практиканток и их очень добросовестного отношения к своим обязанностям. Разумеется, эта клиника была не рядовой, она принадлежала университету и давала работу многим. Высокая стоимость лечения, столько то время получали в неделю высококвалифицированные специалисты, видимо, все же оправдывалась, я ни разу не видел пустующей палаты.

Через неделю я чувствовал себя уже совершенно здоровым, но врач при осмотре, как и прежде, хмурился и оставался не совсем довольным. На вопрос, когда меня выпишут, он пожимал плечами. Приходилось терпеть начинающее надоедать, как казалось, бессмысленное времяпрепровождение, и я попросил связать меня по телефону с советским консулом. Тот сначала не понял, с кем имеет дело, а потом передал трубку своему помощнику, который, выслушав, грубо обругал меня, потребовав не лезть не в свое дело. Я даже не успел спросить, в чем же заключается мое дело, как он положил трубку. Да и Лиина Игнатьева посоветовала продолжать лечение.

Сразу скажу, что за все время мне никто из наших работников консульства и посольства так и не позвонил, не говоря уже о посещении. Зато были другие посетители, которые, словно на работу, приходили каждый день. В основном это родственники больных, которые, зная из местной газеты, что в больнице лежит русский моряк, обязательно приносили фрукты, шоколад, для которых мне поставили еще один холодильник. Посетители что-то говорили, улыбаясь, а женщины постарше непременно гладили по голове. Каждый день приносил новости и пару анекдотов рыжий кюре с непременным запахом вина и таинственным дружеским подмигиванием. Но был один посетитель, который, несмотря на внутреннюю неприязнь, вызывал у меня явный интерес.


ДВА ПОСЕТИТЕЛЯ ИЗ ПРОШЛОГО


Появление первого из них в палате было странным, если не сказать магическим или дьявольским. На второй день после операции я дремал после обеда, когда мне приснился страшный кошмар: в какой-то пустыне, изнывая от жары, я искал тени и подполз к дереву без листьев. Обхватив его руками, попытался встать, но предо мною вдруг поднялась крупная кобра, которая впилась в меня взглядом, от которого я не мог пошевелиться. Хотел закричать, но не смог, жуткий страх сковал по рукам и ногам. Когда я проснулся, то увидел, прежде всего, неподвижные холодные глаза в упор смотревшего на меня, одетого во все черное человека. Его взгляд был как бы продолжением сна, он таил в себе непонятную угрозу. Я чуть не вскрикнул, но его лицо вдруг стало меняться: узкие губы растянулись в улыбке, он прикрыл глаза, и когда открыл их снова, в них было уже любопытство.

— Здравствуйте, моряк, — заскрипел его голос, как скрипят старые рассохшиеся двери, — давайте знакомится, я отец Андрей.

Я кивнул головой, боясь выдать страх в голосе, и за спиной посетителя заметил, как Чернушкин, приподнявшись на кровати, делает мне отчаянные непонятные знаки.

Посетитель, не оборачиваясь, что-то строго сказал моему соседу на французском, и я заметил, как сиделка вздрогнула, поднялась, подошла к бедному старику и стала его успокаивать.

Посетитель от разговора о моем здоровье перешел к расспросам о родных. Страх прошел, но я все время чувствовал: что-то мешает окончательно овладеть собой, словно меня кто-то загипнотизировал. Я охотно отвечал на его вопросы, хотя в глубине сознания почему-то понимал, что нужно быть осторожным. Выручила сиделка, которая подошла для очередного укола и попросила его уйти.

Он встал, приветливо улыбаясь мне. Улыбка совершенно не шла его лицу, жесткому, с узкими губами, хищным носом и по-прежнему холодными глазами. Когда он вышел, быстро заговорил Чернушкин, путая русские, польские и французские слова: — Это очень нехороший, страшный человек. В первую мировую войну он работал в контрразведке корпуса и собственноручно расстреливал сочувствующих революции. Отцом Андреем он стал во время второй мировой, но никто не знает даже какой он веры. Люди, которыми он очень интересовался, обычно бесследно пропадали. Он страшный человек, — повторил старик и заплакал. — Ему что-то нужно от вас, берегитесь.

Нехорошее чувство, охватившее меня, прошло только под утро. В тот день отец Андрей не пришел. Следующей ночью я проснулся от ощущения, словно кто-то опять смотрит на меня, включил свет, но никого не было.

Вторично он появился только через два дня и вошел так тихо, что я, хотя и не спал, заметил его только тогда, когда он сел рядом с кроватью, улыбаясь, но глаза, по-прежнему бесстрастные и холодные, внимательно смотрели только на меня, похоже, остальные в палате его не интересовали. У меня вновь по спине пополз холодок, но промолчать на приветствие не смог. Что-то опять вроде усмешки мелькнуло на его лице, он по-хозяйски уселся на стул и раскрыл свой чемоданчик, которые впоследствии у нас будут величать дипломатом.

— У меня для вас подарок. — Он протянул сложенные газеты. Одна оказалась на французском, другая на русском языке. На передней странице обеих красовался теплоход "Эльва" крупным планом, а под ним мое фото на носилках у вертолета, очерченное кругом. Еще ниже — снимок клиники. "Здорово!" — подумал я и с интересом начал читать в "Русских ведомостях" репортаж о советском штурмане, оперированном в Университетской клинике Кана.

Довольный произведенным эффектом, отец Андрей положил на газету несоразмерно с его телом крупную и сильную руку.

— Прочтете потом, давайте лучше продолжим начатый серьезный разговор.

Я не совсем понял его, ранее состоялась ни к чему не обязывающая беседа. Хотел так и сказать, но он, меня опередил: — Вы жаловались, что никто из советских работников посольства или консульства к вам не приехал, и на звонки не отвечают. Но в этом нет ничего не обычного, поверьте мне, что дело совсем не в них. Причина лежит гораздо глубже. Виновата большевистская система, для которой отдельно взятый человек ничего не стоит, даже внимания. Стоит ли терять на вас время, когда страна строит коммунизм? Кстати, вы коммунист?

Во второй раз за короткое время я соврал, ответив утвердительно, что, казалось, не произвело никакого эффекта. Лицо его оставалось все таким же бесстрастным.

— Вот видите, это только еще раз подтверждает мою правоту, система не делает исключения даже для вас, а знаете почему? Все в этом мире зависит от воли Господа, и лишь немногое от желания самого человека. Господь поощряет благие намерения или наказывает за ошибки. Вот вы чуть не лишились жизни, если бы не благословение свыше.

Господь милостив даже к вам, стороннику неправедного и преступного сообщества, и заново даровал жизнь.

— А я, признаться, думал, что в этом заслуга моего хирурга и капитана, которые, руководствуясь своим долгом, действовали быстро и со знанием дела, — возразил я.

— Это вам так кажется. — На лице его впервые отразилось недовольство, — И капитаном, и рукой со скальпелем руководила воля Господа.

Рассуждения о воле Господа, мне, человеку выросшему среди атеистов, всегда оставались не совсем понятными, и размышления на эту тему стали надоедать.

— Вы извините, но мне не хочется продолжать разговор об этом. По-вашему выходит, что все, что случилось со мной, кара господняя за тяжкие грехи. Однако я за собой таковых не вижу, а если что-то и было, то из-за возраста или недоразумению. Такое Господь должен простить.

Мне показалось, что он даже обрадовался моим словам.

— В том-то и дело, что вы глубоко заблуждаетесь. Человек перед Богом отвечает за все свои поступки, и не только за свои. Хотите или нет, но вам приходится отвечать за ошибки ваших близких, не уважающих православные ценности и не посещающих церковь. Вы безбожник и принадлежите к тем, кого уже давно предали анафеме — к коммунистам.

— И что же вы мне посоветуете?

— Путь к очищенью только один, и лежит он через раскаянье. Господь прощает грехи всем, кто открывает ему свою душу. Но прежде нужно принять решение покончить со старым, начать новую жизнь. У вас есть возможность сделать это сейчас, когда вы свободны от пут вашего строя и идеологии, здесь нет чекистов и партийных функционеров. Это мир свободных людей, и у вас есть отличный шанс стать таким же, как они.

Теперь стало ясно, куда он клонит, но я не успел отреагировать. Он встал, перекрестился и коротко попрощался: — Не хочу вам больше мешать. Мы еще увидимся.

Конечно, он знал, что делал: после неоконченного разговора человек невольно задумывается, появляются сомнения. Опытный собеседник в последующем имеет возможность пустить вход дополнительные аргументы в свою пользу. Кроме того, он прекрасно понимал, что в данном случае на него работало мое одиночество, советоваться с кем-либо возможности не было, а я, как ни старался забыть о нашем разговоре, долго не спал. После ухода отца Андрея два раза перечитал газету и из нее узнал, что, оказывается, мне здесь "очень нравится, впервые я чувствую себя свободным человеком и готов начать новую жизнь".

Это меня озадачило, ведь я не говорил никому, что мне здесь нравится, тем более мысль о свободе и желании начать здесь новую жизнь меня не посещала. Решил, что при следующем визите попрошу у отца Андрея объяснения.

Так и сделал, когда он появился на другой день к обеду. Мое возмущение не произвело на него никакого впечатления.

— Подумаешь, — заявил он, — корреспондент прибавил пару слов от себя. Обычный прием газетчиков, любят они обострять актуальность репортажа. Они делают свое дело, как умеют, и обижаться на них за это не стоит.

— Но ведь я не давал никаких интервью!

— А здесь и не написано, что вы его давали. Здесь просто отмечено, что вам здесь нравится. И разве вы здесь не свободны и не готовы начать новую жизнь? Вы ее уже начали после операции, разве не так?

Возражать ему было бесполезно.

— Перестаньте дуться, — сказал он и дружески похлопал по плечу. — Лучше ответьте, откуда корреспондент французской газеты узнал, что вы родом из Твери?

— Не знаю, впрочем, в моих документах есть судовая роль, в которой указано место рождения всех членов экипажа моего судна согласно международным требованиям. Может быть, он видел ее, но я родился не в самом Калинине, а недалеко от него.

— Где именно? — с интересом спросил он.

— В Максатихе.

— Да что вы говорите! — Он удивленно повысил голос, в глазах сверкнуло нескрываемое любопытство, — В Максатихе бывал часто у друзей, я ведь родом из Торжка, знаете такой?

— Конечно, это совсем недалеко.

— Подождите, Веселов — это фамилия вашего отца? — Я кивнул головой. — А какая девичья фамилия матери?

— Как и у бабушки, Павлова.

Брови у него поползли вверх, на лице появилась замешательство.

— А дед ваш не Павел Павлович?

Настала очередь удивляться мне. Еще ничего не понимая, ответил утвердительно.

— Он был врачом? — Было видно, что он растерялся, но замешательство длилось недолго. Через несколько секунд, овладев собой, сидел такой же бесстрастный, как и прежде.

— Удивительно! Знаете, мне кажется, я его знал. Мы встречались под Ямбургом в армии его превосходительства генерала Юденича. Он отказался идти с нами на юг к Деникину, хотел быть ближе к Петрограду, к своей семье. Уговаривал остаться и меня, но я все же ушел, и вот уже почти полвека здесь и не жалею об этом.

Последние слова он произнес, подчеркнуто, особо убедительно.

— Ну и что же произошло дальше с вашим дедом? — В глазах его светился нескрываемый интерес.

— К сожалению, судьба его неизвестна. Кто-то из знакомых в лагерях для политических заключенных говорил, что видел доктора Павлова, которого солдаты звали Пал Палыч, в интернированной армии Юденича под Нарвой во время эпидемии, но достоверных данных нет.

— А откуда им быть, — его глаза опять стали холодными, даже злыми. — Большевиков не интересовали те, кто был по другую сторону. Миллионы таких, как мы, истинных патриотов России, были для них врагами и подлежали уничтожению. А палачей среди бывших подданных Российской империи всегда находилось достаточно — знаменитые латышские стрелки, гвардия чекистов, опора немецкого шпиона Ленина.

Увидев, что от последней его фразы я не в восторге, он смягчился и сказал примирительно: — Ладно, ладно, виноват, но это мнение не только мое, а и многих, кто так и не смог вернуться в Россию из-за своих убеждений. — Он на минуту задумался и продолжил: — А для вас, я думаю, в следующий раз смогу сделать приятный сюрприз. — Он встал и, на это раз не прощаясь, вышел быстрыми шагами, словно торопился расстаться с воспоминаниями.

Пришел он через два дня и не один. Его спутник, крепкий высокий мужчина в костюме хорошего покроя, который не гармонировал с его роскошной большой седой бородой, меня сразу же поразил, и особенно его взгляд — ясный, полный достоинства, спокойствия и ума. В отличие от отца Андрея в нем светились доброта и расположение, которые, вместе с бородой, сразу же навели меня на мысль, что он священнослужитель.

— Добрый день, капитан, — в шутливой форме представил его отец Андрей, на этот раз одетый франтовато, без намека на свой сан. — Вот вам и мой сюрприз — войсковой священник Сухов.

Старик склонился, пожал мне руку, аккуратно подобрал бороду, перед тем, как сесть, при этом на фоне белоснежной манишки я увидел галстук-бабочку. Священнослужитель был явным франтом.

— Хочу сразу сказать вам, что наш гость прибыл издалека, с благодатного Средиземноморского побережья. Несмотря на свой сан, он всегда был фанатом парусов и свежего ветра. Его яхту знают в Испании и Италии. Так что вы вроде как одного племени, несмотря на возраст. У него и прозвище Парусный поп. — шутил сегодня отец Андрей не случайно, было видно, что в присутствии Сухова он чувствует себя не очень уютно.

— Да ладно вам, — пробасил Сухов, словно отмахнулся от назойливой мухи. — Как здоровье-то ваше и настроение? — обратился он ко мне. — Вас здесь не обижают, надеюсь. Одинокого человека обидеть нетрудно.

— Спасибо, все хорошо. Вот видите, — я указал на горку фруктов и конфет на тумбочке, — каждый норовит мне что-нибудь принести, и все от чистого сердца. Мне, наверное, здорово везет.

— На все воля божья, — произнес отец Андрей.

— Доброта человеческая не только от бога, а и от родителей, — прервал его Сухов, — она в душе человека. Добрая душа, к такой же тянется, вот и идут к нему добрые люди.

Отец Андрей на момент опустил глаза, и это не ускользнуло от Сухова.

— Спасибо вам, отец Андрей. У меня не так много времени и дорога дальняя предстоит. Теперь мы, с вашего позволения, побеседуем одни.

После некоторого замешательства отец Андрей встал и, попрощавшись со мной, вышел.

— Если вас не затруднит, начнем. Как вы понимаете, встречаешь земляка в этой стране не так часто, и я приехал сюда с удовольствием, хотя в мои годы это и не просто. Отец Андрей сказал мне, что вы из Максатихи, а с нею связаны дорогие для меня воспоминания. Там я начинал свою службу после окончания духовной семинарии, там и встретил человека, судьба которого меня очень интересует. Хотя вы и молоды, но я не теряю надежды на то, что вдруг вы что-то о нем слышали. Вам что-нибудь говорит имя Антонина?

— Антонина? Да, это имя моей матери.

— А как ее девичья фамилия?

— Павлова.

— Антонина Павлова-Либман? — с удивлением воскликнул он.

— Ах, вот вы о ком, — сказал я, тоже немало удивленный. — Павлову-Либман, родственницу моей матери, я знаю только по рассказам моих родных. Эта женщина помогала моей бабушке растить детей, в том числе и моего отца.

Сухов очень разволновался, и теперь я видел, что он гораздо старше, чем показался мне при появлении. Откуда-то из-под бороды он достал большой платок, протер глаза и лоб. Его волнение передалось и мне, и я спросил: — А вы откуда ее знаете?

— Знал когда-то, — успокаиваясь, промолвил он, затем усмехнулся. — Пытался даже ухаживать. Чтобы вам понятно стало, что это имя для меня значит, я вам немного о себе расскажу

— Из-за нее остался в Советской России после первой мировой. Я с 1914 до самого октябрьского переворота полковым священником был, а как Керенский бежал, командир распустил полк по домам, и я стал не нужен. Люди с революцией бога враз забыли, кто земли хотел, кто свободы. Меня одни на Дон звали, другие в эмиграцию, а я отправился в Петроград в надежде ее отыскать, но ее там не было, и вернулся в Тверь. Сразу-то меня большевики не тронули, хотя нас, церковников, и не жаловали. В тридцать пятом на Рождество, во время Крестного хода увидал я ее все же в соборе, и стали мы встречаться с нею время от времени. В Максатихе при клубе железнодорожников был драмкружок, который из-за нее посещал и я. Вот только в любви объясниться так и не успел, в 1937 арестовали меня в этом клубе прямо при ней. Очень уж она тогда за меня просила, со слезами, и понял я, что ей неравнодушен.

Отправили меня на Соловки, а как война началась, попросился в армию. Посмеялись сначала, а осенью 1941 отправили на трудовые работы, окопы и противотанковые рвы рыть. Много мы их нарыли, да это не помогло, оказался в окружении, вместе с армией генерала Власова. Потом плен, лагеря, а в них люди о Боге вспомнили, и я нужен, оказался по своему призванию. Опять стал военным священником. Для Бога все люди одинаковы, я ведь их зло творить не призывал, совесть моя чиста, на восточном фронте не был. По этой причине попросился в те части РОА, которые дислоцировались во Франции. Там-то и встретил брата Андрея.

Как война закончилась, решил вернуться на Родину, да путь из английского лагеря военнопленных оказался нелегким. Три года оббивал пороги комиссий и посольства, да кто ж меня, власовского священника, домой пустит? Много разных работ перепробовал, пока не попал в маленький портовый городок Сет, на юге Франции. Там проживало десятка три семей русских эмигрантов, многие наши соотечественники оседали на юге, без Родины почему-то тянуло всех к теплу, да и прокормиться там легче и работу найти. Храма не было, службу правил в домах, что побогаче, но зато было море. Там я и стал поклонником яхт и мореходства, больно уж по душе пришлось мне плавание под парусами.

Он замолк, и, казалось, погрузился в мысли. Потом я понял, что Сухов оттягивал ответ на свой главный для него вопрос.

— А какова же судьба Антонины? — едва слышно спросил он, без надежды в голосе.

— Моя тетя была дружна с ней, — сказал я, подбирая слова, которые бы меньше огорчили его, — говорила, что с началом войны она написала заявление с просьбой направить в армию переводчицей. Взяли ее в 1942 году, когда развернулось партизанское движение. После окончания войны на запрос тети ответили, что она воевала в партизанской армии Ковпака. Во время рейда по территории Западной Украины была направлена с заданием во Львов, где попала в застенки гестапо. Дальнейшая ее судьба неизвестна, считается пропавшей без вести.

Он перекрестился, вздохнул и снова достал свой большой платок.

— Господи! Сколь же их без последнего покаяния и христианских могил в земле-то нашей лежит? Да простит Господь народ наш за смуты великие да прегрешения и даст ему заслуженный покой и благодать.

Мне было очень жалко этого несчастного старого человека. Решив отвлечь его, рассказал о погибшем отце и его братьях. Он слушал, не перебивая, тяжело вздыхал, вытирал глаза своим большим платком. Когда я выдохся, он погладил мою голову, положил руку мне на грудь.

— Благослови тебя Господь вернуться домой здоровым, и пусть будет долгой твоя жизнь. Не дай Бог, остаться без Родины на чужбине, а будешь вспоминать старика, знай, что супротив народа своего и России зла не замышлял. Поклонись земле наших предков поклоном низким от меня, да и не забывай делать это сам при возвращении после долгих разлук.

Он низко поклонился мне, отчего борода почти достала пола, направился к Чернушкину. Пробыв с ним минут двадцать, вернулся ко мне.

— Ты отцу Андрею не верь. Лживый он и совсем не священнослужитель. Ему бы свои грехи замаливать надо, их у него перед богом и людьми немало. Опасайся его, не зря он к тебе интерес имеет. И землю свою на другую не меняй, большего греха перед Родиной и предками нет. Я вот на чужбине ни счастья не нашел, ни семьи не завел, и получается, что свои 82 года впустую прожил. Видно, судьба у меня такая, отец-то мой семью бросил, веру на мусульманскую из-за любви к турчанке поменял. Всю жизнь я его грехи замаливал, а сам главный грех сотворил — предательство. Твой отец в окружении не сдался, а у меня вот сил не хватило, жить очень хотелось. А выходит, жизни-то настоящей так и не было.

Дверь захлопнулась, а в глазах у меня долго еще стояло его лицо. Через десять лет в испанском порту Аликанте ко мне подойдет такой же мощный старик с большой русской бородой. Я вздрогну, оттого, что приму его за священника Сухова. Когда же он подробно расскажет историю своей жизни вдали от Родины, я пойму, что таких, как они, было немало. Именно тогда у меня созреет решение обязательно о них рассказать.

Отец Андрей не появлялся несколько дней. Прошла первая неделя пребывания в госпитале. Я, по моему мнению, был уже совершенно здоров, но меня по-прежнему каждое утро брили, а на ночь купали в ванной две милые сестрички, облаченные лишь в пластиковые плащики. С учетом этого для здорового молодого мужчины такая процедура была пыткой, а ходить в одной рубахе я так и не привык и решил взбунтоваться. Наутро отказался вылезать из-под одеяла, о чем доложили главврачу. Узнав причину, тот рассердился, но "каприз" мой все же выполнил. Я стал единственным обладателем пижамы, правда, ростом, наверное, на дядю Степу. Пришлось подвернуть штанины и закрепить их булавками. Куртка пижамы доставала до колен, и меня стали звать "русский во фраке". С этого дня стал сам бриться, умываться и принимать ванну, которую по-прежнему готовили сестры и с гордым видом удалялись за стеклянную перегородку, откуда наблюдали за мной, попивая соки. Они были обязаны следить за больными, вдруг что-то случится и, не дай бог, вы захлебнетесь. Заботились о больных постоянно, и вскоре я привык к тому, что кто-то за мной постоянно наблюдает, как за ребенком в детском саду.

Днем койку убирали, спать не разрешали, бассейн уже не спасал от скуки, посоветовали играть в волейбол, не напрягаясь, впрочем, это было не нужно, играли так, чтоб как-нибудь перебросить мяч на другую сторону сетки. Чернушкина отправили в богадельню, убийцу неверной жены — в тюремную больницу. Посетители, родные больных, в собеседники не годились, сиделки теперь оставались только на ночь. В соседней палате появился американский моряк с подводной лодки, во время игры в американский футбол на базе в Нанте ему сломали ногу и руку. Этот здоровенный детина с умственными способностями кролика один лежать не хотел, требовал постоянного присутствия сестер, которых не переставал тискать здоровой рукой, сорил долларами за дополнительные услуги, жрал, иначе не скажешь, виски и орал песни, которые были похожи на рев лося в период гона. Сотоварищи, почти ежедневно навещавшие его, делали все так же, как и он, а при появлении сестер ржали, словно табун необъезженных мустангов. Как ни странно, медперсоналу это нравилось, при появлении бравых янки они расстегивали верхнюю пуговку халатиков, строили глазки, лишний раз роняли что-нибудь на пол, грациозно наклоняясь так, чтобы были видны трусики. Говорить о чем-либо с Бобом Кросби, так звали его друзья, было пустым делом, все рассказы начинались и оканчивались либо сексом, либо попойками, а когда я попросил его рассказать о своих родителях, то был поражен ответом:

— Что я могу сказать тебе об этих кретинах. Отец разбирался только в пиве, которого мог выпить в день бутылок двадцать, а мать была помешана на мальчиках. Когда отец застал ее с мальчишкой почтальоном, он покалечил обоих и отправился в тюрьму. Больше я его не видел. Мать спуталась с черномазым и удрала с ним в Техас, когда я заканчивал пятый класс. Почти восемь лет я провел при боксерском клубе брата отца, а потом он отправил меня во флот, я здорово умел чистить рожи маменькиным сынкам.

Он надоел мне на третий день, а когда его перевели в морской госпиталь, тут же забыл о нем. Правда, ругательства, особенно в адрес "кубинских собак" и Фиделя, до чего ж они их не любили, а может быть, просто боялись, остались в памяти надолго.

Отец Андрей появился внезапно и пояснил свое отсутствие поездкой в ФРГ. Он долго с восхищением рассказывал мне, как быстро Западная Германия восстановила разрушенное, и насколько возрос уровень жизни немцев. Постепенно перешел к рассказу об одной судоходной компании, в которой работает много бывших русских. У них хорошие суда, правда, пока речные, отличные условия работы, и там можно неплохо заработать таким, как я, молодым, знающим немецкий и английский языки. В больших портах Германии, таких, как Гамбург, Бремен, Эмден и Любек, у компании есть свои гостиницы, где живут семьи моряков и компания оплачивает частично их проживание. С недвусмысленными намеками разговор опять перешел к теме, высказанной им ранее, с надеждой вызвать у меня желание стать, как тогда говорили, невозвращенцем, и я сказал ему прямо, что об этом не может быть и речи. Однако он не смутился и долго объяснял то, что может ждать меня при возвращении, особо делая упор на отстранение от заграничного плавания, вероятней всего навсегда. При этом привел конкретные примеры, перечислив несколько фамилий моряков других пароходств, будто, между прочим, назвав фамилии тех, кто выбрал свободный мир и успешно работает на судах ФРГ, Англии и других государств.

В ответ я поведал ему о судьбе одного из моряков т/х "Вормси", оставшегося в шведском порту. Выпускник судомеханического отделения нашего училища, эстонец, три года назад решил не возвращаться на Родину в надежде, что оказавшийся в Швеции дядя, к тому времени владелец небольшой чулочной фабрики, без особого труда поможет ему обрести не только свободу, но и благополучие. К этому поступку, как потом стало известно из беседы с ним капитана и консула, он готовился заранее, отлично выучив английский язык, знание которого скрывал в училище и на судне. Написал заявление, что давно порвал с родственниками и ни с кем не дружил на судне, чтобы не подставлять других, объяснил свой поступок только желанием увидеть мир.

Дядя кормил его две недели, еще шесть месяцев он пытался устроиться на работу по специальности, но Швеция оказалась не столь гостеприимна, как рассчитывал, и пришлось покинуть ее, уехав в далекую, но по рассказам очень гостеприимную к иностранцам Канаду рубить лес. Его диплом с отличием, хорошее знание технических дисциплин и опыт работы с судовыми двигателями не были оценены по достоинству и там.

Отца Андрея этот рассказ не смутил.

— В деловом мире все держится на протекции, а ее вы получите. У нас, русских живущих по всей Европе, много связей и неплохие финансовые возможности, — начал, было он, но я оборвал его: — Знаете, среди моих родственников были те, кто на собственной шкуре испытал прелести эмиграции. У меня нет никакого желания повторять ошибки других, тем более, что для этого просто нет причин. К тому же я уже так соскучился по жене и своим сыновьям, что никакими посулами меня не остановить. Даже если мне закроют визу, работы в море и дома хватит, у нас, кстати, каботажный флот не менее флота заграничного.

Он понял, что я говорю искренне, поэтому встал и попрощался. Он еще вернется, принесет газетную статью, из-за которой будут неприятные беседы в консульстве, но это, к счастью, не сыграет особой роли в моей судьбе. В своей жизни мне придется встретить еще немало русских эмигрантов, в том числе из числа предателей и изменников Родины, но никто из них уже ни разу не скажет, что жить без Родины им лучше, даже те, кто оказался удачливей и богаче.


Заканчивалась вторая неделя моего пребывания в госпитале. Тоска по семье становилась невыносимой, по ночам мне снились жена и дети, отчим и мама. При очередном обходе я сказал главврачу, что совершенно здоров, и попросил разрешения позвонить в консульство. Тот удивился: — Разве вам запрещают звонить? Вы до сих пор не позвонили жене? Простите, но я не могу сказать после этого, что вы совершенно здоровы, — перевела мне его ответ Лиина Игнатьева. Я покраснел, поняв, что в очередной раз опростоволосился и извинился. Как мог я объяснить ему, что очень боялся допустить лишних расходов, о чем был предупрежден консулом, и даже не догадывался, что вот так просто можно взять и набрать номер домашнего телефона тестя прямо из больничной палаты.

Через час после разговора Лиина Игнатьева повела меня в рентгеновский кабинет со словами: "Сами напросились".

К моему удивлению, осмотр длился минут двадцать. Доктор щелкал затвором фотоаппарата много раз, при этом меня ворочали, поднимали в воздух, ставили лицом и противоположными частями тела к экрану. После этого повели в зубной кабинет, который поразил многообразием аппаратуры, конфигурацией кресел и обилием полок с изумительной работы зубными протезами. Еще через два часа я узнал, что с моими пломбами в зубах и кариесом через пару лет стану беззубым, к тому же у меня острый гастрит и начальная стадия язвы желудка. А еще у меня неправильно срослось сломанное ребро грудной клетки, по той же причине искривленная ключица, которая будет сильно болеть с годами, и вообще я совсем не соответствую статусу здорового человека и нуждаюсь в дальнейшем лечении.

Такой диагноз и замаячившая перспектива задержки тут привели меня в замешательство, которая развеяла все та же старшая сестра: — Все это действительно так, но принудительно вас никто лечить не будет. Если вы изъявите желание, то неделя уйдет на зубы, а от гастрита будете избавляться сам путем диеты и медикаментов. Обо всем этом вам следует поставить в известность консульство, доктор же пошлет туда снимки и заключение, по законам врачебной этики он не собирается скрывать ваши болячки ни от вас, ни от ваших медиков. Единственное о чем хочу вас предупредить, что стоматологическое лечение у нас очень дорого.

Этого оказалось достаточно, чтобы я отказался от всего. Доктор весьма удивился, сказав, что без зубов еще можно обойтись, а вот с язвой желудка у меня со временем обязательно будут большие проблемы, весьма предпочтительно сделать операцию, удалив ту часть желудка, которая уже подверглась повреждениям, но я настоял на своем.

Разговор с консульством меня огорчил, мне в очередной раз приказали сидеть и не чирикать, есть дела поважнее, и предупредили, чтобы я больше не давал никаких интервью. Я попытался объясниться, меня грубо оборвали. Врач, оказывается, тоже говорил с консулом и был весьма удивлен тем, что забирать меня из госпиталя в ближайшее время никто не собирается.

— Я знаю, что у вас в СССР бесплатная медицина, но платить такие деньги зря даже у нас способен не каждый. Видимо, ваша компания очень богата и вам крупно повезло.

Мне очень хотелось сказать, что я бы хотел избежать такого везения в дальнейшем, но промолчал.

На другой день я был переведен в палату для выздоравливающих, и мое лечение практически закончилось. Палата теперь выполняла роль гостиницы. Настало время воспользоваться чемоданчиком, который оставил мне капитан. В нем, помимо чистого белья, пары рубашек, оказались четыре бутылки "Столичной", шампанское и четыре баночки черной икры. Все это пошло на подарки, и когда для Лиины Игнатьевны осталась последняя бутылка водки, меня овладели сомнения, но, кроме слов благодарности и этой бутылки, у меня ничего не было, и я решился. К моему удивлению, она ужасно обрадовалась, заявив, что муж с ума сойдет от радости. В то вечер после работы она пригласила меня в кафе, где ужинали сестры. Лиина, она принесла мне брюки мужа и красивый тонкий свитер. Пришел в кафе и ее муж Анри, скромный мужчина моей комплекции, совсем не похожий на строгого полицейского. Русским он не владел и только слушал, изредка задавая вопросы жене. К моему удивлению, она оказалась очень разговорчивой, и после получасовой беседы они пригласили меня к себе домой. Узнав, что это возможно, я согласился. Там, в небольшой, уютной и красиво обставленной квартире я услышал ее рассказ, который и привожу ниже.


УНЕСЕННАЯ ВОЙНОЙ


Лиина родилась в Минске, в семье врача и учителя школы. Отец преподавал физику, мама работала в роддоме. Кроме нее, в семье было еще двое детей, сестра, на шесть лет моложе, и брат, который родился в июне сорок первого. С началом войны отец ушел в ополчение, и больше они его не видели. С приходом немецких войск их квартиру в центре города на первом этаже отдали начальнику полиции, в советское время скромному и молчаливому парикмахеру, оказавшемуся давно завербованным немецкой разведкой агентом. Мать с детьми уехала в Барановичи к сестре, небольшой домик которой стоял на самой окраине города. Первый год жили на сбережения и за счет огорода. Лиина, которой исполнилось к тому времени десять лет, отлично справлялась с огородом, домашней птицей и двумя козами. Мать и сестра стирали белье для немецкого госпиталя, убирались в квартирах работников магистрата. Мать Лиины в молодости попала под машину, хромота и повреждения лица защищали от приставаний выздоравливающих солдат, а вот сестре с её красивым лицом и хорошей фигурой приходилось трудно, поэтому она в поисках защиты познакомилась с офицером тыловой службы, австрийцем по национальности.

С усилением партизанского движения жизнь стала трудней, две комнаты в доме заняли солдаты установленного рядом поста, мать перебралась в баню, которую достроили еще одной комнатой для детей. Зимой приходилось постоянно топить каменку, чтобы не замерзнуть. В 1943 Лиина, как и многие, бросила школу, сожитель сестры матери пристроил ее нянькой в немецкую семью. Детей было трое, все мальчики, беспокойные и непослушные. Их мать, хирург немецкого госпиталя, работала с утра до вечера, появлялась дома редко и, поцеловав детей и выпив стакан водки, падала на кровать, не раздеваясь. За порядком в доме должен был следить денщик, здоровенный детина хорват, ленивый и злобный, до глубины ненавидящий русских. Рос он в городке с многочисленными детьми русских эмигрантов, хорошо знал русский язык и по этой причине попал к доктору. Он не давал прохода няньке, пришлось пожаловаться, он притих, но злобу затаил.

Загрузка...