– Где лебеди?
– А лебеди ушли.
– Где вороны?
– А вороны остались.
Я видел: ворон в небесах
Летал с холмом земли в когтях.
Полуторамиллионный город, огрузлый от тяжести кирпича и железа, лежал на самой средине великой низменности и прогибал под собой землю. Тесный, замаянный суетой и давкой, не радый самому себе, он встречал очередную весну и ничего нового от нее не ожидал.
Весна в тот год явилась раньше обычных сроков и схожа была в своей торопливости с преждевременными родами. Дитя, не доношенное в утробе, оказалось капризным и хилым: по два-три раза на день менялась погода, солнце совсем не выглядывало, но снег таял быстро, и улицы хлюпали серой жижей. Над городом, не развеиваясь, круглыми сутками висел грязный полог, сотканный из копоти, дыма и земных испарений. По вечерам он густел, полностью закрывал небо, и горожане давным-давно не видали звезд.
Ночами задыбливались ветра, просекали влажной остудой каменные коридоры улиц, гулко хлопали дверями пустых подъездов, гремели на крышах железом и шифером, срывали старое, ненужное барахло с балконов, роняли его на землю с громом и дребезжаньем.
Невидимая сила, приплясывая и взвизгивая, владела городом до рассвета.
В такие ночи чаще случались самоубийства, и блазнилось, что это ветра выдувают из камня души отчаявшихся, вздымают их, прорывая грязный полог, и уносят туда, где еле высилось небо и светили на нем, как прежде, теплые звезды.
Наступало утро. Город просыпался в судорогах от ночных видений, ошалело, со стоном, вскакивал и обреченно бросался в новый день, как бросаются с крутого яра, когда нету иного выхода.
Новые дни никогда не запаздывали, не спешили явиться и раньше срока, а приходили вовремя, как заведено в природе от самого первого века.
Стоял февраль високосного года.
Когда подоспело последнее, двадцать девятое число месяца, в городе появился странный человек: бос, худ и очень высокого роста – рваные, с обремканными штанинами брюки едва закрывали колени. Костлявые ступни ног были завернуты внутрь и обрызганы грязью. В разлете серой рубахи качался на впалой груди железный крест грубой ковки, приклепанный к толстой и ржавой цепи. Цепь при ходьбе глухо звякала. Ветер рвал, заносил на правую сторону длинную бороду, заиндевелую сединой. Человек клонился вперед, налегая грудью на ветер, тяжело загребал ногами и шел, уперев взгляд в землю. Вскидывал иногда лохматую голову, диковато озирался вокруг, широко распахивая глаза с красными прожилками на белках, что-то непонятно и быстро шептал, ломая в судороге синюшные губы.
Прохожие шарахались. Человек, будто спохватываясь, опускал голову и двигался дальше, не останавливаясь ни на минуту.
Миновал центральную улицу и оказался в торговом районе. Здесь он остановился. Уставил глаза вверх и долго оглядывался. Лихорадочно ощупывал длинными пальцами кованый крест, словно хотел еще и еще раз удостовериться – на месте ли? Над человеком, на стенах высотных домов, разноцветьем переливалась мигающая реклама. Сумерки, наползающие издали, власти над электричеством не имели, было светло и обнаженно. За стеклянной перегородкой витрин виделась внутренность магазинов, и там, в бездонной утробе, на прилавках и в корзинах, в тележках и прямо на полу грудами лежали товары. Вздымались пирамиды консервных банок с яркими наклейками, пестрела всевозможная одежда, жиром исходили наискосок рассеченные рулоны колбас, на зеленом сукне, подсвеченные невидными красными лампочками, горели колье, броши, кольца и перстни с драгоценными камнями. Кажется все, что могут сделать человеческие руки, – все было здесь, за прозрачными и холодными стеклами витрин. Скоро, ловко суетились продавцы и прохаживались редкие покупатели.
А на самом верху, по краешку крыш высотных домов, над магазинным изобилием, над сверкающей, разноцветной рекламой, бесконечно струилась электронная строчка: «Бергов, Бергов, Бергов…»
Человек вытянул руку, наткнулся на влажное стекло витрины и отшатнулся. Широко оскалил волосатый рот и захохотал. Резко оборвал смех, развернулся и пошел, не оглядываясь, образуя в людской толчее свободное пространство. Он миновал, далеко обойдя его, муниципальный совет, центральную площадь, ресторан «Свобода» и скоро оказался у входа в городской парк.
– По плодам их узнаете их… по плодам… – приговаривал он, успевая на скором ходу дотронуться до черных и мокрых тополиных стволов. Срывал крутобокие сырые почки, разминал их в пальцах и шевелил ноздрями, вдыхая дурманный запах будущих молодых листьев.
Старые тополя раздвинулись, и на фоне мутного полога затеплились в узком проеме маковки православного храма. На стеклах высоких и узких окон, забранных витыми железными решетками, струились густые отблески горящих свечей. Сверкал в полумраке золоченый крест над куполом, и звезды, разбросанные по синей кровле, как по небу, напоминали о вечном мироздании, которое не подчинялось людским переменам.
В храме только что закончилась вечерняя служба. Люди, выходя из него, подолгу целовали стопы Спасителя на привратной иконе, опускались с высокой паперти, оборачивались и крестились, кланялись в пояс, словно оттягивали ту минуту, когда надо будет выйти из церковной ограды. Многие из них были в старой военной форме: в кирзовых сапогах, в бушлатах без погон, в шинелях, в галифе и в шапках-ушанках с белесыми пятнами от вырванных с мясом кокард. Эти люди в военном, а среди них мелькали мужчины и женщины, доходные старики и старухи, совсем юные мальчики и девочки, едва они только оказывались за церковной оградой, как сразу же исчезали. Казалось, что они бесследно растворяются в сумерках.
Человек долго всматривался в лица проходящих мимо, вспоминал что-то, быстро ощупывал пальцами крест, и вдруг озаренно, громко выкрикнул:
– Лишенцы!
Какой-то хромой старик шарахнулся в сторону, уронил с головы шапку, но подбирать ее не стал, а быстро-быстро заковылял прочь. Из-за деревьев, из полумрака, донеслось:
– Юродивый!
– Так, – отозвался человек и кивнул: – Юродивый.
Он переступил босыми ногами на талом, хлюпающем снегу и прикрыл горящие, изможденные до красных прожилок глаза. Борода у него намокла, ветер больше не задирал ее на плечо, и она лежала на груди чернено-серебряным клином, закрывая крест и ржавую цепь. Ноги подрагивали, длинные руки неподвижно висели, а тонкие, костистые пальцы беспрерывно шевелились, словно пытались нащупать в сыром воздухе опору и за нее ухватиться.
Вдруг Юродивый вздрогнул и выструнился во весь рост. Дернулся в сторону ворот и остался стоять на месте. Навстречу ему, из ворот, вышла девушка, закутанная до самых глаз темным платком. Шла она торопливо и, боясь оскользнуться, по-детски растопыривала тонкие руки. Ее худенькая фигурка под старым синим пальто трепетно вздрагивала от напряжения.
Юродивый перекрестился, громко хрустнул суставами и опустился на колени, прямо на истоптанный снег.
– Стой, не проходи. – Он перехватил ладонь девушки и прижал ее к своим синюшным губам. – Стой, не беги. Я знаю твой путь.
Девушка не испугалась, не отдернула руку, она лишь наклонилась и поцеловала Юродивого в голову, в мокрые, нахолодалые волосы.
– Поднимись, – сказала она. Голос был усталый и тихий, как у много пожившего человека. – Встань. Я недостойна, чтобы преклонять предо мной колени.
– Достойна. Ты еще не знаешь о своей будущей судьбе. Не беги ее и высоту не роняй, не опускай высоту до земли. Она – там… – Юродивый поднял над головой пальцы, сложенные в троеперстие, и указал на небо. – Не обмани тех, кто надеется на тебя, кто ждет спасения.
– На меня? Но я… я недостойна даже надежды.
– Достойна. Я тебе говорю.
– Кто вы? Откуда?
– Издалека. А имя одно мне – Юродивый. Я вижу. Тебя и продолженье твое. Помни мои слова. А теперь иди, иди и не оглядывайся.
Девушка пошла, но скоро замедлила шаги и едва не остановилась, желая, видимо, обернуться. Не обернулась.
Юродивый, не поднимаясь с колен, истово перекрестил ее в тот момент, когда она уже истаивала в сумраке.
В тот вечер члены муниципального совета отмечали рождение нового закона. Он состоял всего из двух пунктов: первый – отменяется смертная казнь, второй – разрешается эвтаназия [Э в т а н а з и я – умерщвление больного по его просьбе.].
Закон вступал в силу с завтрашнего дня.
Ресторан «Свобода» пыхал искрящимися огнями, расцвечивался ими изнутри и снаружи, напоминая издали огромный подсвечник, искусно отлитый из стекла и розового бетона. Венчала его блестящая металлическая игла. Она упруго взметывалась и уходила вверх, подпирая своим острием дымно-копотный полог. Выше металлической иглы в городе не стояло ни мачты, ни вышки, ни строения. Хозяин «Свободы» Бергов так и задумывал, когда закладывал ресторан. Но после, когда уже стройку закончили, неожиданно обнаружилось, что именно в этом месте, на центральной площади города, происходит игра света и, как следствие, обман зрения: церковные маковки казались выше иглы. На самом же деле – замеряли специально – игла поднималась на двадцать метров выше, чем крест. По этой причине Бергов намечал на будущий год новое строительство: основание иглы расширить, а острие вздернуть метров на пятьдесят. Тогда не будет никакой игры света, никакого обмана зрения, а будет так, как требуется: игла на своей высоте, храм – на своей.
Пока же все оставалось по-прежнему. Парили, чуть золотясь в сумерках, кресты и маковки, а ниже их светила огнями верхушка «Свободы». Влажные отблески соскальзывали на асфальт, на стекла и капоты машин, выстроенных в ровную линию на краешке площади. В центре площади, на мраморном постаменте, высилась чугунная плита, а на ней, выбитая в металле, – «Декларация свободного и демократического города». Она гласила:
«Отныне и навсегда!
§ 1 – Человек рождается свободным, и свободу у него не может отнять никто.
§ 2 – Человек может занять любую ступень нашей градации. Может стать:
– лишенцем, не обремененным никакими заботами; о нем заботится общество;
– твердозаданцем, не обремененным мыслями об устройстве жизни и дела;
– активистом, обремененным мыслями об устройстве жизни и дела;
– прорабом, обремененным интеллектуальной работой по устройству жизни общества.
§ 3 – Все люди, живущие в городе, – граждане.
§ 4 – Над гражданами не может быть никакого насилия.
§ 5 – Все важные решения принимаются только путем демократического голосования.
§ 6 – Смертная казнь – отменяется. Каждый гражданин имеет право попросить об эвтаназии».
Последний параграф выбили на плите сегодня утром, буквы еще не успели покрыть краской, и голый металл, обрызганный влажной моросью, поблескивал. Влага густела, и время от времени на мраморный постамент падали крупные капли.
Вечер в «Свободе» шел своим ходом. Гости, сидевшие в праздничном зале, хлопали в ладоши и требовали, чтобы хозяин вечера сказал слово. Бергов поднялся, и над столом залегла тишина. Тонкое лицо отливало прозрачной бледностью, по-женски большие, карие глаза блестели, и бокал в руке подрагивал – Бергов волновался. Говорил о выстраданной и полной, наконец-то, демократии, о милосердии к ближним и о том, что человек отныне свободен полностью – даже вопрос жизни и смерти решает сам, сообразуясь лишь с собственными желаниями.
– Наш двуглавый идеал – свобода и демократия! К нему мы стремились, и мы его достигли! – Так закончил Бергов и поднес к вздрагивающим губам краешек бокала.
Гости после этого поднялись и направились, не ожидая приглашения, к широкой лестнице.
– Бергов – особый человек! – наперебой говорили дамы, спускаясь по лестнице к проходу. – Таких людей – единицы. А в нашем городе он один!
На последних ступеньках лестницы гости замолкали и бесшумно входили под своды просторного перехода. На полу лежал черный ковер с длинным ворсом и глушил звуки шагов. Тишина абсолютная. На стенах перехода и на потолке располагались круги, ромбы и квадраты, выложенные из бесцветного стекла, с едва заметной, глубоко спрятанной внутрь подсветкой.
Холодные геометрические фигуры хранили в себе тайну, многим неподвластную, и чем дальше двигались люди, тем сильнее охватывало их волнение и хотелось поскорее миновать коридор.
Коридор выводил в совершенно круглый зал. Посредине его, круглая же, возвышалась эстрада, и на ней стоял огромный мужик с лохматой гривой совершенно седых волос. Руки – широкие, с длинными толстыми пальцами. В руках он держал балалайку, и она казалась игрушечной. Даже боязно было: вот вскинет он ее, ударит по струнам, и она развалится.
Гости вошли, встали вдоль круглой стены кругом. Мужик тряхнул гривой, медленно поднял хрупкий свой инструмент и безвольно уронил правую руку, наклонясь набок. Кровь прилила, и на могучей кисти набухли толстые жилы, готовые лопнуть в любой момент от внутреннего напора. Чуть заметно качнул мужик балалайку, и рука взлетела, пальцы ударили по струнам, и три тонкие, вздрагивающие проволочки отозвались многоголосым оркестром, повели сильный и плавный напев, который заполнил собою весь зал, не оставив и кусочка свободного пространства. Похожий на природную стихию, над которой человек зачастую не властен, напев всех подчинял себе. Но, властвуя над людьми, стоящими в зале, он не мог властвовать над самим залом. Не мог раздвинуть стены и рвануть, уносясь в поднебесье, на волю. И от этого, от невозможности вырваться, он становился еще яростней и пронзительней.
Волосы у мужика растрепались, падали на лицо, залитое потом, но он ничего не чуял, вынимая из балалайки последний и невозможный, казалось, всплеск. Губы изломались в надсаде, на них взбугрилась розовая пена. На пальцах он обил и оборвал ногти, из-под струн брызгала кровь. Он медленно приседал от напряжения, брюки на ногах натянулись, и сквозь материю проступили окаменевшие мышцы. Казалось – еще немного и он вытолкнет напев в поднебесье, облегченно крикнет и рухнет во весь рост на эстраду. И вырвал балалаечник из инструмента последний всплеск, но звуки ударились в потолок и вернулись обратно. Мужик тут же, на глазах, съежился, пьяно шагнул к краю эстрады и сел. Разбитые пальцы выпустили балалайку, и она безголосо стукнулась о паркет.
И снова зиял перед гостями длинный коридор, похожий на первый, уже пройденный, до последней мелочи. Тот же черный ковер, те же геометрические фигуры. Коридор вывел в зал, наполненный мягким светом, и здесь, в замкнутом четырехугольном пространстве, люди могли разойтись и сесть там, где им глянулось. Никто не разговаривал, каждый оставался наедине с самим собой и волен был думать, что угодно. Но все думали – так получалось – об одном: последний всплеск, исторгнутый мужиком из балалайки, так и не преодолел потолка.
Зашипели старинные часы, и маятник отбил шесть медных ударов.
Гулкий звон еще не растаял, а люди поднялись, покидая зал, и скоро оказались там, откуда после ужина вышли, замкнув таким образом ровный круг.
Ни в коридорах, ни в круглом зале, где играл балалаечник, Бергова не было. Такой установился порядок. Хозяин лишь провожал гостей до последних ступенек и затем встречал на выходе.
Его темный костюм и серая, в цвет глаз, рубашка, наглухо застегнутая на металлические пуговицы, резко подчеркивали бледное лицо без единой кровинки. Двигался Бергов замедленно, несуетно, говорил негромко, но голос звучал жестко и неуступчиво. Запросто к такому человеку не подойдешь, и гости не подходили. Бергов обычно сам выбирал собеседников. Но для Лели, жены председателя муниципального совета Полуэктова, условности ничего не значили. Совсем еще молоденькая, по-девчоночьи капризная, она привыкла потакать своим прихотям. Заступила дорогу хозяину и уцепилась двумя пальчиками за рукав костюма.
– Я хочу, чтобы вы ответили мне на два вопроса.
На вечер Леля явилась одна – сам Полуэктов из-за простуды приехать не смог, – и свобода кружила ей голову, возбуждала женское кокетство и придавала смелости. Леля чувствовала на себе завистливые взгляды дам и чуть подрагивала голыми плечами, сама не замечая этого: цепко держалась двумя пальчиками за рукав Бергова.
– Всего два вопроса, – играла она тонким голосом.
– Для вас можно и три. Но не больше. – Бергов взял ее под локоть, и Леля ощутила, что ладонь у него совершенно холодная. Ледяная ладонь. Стало не по себе. Но дамы ревниво смотрели, и Леля скорее согласилась бы умереть, чем прекратить игру, которая доставляла ей великое удовольствие. Выпалила она, как всегда, не задумываясь, первое, что пришло на язык:
– Почему закон приняли только сейчас? Почему его не приняли раньше?
Бергов смотрел на Лелю, как на избалованного ребенка смотрят иногда взрослые. Понимают, что чадо избаловано, сознают, что надо бы его приструнить, но строгости не хватает. Остается лишь одно – снисходительно улыбнуться.
– Всему свой час. Чтобы принять демократические законы, требуется демократическое общество. И мы занимались его созданием. Помните, сколько поднялось шуму и визгу, когда мы провели градацию? А это оказался самый главный шаг к свободе. Во-первых, мы вычленили из общества всех неспособных, не умеющих работать. Это, как вам известно, лишенцы. Но мы проявили истинное милосердие и заботимся о них. У лишенцев есть жилье, еда, одежда…
Слушать умные слова о политике Леле совсем не хотелось, и она ругала себя за свой дурацкий вопрос. Но теперь уже ничего не оставалось, как слушать и кивать головой. Ждать удобного момента. Бергов однако говорил размеренно, без передышки, не оставляя возможности вклиниться в речь:
– Следующая ступень – твердозаданцы. Люди, которые производительно трудятся лишь в том случае, когда ими руководят. Это лишь исполнители, к самостоятельной деятельности они неспособны. Дальше идут активисты. Они самостоятельно мыслят, способны наладить дело и отвечать за него. И, наконец, прорабы – производители интеллектуальных работ. Мозг общества, его элита. Именно такая градация дает полную свободу, потому что, согласно такому расчленению, мы создали выборную систему: лишенцы, как люди несамостоятельные, не голосуют, десять твердозаданцев обладают одним голосом, активисты – один к одному, и прорабы – один к десяти голосам. Когда система пришла в движение, она и породила принятие разумных законов. Все очень просто – разумные люди принимают разумные законы. И по нашим законам каждый человек свободен. Поэтому у нас нет репрессивного аппарата, нет армии, полиции. От общества мы изолируем только больных людей, но это уже дело медицины, врачей и санитаров.
– А кто будет выше прорабов? Я бы вас поставила, вы… – Леля наморщила носик, подыскивая сравнение, но Бергов, которому она стала уже надоедать, остановил ее и предложил выпить кофе.
– Ваш второй вопрос, – говорил он уже за столиком, – непозволительно наивен для членов нашего круга, и только ваша красота извиняет его.
Это звучало как выговор. Но Леля, не отягощенная лишними мыслями, не поняла. Уловила лишь, что ее красоту заметили, и, воодушевленная, зачирикала о погоде. Жаловалась, что в городе на улицах слякоть, сырость, а так хочется куда-нибудь на природу.
– Говорят, что в вашей деревне изумительно чистый снег, говорят, вы все оставили там в первозданном виде: дома, огороды…
«Насколько она красива, настолько и глупа, – без раздражения думал Бергов. – Сейчас попросит, чтобы ее пригласили в деревню. Бедный Полуэктов, лучше бы ты оставался старым холостяком».
– Мне так хочется посмотреть, – пела Леля.
– Это не составит труда. – Бергов потянул паузу и добавил, заранее предугадывая разочарование баловницы: – Сегодня приглашаю всех гостей.
Леля сразу осеклась и замолчала. Бергов поднялся из-за стола.
Следом за ним поднялись гости.
Услышав приглашение, все решили ехать и быстро вышли на улицу, под стеклянный навес парадного входа.
Дверцы автомашин, выстроенных в линейку, неслышно открылись, и на краешке площади плотной цепью выросли молодые ребята, одетые в одинаковые, но разного цвета костюмы. То ли от единого покроя одежды, то ли от безучастно-равнодушного выражения на лицах, ребята походили друг на друга, как близнецы, и лишь цепкий, наметанный взгляд мог уловить различия: оружие каждый из них держал наособинку – один за поясом, другие в специальных карманах пиджаков, у третьих к брючным ремням пристегивалась кобура. Профессионалы, они имели свои почерки.
Мода на личную охрану появилась в городе недавно и доставляла на первых порах, как всякая новая мода, большое удовольствие, особенно дамам. Они опекали, холили своих мальчиков, сами заказывали для них костюмы, но больше всего любили ходить на тренировки к охранникам, чем вызывали недовольство мужей. Там они вздрагивали от криков и ударов, затыкали уши от выстрелов, но глаз никогда не закрывали и досиживали обычно до последнего свистка тренера.
Сейчас каждая из дам выискивала в плотной цепи своих мальчиков и ревниво сравнивала их с другими.
Гости уже стояли под стеклянным навесом, когда из глубины площади возник Юродивый. Он далеко обогнул мраморный постамент с чугунной плитой «Декларации», приблизился к нарядным людям и вскинул над головой худую длинную руку, словно приказал молчать.
Все замолкли.
Стало слышно, как опускается на стеклянный навес холодная морось.
Юродивый, озаренный от головы до ног ярким светом, стоял во весь рост и вздрагивал. Цепь на груди отзывалась глухим звяканьем. Люди попятились. Леля ойкнула и тут же придавила губы ладошкой. Руки ребят-охранников дернулись, чтобы выхватить оружие. Но Юродивый опередил. Повернулся и просек взглядом. Ребята замерли. Остались стоять, не шелохнувшись.
– Слушайте! Вы! – крикнул Юродивый. Еще выше вскинул руку и ступил на полшага вперед. Люди вновь отшатнулись. – Про вас сказано!…Связывают бремена тяжелые и неудобоносимые и возлагают на плечи людям, а сами не хотят и перстом двинуть их; все же дела делают с тем, чтобы видели их люди: расширяют хранилища свои и увеличивают воскрилия одежд своих: также любят предвозлежания на пиршествах и председания в синагогах и приветствия в народных собраниях, чтобы люди звали их: учитель! учитель! А вы не называйтесь учителями, ибо один у вас учитель – Христос! Вы! Запомните! Если худая память у вас, я приду и повторю, днем явлюсь к вам и ночью, во сне и в яви! Запоминайте!
Люди онемело слушали странную речь, мало что в ней понимая. Но таким холодом, такой глубиной дышали на них слова, что становилось не по себе. Хотелось съежиться, исчезнуть, чтобы не видеть ничего и не слышать.
Юродивый постоял, покачиваясь, уронил руку и притушил ярые глаза. Тронулся с места и побрел, загребая ногами, клонясь вперед. Когда он проходил мимо окаменевших охранников, качнулся к одному из них, Павлу Емелину, охраннику Лели, что-то быстро сказал ему на ухо. Тот дернулся, ошалело захлопал глазами, а Юродивый, не оглядываясь, пересек площадь и скрылся в парке, в сумраке меж тополей.
Девушка, которую встретил Юродивый возле храма, шла быстро, то и дело оскальзывалась на мокром тротуаре, испуганно взмахивала руками, похожая издали на птицу, которая пыталась взлететь. За верхушками тополей остался храм. Теплые маковки охолодали, а скоро и совсем загинули в темь. Но тихое потрескивание свечей, колебание тоненьких огоньков, их алые отблески на золоте иконостаса и сладкое, до слез, умиротворение, которое снисходило из самой середины просторного купола, – все это девушка уносила с собой. Там, в храме, среди многих людей она была равной. И равными признавала всех, кто стоял рядом, готовая поделиться своим умиротворением, зная, что пойдет оно на благо и утешение. Когда грязная старуха в рваном бушлате придвинулась к девушке и опустилась на колени, а после молитвы не смогла разогнуться и встать, девушка помогла ей подняться. После поцеловала в морщинистую щеку, усыпанную мелкими раскрытыми чирьями, ощутила на губах влагу гноя и губ не вытерла. Сделала это, не задумываясь, потому что ей хотелось так сделать. Старуха отмахнула со лба давно не мытую серо-белесую прядь, заткнула ее под ушанку и подняла влажные, блеклые глаза, которые давно устали смотреть на белый свет. Но в эту минуту они ожили, чуть засияли потерянной и забытой голубизной.
– Спаси тя Христос, дочка. – Закрыла лицо широкими, изработанными руками и тихо, без единого звука, заплакала.
Слезы незнакомой старухи, понимала девушка, сродни слезам ее собственным, потому что об одном они – об успокоении болящей души.
А еще девушка повторяла, уйдя из храма, слова проповеди, услышанные сегодня, и слова легко поднимались из памяти, звучали, в отличие от скорых шагов, несуетно и внятно, как произносил их отец Иоанн:
– Можно нарядиться в любые одежды, можно слова выучить и обмануть словами, но вот любовью, направленной не на себя, а на ближнего, никогда не овладеешь с хитрыми помыслами, если нет к ней зова в душе твоей…
«Господи, помоги, чтобы зов тот не умер у меня в душе, у меня, Соломеи Русановой», – беззвучно, одними губами выдохнула девушка, остановясь на площадке перед старым цирком, где был теперь публичный дом.
Круглую, вогнутую крышу здания застилали когда-то блестящим железом, но то ли от времени, то ли от копоти оно заржавело и стало черным. Поэтому казалось, что крыша смыкается с серым порогом, а само здание становится тоньше и всасывается туда же, в воздушную накипь большого города. Над входом горел розовый свет, и надо было через него перейти, перешагнуть через железный порог, до блеска вышорканный сотнями ног, встретить всегда заспанный взгляд вышибалы Дюймовочки, стерпеть вольное похлопывание его ручищи и подниматься по лестнице вверх, в свой номер, уже не Соломеей Русановой, а проституткой по кличке Руська.
Дверь, заделанная толстым непроницаемым стеклом, открылась легко от одного касания, и так же легко, сама собою, закрылась.
Дюймовочка, загородив чуть не весь коридор широким, бугристым задом, опирался локтями на стойку и хрюкал, глядя на экран телевизора. Смеяться он не умел, и смеющимся как люди его никогда не видели. Голова у него была квадратной, лицо – ярко-красным, словно с него содрали кожу, глаза едва-едва проблескивали из узких щелок. Дюймовочка всегда выглядел заспанным, и выражение лица у него не менялось, а определить хорошее настроение или смех удавалось по хрюканью. Округлая мясистая грудь вздрагивала, и из глубины, как отрыжка, проникали частые, булькающие звуки.
Соломея боялась вышибалы, старалась не попадать ему лишний раз на глаза и сегодня, притираясь к стене, хотела проскочить неслышно. Но Дюймовочка заметил ее и, не оборачиваясь, шлепнул ручищей ниже спины.
– Нагулялась, Руська?! Давай шевелись, заждались тебя тама.
А по лестнице, стукая каблуками, как подкованная лошадь, уже спускалась Элеонора, хозяйка дома, и Дюймовочка, заслышав стук, нехотя оторвался от телевизора.
– Руська! – не останавливаясь, на ходу, командовала хозяйка. – Наверх! Через час придут, тебя уже спрашивали. Где шляешься? Я плачу за работу, а не за гулянье. В лишенки захотела? Оформлю!
В один миг Соломея порхнула в свой номер. Скинула пальто, шляпу, придерживаясь рукой за стенку, по очереди поболтала ногами, сбрасывая сапожки. Ее било мелкой дрожью, и она никак не могла понять – отчего? То ли от промозглой сырости, от холода, то ли от угрозы хозяйки, которая впустую, для шума, никогда не грозила. Нет, все-таки, наверное, от холода. Соломея переоделась в теплое платье, сунула сапоги под батарею и выпрямилась, растерянно оглядывая свой номер, будто попала сюда впервые.
Номер к приходу клиента готовили заранее, и на столе уже стояло вино, лежали яблоки в вазе, а рядом с вымытой, чистой пепельницей – сигареты и зажигалка. В углу, справа от стола, раскинулся двухспальный диван, широкий, как взлетная полоса. Застеленный желтым, блестящим покрывалом, он казался еще больше, и Соломея всегда боялась его пугающего размера, а крахмальная простыня, пододеяльник и наволочка подушки ей всегда казались черными. Самые свежие, самые чистые, а в ее глазах – все равно черные.
И вот сейчас, когда она глянула на диван и увидела отогнутый угол покрывала, то не поверила самой себе и подошла ближе. Тряхнула головой, закрыла глаза и снова открыла. Нет, не поблазнилось. Наклонилась, потрогала простыню рукой, а она – белая. Белая, как первый и чистый снег, которого Соломея уже давно не видела.
Что же это такое?
Опустившись на стул рядом с диваном, ладонь с угла простыни не убрала, держала ее, прижимая к мягкой материи, боялась, что вот отнимет руку и цвет переменится.
Господи!
Горят и потрескивают свечи, сладкий запах топленого воска идет от них, и лики со всех икон вглядываются в твою душу печально и строго, словно спрашивают о самом главном. В какой угол храма ни отойди, куда ни встань, очи всегда проследуют за тобой и всегда будут смотреть на тебя. Но нет желания скрыться от них, лучше так: подойти совсем близко, опуститься на колени и предстать перед ними, ничего в себе не утаивая. Вот я, здесь, вся, до капли.
Господи!
Старуха в рваном бушлате беспомощно охает, пытаясь подняться с колен, а мелкие гнойные чирьи на ее щеках – как знак страдания. Но гной телесный в душу не проникает.
Господи!
Крест, которым осенил на прощанье Юродивый, до сих пор раскаленно горит на спине, и на него, этот крест, надо будет ложиться, подставляя себя вздрагивающему и пыхтящему куску мяса, который навалится сверху, ерзать и шоркаться по огромному дивану, сдирая с кожи горящий след…
Медленно, как бывает во сне, когда тело плохо подчиняется разуму, Соломея стянула обессиленную ладонь с простыни, и простыня цвета не изменила.
Господи!
Поднялась, обошла свой номер, снова придвинулась к дивану, уперлась коленями в его мягкий бок. Зажмурилась до летучих цветных пятен в глазах, постояла так, покачиваясь от напряжения, и распахнула глаза. Простыня была белой. Еще раз дотронулась до нее ладонью и отрешенно, будто не о самой себе, подумала, что больше на этот диван она никогда не ляжет. А если ее положат, то она будет мертвая.
Застукали в коридоре каблуки хозяйки, дверь широко открылась. Элеонора, сразу приметив, что Руська еще не готова, даже не причесалась, мерзавка, сразу же и закричала, как она обычно кричала на всех в доме: сначала мужичьим басом, после голос тончал, взлетал выше, и вот уже хозяйка взвизгивала, как придавленная собачонка:
– Руська! Я тебя все-таки оформлю! Держать не буду! Полчаса осталось, а ты… ты глянь на себя, чучело! В лишенки захотела? Оформлю!
Пуще огня боялась Соломея этой угрозы. Но – до сегодняшнего вечера. Сегодня угроза нисколько не испугала. Разве бушлат и галифе лишенки самое страшное?
– Погоди-ка, красавка, – Элеонора пригасила визг и заговорила вкрадчивым шопотом. Шагнула через порог в номер, внося запах дорогих духов, цепко ухватила Соломею пальцами за подбородок. – Опять ладаном воняешь? Ты что, Руська, изобрести хочешь? Тебя спрашиваю! Отвечай! Может, «не согреши» выучила? Поздно, красавка, поздно. И должок за тобой, если не забыла. Ты здорова? На медкомиссию тебя отвести? Полечить? А?
Каждый вопрос Элеонора забивала в Соломею как гвоздь, по самую шляпку. Ни вытащить, ни пошевелить даже. Намертво.
Долг за проституткой Руськой числился большой, выплаты хозяйка могла потребовать в любую минуту. Тогда – прямая дорога на первый этаж дома, куда спроваживали обычно самых пьяных и извращенных клиентов. Если должница упиралась, вызывали медицинскую комиссию. Приезжали два доктора, всегда одни и те же, ставили мудреный диагноз, и беднягу опускали на лечение в подвал, где хозяйничал Дюймовочка. Через неделю-другую должница появлялась в своем номере, согласная на все.
Порядки дома Соломея хорошо знала.
Но сегодня страшнее медицинской комиссии даже страшнее Дюймовочки, оказалось иное – диван и простыня на нем, которая изменила цвет.
Элеонора держала Соломею за подбородок, сверху вниз заглядывала в глаза, а чудилось, что в самую душу. Никому еще не удавалось обмануть хозяйку, которая умела смотреть не только в самое нутро человека, но видела еще на два метра под землю и на два года вперед.
Оправдываться Соломея не стала. Молчком отвела глаза. Хозяйка больше ни о чем не спросила. Отняла длинные пальцы от подбородка Соломеи, быстро-быстро пошевелила ими один о другой, словно пыль стряхивала, и вышла, неслышно прикрыв за собой дверь. Каблуки не застучали, как обычно – сходу, с лету и на всю мощь, они лишь тихо отозвались негромкими звуками, а скоро и совсем потеряли голос. Тихо стало в номере и в коридоре.
Соломея села за стол, придвинула зеркало и долго вглядывалась, не узнавая саму себя. Что-то неуловимо изменилось в ее облике, хотя лицо оставалось прежним. Что же? Она ближе придвинулась к зеркалу, вгляделась пристальней и поняла – от лица шел свет. Зыбкий, едва-едва различимый, но он струился и озарял номер.
«Это знак, – подумала Соломея. – Знак. Только к чему он, знак? К горю?»
Развернула зеркало и поставила его так, что стекло прижалось к стене.
«Конечно, к горю».
Ей захотелось позвать кого-нибудь, услышать голос, и она подошла к окну. За окном поднимался ветер, набирал силу и ухал.
«Павел! – позвала Соломея. – Павел, слышишь?!»
На вогнутой крыше бывшего цирка звякнули ржавые листы железа.
Отец Иоанн погасил последние свечи, тихо вышел из храма и запер его на ночь. Оглядел пустую церковную ограду, заметил мусор и тряпки, валявшиеся у входа, подумал, что завтра с утра надо их будет обязательно убрать. Лучше бы, конечно, сегодня, но сильно уж устал за день. Ломило спину, и голова была тяжелой, в глазах скопилась резкая боль, и лишний раз даже боязно было пошевелиться.
В последние годы молиться в храм приходили в основном лишенцы, денег у них никогда не имелось, и жертва стала совсем мизерной. Отказались служить, ушли дьячок и псаломщик, распался церковный совет, и отец Иоанн не заметил, как остался один. Но роптать он не умел и, смиренно принимая случившееся, перебрался на житье в маленькую сторожку, которая ютилась в самом конце церковной ограды. Там он поселился. Служба требовала многих забот, и он хлопотал с утра до вечера, не зная отдыха. Ему помогали доброхоты из старых лишенцев. Всякий раз, заканчивая день, отец Иоанн благодарил их и благодарил Бога, что порядок, заведенный в храме со дня освещения, не нарушился и люди молились, причащались и приходили на исповедь.
Дверь в сторожку оказалась открытой, и отец Иоанн сразу определил, что кто-то к нему пришел. Не удивился, так как приходили к нему часто. Прикрыл за собой дверь, включил свет и огляделся добрыми подслеповатыми глазами. На корточках возле печки, разжигая сырые поленья, сидел Юродивый. Пол под его босыми ногами был мокрым, а рубаха на спине парила. Увидев отца Иоанна, Юродивый во весь рост поднялся, задел головой потолок и тут же склонился.
– Благослови, батюшка…
Отец Иоанн благословил его, подал руку, и Юродивый осторожно прикоснулся к ней шершавыми, обветренными губами.
– Батюшка, я сказать хочу…
– Подожди, что же ты так, сразу. Попьем чаю, повечеряем, а уж после и рассказывать станешь.
– Печку я растоплю, мигом. Дрова, батюшка, у тебя сырые.
– Не успел осенью навес сколотить, не дошли руки, вот они и мокнут.
– Не расстраивайтесь, изладим.
Отец Иоанн внимательно вглядывался в Юродивого, и лицо его становилось печальным. Он знал, что явился этот гость не случайно. Юродивый всегда появлялся накануне больших событий, когда овладевала людьми черная сила, сбивала их в толпы и бросала на разрушение. В страшные дни, когда, казалось, уже ничто не может остановить людское безумие. Юродивый выходил навстречу и говорил вечные слова. Его не всегда слушали, а каждое появление заканчивалось тем, что люди его убивали. Но он воскресал и приходил снова, правда, с каждым разом становясь старше и изможденней. Отец Иоанн видел Юродивого впервые, но по преданию тех, кто служил в храме раньше, все знал о нем, и поэтому, вглядываясь сейчас в неожиданного пришельца, внутренне готовился к испытаниям. Они уже стояли на пороге.
Сырые дрова все-таки разгорелись. Огонь загудел в печке, и скоро живое тепло наполнило охолодавшую за день сторожку. Закипел на плите чайник, и от его булькающих звуков, от капель, с треском разлетающихся по раскаленному железу, стало совсем уютно, как бывает только в старом, давно обжитом жилище.
Отец Иоанн и Юродивый помолились, принялись за скудную трапезу: пили чай с черным хлебом и сахаром вприкуску. За окном сторожки буйствовал ветер, и слышалось, как надсадно шумят, сопротивляясь ему, голые тополя. Чаевничали молча. Слушали гул за окнами и не торопились начинать разговор, собираясь с мыслями.
От тепла и чая Юродивый вспотел, то и дело передергивался, выгоняя из себя озноб. Ярые глаза утешились, светили мягко. Он как бы весь разомлел, оттаял и поглядывал на отца Иоанна, на скромное убранство сторожки с благодарностью.
Поужинав, они сели на лавку, и отец Иоанн тихо спросил:
– Какую весть ты принес? Говори…
Юродивый потер руки и переплел длинные пальцы. Так же тихо ответил:
– Нерадостную. Горе совсем близко. Люди забыли слова Спасителя.
– И ты пойдешь их напоминать?
– Я уже пошел. Я напоминаю. Сегодня говорил я возле «Свободы».
– Что же, видно, надо смириться и принять испытание.
Больше они ни о чем не говорили. Да им и не требовались пространные разговоры, потому что они понимали друг друга без слов.
Юродивый разобрал постель и заботливо уложил отца Иоанна. Сам же вышел на улицу и, прихлопнув за собой дверь, долго стоял, прислушиваясь к ночному городу, в котором властвовал ветер. Доносились гудки машин, слышался недалекий шум поезда, и звякала-стукала жестяная пластина, гонимая ветром по улице. Над всей этой суетой измаянного города, уходящего в тяжкий сон, горели кресты и купола храма. Юродивый подошел к нему вплотную, прислонился щекой к теплому, старому камню. Он помнил его, и камень его помнил.
– Все повторяется, все повторяется… – шептал Юродивый и невольно закрывал глаза, будто уходил в забытье. Но это не было забытьем, это была явь прошлой жизни, которая иногда разворачивалась перед ним.
…Тогда он еще не носил этого имени – Юродивый. Его звали Володей, а в семье – Володенькой.
– Володенька, Володенька, – упрашивала мать, хватая его за жесткий рукав гимназической шинели, – не отходи от меня, никуда не отходи… Слышишь?
– Ну что ты, мамочка, я же рядом. Не беспокойся, я его усыплю.
Он подошел к молодой женщине, сидящей у церковной стены с ребенком на руках. Ребенок уже охрип от крика, бессильно икал. На маленьком лбу надулись голубые жилы. Володя взял его из усталых рук женщины, покачал, тихонько дуя ему в лицо, и ребенок уснул.
– Спасибо вам, – сказала женщина, пытаясь улыбнуться искусанными в кровь губами. – У него зубки режутся, а я совсем обессилела. Когда же кончится этот кошмар? Вы знаете, когда он кончится?
– Не знаю, – честно сказал Володя и вернулся к матери.
По куполу храма свинцовой строчкой прошла пулеметная очередь, и на людей посыпались куски штукатурки и краски. Невидимый далекий пулеметчик опустил прицел, взял ниже, и вторая очередь, со звоном разнося стекла, ударила в узкие окна. Пули рикошетом уходили от крепких стен, и люди перед ними оказались беззащитными. Мама ахнула и навалилась на плечо Володи. Он схватил ее, попытался поднять и ощутил под ладонями горячую влагу – кровь… Опустил на пол, хотел перевязать рану и начал уже снимать шинель, чтобы разорвать нижнюю рубашку, но тут же и понял – поздно…
Он дернулся, еще шире распахивая шинель, бросился к дверям храма. Последнее, что успел увидеть здесь, – лобик ребенка, которого он только что усыпил. Лобик был залит кровью.
На улице стрельба, крик, топот конских копыт. Стукали по мерзлой мостовой колеса пушек. Шальные пули впечатались в главный колокол храма, и тогда долгий, негромкий звон срывался на землю. Стылый ветер разносил полы шинели, трепал волосы на голове, но Володя не замечал ничего и бежал, раскидывая руки, кричал, срывая голос, одно только слово:
– Остановитесь!
Его никто не слышал.
Тогда он стал бросаться к солдатам, хватал их за шинели, за ремни винтовок, кавалеристов – за стремена.
– Остановитесь!
Его отталкивали, материли и бежали, скакали, шли дальше.
Володя увидел офицера с биноклем на груди и бросился к нему.
– Остановитесь!
Ухватился за холодную портупею на белом овчинном полушубке, потянул на себя. Он хотел одного – чтобы прекратили стрелять и убивать людей. Но офицер понял его по-своему, посчитал, что на него напали. Наотмашь ударил Володю рукояткой нагана в переносицу, а когда тот разжал пальцы и упал, выстрелил, целя в голову, но в горячке дернул спуск резко и попал в плечо.
Обливаясь кровью, сплевывая ее, соленую, на снег, Володя поднялся, пошел в развевающейся шинели и со вздыбленными волосами вдоль улицы, пытаясь кричать, но с мокрых кровяных губ срывалось только неясное шипенье.
А навстречу ему, поднимаясь на пригорок, цепью бежали другие солдаты, и над их головами тоже стоял русский крик «ура!». Чувствуя, что силы его на исходе, Володя вскинул вверх руки, и в нем, из самой глубины, прорезался дикий крик:
– Остановитесь!
Молодой солдат, встряхивая русыми кудрями, набежал на него. Володя попытался заступить ему дорогу, удержать, но солдат качнулся в сторону, отдергивая на себя винтовку, а затем с глухим выдохом послал ее, падая всем телом, вперед. Холодный трехгранный штык с хрустом продырявил Володину грудь насквозь…
Юродивый приложил руку к груди, на том самом месте, где когда-то пробил ее штык, и она под ладонью больно заныла.
Над головой в это время послышался странный звук, будто скребли по железу напильником.
– Ну вот, – сказал Юродивый, – и она следом за мной явилась, не замешкалась.
Из низкого серого полога выпала клювастая птица, кувыркнулась через голову в воздухе, и крылья у нее стали на глазах расти. Ширились, вытягивались, наливались чернотой, и каждое крыло, распушенное ветром, простиралось едва ли не над половиной города. Птица замерла, вскинула клюв, лязгнула им с визгом, словно сорвавшись с цепи, стала чертить круги над домами, опускаясь ниже и ниже, едва не задевая телеантенны. Тоненькими, хилыми ручейками из домов потек свет. Он тек из тех домов, где еще молились, где еще помнили слова, которые произносил Юродивый. Возникал в серой мути, вздрагивал, тянулся вверх, но птица успевала перехватывать его, и он бесследно втягивался в черноту крыл. Птица становилась еще чернее, стремительней кружилась над городом, всасывая в себя остатный свет.
Юродивый опустился на колени и стал молиться. Вся сила, какая была у него в душе, вкладывалась в молитву. Здесь, под стеной храма, под его защитой, Юродивый пытался остановить разгул страшной птицы, видеть которую и слышать суждено было ему одному. Это противоборство повторялось всякий раз, когда он приходил в город.
Птица дернулась, замедлила свои метанья, лязгнула клювом и свечой ушла в низкий полог.
Юродивый долго еще молился и поднялся с земли без сил. Глянул еще раз на опустевшее небо и вернулся в сторожку.
Ветер бил в лоб, во всю свою силу. За стеклами машины проскальзывал тугой свист. Мелькали слева и справа фонарные столбы, грязные бордюры, железные решетки моста. Серая грязь из-под колес плюхала веером.
Лед на реке сорвало, ветер гонял по ней белесые буруны, и она текла, рассекая город на две равные части, взъерошенная и беспокойная. Отражаясь, болтались на воде желтые огни. Набережная была пустынна.
Машина неслась на предельной скорости. Стрелка спидометра дергалась у крайних отметок. Минуты за полторы, не больше, остался позади длинный мост. Дорога влетела в тоннель и выскочила из него на перекрестке центральной улицы. Павел разжал затекшие пальцы, намертво притиснутые к рулю, и плавно затормозил, гася сумасшедший разбег. Перевел дух.
Светофор впереди выкинул красный свет, и мимо поползли, тяжело урча, оранжевые автобусы. Они тащились на малой скорости, четко соблюдали дистанцию и наползали один за другим с такой равномерностью, что конца им, казалось, уже никогда не будет. Павел ерзал на сиденье, ругался и ждал. Объехать нельзя, проскочить в промежуток между автобусами, рискуя свернуть шею, он не решался. Постукивал по колену ребром ладони и торопил водителей: «Скорей, ну, скорей, гробовозы!»
Водители его не слышали, и автобусы, в которых ехали на работу, в третью смену, твердозаданцы, тягучего ритма не нарушали; ползли и ползли, как ползают по осени сонные мухи, прихваченные первым морозом. Салоны изнутри освещались, и оранжевые робы пассажиров, мужчин и женщин, сливались в единые, неделимые пятна. Робы свои твердозаданцы натягивали еще дома, собираясь на смену, и снимали их тоже дома, но уже после смены. Задумывалось это для того, чтобы никто из них в рабочее время не мог выйти в город. Время же на дорогу от дома до сборного пункта, куда приходили автобусы, указывалось – плюс-минус пять минут – в особом пропуске. Два года Павлу довелось ездить в оранжевых автобусах, и он до сих пор помнил, как шуршат о спинки кожаных сидений жесткие робы. Шуршания не затихают, не становятся громче, а сцепляются в один усыпляющий звук, и он обволакивает, как вата. Люди в автобусах почти всегда спят. Если бы водители захотели и договорились между собой увезти твердозаданцев не к проходным заводов, а куда-нибудь в совершенно иное место, они увезли бы, а пассажиры наверняка бы и не заметили.
Ползли и ползли автобусы. Сколько их? Пятьсот? Тысяча? Павел никогда не считал и количества их не знал. А сегодня, вздрагивая от нетерпения и досады, начал считать: «Один, два, три…» На четвертом десятке сбился и плюнул. Закрыл глаза.
И тут же поднялся во весь рост Юродивый, качнулся к нему и хрипло выдохнул: «Спеши, Павел, спеши, она может погибнуть!» Хриплый шепот прозвучал так явственно, что Павел вскинулся и огляделся. Нет, сиденья пусты, и он в машине один. «Послышалось». Но шепот прозвучал еще раз, у самого уха, даже горячее дыхание коснулось лица. Павел выскочил из машины. Ветер пронзил его влажным холодом, завернул полы куртки наподобие крыльев и, гикая, устремился дальше, с напором втягиваясь в тоннель, чтобы проскочить его и на мосту, на реке, загулять во всю мощь. А сверху, от истока центральной улицы, накатывались с режущим свистом новые порывы, бесновались, сжатые с двух сторон каменными коробками, вскрикивали от злобы и так настырно, упруго толкали в грудь, словно хотели уронить в снежную кашу и закатить под автобусы.
Они, оранжевые, ползли и ползли.
Павел наглухо, до самого горла, задернул замок на куртке, и полы ее перестали хлопать. Повернулся спиной к ветру. Чтобы почуять хоть какую-то под собой опору, навалился на грязный капот машины, вытянул вперед вздрагивающие руки. Сердце через куртку упруго билось в железо. По спине, на голове, по вытянутым рукам и забрызганному капоту скользнули неуловимые отблески все того же цвета, единого для твердозаданцев.
А с неба, просачиваясь через полог, текла, не зная устали, мелкая морось.
«Жди, Соломея, жди. Приду», – шептал Павел. Зов его взлетал, обретая силу, и Павел стремился за ним вслед. Ветер сжалился и новым, особенно сильным, порывом сдернул Павла с капота, подкинул его, распростертого, вверх и понес, поддерживая на упругой спине. Над центральной улицей, до самого конца ее, над торговым районом, над старым парком – туда, где виднелись церковные маковки. Павел летел, раскинув руки, захлебывался встречным воздухом и торопил: «Скорей, скорей!» Стихия послушно отозвалась, прогнула спину и поставила его на землю у нижней ступеньки паперти. Он огляделся, а вокруг – лето. Оно набирало силу, и жара звенела, как колокол. В церкви славили Троицу. Молодые березки у входа источали сладкий, вянущий запах. Из распахнутых дверей слышалось стройное пение. Павел слыхом не слыхивал, что значит Троица, пение звучало для него впервые, и в храме он не бывал за свою жизнь еще ни разу. Но Леле в тот день потребовались свечи и обязательно церковные. Ударил ей в голову очередной бзик, и она решила накладывать на лицо маски из топленого воска. Вот и оказался Павел у распахнутых дверей храма, помедлил, прислушиваясь к торжественным голосам, и шагнул через порог. Рука поднялась помимо его воли и сдернула с головы кепку. Он не успел удивиться, сразу забыл про кепку, потому что увидел среди зеленых кителей лишенцев девушку в белом платье и таком же белом платочке. Пошел на эту белизну, сам еще не зная зачем. Приблизился едва не вплотную. В первую секунду увидел лишь одни глаза. Зрачки их были такими большими, что голубоватые белки лишь каплями светились по краям. Глаза поблескивали и таили в своей глубине мольбу. Она не касалась земных забот, суть ее заключалась не в жилье и одежде, она взывала к чему-то совсем иному, чего рукой не возьмешь и не потрогаешь.
Это иное, никогда в жизни Павлу неведомое, поразило его больше всего. Еще ближе придвинулся к девушке, дотронулся до белого платья и тут же отдернул руку, боясь, что она ощутит прикосновение. Но девушка не заметила, она смотрела и сама тянулась туда же, куда направляла взгляд. А там, поверх склоненных людских голов, сияла икона, и взирала с нее женщина с младенцем на руках; взирала на всех сразу и на каждого в отдельности. Та мольба, какая светилась в глазах девушки, в глазах на иконе сияла еще зримей, с великой мукой. Совпадение было столь велико, а для Павла так неожиданно, что он в растерянности попятился и до конца службы простоял у дверей. А когда служба закончилась, пошел следом за девушкой в белом платье, и она привела его к публичному дому. Сняла белый платок, сложила его и сгорбилась. Ее будто пригнули к земле и толкнули через железный порог в глубину бывшего цирка.
– Она – проститутка?
Он не поверил.
В тот же вечер пришел в публичный дом и оказался у Руськи в номере.
И все равно не поверил.
А чудес не бывает. Ветер взметывает и переносит людей в желанное место и в прожитую жизнь только в мечтаниях. Потому и лежал Павел, ничком привалившись к капоту, впитывал через куртку железный холод, а мимо – проклятые! – тащились автобусы, шлепая в выбоинах колесами, светясь надоевшей своей оранжевостью. Но ведь когда-то же они проедут?!
Проедут, проедут, успокаивал себя Павел, немного уже осталось. Сейчас, скоро. Последний мигнет габаритами, красный на светофоре сменился зеленым и – рука не подведет, хватка есть, и вытащит он Соломею, чего бы ни стоило.
«Спеши, Павел, спеши…» – зашептал над ухом Юродивый, и шепот его на этот раз прозвучал торопливей и требовательней, подталкивал сесть за руль и погнать машину в промежуток между автобусами. Но Павел сдержался.
Юродивый встал перед глазами, как в яви: поблескивала мокрая борода, позвякивала цепь, и неистово горели глаза. Он вселял страх. Недаром же Леля так его испугалась.
– Это же чудовище! Самое настоящее! – вскрикивала она в машине, когда ехали от «Свободы» домой. Хватала Павла за руку и вонзала ему глубоко в кожу острые ноготки. – Откуда он взялся? Что он тебе говорил? Ну?
Павел подумал, что Леля точно такой же человек, как и он, как Соломея, как сотни других, она должна его понять. Он передал слова Юродивого и рассказал, что за ними кроется. Рассказал без утайки, как увидел Соломею в церкви, как нашел ее после в публичном доме и как до сих пор не верит, что она проститутка. Еще поведал, что у Соломеи большой долг и угроза, о которой шепнул Юродивый, наверняка связана с этим долгом.
– Ты любишь ее? – удивилась Леля.
– У меня никого нет, кроме Соломеи. Я всю жизнь жил один и ничего не боялся. А теперь боюсь – за нее.
Леля разжала пальцы, и на руке Павла остались глубокие вмятины – ровно пять. Он подумал, что она хочет поправить прическу, но Леля закрыла лицо ладонями, и он услышал, что она всхлипывает. И то, что Леля плакала, было удивительней появления Юродивого. Павел молчал, боясь потревожить ее неосторожным движением. А Леля по-девчоночьи швыркнула носом, ладонями вытирала слезы и размазывала по щекам черную тушь с ресниц.
«Все мы люди, – говорил самому себе Павел. – Мы все одинаковы, хоть и поделили нас. И потому, что мы люди, горе одного аукается в другом».
Леля обернулась и снова ухватила его за руку.
– Я вам помогу, дам денег, – заторопилась она. – Вы уплатите долг и будете жить у нас. Я скажу мужу – он согласится. А сейчас… сейчас бери машину и езжай к ней. Выручай, как хочешь, – я все улажу.
Павел лежал на холодном капоте, ждал, когда проползет последний автобус, и готовился к худшему, что могло с ним и с Соломеей случиться. Может, сегодня… может, завтра. Сроки неведомы. Но что бы ни случилось, он никогда больше не даст воли до сих пор неизжитой детской привычке: мечтать, уповая на лучшее. В этом городе, в этой жизни надеяться на людей нельзя.
Он ничего не рассказывал Леле, а она, в свою очередь, не сострадала до слез и не обещала помощи.
Все по-иному случилось. Как в жизни.
Едва отъехали от «Свободы», как Леля раздернула Павлу ширинку на брюках, и узкие, холодные пальцы вцепились в мужскую плоть. Только Лелина аккуратно причесанная головка могла придумать столь необычное наказание для охранников. И пока она разрывала ногтями кожу, полагалось молчать и делать вид, что ничего не происходит. Говорила только она, ничуть не меняя щебечущего голоса:
– Мой охранник, которого я содержу, оказался тряпкой. Хуже тряпки. Зачем я его держу, зачем плачу деньги? Кто ответит, а?
Ноготки тверды и остры, словно растут не на пальцах, а на железных крючьях. Пошевелиться нельзя. Сиди и терпи, если дорого тебе место охранника.
Павел сидел и терпел.
Подъехали к дому. На прощанье Леля велела явиться завтра для разговора. Ничего хорошего разговор этот не обещал. Павел спустился к машине, поморщился от боли и сказал только одно слово:
– Хватит!
Крутнул на площадке машину и погнал ее, рискуя разбиться, в ночь, в полную неизвестность. Да и что теперь могло быть наперед известным, если за самовольный уход – Павел знал, его предупреждали заранее! – охраннику полагалось одно наказание – он исчезал. Навсегда. А куда – об этом никто не ведал и не спрашивал.
Последний автобус плюнул гарью из выхлопной трубы и прокатил мимо. Ну, поехали…
Соломея очнулась, как после смерти. Не знала, где она находится, и не понимала, что с нею произошло. Нависал прямо над головой бесцветный потолок. Ни пятнышка, ни трещинки на нем не проскальзывало, и весь он – цельный, словно стальная плита. Пошевелиться, глянуть по сторонам Соломея не могла – тяжесть набрякла на руках и ногах, придавила к жесткому ложу. Память отказывалась служить, и вместо недавних событий зиял провал, подернутый зыбкой и реденькой пеленой. Через нее, как через мутное стекло, маячил Дюймовочка, а дальше… дальше – пусто. Соломея пыталась разложить события по порядку: вот ушла хозяйка, вот она осталась одна в номере, прижалась к окну и звала Павла, а за окном поднимался ветер и звякали листы железа… На этом звуке сила памяти иссякала.
Сейчас Соломея находилась в неведомой ей власти. Той самой, которая принесла сюда, бросила на жесткое ложе и придавила тело непосильной тяжестью. Даже головы не могла повернуть, чуя на лбу горячий обруч. Кожа под ним нестерпимо болела.
Запахов не слышалось, потолок сиял чистой бесцветностью, и ни единого, даже слабого звука не промелькивало. Что же это за пустота, которая обступила со всех сторон? И не есть ли она продолжение зияющего провала в памяти? Соломея вздохнула и перестала мучить себя, покорно соглашаясь на все немыслимое, что может свершиться. Бог определил час и минуту, непонятное разрешится ясностью, оживет, если суждено, память, а любые мучения Соломея готова принять и вытерпеть. Она сама выбирала дорогу, в спину никто не тыкал: не говорил: иди! Значит, и надеяться должна на себя, на свою силу, терпеть и ждать.
Кожа под обручем горела сильней, в саму кость проникал жар, и казалось, что голова усыхает, становится размером с махонький кулачок. Съеживалась и память. Скоро вся жизнь Соломеи, дальняя и ближняя, подернулась пеленой. Остались несколько дней и несколько вечеров. Но они оказались до того ярки и зримы, что Соломея почуяла запах ладана, услышала стройное, вверх поднимающееся пение и смирный шепот молодой листвы на деревьях – ощутила на себе всю благость Троицы. Богородица в тот день, которой она всегда истово молилась, испрашивая заступничества, Богородица с особой печалью и лаской взирала на нее. В тот же день, после службы, когда возвращалась Соломея из храма, ей чудилось, до самого железного порога бывшего цирка, что кто-то идет следом и глядит на нее с удивлением. Взглядов людских, особенно когда глядели мужчины, Соломея боялась – они мазали ее грязью. Но этот взгляд отвращения не вызывал. Она даже походку свою утихомирила.
Вечером того же дня, со страхом поглядывая на черную простыню, Соломея вздрагивала от звуков в коридоре и молилась, чтобы подольше отодвинулась та минута, когда распахнется дверь и нарисуется на пороге клиент. Все они были для нее на одно лицо, и она никогда их не различала, хотя иные и говорили, что приходят уже не впервой. Ей же всегда казалось, что в номер приходит один и тот же и мучит ее до утра.
Как ни молила, как ни оттягивала тягостную минуту, дверь распахнулась вовремя и клиент замешкался на пороге, прежде чем шагнуть в номер. Странно, но Соломея не услышала, как он прошел по коридору, а увидев, едва не вскрикнула. Клиент приблизился к ней вплотную, и она ощутила, как и по дороге из храма, что на нее глядят с удивлением.
Дальше началось непонятное. Клиент посадил ее на стул, сам сел на пол, подогнув ноги, и быстро, как на бегу, сказал:
– Павел. А у тебя какое имя, только настоящее?
И она, сбитая с толку, назвалась настоящим именем.
Павел просидел перед ней всю ночь. Ни о чем больше не спрашивал, ничего не рассказывал. Сидел, молчал и смотрел. И все. А Соломея, ожидая какой-нибудь выходки, неотрывно следила за ним, не позволяя себе расслабиться. Но шла от Павла невидимая волна, обволакивала теплом, опасности в себе не таила, и Соломея успокоилась. Не заметила, как задремала. Проснулась под утро, на диване, заботливо укрытая одеялом. Сразу вскинулась – где Павел? Именно Павел, а не клиент, – так уж ей подумалось. А он поднялся с пола, пригладил коротко остриженные волосы и шагнул к двери.
– Кто ты? – вдогонку, в спину уже, крикнула Соломея.
Он обернулся.
– Я же сказал – Павел. Я еще приду. Морковку тебе принесу.
«Морковку? Зачем?» Но спросить не успела, дверь за ним уже закрылась.
Он пришел через несколько дней и принес молодую морковку с зеленым хвостом ботвы. Сам очистил ее ножом, сам вымыл под краном и подал Соломее.
– Ешь. Первая, она самая сладкая.
Соломея хрустела морковкой, а он сидел и смотрел. Так смотрят обычно дети, когда открывают в мире раньше им неизвестное. Под утро Соломея снова проснулась на диване и увидела Павла на прежнем месте. Она хотела его расспросить, узнать что-нибудь о его жизни, но он по-звериному вскинул руку и не дал раскрыть рта.
– Не спрашивай. Про меня знать не надо, а про тебя я все знаю.
Больше она его ни о чем не спрашивала.
Павел надолго пропадал, вновь появлялся, приносил яблоко или морковку и просил, чтобы она ела при нем. В иной вечер заказывал вино в номер, тихо и не спеша напивался, ложился на пол, подолгу смотрел в потолок открытыми глазами. Пьяный просил об одном – положи на лоб руку.
Она опускалась на колени, осторожно прислоняла к потному лбу свою сухую ладонь и неслышно плакала. Ладонью ощущала, как бьется в Павле и не находит выхода острая боль… Догадывалась, как он устал жить с этой болью, и плакала еще безутешней от бессилия, что ничем не может помочь. Она могла лишь на короткое время утишить боль, и когда это удавалось, Павел сразу же засыпал, испуганно вздрагивая во сне.
Где он, Павел? Слышит ли ее? А если слышит, придет ли?
Она хотела вслух произнести его имя и нарушить тупое безмолвие, но язык разбух, едва помещаясь во рту и сухо царапал нёбо.
Имя не произносилось.
Зато возник слева, на уровне плеча, вкрадчивый, скребущийся звук, и неожиданно резко царапнул металл. Следом застукали каблуки, пахнуло дорогими духами, и Соломея догадалась, что это Элеонора. Скосила глаза, но вместо Элеоноры над ней возникло красное лицо Дюймовочки. Нос его шевелился, рыжие волосы на голове вздрагивали. Дюймовочка выставил острый, кривой палец, и стал водить им над Соломеей. Она невольно следила за пальцем, и глазные щели Дюймовочки раскрывались шире и шире.
– Жива-а-а-я… – ошарашенно протянул он. – Хозяйка, глянь, живая она! Да как же! Доза-то на быка была! Жива-а-а-я.
Ощутимей нанесло дорогими духами, зашуршала материя, и над Соломеей согнулась Элеонора. Она тоже была удивлена.
– Руська, ты меня слышишь?
Соломея не отозвалась – она забыла свою кличку. Ждала, что ее назовут настоящим именем. Элеонора не назвала. Спросила еще раз.
– Слышит она, хозяйка, слышит. Вон, гляделками шевелит. Надо же – доза-то была на быка!
– Еще раз перепутаешь – выкину! Мне трупы не нужны. Понял?
Дюймовочка кивал головой, и у него на шее складывались кольца жира.
– Не трогай ее. Вызови медкомиссию, пусть в чувство приводят. Разговаривать завтра буду, сама.
Устукали каблуки Элеоноры, прошаркал следом за ней Дюймовочка. Клацнул металл, и скребущийся звук истончился на нет, уступая место глухой тишине.
«Доза… медкомиссия, живая… он так удивился, что я живая, значит, я должна была умереть? Но меня никто не убивал. Доза, доза…» Реденькая пелена заколебалась над провалом памяти, дернулась и разом сгинула, обнажая все, что произошло с Соломеей.
Она стояла у окна, когда в дверь ее номера раздался стук. Стучали сердито, громко, как стучит, возвращаясь домой, подгулявший хозяин. Это был клиент. По виду и по ухваткам – активист. Долго и нудно хвастался своим магазином, обещал подарки, если, конечно, останется доволен, и что-то еще говорил – Соломея не слушала.
Пришлепывая губами, активист пил вино, закусывал, и даже когда пил и закусывал, пытался говорить, но получалось одно урчанье, как у голодного кота, припавшего к куску мяса.
И Соломея решилась.
Вздрагивая, расстегнула ворот платья, поймала негнущимися пальцами серебряную цепочку на шее, но цепочка крутилась каждым мелким кольцом и не давалась, словно знала, что готовят ее и серебряный крестик, который она держала, на откуп. Клиент по-своему понял движение Соломеи. Пошлепал губами, уркнул и сердито выговорил:
– Погоди, застегнись. Я сам люблю. И не расстегивать буду, а рвать. Страсть у меня – рвать. За платье плачу.
Соломея сжала, наконец-то, в руке вертучую цепочку и стянула ее, больно царапая и задирая волосы. Вытянула перед собой руки. Крестик крутнулся и замер. Соломея упала на колени перед клиентом – крестик даже не шелохнулся. Она подняла голову и взмолилась:
– Возьмите, больше ничего нет. За вашу плату, а я не могу, не могу! Что вам стоит! Родименький, возьмите!
С нижней губы клиента стекала по подбородку темно-красная, капля вина, оставляя за собой извилистый, мокрый след. Клиент ничего не понимал. А когда до него дошло и осенило, он заорал и стал отпихивать каблуком протянутые ладони Соломеи. Попытался пнуть и промахнулся.
– Сука! Издеваешься?! Убью! Я что, не мужик?! Брезгуешь?! Задавлю!
Отзываясь на крик, в номер влетела Элеонора. Следом ввалился, запаленно дыша, Дюймовочка. Все трое кричали, а Соломея, не поднимаясь с колен, ползала по полу, безмолвно протягивала руки, накрепко зажимая в них серебряную цепочку. Но руки ее натыкались на мокрый ботинок клиента.
Элеонора хлестнула Соломею по щеке, и Соломея, заваливаясь набок, услышала визг хозяйки:
– Медкомиссию!
Появились два бородатых человека в белых халатах. Щупали пульс, оттягивали веки, заставляли открывать рот. Соломея безропотно подчинилась. Она заранее соглашалась на все, потому что догадывалась – дивана сегодня удалось миновать. Бородатые переглянулись между собой, переглянулись с Элеонорой и тут же, на краешке стола, один из них быстро написал что-то на желтой бумажке и передал бумажку хозяйке.
Дюймовочка сгреб Соломею, натянул ей на голову тряпку и потащил куда-то, торопливо шаркая ботинками по полу. Тащил вниз по ступенькам. Их было много, и казалось, что спуск никогда не кончится. Дюймовочка пыхтел, но передышки себе не давал, встряхивал время от времени Соломею и удобней перехватывал ее широкой ручищей. Все-таки спуск кончился. Щаркающие шаги Дюймовочки стали короче и осторожней – он двигался, нащупывая дорогу, в темноте. Сквозь тряпку просочился затхлый, сырой запах, какой властвует обычно в глубоких подвалах. Дюймовочка остановился и забренчал ключами.
Он ее куда-то внес, бросил, как бросают мешок с песком, и предупредил:
– Не шевелись.
Рывком задрал подол платья. Соломея охнула и дернулась от боли в бедре, когда в мякоть ей глубоко вошла металлическая игла. «Укол сделал. Зачем?» Это было последнее, что она успела подумать, быстро уплывая и тихо кружась, как кружится лодка без гребца, подхваченная быстрым течением.
– Дьявол! Дозу перепутал! Сдохнет, сучка! – уже на плаву, в круженье, догнал крик Дюймовочки, но Соломея не поняла его. Слова слышала, но смысл их не доходил.
«Почему же не умерла я? А если осталась жива, значит, моя жизнь еще нужна для чего-то. Для чего?»
Потолок вздрогнул и зашевелился. На глазах стал выгибаться, а середина набухла и вздувалась крутым пузырем. По бокам и на Макушке пузыря зазмеились трещины. От них родился, падая вниз, нарастающий шорох. Достиг крайней, верхней отметки и разразился громом. Сверкнула, полоснув по глазам, молния, обдала искрящейся вспышкой, и прямые снопы света, нисходящие с немыслимой высоты, отвесно пролились на Соломею. Она очнулась, словно во второй раз. Тихий свет струился не от солнца; чистый, тончайше-прозрачный, он дарил благодать и восторг, рождая умиленные слезы, и хотелось жалеть и любить все сущее, что было, есть и еще пребудет.
В свете, обласканный им, возник юноша в голубых одеждах и властно повел рукой в сторону Соломеи. С треском лопнуло что-то, и Соломея поднялась со своего ложа в полной силе и свежести. На голом топчане, обитом сверху голубым пластиком, валялись матерчатые ремни, рассеченные, словно бритвой, по самой середине. Это они держали и давили тело. На свету, струящемуся сверху, ремни исчезли. Исчезал голый топчан, и медленно, сама по себе, отворялась дверь, обитая белым листом железа, почти незаметная на белой стене маленькой комнатки. Все здесь сверкало белым, но свет сверху указывал, что белизна – фальшивая.
«Ты хочешь знать – для чего тебе оставлена жизнь? – негромко заговорил юноша, возвышаясь над Соломеей в своих голубых одеждах. – Я отвечу. Жизнь тебе дана для страдания, а страдания твои – для людей. На мне голубые одежды – это знак благой вести. И я говорю весть: ты избрана для страдания и для спасения. Одень свой крест. Он у тебя в руках. И живи».
Все исчезло.
Потолок нависал по-прежнему, на месте стоял топчан, поблескивали гладкие стены, а матерчатые ремни, пусто провисая в воздухе, были застегнуты на толстые пряжки из белой пластмассы.
Но в правой ладони Соломея зажимала серебряный крестик и тоненькую цепочку. В распахнутую дверь несло запахом сырого подвала.
Соломея повернулась к двери, а из темноты, навстречу ей, выскочил Павел. Стрельнул глазами по комнате и осторожно промокнул рукавом куртки разбитые губы.
Сплюнул на белый пол кровяную слюну, невнятно выговорил:
– Успел…
Двенадцать корпусов, построенных для лишенцев на окраине города, связывались между собой одним переходом. К переходу примыкали поочередно пищеблок, отстойник, распределитель, санзона и накопитель. Последние постройки, кроме пищеблока, возводились позднее корпусов, в срочном порядке. Не могли архитекторы заранее угадать, что лишенцы побегут из своих ячеек, полностью обустроенных для нормальной жизни: тепло, свет, постель, унитаз и даже телевизор. Кормили их как на убой. Круглыми сутками урчали на пищеблоке котлы, успевая три раза за сутки выдать похлебку и кашу.
И все-таки лишенцы сбегали.
Стоило санитарам отлучиться хоть на минуту, как они выскальзывали из ячеек; неслышными тенями пробирались к выходу и на улице, глотнув грязного воздуха, неслись во всю прыть в ближний лесок. Разбредались оттуда кто куда: на городскую свалку, в церковь, залезали на чердаки, опускались в подвалы и канализационные колодцы. На побегушников раз в сутки устраивались наезды. Санитары отлавливали их, садили в зеленые фургоны и доставляли обратно в лагерь.
В городе лишенцы напоминали тараканов. Вот только что маячили они своими бушлатами защитного цвета, мельтешили, передвигались туда-сюда, но стоило появиться фургону, как они брызгали в разные стороны и забивались каждый в свою щель. Со временем санитары научились угадывать их повадки, быстро находили потаенные уголки, выковыривали оттуда лишенцев, и зеленые фургоны возвращались из наездов набитыми под завязку. С натугой одолевали крутой подъем, плевали в сырой воздух ошметьями сажи из выхлопных труб и подкатывали, впритык, к приемникам-накопителям. Выскакивали из кабин проворные санитары в белых халатах, забегали через служебный вход в накопитель и уже оттуда, изнутри, открывали задние двери и заученно выкрикивали блеклыми голосами одну и ту же фразу:
– Граждан лишенцев просят на выход!
Добровольно никто не выходил.
Тогда санитары поднимались по трапу в фургон, осторожно брали лишенцев под руки и выводили. Скоро пустые фургоны снова гудели моторами, направляясь в гараж. На этом их служба заканчивалась.
До следующей ночи и нового наезда.
У персонала лишенческого лагеря начиналась долгая и суетная работа. Сегодня она выдалась по-особому торопливой и немного нервозной: спозаранку, как всегда без предупреждения, прибыл с ревизией председатель муниципального совета Полуэктов. Он еще не избавился от простуды, то и дело сморкался в клетчатый носовой платок, широко разевал рот и брызгал на воспаленные гланды аэрозолью. Настроение – хуже некуда. Донимали болезнь и тревога: вчера в городе появился странный бородач с крестом и цепью на шее, в последние дни резко подскочило число побегушников. Неясное, глухое брожение ощущал Полуэктов. Сейчас, проходя по длинному коридору накопителя, пристальней вглядывался в лишенцев. Грязные, изжульканные, от многих дурно пованивало. Нормальным человеческим умом никак не понималось: зачем убегали? «Азиатчина, – морщился Полуэктов, перемогая свербенье в носу и едва сдерживаясь, чтобы не чихнуть. – Как волки. Сколько ни корми, все равно смотрят в лес».
Двое санитаров возились в углу с молодым парнем. Пытались что-то у него отобрать, а парень валился на пол и подсовывал зажатые руки под живот. Изловчившись, перевернули его и разомкнули руки. Парень, оказывается, не хотел отдавать маленькую кофейную чашку, разрисованную на боках розовыми цветками.
– Может быть инфекция, – пояснил начальник лишенческого лагеря, тучный и краснощекий здоровяк, – а он тащит всякую дрянь…
Парень, не поднимаясь с пола, вытянул перед собой пустые ладони, посмотрел на них и поднял глаза на Полуэктова. В глазах светилась злая тоска. Полуэктов отвернулся. Заторопился дальше по коридору.
Лица, старые и молодые, злые, веселые, равнодушные, заспанные, мелькали мимо. И не отставал дурной запах. Полуэктов прибавил шагу.
В конце коридора, в большой прямоугольной комнате, он присел за полированный стол рядом с начальником лагеря и его помощниками. Санитары по одному стали заводить побегушников.
Ровным, спокойным голосом – кричать на лишенцев, а тем более бить их никому не позволялось – начальник лагеря задавал всем одинаковые вопросы:
– Имя, фамилия?
– Номер ячейки?
– Когда ушли из лагеря, где обнаружены?
– Есть ли жалобы на персонал?
И короткая команда – в санзону.
Побегушников там уже, в накопителе, раздевали до нижнего белья и уводили на помывку. Шапки, бушлаты, галифе, сапоги – все без разбору валили в специальные вагонетки. Крышки на вагонетках герметически закрывались, и лишенческая одежда отправлялась в пожарку. Для того, чтобы хозяева не перепутали ее, на каждой вещи рисовался хлоркой номер ячейки.
Как ни крепился начальник лагеря, как ни сдерживал свою натуру, а все-таки и ему изменило терпение, когда санитары подвели совсем ветхую старушонку. До того она была маленькой, сгорбленной, что не нашлось для нее подходящего размера, и одежда болталась, словно на проволоке. Длиннющий нос загибался над верхней губой и походил на клюв. Старушонка кивала головой и напоминала неведомую растрепанную птицу, клюющую на дороге зерна.
– Ну а ты-то, ты-то, старая, куда? Куда, спрашивается, побежала? Горшок у тебя есть? Телевизор есть? Каша есть? Может, обидели тебя?
Старушонка быстро закивала головой, и потрепанная, у огня подпаленная ушанка наехала ей на самые глаза, уперлась в ребристую переносицу.
– Есть, есть, гражданин начальник… – зашлепал из-под ушанки задышливый голос. – Все у меня есть, и не обижают. Грех жаловаться.
– А куда побежала? Зачем?
– Не знаю, гражданин начальник, не знаю. Сидела в своей ячейке, и так тоскливо стало, так тоскливо, как в гроб положили. Я собралась и пошла. Пошла-а и пошла-а…
– А-а-а… – в сердцах передразнил ее начальник. Но тут же глянул на Полуэктова и осекся. Коротко скомандовал: – В санзону!
Старушонка засеменила к ближней вагонетке. Согласно тыкала клювастым носом в воздухе и на ходу стягивала с головы ушанку.
Полуэктов не удержался, чихнул. Ругнулся молчком, поминая недобрым словом погоду, простуду и надоевших ему лишенцев. В носу засвербило, на глазах навернулись слезы и он, закрывшись платком, недовольно спросил:
– Много еще там?
– Штук сто осталось. Может, перерыв?
– Нет, давай до конца.
Начальник махнул рукой, и санитары ввели нового побегушника.
– Еще один экземпляр! Уникум! Сто двадцать шесть уходов! Плюс сегодня. Получается сто двадцать семь. Вот, полюбуйтесь. Каждую ночь ловим. А где подружка? Санитар, веди веди ее.
Полуэктов высморкался и поднял слезящиеся глаза.
Перед ним стоял мужик лет сорока с большущим, кудрявым чубом, который буйно вываливался из-под ушанки, сдвинутой на самый затылок. Стоял мужик вольно, отставив ногу, и ухмылялся, показывая ровные белые зубы. Санитар, легонько подпихивая в спину, завел в комнату женщину. На ней, как и на других лишенцах, была та же безликая военная форма, но все, кто сидел за столом, сразу увидели – женщина. Мощные груди оттопыривали бушлат, и полы его на бедрах не сходились. Галифе, казалось, вот-вот лопнет на тугих икрах и выбросит из швов гнилые нитки. Ушанка у женщины, как и у мужа, тоже сидела на затылке, и на чистом высоком лбу вились веселенькие кудряшки. Женщина тоже улыбалась, и у нее поблескивали такие же ровные, белые зубы.
Полуэктов забыл про насморк. В нем поднималась злость к жизнерадостной паре. Если к старушонке он испытывал лишь легкое раздражение и брезгливость, то эти – злили. Одним своим видом.
– А вы за какой нуждой бегаете? – спросил он, опередив начальника лагеря.
Женщина тряхнула кудряшками и коротко рассыпала звонкий смешок:
– А вам не понять, гражданин хороший. Мы песню петь бегаем.
– Какую еще песню?
– Хорошую.
– Ну, пойте, – неожиданно, сам себе удивляясь, предложил Полуэктов.
– Да не поется нам здесь, – пояснил мужик, улыбаясь все шире. – Слова забываем. Захочешь петь, а тут, – постучал растопыренной пятерней по чубу, – тут как ветром выдуло.
Полуэктов едва сдержался, чтобы не закричать и не затопать ногами, может быть, даже ударить мужика, чтобы он не смеялся, но – нельзя. Он еще раз ругнулся молчком, повернулся к начальнику лагеря.
– Пойдем. Пусть без тебя заканчивают.
Начальник лагеря провожал его до машины и делился своими мыслями:
– Нужны какие-то меры. Прирост побегушников на каждый месяц – полторы сотни. А что будет летом, когда ночуй хоть под кустом, хоть под лавкой.
– Будем думать, – пообещал Полуэктов. Хотя, если честно, он не знал, что ему думать. Не виделось выхода. Запереть ячейки? Но это нарушение гражданских прав. А к чему приведут массовые побеги? Тем не менее еще раз пообещал: – Будем думать.
В машине, навалившись на мягкую и удобную спинку сиденья, он незаметно для себя задремал и проснулся уже в центре города, недалеко от храма. С храмом связывалось какое-то неотложное дело, но он никак не мог его вспомнить. Что же, что же…
Визг тормозных колодок больно толкнулся в уши, и Полуэктов, по инерции, полетел вперед, ударился лбом о шею шофера, ободрал нос о спинку сиденья. Испуганно вскинулся, не понимая, что случилось.
Перед машиной, вплотную к капоту, стоял Юродивый, вскинув над головой руку. Смотрел через лобовое стекло прямо в глаза Полуэктову, и тот, пытаясь укрыться от них, уползал в дальний угол сиденья, до отказа вжимался в мягкую обивку. Но укрыться было невозможно – неистовый взгляд горящих глаз проникал в самое нутро и лишал воли, отшибая разум.
Юродивый подался вперед, вытягиваясь длинным туловищем над капотом, но руки не опускал, и она, вздернутая вверх, казалось, вот-вот упадет и прихлопнет широкой ладонью, а в ней Полуэктова и шофера, расплющит – такая в ней чудилась сила.
Полуэктов зажмурился, но тут же вздернулся от голоса Юродивого и распахнул глаза.
– Ты! Слушай! Сказано так! Фарисей слепой! Очисти прежде внутренность чащи и блюда, чтобы чиста была и внешность их. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты; так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри исполнены лицемерия и беззакония! Запомни!
Каждое слово, сказанное Юродивым, гремело в машине, словно усиленное в десятки раз. Полуэктов вздрогнул, хотел шевельнуться, чтобы освободиться от тяжести, но тело ему не подчинилось. Он продолжал сидеть обмякший, скукоженный, не в силах даже двинуть пальцем.
Юродивый медленно опустил руку, отшагнул в сторону, освобождая машине дорогу.
И растворился, будто его не было.
В своем кабинете Полуэктов мало-помалу пришел в себя. Отдышался, утихомирил дрожащие руки, и лишь после этого вернулась к нему способность о чем-то думать. «Наваждение, гипноз… – думал он… – Меня словно парализовало. И слова… Почему от них такой страх?»
Страх не проходил и сейчас, в ушах еще звучал голос Юродивого. Пытаясь избавиться от страха и от голоса, Полуэктов включил музыку, подошел к окну и раздернул легкие занавески. Мокрый и серый город лежал перед ним. На левом берегу реки высились частоколом трубы, густо дымили, и грязный полог набухал, ниже опускаясь к земле. Сыпала морось, и стекла снаружи плакали. Мутно, сыро, тоскливо…
В дверях замаячил помощник Суханов, но Полуэктов махнул рукой – уйди. Тот бесшумно вышел. Полуэктов снова остался один на один с городом, который отсюда, с высоты шестого этажа муниципального совета, виделся как на ладони. Тусклый, невзрачный, похожий на погоду, какая в нем правила. И город, и погода, и недавнее посещение лишенческого лагеря, а больше всего – внезапное появление Юродивого перед машиной, его гремящие слова – все, все, что окружало, представилось Полуэктову таким мерзким, что он не удержался и плюнул себе под ноги, прямо на ковер. Была бы возможность – плюнул бы на весь город и на всю землю, по которой ходил. Мама когда-то так и сделала. Мама… А ведь права оказалась, права. Полуэктов ближе придвинулся к окну, отыскал в мутной дымке плоскую крышу железнодорожного вокзала. Там, на первом пути, стоял тогда поезд. Сколько прошло времени? Полуэктову было лет шесть, не больше. И он еще не осознавал, что происходит с ним и куда они уезжают с матерью и почему отец остается на перроне и не заходит в вагон. Отец плакал, мать же оставалась суровой и неприступной. Она подождала, когда носильщики занесут чемоданы в купе, затолкнула в тамбур сына, поднялась на подножку и неожиданно обернулась назад. Ни до, ни после Полуэктов не видел на ее лице столько ненависти. Она нагнулась и плюнула на перрон, на то самое место, где только что стояла, плюнула с такой силой и таким большим сгустком слюны, что белесые брызги отлетели отцу под ноги.
Отец оставался, не решаясь порвать с этой землей, а мать уезжала. Навсегда.
– Ни я, ни сын – ни ногой на эту вонючую землю! Ни ногой! Будь она проклята вместе со своими идиотами!
Как сейчас Полуэктов понимал мать! «Ни я, ни сын…» А вот тут мать ошиблась. Сын по доброй своей воле снова оказался на этой земле, чтоб ей и всем ее жителям…
«Стоп-стоп-стоп… – одернул себя Полуэктов. – Спокойно, не мальчик. Спокойно, спокойно… И за работу».
Он скинул пиджак, закатал рукава рубашки и сел на свое место, готовясь к долгому дню. Выключил музыку и позвал Суханова. Тот вошел сразу же, словно стоял, дожидаясь, за дверью. Гладенькая прическа, волосок прилизан к волоску, губы поджаты, глаза ничего не выражают, кроме одного – спокойной готовности ответить на любой вопрос. В руках Суханов держал папку.
Невозмутимый вид помощника успокоил Полуэктова. Все идет так, как надо, своим чередом. Даже если разверзнется небо и посыпятся камни. Суханов все равно явится для доклада и на костюме его не будет ни единой складки, ни соринки, ни пылинки, а на черных, до блеска надраенных туфлях все так же будет отражаться люстра.
– Так, что день прошедший нам предложил? Только главное. Остальное прочитаю сам.
Суханов раскрыл папку, помедлил, видимо, выбирая, с чего начать.
– Ну? – поторопил его Полуэктов.
– Вчера ночью из публичного дома сбежала проститутка. Кличка – Руська. Стаж пять лет. Имеет долг перед хозяйкой дома, накануне обследована медкомиссией, признана больной и помещена в медицинскую комнату. Местонахождение неизвестно.
– Суха-а-нов, я вас не узнаю. Что, самое важное в городе – это исчезновение проститутки?
Суханов замолчал, плотнее поджал тонкие губы. Полуэктов хорошо знал своего помощника и поэтому отрывисто скомандовал:
– Договаривай!
– Видите ли…
– Договаривай! Ясно и четко!
– Видите ли, она сбежала не сама. Ей помогли. Служителя заведения обнаружили избитым и связанным. Сделал это Павел Емелин. Уроженец деревни Березовка, двадцати четырех лет, профессионал. Стаж с двадцати лет. Вот. – Суханов достал из папки фотографию, положил ее на стол и, отойдя на прежнее место, договорил главное: – Емелин – охранник вашей жены.
Широкоскулый, чуть узкоглазый парень смотрел с фотографии прямо на Полуэктова. Взгляд настороженный, исподлобья, какой бывает у зверей, посаженных в клетку. «Ты знаешь, я без ума от этого мальчика, – сразу же зазвучал в памяти голос Лели. – В нем есть что-то первобытное, такое вот – э-эх!» Она растопыривала тонкие пальцы с накрашенными ноготками и делала вид, что хочет кого-то задушить. Глядя на жену, Полуэктов покатывался со смеху. Сейчас не до смеху. Слишком уж многое знает парень. Знает такое, что никому не должно быть известным. Ч-черт! Полуэктов постучал пальцем по фотографии, по лбу бывшего охранника. Жаль, конечно, Павел Емелин, жаль…
– Суханов, даю не больше суток. Он должен исчезнуть. Что еще?
– Со вчерашнего дня в городе появился странный человек. Ходит босой, в одной рубахе, на шее железная цепь и крест. Подходит к людям, произносит евангельские тексты. Задержать не удается, на людей тут же нападает обморочное состояние.
– Это мне уже знакомо.
– Не понял, – насторожился Суханов.
– Только что он появлялся перед моей машиной, произнес, как вы изволили сказать, евангельский текст и исчез. Ладно, остальное давай сюда. Свободен. Подожди, не могу вспомнить – чего там с церковью?
– Проповедь отца Иоанна.
– А, да, да! Текст, лучше магнитофонную запись. Сейчас же.
Суханов вышел, неслышно ступая черными туфлями по ковру. Он все делал без единого звука, и Полуэктов всегда удивлялся этой способностью своего помощника, который напоминал в иные минуты исполнительного робота. А при чем здесь Суханов? Черт! Никак не удается привести себя в порядок. Разве об этом нужно сейчас думать?
Полуэктов раскрыл папку, полистал ослепительно белые листы мягкой бумаги, но читать суточную информацию не стал. Ему и устных новостей хватало за глаза. Охранник, охранник… Емелин выполнял поручения, о которых не знала даже Леля. А вот кто о них может узнать завтра? Одни вопросы и все без ответа.
Он глянул в окно. Там, за окном, лежал внизу серый город; и в нем начинала скапливаться и бродить неведомая пока сила. Полуэктов чуял ее, она на него давила. И еще он догадывался, смутно пока и неясно, что все случившееся исходит от этой силы: побегушники из лишенческого лагеря, исчезновение охранника и проститутки, пугающие речи Юродивого… Все между собой каким-то образом связано.
«Надо звонить Бергову. Хотя он сам, наверное, знает лучше меня. Все равно надо звонить, прямо сейчас». При мысли о Бергове он сразу подтянул живот – привычка вошла в кровь, избавиться от нее было уже невозможно. Полуэктов не боялся Бергова, чувство, которое он испытывал к нему, нельзя назвать страхом. Скорее так – благоговение. Лишь для непосвященных являлся Бергов владельцем нескольких магазинов и ресторана «Свобода», а для посвященных, в том числе и для Полуэктова, это была вершина, такая вершина, макушки которой никогда не видно, потому что скрыта она облаками. Туда, на макушку, Полуэктов доступа не имел.
В дверях появился Суханов и доложил:
– Я поставил кассету. Можете включать. Проповедь записана вчера, а произносит он ее каждую неделю. Текст примерно один и тот же.
Полуэктов помедлил, набираясь решимости, и боязливо включил запись. Еще не зная, что он услышит, сразу насторожился и, ни капли не сомневаясь, уверился, что проповедь примыкает к неизвестной ему силе, которая бродит где-то в глубине города.
Сухой протяжный шорох послышался из динамика. В шорох вплетались вздохи, кашель, шарканье ног, вдруг они разом исчезли, оборвались, и сильный, чистый голос воззвал: «Братие и сестры!»
Полуэктов выскочил из-за стола и подбежал, сам не зная зачем, к окну. Смотрел на город, на серые крыши, на частокол труб, исходящих дымом, а позади, за спиной, властвовал в кабинете голос отца Иоанна. Стоять спиной было удобней, потому что повернуться лицом к динамику, встречь голосу, Полуэктов боялся.
– Братие и сестры! – взывал отец Иоанн. – Не приходили еще на нашу землю столь тяжкие времена, какие наступили сегодня. Не голодом и не войной страшны они, а коварством и ложью. Сатана принял ангельское обличие, нарядился в белые фальшивые одежды и смущает, ворует христианские души. Запутались многие, не в силах отличить истину от козней лукавого. Велико испытание, когда уста говорящего помазаны медом, а в зеве скрыто ядовитое жало. Но самое страшное, когда уверится человек, что поклоняется истине Божией, а на самом деле поклоняется он замыслам сатанинским. Так чем же оборониться, что взять за светоч, чтобы не заблудиться в потемках, сохранить душу свою в чистоте и твердости? Надо любить! Любить так, как любил Христос. Надо отыскать силы, чтобы отречься от себя самого во благо ближнего, пойти, к нему и обнадежить, даже если он сам потерял в себя веру. Надо опуститься в жизненные трущобы ко всем отверженным и лишенным надежды, протянуть им руку и спасти. Тяжкая эта любовь, непосильная, почти невозможно любить так, забывая себя, но только такая любовь разделяет истину от лукавства, в какие бы одежды оно не рядилось, только в такой любви можно найти спасение. Будем молиться, чтобы укрепились мы в ней, чтобы помогла она всем нам вместе и каждому в отдельности. Такая любовь неподдельна. Можно нарядиться в любые одежды, можно слова выучить и обмануть словами, но вот любовью истинной никогда не овладеешь с хитрыми помыслами, если нет к ней зова в душе…»
Полуэктов вздрагивал и не оборачивался. Едва дождался, когда закончится проповедь и пусто зашипит динамик. Пол, пошатываясь, уплывал из-под ног. Не-е-ет, это страшней Юродивого и грозит… сразу и не скажешь, не прикинешь мысленно всю угрозу.
«Надо звонить Бергову. Срочно». Он кинулся к телефону.
Но Бергов его опередил – позвонил сам.
– Знаешь, что происходит на лесобирже? Плохо, что не знаешь. Очень плохо! Едем туда. Ждать буду на мосту. Быстро!
По спине Полуэктова рассыпались студеные мурашки. Он хорошо знал Бергова и редко слышал, чтобы тот повышал голос. Сейчас Бергов почти кричал: «Быстро!» Дело, видимо, нешуточное, если железное спокойствие дает сбои.
– Суханов! Что на лесобирже? Почему я не знаю?
Помощник неслышно подошел к столу, ловко раскрыл папку и протянул белый лист с ровными строчками машинописи. Читал Полуэктов уже на ходу, спускаясь к машине. «На лесобирже наблюдаются среди твердозаданцев недовольство и усиленное брожение, суть которых: а) нежелание носить оранжевые рабочие куртки; б) требование самостоятельно приезжать и уезжать с работы; в) отмена пропусков, а также…» Дочитывать не стал, смял лист и сунул в карман плаща.
На лесобирже пылали костры.
Они взметывались в самых разных местах, там и тут, но в беспорядочном разнобое виделся особый смысл: огонь приплясывал рядом со штабелями теса, пиленого бруса и цельного кедра, уже уложенного в вагоны и приготовленного к отправке. Дунь ветерок покрепче, вытяни до штабелей и вагонов жаркие языки – десятки гектаров лесобиржи взорвутся, как порох, вздыбятся над землей испепеляющим столбом.
Вот уж воистину – с огнем играли.
У костров, подкидывая в них палки, щепу и доски, суетились и шумели твердозаданцы. Большая толпа, смахивающая на гудящий пчелиный рой, сбилась у центрального въезда. Здесь твердозаданцы поснимали робы, скидали их, как попало, и большая, как конус, оранжевая гора поднялась посреди грязной, разбитой дороги. Крутился с канистрой маленький, вертлявый мужичок и поливал робы бензином. Опустошив канистру, он лихо размахнулся и запулил ее в сторону. Прошлепал ладонями, как в пляске, по своим карманам, отыскивая спички, и не нашел. Ему тут же протянули с разных сторон несколько коробков. Бензин глухо пыхнул, над робами заклубился дым, и скоро далеко вокруг завоняло паленым. Мужичок подпрыгивал, притопывал, что-то кричал, широко разевая рот.
Хозяин лесобиржи, грузный старик Трепович, онемело глядел на все, что творилось, и плакал. Обвислые щеки тряслись, с верхней губы капали слезы. Увидев машины и вышедших из них Бергова и Полуэктова, увидев два микроавтобуса с санитарами, Трепович всхлипнул громче, совсем уж по-бабьи, с подвывом, и мелкой, старческой трусцой побежал навстречу. Полы дорогого пальто распахивались, с них мелко сыпались опилки, так густо, словно из самого хозяина. Он подбежал к Бергову, раскрыл рот, желая что-то сказать, но выдавить из себя не смог ни слова – голос заклинило.
Бергов дернул головой, и к нему тут же подскочил санитар.
– Вытри его и дай чего-нибудь понюхать. Приведи в чувство.
Санитар заботливо, как отца родного, обнял Треповича, повел его к микроавтобусу. Тот покорно перебирал заплетающимися ногами, а сам все изворачивал шею, оглядывался на Бергова. В глазах светилась мольба. Бергов же стоял неподвижно, молча, и смотрел, не отрываясь, на пылающие костры. Будто не чуял опасности, будто не понимал, что для пожара хватит одной искры. А они взлетали и разлетались далеко, густо, грозя в любую минуту родить сплошной огонь по всей лесобирже.
Твердозаданцы взметывали костры все выше, подживляли их новым и новым топливом. Кричали громче, и до Полуэктова с Берговым доносились отдельные слова:
– Не хотим! Сымай! Надоело!
И еще – злой мат.
Иные перебегали от костра к костру, присоединялись к толпе у центрального въезда, которая разбухала на глазах. Вертлявый мужичок, только что суетившийся с канистрой, притащил длинную жердь и тыкал ей в костер, шевеля горящие робы. Жар ему пыхал в лицо, мужичок бросал жердь, пригоршнями цапал грязный снег, елозил им по узенькому, сморщенному лицу. Фыркал, отплевываясь, и снова хватался за жердь. Было в мужичке, в его дерганной суетливости, неистовое желание – сжечь, скорей, прямо сейчас, дотла.
Полуэктов, наблюдая за мужичком, тревожился все сильнее. Молчание Бергова его уже пугало.
– Может, вызвать еще санитаров и разогнать? – робко предложил он, заглядывая Бергову в глаза. – Спалят ведь…
– Ни в коем случае, – отозвался Бергов. – Никакого насилия. Ты что, забыл, где живешь?
И снова, как ни в чем не бывало, холодно глядел на лесобиржу.
Санитар подвел Треповича. Тот немного пришел в себя, перестал плакать, обвислые щеки уже не тряслись, и только красные воспаленные глаза часто-часто помаргивали.
– Умоляю! – он сложил на груди руки, заморгал еще чаще. – Умоляю вас! Пообещайте им! Пообещайте снять робы и пусть ездят, как хотят! Если сгорит – я лишенец! Понимаете?! Лишенец! Экспортные вагоны, кедр… Пообещайте!
Бергов молчал. Он словно не видел и не слышал Треповича. Вдруг его женские глаза блеснули, и тонкая ладонь в черной перчатке стремительно рассекла воздух.
– Трепович, сейчас вы пойдете к ним и будете разговаривать. О чем угодно, хоть о погоде. Если час с лишним протянешь, можешь надеяться на благополучный исход. Не сумеешь – увы… Санитар, сюда! – Бергов, что-то для себя решив, распоряжался круто и скоро. – В гараже «Свободы» два фургона. Загрузить и пригнать. Времени даю час.
Санитар испарился. Трепович переминался и никак не мог стронуться с места. Моргал глазами и готов был по-новой заплакать.
– Идите, Трепович, от вас зависит. – Бергов взял его за рукав и развернул лицом к лесобирже, кострам и твердозаданцам. Легонько толкнул в спину. – Идите…
Трепович вжал маленькую голову в плечи и осторожно пошел. Но пламя разгорающихся костров, видно, подстегнуло, и он побежал на прямых, негнущихся ногах, встряхиваясь одряблым телом.
Завидев хозяина, толпа у центрального въезда сбилась плотнее и качнулась ему навстречу. Все тот же вертлявый мужичок оказался впереди всех. Притопывал, приплясывал, крутил непокрытой головой, беспрестанно оглядывался назад, как бы проверяя – стоят ли за ним товарищи, не разбежались? Толпа росла. Трепович остановился неподалеку от мужичка, быстро заговорил. Толпа ответила ему плотным гулом. Полуэктов глянул на Бергова, он всерьез беспокоился – как бы не помяли старого Треповича.
– Ничего, ему полезно, – отозвался Бергов. – А то зажирел, как боров. А эти еще не дозрели, я чувствую. Тебе не кажется, что есть какая-то закономерность последних событий? Да? Полуэктов, ты меня начинаешь радовать. Я тоже думаю об этой закономерности. Завтра мы с утра встретимся еще раз и поговорим. Нужен диагноз и верный способ лечения. Все остальное – химера. Ах, как старается! Ты посмотри – прелесть! Какие жесты!
Трепович говорил, размахивая руками, а на него, как молодой петушок, наскакивал мужичок, оказавшийся впереди всех и без устали тыкавший указательным пальцем в сторону костра, где горели робы. Трепович суетливо стянул с себя пальто, рысцой подбежал к костру, и пальто, взмахнув черными полами, полетело в огонь. Толпа отозвалась гомоном. Трепович вернулся к мужичку и опять заговорил. Он уже покачивался на вздрагивающих ногах, держался, по всему было видно, из последних сил.
Два фургона подошли через пятьдесят минут.
Бергов указал санитару на ровную площадку, где обычно выстраивались машины, ожидающие погрузки, и фургоны выкатились на ее середину. Полуэктов с Берговым не успели моргнуть, а на площадке уже стояли рядами раскладные столики, от одного края до другого, и на них выставлялись бутылки, вываливалась еда.
– Кажется, старику повезло. Полуэктов, иди и скажи ему – пусть беседу переносит сюда.
Но догадливый Трепович сам понял, что ему нужно делать. Ухватил норовистого мужичка за рукав и потащил к площадке. Тот охотно двинулся за ним, подпрыгивая при каждом шаге. Следом, на секунду качнувшись в раздумье, потекла толпа. Она по-прежнему гомонила, но гомон звучал мирно, покладисто. Скоро на площадке было уже не протолкнуться, а возле костров не осталось ни одного человека.
Бергов и Полуэктов отошли к машинам и оттуда, на расстоянии, наблюдали за кишащим муравейником твердозаданцев. Трепович потерялся из вида, будто утонул среди говорливого народа, шумно выпивающего и жующего.
Звякали, мелькали стаканы, запрокидывались головы, ходили вверх-вниз кадыки на шеях, шевелились и причмокивали масляные губы, мычали рты, набитые до отказа, – стадо, самое настоящее стадо, пригнанное на водопой и кормежку. Отдельные лица не различались – нечто, огромное, многорукое, многоротое, многоногое, шевелилось, жевало и пило на площадке.
Полуэктову нестерпимо захотелось вымыть лицо и руки.
Выбрался из толпы Трепович. Он был без костюма, в одной рубашке. Едва доковылял до машины Бергова и свалился кулем на заднее сиденье. Рубашка на животе расстегнулась и обнажила старчески дряблое серое тело.
– Обошлось! – выдохнул он с хриплой натугой. – Спасибо, сам бы я не догадался. Костры только…
– Санитары потушат, – успокоил Бергов. – А вам, Трепович, пора уже знать, что кроме всех властей есть еще власть живота, самая главная. Тот, кто ее использует, в прогаре никогда не остается. А теперь ждите финала. И всех, до единого, на медкомиссию! Еще раз, Трепович, запомните – надо уметь управлять стадом, а если не умеете – сложите полномочия пастуха. Ваша слабость разлагает стадо, она придает ему уверенности.
Сквозь толпу просочился мужичок, который все время маячил отдельно, и потянулся к машинам, выделывая негнущимися ногами мудреные кренделя. Болтался на нем блестящий пиджак Треповича. Рукава завернуты, полы – ниже колен. До машин мужичок не добрался, рухнул на полдороге лицом в грязь, взмахнув, как на прощанье, обеими руками.
– Самый вонючий, – кивнул на него Трепович. – Я, говорит, буду ходить в робе, если ты сам – и это он мне! – если ты сам такую же оденешь. Обещал нарядиться. – Трепович нервно хохотнул. – Даже костюм за ненадобностью отдал. А за урок вам спасибо. Урок я запомню.
На площадке между тем вразнобой кричали, не слушая друг друга, хватались за грудки, и каждый пытался доказать что-то свое. Звонко раскалывались пустые бутылки, падая на железобетонные плиты, звякали металлические тарелки, и в воздухе явственно, даже на расстоянии, витал сивушный запах. Вот уж и первый угорелый пополз на четвереньках в сторону. Отполз и, не поднимаясь с колен, стал надсадно блевать, со стоном выворачивая нутро.
Санитары бегали по лесобирже и тушили костры.
К вечеру, когда все твердозаданцы перепились, передрались и переблевались, когда большая их часть попадала где попало и уснула, санитары приступили к погрузке. Зеленые фургоны, вызванные из лишенческого лагеря, набили под самую завязку и живой груз отвезли в больницы – на медкомиссию.
В совет Полуэктов вернулся в сумерках. Поднялся на шестой этаж, в свой кабинет, и первым делом спросил у Суханова:
– Есть новости об охраннике? Нашли?
Новостей о Павле Емелине и проститутке не поступало. Где скрывается эта пара – неизвестно.
Над городской свалкой лениво переливались рваные хлопья дыма. Тяжелая влага придавливала их к земле, к мусорным кучам. В дыму, как привидения, бродили лишенцы, разгребали длинными палками тряпье, гниль, отбросы. Искали съестное. Звякали пустые консервные банки, шлепали полиэтиленовые пакеты, шуршали бумажные мешки. Все это было магазинным, домашним, тем самым, чего никогда не было в лагере. Глоток какого-нибудь прокислого сока из смятой бутылочки казался слаще сладкого.
Слышался надсадный, нутряной кашель – от едучего дыма. Когда в редком лесочке мигали фары и накатывал гул очередного мусоросборщика, лишенцы бегом спешили на этот звук. Набрасывались на свежую кучу, облепляли ее со всех сторон, как муравьи. Сопели, отпихивали друг друга локтями, хрипло дышали и ругались. Частенько дрались. Осатанело, до крови, иногда – до смерти.
В лагере в это время вываливались котлы невостребованной похлебки и каши.
Сумерки падали стремительно, свалка чернела, и лишенцы быстро разбредались в разные стороны, опасаясь ночного наезда.
Редкие фонари светили блекло и мутно.
«Пора и нам». Павел распахнул куртку, нащупал за поясом охолодалую рукоятку пистолета и тихонько тронул Соломею за узкое, боязливо напряженное плечо. Она подняла голову, и он разглядел в сумраке низкой дощатой будки, что ее большие распахнутые глаза поблескивают. Они всегда так поблескивали, когда она молча и без слез плакала.
– Не надо, не плачь, – помог ей подняться, легонько встряхнул и прижал к себе. – Плачем не поможешь. Пойдем, пока время есть. Скоро наезд начнется.
Накрыл ее полой куртки и осторожно вывел из будки. Ржавые петли визгнули. Впереди чернела свалка. Кое-где еще шевелились на ней едва различимые фигуры. Павел быстро, по-звериному оглянулся и чутко, сторожа каждый свой шаг, повел Соломею, безошибочно находя между мусорных куч твердо натоптанную тропинку. Павел и Соломея так тесно прижимались друг к другу, что могло показаться, даже с близкого расстояния, что крадется один человек. Навстречу никто не попадался. Конечно, надо было потянуть время, пересидеть в будке и дождаться, когда свалка опустеет совсем. Но сил ждать уже не было. Всю ночь они пробирались сюда, на окраину города, день просидели в ненадежном укрытии и остаться там, хотя бы еще на час-полтора, вздрагивая и опасаясь собственного дыхания, не хватало терпения.
Невдалеке послышался глухой говор. Павел откачнулся с тропинки под укрытие мусорной кучи, крепче прижал к себе Соломею. Бубнили, перебивая друг друга, два голоса – мужской и женский. Затихли. Донеслось бульканье и звяк стекла. Снова тишина. И уж совсем нежданно-негаданно, прямо-таки громом посреди ясного неба, зазвучал баян. Чьи-то пальцы выщупывали забытую мелодию. Нашли, утвердились в верном напеве, и баянные мехи развернулись во всю мощь. Женский голос вывел первые слова, и ритм этого голоса был схож со сноровистой походкой еще неусталого путника:
Ни кола, ни двора,
Зипун – весь пожиток…
Эх, живи – не тужи,
Умрешь – не убыток.
Мужской голос выдержал краткий миг и незаметно подпер, поддержал напев, поднял его, а женский, почуяв поддержку, взвился еще выше.
Богачу-дураку
И с казной не спится;
Бобыль гол, как сокол,
Поет – веселится.
Летела старая песня над мусорной свалкой. Струился над ней уже не такой вонючий дым, светлее, словно скинув коросту, светили фонари, мрачные кучи в потемках казались не такими мрачными, и от ближнего леска наносило запахом талого снега, сырой осиновой коры – все-таки, хоть и ранняя, прежде времени, но стояла весна. И несла с собой вечные, весенние запахи и звуки.
Рожь стоит по бокам,
Отдает поклоны…
Эх, присвистни, бобыль!
Слушай, лес зеленый!
Уж ты сыт ли, не сыт -
В печаль не вдавайся;
Причешись, распахнись,
Шути – улыбайся.
Во всю моченьку старались неизвестные певцы. Так обычно стараются люди, которые не ждут награды или похвалы, а поют – потому что поется. Просит душа, требует, сердешная, выпустить голос на волю и вскинуть его в поднебесье. А душе, если она не скукожилась, разве откажешь!
– Слушай сюда, – зашептал Павел. – Вот деньги. Положи на баян, ничего не говори и уходи сразу. Я их знаю, я расскажу. Иди, не бойся.
Соломея зажала в потной ладони деньги, неохотно оторвалась от Павла и, сделав несколько спотыкающихся шагов, оглянулась.
– Мне нельзя, понимаешь. Я все расскажу… – Павел придвинулся, провожая ее. Ободренная близким его присутствием, Соломея пересилила страх и пошла, огибая мусорную кучу, вплотную подвигаясь к тому месту, откуда уходила, свечой поднимаясь ввысь, песня.
Поживем да умрем -
Будет голь пригрета…
Разумей, кто умен, -
Песенка допета!
Сидели они, мужчина и женщина, на старых разбитых ящиках, друг против друга. Это была та самая пара побегушников, которая утром сегодня стояла перед Полуэктовым и начальником лагеря. Свет фонаря едва доставал до певцов, и лица их проступали неясно, как на плохой фотографии. Мужчина играл, запрокинув голову, уставясь прямо в низкий и грязный полог. Бушлат был распахнут, и явственней, четче, чем лицо, виделся треугольник белой казенной рубахи. Женщина пела, сложив крест-накрест руки на высокой груди. Длинные волосы, выпущенные из-под ушанки на волю, будто обваливались в пустоту.
Спотыкаясь, Соломея подошла совсем близко, и женщина увидела ее. Не могла не увидеть. Но она даже не шелохнулась, раскачиваясь в такт песне. Чтобы положить деньги на баян, как велел Павел, требовалось сделать еще пару шагов, но Соломея не решилась. Опустила смятые бумажки на разостланную газету, на которой стояли бутылка и стакан.
Надо было уходить.
Но что-то удерживало Соломею на месте. И она, не шелохнувшись, смотрела на поющую пару, которая не обращала на нее никакого внимания. Больше того. Ей хотелось присесть рядом с поющими на такой же замузганный ящик и самой запеть. Откинув голову, вытолкнув из себя страх, свободно и вольно, как поет человек, который ничего и никого не боится. Все, что случилось с Соломеей за эти непомерно длинные сутки, все, что она пережила, отозвалось таким неистовым желанием воли, что она обо всем забыла. Но позади, за кучей, нетерпеливо кашлянул Павел, и она медленно попятилась, ожидая, что кто-нибудь из двоих все-таки обернется, окликнет или хотя бы чуть пристальней поглядит на нее. Для поющих важнее песни ничего в мире не было. И не могло быть. И никогда не будет. Так Соломея чувствовала.
Павел осторожно ухватил ее за плечи, повернул к себе и накрыл полой куртки.
– Отдала? Как они?
– Поют…
– Пусть поют. А я уж думал, и не встречу их больше. Ладно, пошли.
По тропинке они выбрались на окраину свалки. Долго перелезали через толстые трубы. Железо парило, горячее, оно жгло ладони и колени. Трубы замыкались в отдельные системы, и когда казалось, что уже выбрались из хитрого лабиринта, как тут же, через десять-пятнадцать шагов возникал другой. Соломея совсем обессилела. Потеряла туфель, разыскивать его в темноте не стали, и теперь ногу, почти голую, в одном капроне, то опаливало жарок трубы, то студило режущим, земляным холодом. Большущий пиджак, который Павел сдернул с Дюймовочки, когда они уходили из бывшего цирка, то и дело распахивался, легонькое платье нисколько не грело, и Соломея дрожала, едва сдерживая чаканье зубов. Павел же не давал передыху, цепко ухватив за руку, ругался, спотыкаясь в темноте, и время от времени успокаивал: «Скоро, скоро уже, потерпи…»
Наконец-то трубные лабиринты кончились. На правую руку выступили приземистые, без единого огонька, здания, обнесенные сплошной оградой. Тонкие железные прутья с остро заточенными концами высоко торчали над землей. Павел резко свернул к ним.
– Стой здесь. Я сейчас.
Соломея прислонилась к ограде. Ноги ее не держали, и она, шурша пиджаком по железным прутьям, сползла на землю, легла, свернувшись калачиком, прямо в стылую мокреть. Ей стало все безразлично. Единственное, что еще удерживало от полного отупения, так это песня. Она осталась, звучала в памяти и так ладно, дружно складывалась на два голоса, что от нее невозможно было избавиться. С трудом размыкая негнущиеся губы, Соломея зашептала: «Уж ты сыт ли, не сыт – в печаль не вдавайся…» Задремывая, плавно опускаясь в обессиленное забытье, она увидела узкую дорогу, поросшую травой между зелеными колеями, белый березняк по обе стороны и широкие солнечные полосы, лежащие на траве и на коленях. Под босыми ногами – тепло. Саму себя увидела Соломея на этой заброшенной дороге. Но видение тут же заслонилось электрическим неживым светом, и она оказалась в нем голой, ничем и никем не защищенная. Вокруг же толпились клиенты – все на одно лицо – тянули руки, хватали ее, и от пальцев, ладоней, слюнявых губ оставались слякотные пятна. Они покрывали ее от макушки до пяток. Ни единого просвета на теле. Кольцо клиентов смыкалось тесней…
– Вставай, что же ты, прямо на земле, простынешь… – Голос Павла доходил туго, и Соломея не отозвалась. Тогда он взял ее на руки и понес, прижимая к себе, как носят и прижимают маленьких ребятишек.
Недалеко от железной ограды виднелся распахнутый люк, уводящий в неизвестную глубину. Из его раскрытого зева несло запахом нечистот. Павел опустил Соломею на землю, пошлепал по щекам, приводя в чувство, и когда увидел, что она без поддержки стоит на ногах, нырнул в люк.
– Спускайся, я держу.
Безропотно подчиняясь, Соломея стала спускаться следом. Душил нестерпимый вонючий запах, и от удушья она окончательно очнулась. Зажала рот, притиснулась к скользкой стене. Сверху тюкали, гулко отдаваясь в тесном пространстве, тяжелые капли. Чавкала под ногами густая жижа. Павел потащил Соломею по-узкому тоннелю, снова они перелазили через мокрые трубы, брели по воде и по грязи. Постепенно, загибаясь в сторону, тоннель становился суше, вонючий запах редел, и скоро замигала впереди подслеповатая лампочка. Она висела над узкой деревянной дверью. Павел с трудом, упираясь ногой в косяк, оттащил дверь и первым ступил в сумрак. Сухо щелкнул выключателем, и яркий свет заполнил узкую комнатку. В ней стояла раскладушка, стол и три стула. Пол был завален мусором. С шорохом разбегались по стенам напуганные тараканы. Перешагнув порог, Соломея увидела в углу газовую плиту и рядом с ней – медный, ржавый кран водопровода. Из крана в лужицу на полу медленно капала коричневая вода.
– Раздевайся, здесь тепло.
Соломея не шевелилась. Тогда Павел расторопно стал ее обихаживать: вытер ей ноги, достал из-под раскладушки свитер, натянул его поверх платья, уложил и закутал в толстое шершавое одеяло.
– Павел, а эти двое – они кто? А мы – где? Это чья комната?
– Спи. Я расскажу, спи пока.
Во сне Соломея выплыла из подвальной комнаты, с городской окраины, из времени, в котором находилась, и оказалась там, где ей больше всего хотелось оказаться. Босые ноги ступали по траве, дорога плавно выгибалась между берез, в иных местах подкатывалась вплотную к белым стволам, и тогда скользили по лицу прохладные сережки и зазубренные листья, спокойно свисающие в безветрии с нижних веток. Солнечные полосы пересекали дорогу, зажигали на траве росу. Соломея ступала неторопко, сдерживая шаги, и опасалась, когда видела впереди новый изгиб дороги, что там, за изгибом, дорога оборвется. Но дорога не обрывалась, стремилась вперед и манила следом за собой в новую, недоступную раньше даль, осиянную солнцем.
Соломея могла идти без устали, но что-то ее все сильней сдерживало и не давало полного хода. Долго не могла понять – что? Остановилась и огляделась. Впереди, сзади, по бокам – пусто. Значит, то, что мешало, связано с ней самой? Она опустила глаза и увидела свое тело, залапанное глазами, руками и губами клиентов. Поняла, что идти дальше – вот такой, с прошлыми следами, – ей нельзя, хотела вернуться к началу дороги, но возврата быть не могло, и она проснулась.
Павел сидел на полу, калачиком свернув ноги, и дремал. Скуластое лицо его было напряженным, злым даже в дреме. Он сразу вскинулся, едва Соломея на него глянула. Глубокая морщина, залегшая меж бровей, чуть разгладилась.
Соломея уперлась локтем в изголовье раскладушки и подняла голову. Прижалась щекой, теплой после сна, к раскрытой ладони.
Долго, пристально смотрели Павел и Соломея друг на друга, заново узнавая и сознавая самих себя на пороге глухой неизвестности. Тишина в комнате нарушалась одним-единственным звуком – прерывистым стуком ручных часов Павла. Скорые секунды, не знающие задержки, соскальзывали в тишину и бессильно таяли. А наверху, в полуторамиллионном городе, искали, сбиваясь с ног, двух человек, и им обоим, если найдут, грозило полное исчезновение. Ни могил, ни памяти среди других людей, ничего не останется тогда от жизней охранника и проститутки. И они это оба знали. Но угроза не пугала, о ней даже мало думалось, потому что главное сейчас заключалось в другом – смотреть и видеть перед собой родное лицо. Единственное, среди миллиона с половиной чужих лиц.
– Павел, – позвала Соломея, – ты знаешь, я сон видела и саму себя. У меня тело грязное. Мне вымыться надо. Помой меня.
Павел не удивился, согласно кивнул, словно сам видел сон Соломеи, и знал, что ее тревожит. Вытащил из деревянного шкафчика мыло, исшорканную вехотку, спустил ржавую воду, дождался, когда струя станет светлой, и наполнил ведро. Зажег на газовой плите огонь. Двигался по-хозяйски несуетно, и Соломея, наблюдая за ним, испытывала чувство облегчающей защищенности. Он здесь, рядом, а она – за его спиной. Чувство это так будоражило, что хотелось удержать его навсегда.
Вода в ведре нагревалась. Соломея сняла одежду и прошла, зябко ступая по полу босыми ногами, к крану. Наготы своей не стыдилась, а тело, ждущее чистоты, она без опаски доверяла Павлу, уверенная, что он все сделает так, как нужно, как должно быть. Мыл ее Павел, как маленького ребенка. Соломея, чувствуя на себе его руки и теплую воду, уловила: тяжесть, бывшая в ней, давившая душу, уходила. Скатывалась вместе с водой и пеной на пол. На смену же приходило иное, совсем, казалось, забытое и невозвратное – душевная легкость и чистота самой себя.
Павел вытер ее, обрядил в мужскую рубаху, уложил на раскладушку и укрыл одеялом, плотно подоткнув его со всех сторон. Сам сел на пол, и глаза, его и Соломеи, снова оказались на одном уровне. Чистая, легкая, Соломея показалась самой себе маленькой девочкой и, благодарная за это, улыбнулась Павлу. Попросила:
– Ты расскажи мне – где мы? И про этих, которые пели. Вообще, говори что-нибудь, а я буду слушать.
– Я до охранника твердозаданцем был, на шарикоподшипниковом, а они там работали. Петро и Фрося их зовут. В одном цехе вкалывали, а я мальчишка, глупый, вот они и держали меня за сына. Петро и Фрося… – Павел хотел что-то добавить, но сам же и оборвал себя резким взмахом руки. – А комната… ее мой знакомый тут соорудил. Он знает и я, больше никто. Ты лучше спи, а говорить после будем, времени хватит.
Соломея поняла, что Павел от нее что-то скрывает, не договаривает до конца, но расспрашивать не стала. А он, без голоса, одними губами:
– Спи, спи…
Соломея закрыла глаза и уснула.
И снова оказалась на лесной дороге, на том месте, откуда она хотела вернуться, когда пробудилась. Теперь она уже не шла, а бежала, по-ребячьи подпрыгивая от избытка сил. Спешила, с любопытством заглядывая за каждый новый поворот, – а там что? а там? А там лежали солнечные полосы и горела на траве роса. «Но где-то ведь дорога кончается, – думала Соломея, – куда-то она должна меня вывести!»
Соломея умерила бег, пошла шагом и больше не заглядывала за повороты, а смотрела себе под ноги и не сразу заметила, что дорога кончилась. Уперлась в густой березняк и кончилась. Соломея постояла, раздумывая, и двинулась прямиком. Скоро и березняк кончился. Перед глазами открылось поле, и посредине его высилась крутая гора с едва заметной тропинкой между низких кустов. Заглядевшись на гору, Соломея запнулась. Под ногами серел большой деревянный крест. Дерево старое, обмытое дождями и обдутое ветром, основание – в трещинах. Крест, видно, лежал на этом месте давно, и в основании проросли из широких трещин тонкие былинки. Соломея нагнулась, дотронулась рукой до былинок и до самого креста. Дерево оказалось теплым, а былинки – мягкими.
– Зачем он здесь?
И во второй раз проснулась.
Открыла глаза и вскинулась на раскладушке – Павла в комнате не было.
Глубокая ниша, вырытая возле горячей трубы, круто уходила вниз. На самом дне, застеленном листами картона и тряпками, лежали двое. Места им, чтобы вытянуться в полный рост, не хватало, и они лежали, свернувшись, подтянув к животам колени. Рядом пищали, шуршали мыши, затевая возню, и не давали уснуть. Приходилось отгибать угол картонного листа, быстро-быстро стучать по нему казанками, и мыши, пугаясь резкого звука, брызгали по укромным углам, замирали там, набираясь смелости, чутко внимали людским голосам:
– Петь, а Петь, слышь…
– Ну.
– А ты у меня хороший, правда, хороший…
– Не может быть…
– Мо-о-жет… Раз ты есть, значит, и быть может.
– Помолчи, болтало.
– Молчу, молчу. Петь, а Петь, слышь…
– Ну.
– А ты баян надежно упрятал? Не найдут?
– Искальщики не выросли.
– Петь, а Петь, слышь…
– Оглох я, на два уха!
– Ты не серчай, ты же хороший. Давай лучше поцелуемся.
– Еще чего.
– Петь, а Петь, слышь…
Ответа нет.
– Петь, а Петь… скажи, как ты меня любишь.
– Как санитара. Да замолчишь или нет, в конце концов! Ефросинья!
– А я туточки.
– Спи, холера!
– Сплю, сплю. Петь, а Петь, ну что мы с тобой в ячее не выспимся?! Загребут, не дай Бог, в наезд, и выспимся. Полезли наверх, в лес заберемся подальше, там звезды видно…
– Да мать-перемать! Ноги не вытянешь, баба наговориться не может, труба бок жгет, а тут еще падалью с мышами воняет! Во, жизнь горбатая! Пошли!
– Пошли, пошли, Петь, я всегда готовая.
Петро, чертыхаясь, сгреб из-под себя тряпки в угол, пригнул голову и полез из тесной ниши наружу. Фрося, не отставая от него, скреблась следом. В горловине, на самом выходе, ниша становилась совсем узкой, и Петру пришлось немало поизвиваться, пока он не протиснул широкие плечи. Земля осыпалась, сухо шуршала и падала вниз, на Фросю. Та от пыли чихала со всхлипами и безропотно ожидала, когда Петро подаст руку. Фросе было тяжелей выбираться, и она, чтобы уменьшить объемы, стянула сначала бушлат и подала его, а после, крепко ухватившись за руку Петра, покарабкалась и сама, тараня и соскребая грудью целые земляные пласты.
– Тише, Петь, тише, – подавала она голос, – богатство мое не раздави, сам заскучаешь.
– Ты лезь, шевелись, как живая! – недовольно бурчал Петр, вытягивая свою подругу на белый свет.
Белого света, впрочем, не было.
Редкие фонари на свалке погасли, мусорные горы и кучи мрачно темнели, а над ними с воем носился ветер. Ровно и сильно шумел верхушками недалекий лес. К нему и подались Петро с Фросей, быстро угадывая в темноте знакомую им дорогу. Шли они, как всегда ходили по земле, след в след, он – впереди, она – сзади, и еще не бывало случая, чтобы Фрося отстала от Петра хоть на пять шагов.
В лесу казалось тише и, как ни странно, светлее. От берез. Они стояли подбористо, одна к одной, и кора на них вызрела такой белой, что от нее шло свечение. Снежный наст просел, тропинка, утоптанная на зиму, обледенела, и идти по ней – сущее мученье. Ноги то и дело соскальзывали, проваливались, а в широкие голенища сапог засыпался острый, зернистый снег. Фрося ухватила Петра за хлястик бушлата и поспешала, успевая время от времени поднимать голову вверх. Она искала звезды. Но над землей низко стелился грязный полог, и плоть его была непроницаема.
Тропинка вывела их на махонькую полянку. Посредине полянки чернело старое кострище. Снег здесь вытаял до земли, и она смешалась с углями и пеплом, накрытая сверху влажной моросью. Петро наломал сухих веток, разгреб кострище, и скоро под его широкими ладонями несмело затеплился трепетный огонек. Быстро набирая силу, хватаясь за ветки, безбоязненно вскидывался вверх, словно хотел достать и лизнуть острым языком темный полог.
С огнем стало веселее. Ближе к костру подошли березы, оберегая его и людей от ветра, горько и сладко пахло дымом и вольной волей. Где-то далеко, будто ее и не существовало вовсе, осталась ячейка под номером одна тысяча семьсот двадцать три, а вместе с ней наезды, зеленые фургоны и санитары – все это кануло и забылось, как забывается поутру сон ночи.
Петро и Фрося сидели рядышком, истово прижимались друг к дружке, протягивали огню ладони, и меж пальцев у них просачивался розовый свет.
– Петь, а Петь, слышь… Я знаешь, чего подумала. Вот взять бы время остановить, а…
– Как ты его остановишь, оно же не машина, время.
– Ну, все равно. Вот взять и представить. Оно остановилось, а мы в нем остались. И сидим тут у костра. Там оно идет где-то, а здесь замерло. И мы в нем, навсегда. Хорошо-о-о…
– Вечно тебе, Ефросинья, блажь в голову приползет. Время оно на то и время, чтобы идти.
– Нет, Петь, не блажь, я верю: остановишь время и в нем можно жизнь прожить. Дли-и-нную, длинную. – Она протяжно вздохнула и запрокинула голову, надеясь отыскать звезду, но взгляд ее наткнулся на полог, а на него смотреть не хотелось. – Петь, а баян далеко? Давай сходим. Споем, а?
– И всю жизнь вот так. Ни посидеть с тобой, ни помолчать! Только говори да бегай. Пошли!
– Пошли, пошли, Петь, я готовая.
И вскочила на ноги, как солдатик, готовая и впрямь на все, что угодно, лишь бы маячила впереди широкая спина, да был бы поближе хлястик бушлата, за который, обессилев, всегда можно уцепиться.
По той же самой тропинке вернулись они на свалку. Петро разгреб крайнюю кучу мусора, вытащил из нее корпус старого холодильника, а из холодильника достал баян, замотанный в большой лоскут целлофана.
У костра, подбросив в него новых веток, Петро осторожно снял целлофан с баяна, рукавом протер инструмент, закинул ремень на плечо и долго, неподвижно сидел, прислушиваясь к той мелодии, которая всегда рождалась и звучала поначалу в нем самом. Фрося замерла рядышком, не торопила его и не лезла с разговорами. Ожидая, вновь запрокинула голову в небо и вдруг закричала:
– Петь, гляди! Гляди, гляди скорей! Да не туда. На палец мой! Гляди! Звезда!
Петр поднял глаза.
На землю, пробив темный полог, крутой дугой скользила звезда. Медленно, словно нарочно затягивая свой полет, чтобы ее успели увидеть и разглядеть. Прорезала черноту, раскраивала ее и падала, не в силах преодолеть земное притяжение. Петро увидел звезду в последний момент, когда она беззвучно скользнула между березовых верхушек и растаяла у самой земли, сгорев до капли, оставив после себя блескучий, скользящий свет в удивленных глазах.
– Загадала! Успела я, загадала! Слышь, Петь, чтобы время остановилось! Вот сейчас остановится. Не веришь? А ты поверь! Гляди на меня и верь.
Фрося теснее придвинулась к нему, заглядывала в глаза, и Петро, отзываясь ей, тоже потянулся, вплотную, ощутил горячее дыхание и влажный холодок отзывчивых губ. Поверил, неожиданно для себя, что время и впрямь остановилось. Где-то там, в ином мире, скользили, не ведая задержек, часы и дни, годы, а здесь все горел костер, стояли, оберегая от ветра, березы, и в глазах блестел свет падающей звезды.
И так сла-а-а-дко было жить!
Так сладко, что не жаль было и умереть.
Петро тронул лады, и баян запел, вплетаясь в остановившееся время. Вольно запел, широко, расплескивая голос по-над землей, как река, выхлестнувшая из берегов в половодье.
Ни кола, ни двора,
Зипун – весь пожиток…
В пологе остался огромный проран, и в нем засветился искрящийся пылью Млечный путь. Туда, вверх, вознеслись вместе с баяном, с песней, Петро и Фрося. В поднебесье, под самым куполом звездного неба, они плыли спокойно и вольно, устремляясь в запредельную даль. Дрожащие звезды, большие и малые, светились под рукой, и до них можно было дотронуться, почуять ладонями живую теплоту. Дышалось на полную глубину груди и верилось, что полет никогда не оборвется, как никогда не кончится песня.
Поживем да умрем -
Будет голь пригрета…
Разумей, кто умен, -
Песенка допета!
Вместе с последними словами оборвался полет, и пришлось вернуться на землю.
А на земле, неожиданно вынырнув из-за крайних берез, появились три санитара в белых халатах и равнодушно, со скукой на лицах, принялись за работу: отобрали баян, бросили инструмент на землю и потащили хозяина по скользкой тропинке к зеленому фургону. Фрося успела замотать инструмент в целлофан, сунула его под снег, под березу и, догнав Петра, уцепилась ему в хлястик бушлата.
В фургоне побегушники маялись на ногах, тесно прижимаясь друг к другу. На ухабах фургон потряхивало, на поворотах заносило вправо-влево, и всякий раз слитная людская масса наваливалась то в одну, то в другую сторону, шарахалась вперед или, наоборот, отшатывалась назад. Хуже всего приходилось тем, кто стоял у самых бортов. Их прямо-таки прижулькивали к железу. Кто-то громко портил воздух, и плавала в фургоне густая вонь, смешанная с запахом пота и грязной одежды.
В кромешной темноте побегушники вскрикивали, кряхтели, по-матерному ругались и растопыривали локти, пытаясь создать вокруг себя хотя бы чутошное пространство. Молодой бабий голос безутешно скулил и время от времени вскрикивал: «Мамочки! Мамочки!» А другой голос, мужской, ехидный, эхом отзывался: «Папочки! Папочки!»
Так и ехали: шум, ругань, вонь, плачь и резкие вскрики:
– Мамочки!
– Папочки!
Петра и Фросю санитары взяли последними, в фургон буквально втиснули, и Петро долго, упорно вошкался, пока не уперся обеими руками в борт и не взял под свою защиту Фросю. Он отжимал тех, кто давил ему на спину, но когда фургон дергался, руки у него не выдерживали и сгибались, он наваливался на Фросю, и она терпеливо принимала его на мощную грудь, только чаще дышала.
– Петь, – шептала она, – слышь, Петь, а баян-то я успела замотать, в снег сунула. Ох, боязно, как бы не подобрали.
– За день не подберут. А ночью ноги в руки – только нас и видели. Фу-у-у, кажись, приехали…
Фургон затормозил и остановился. Сдавленная масса побегушников качнулась туда-сюда и замерла. Открылись двери, и Фрося едва не вывалилась наружу.
– Граждан лишенцев просят на выход!
Петро схватил Фросю за плечи, прижал к себе. За него самого уцепились руки других побегушников и потянули вглубь железного кузова. За всю историю лагеря еще не было случая, чтобы кто-то из лишенцев отозвался на голос санитара и вышел добровольно. Сколько бы народу в фургоне ни было, крайних всегда удерживали, чтобы они не вывалились.
Петра и Фросю санитары так и вытащили – в обнимку.
В накопителе – многолюднее, чем обычно. В распределителе, не успевая справляться с наплывом побегушников, обычных вопросов не задавали, только поторапливали раздеваться и требовательно выкрикивали:
– В санзону! В санзону!
Санзона делилась на две равные части – мужскую и женскую. Тут Петро и Фрося расстались. В отделениях, мужском и женском, порядок один и тот же: побегушники снимали с себя нижнее белье, вставали по шесть человек в кабинки, и санитары окатывали их из шлангов дезинфицирующим раствором. После купания кожа на теле съеживалась, а от побегушников еще несколько дней разило химическим запахом.
Под ногами хлюпало, клубился густой пар, лампочки, замазанные им, светили тускло, и все вокруг виделось как в тумане – блекло, расплывчато. Раздеваясь, стягивали через голову казенную нижнюю рубаху. Фрося унюхала запах дыма и сначала не поняла – откуда? Но тут ее осенило: это же руки костром пахнут! Прижала к лицу ладони, зажмурила глаза и увидела на короткое мгновение падающую звезду, светящиеся березы, услышала голос баяна… И теперь вставать под шланг, принимать на себя вонючую струю, а после пахнуть неизвестно чем? Ну уж нет! Фрося скомкала рубашку, бросила ее в вагонетку и зыркнула по сторонам. В углу стоял большой таз с водой. «Вотушки вам, фигушки!» – шепнула Фрося, выжидая удобный момент. Едва санитары отвернулись, она быстренько, одним махом, скользнула в угол и всю воду из таза – на себя. Сама мокрая, а ладони сухие. И спокойно, мимо помывочной кабинки, мимо санитара со шлангом – на выход.
А на выходе новость. Оказывается, выдают только нижнее белье. Бушлаты, галифе, сапоги и ушанки выдадут неизвестно когда, потому что ремонтируют тепловую камеру.
– Врут все, – сказала низенькая рябая бабенка, натягивая на себя рубаху, – боятся, что удерем, вот и не выдают.
«Конечно, врут, – подумала Фрося. – А как нам быть с Петей? Как баян выручить? В одной рубахе не побежишь. А, может, только нам, бабам, не выдают?»
Она скоренько намахнула рубаху и бегом по длинному и узкому коридору в свою ячейку. Справа и слева – сплошные двери, а на них – номера из белой жести. Налево – нечетные. Тысяча семьсот девятнадцать, тысяча семьсот двадцать один, а вот и он – будь он проклят! – тысяча семьсот двадцать три.
Петро уже сидел в ячейке. В рубахе и в кальсонах.
– И вам не дали?
Он только руками развел.
Фрося примостилась рядом с ним на кровати и понурилась. Что же они без баяна-то делать будут? Вдруг его найдет кто, заберет себе или ненароком сломает? Без баяна и жизнь не в жизнь станет.
– А может, и ничего, а, Петь, обойдется?
– Обойдется. Где другой баян возьмем. Их теперь не делают. Ладно, раньше время не помрем, видно будет. Я сплю. И ты ко мне с разговорами, Ефросинья, не лезь. Отдыхаю.
Петро лег на кровать и отвернулся к стенке. Фрося знала, что спать он не будет, а будет лежать и думать о чем-то своем. Трогать его в такие минуты, приставать с разговорами не полагалось. Фрося прикусила язык и оглядела ячейку, надеясь найти в ней, на пяти квадратных метрах, хоть какие-то изменения. Но изменений не было. Та же полопавшаяся побелка на потолке, та же густая зелень на стенах и тот же щелястый, рассохшийся пол. И еще: стол, застеленный клеенкой, на столе две чашки, две тарелки, две вилки, две ложки и две кружки. Два стула, кровать; в углу, рядом с дверью, унитаз и слева над ним – телевизор, вделанный прямо в стену таким образом, что наружу выходил лишь экран. Включить или выключить телевизор, прибавить или убавить громкость – нельзя. Сиди и смотри. Хорошо, что включают его только вечером, а до вечера времени еще много.
Фрося зажмурилась и закрыла лицо ладонями, которые до сих пор хранили запах костра. Вдохнула раз, другой и неожиданно для себя самой всхлипнула.
– Ты чего? – Петр мгновенно крутнулся на кровати и схватил ее за руку. – Ты чего, плачешь?
– Да нет, нет, я, Петь… Тоскливо, Петь, устала я…
– Гляди у меня, Ефросинья! Ты расклеишься, и мне тогда упору не будет. Это ты ходишь только у меня за спиной, а живем-то наоборот – я за тобой. Они как думают – записали в лишенцы, и нет человека, одна шкурка осталась? А вот они не видали? – сложил фигу и сунул ее в сторону телевизора. – Пока мы бегаем, пока нам здесь не живется – мы люди. А как поглянется нам здесь – хана. Тогда уж мы точно – никто станем. Потому и надо подпирать друг дружку. Ясно? И ты, Ефросинья, брось расклеиваться. Ясно?
– Ясно, Петь, ясно, да я и не шибко, так что-то. Давай книжку нашу почитаем.
– Давай, – легко согласился Петро, довольный, что слово он свое сказал по-мужски твердо, а Ефросинья поняла его и послушалась. – Тащи книжку, так и быть, почитаем.
Старую книжку они нашли на свалке, там же, где и баян, с великими хитростями протащили ее в ячейку и прятали под крайней у стены половицей. Книжка, когда нашли ее, была без корочек, грязная, рваная, но Фрося тщательно вычистила каждый листок, расправила и сложила по порядку. Держали книжку завернутой в клеенку, на тот случай, если вдруг потекут батареи или приключится какая другая напасть. Все, что написано в книжке, Фрося давно выучила наизусть, от первой строчки до последней, но любила, чтобы Петро еще и еще раз читал ей вслух.
Лежала книжка на месте, целехонькая и невредимая. Фрося осторожно вытащила ее, развернула клеенку, погладила лохматый обрез и подала Петру единственную в ячейке неказенную вещь.
– Петь, а ты в конце почитай, где про смерть их. Она вышивает, а он зовет ее.
– В конце так в конце, как пожелаете. – Петро полистал страницы, нашел нужное место и откашлялся. – Слушай. Значит, так. Вот отсюда начнем. «Когда приспело время благочестивого преставления их, умолили они Бога, чтобы в одно время умереть им. И завещали, чтобы их обоих положили в одну гробницу, и велели сделать из одного камня два гроба, имеющих меж собой тонкую перегородку. В одно время приняли монашество и облачились в иноческие одежды. И назван был в иноческом чину блаженный князь Петр Давидом, а преподобная Феврония в иноческом чину была названа Ефросинией. В то время, когда преподобная и преблаженная Феврония, нареченная Ефросинией, вышивала лики святых на воздухе для соборного храма пречистой Богородицы, преподобный и блаженный князь Петр, нареченный Давидом, послал к ней сказать: «О сестра Ефросиния! Пришло время кончины, но жду тебя, чтобы отойти к Богу». Она же ответила: «Подожди, господин, пока дошью воздух во святую церковь». Он во второй раз послал сказать: «Недолго могу ждать тебя». И в третий раз послал сказать: «Ужо умираю и не могу больше ждать!» Она же в это время заканчивала вышивание того святого воздуха: только у одного святого мантию еще не докончила, а лицо уже вышила; и остановилась, и воткнула иглу свою в воздух, и замотала вокруг нее нитку, которой вышивала. И послала сказать блаженному Петру, нареченному Давидом, что умирает вместе с ним. И, помолившись, отдали они оба свои святые души в руки Божии в двадцать пятый день месяца июня». [«Повесть о Петре и Февронии Муромских Ермолая-Еразма»]
– В двадцать пятый день месяца июня, – повторила Фрося. – Петь, а, Петь, ты вперед меня не умирай, я без тебя жить не умею.
– Не то запела, Ефросинья! Слышишь?! Не то!
– Молчу, молчу, Петь.
За дверью резко и так громко, что впору поднимать мертвых, зазвонил звонок. Он извещал, что привезли обед. Фрося замотала книжку в клеенку и сунула ее на прежнее место, под половицу.
Обед лишенцам привозили в большой тачке, в двух объемистых котлах. В одном – каша, в другом – похлебка. Здесь же, на простыне с чернильным штампом лагеря, лежал хлеб, нарезанный большими кусками. Тачку подкатывали к дверям ячеек, лишенцы протягивали чашки и тарелки, хмурый санитар наливал похлебку, накладывал кашу и катил тачку дальше, вполголоса матерясь, неизвестно на кого.
Колеса у тачки были не смазаны и взвизгивали.
После обеда Петро и Фрося спали, пока их не разбудил телевизор. Включали его в девятнадцать тридцать, и вещал он три с половиной часа.
Возникла на экране под быструю музыку металлическая игла ресторана «Свобода», тут же уменьшилась, отлетела в левый угол экрана и замерла там – эмблемой. Диктор, бодренький мальчик со сладкой улыбкой, перебирая на столе листки, рассказывал о новостях и каждую информацию начинал словами: «В нашем свободном, демократическом городе…»
– Ой, беда-то… – вздохнула Фрося и, сострадая заранее, погладила Петра по плечу. А тот уже вздрагивал губами, густо краснел, и глаза у него наливались слезами. Соскочил с кровати, упал на колени перед унитазом и обхватил его руками.
– В нашем свободном, демократическом городе…
Нутряной толчок передернул Петра, и он судорожно икнул.
– В нашем свободном…
Еще толчок, и Петр начал блевать. Его выворачивало наизнанку.
– В нашем…
Отплевывался липкой, тягучей слюной и, не успевая перевести дыхания, снова выгибал колесом спину, едва не ныряя в унитаз головой.
– …демократическом…
И одновременно – обессиленное, беспомощное иканье. Желудок был уже пуст, а спазмы все еще душили и вздергивали Петра, он уже только по-рыбьи разевал рот да смаргивал крупные слезы.
Фрося стояла с кружкой воды наготове и страдала, пожалуй, не меньше Петра, переживая вместе с ним его странную и необъяснимую болезнь: как только включали телевизор и появлялся на экране диктор, так Петр сразу начинал блевать. Без удержу. Со стоном.
Еле-еле справился он с нутряной икотой, глотнул воды, перевел дух и вытер глаза. Долго полоскал рот, потом спустил в унитазе воду и рухнул пластом на кровать. Сунул голову под подушку.
– Чтоб у тебя шары лопнули! – крикнула Фрося диктору. – Чтоб они у тебя повылазили!
Не удержалась и плюнула прямо в бодренькое личико. Диктор нисколько не смутился, хотя плевок и сползал со лба на подбородок, сладенько улыбнулся им:
– В нашем свободном, демократическом городе…
– Завтра, завтра же удерем! Одежду достанем и удерем! – глухо, неразборчиво бормотал из-под подушки Петро.
Программа, которую показывали лишенцам, составлялась для них специально, и смотреть ее требовалось обязательно, потому что, согласно положению, никто не может лишиться духовного, информационного и эстетического развития. Санитары три с половиной часа дежурили в коридоре и выходить из ячеек никому не позволяли.
Новости кончились. Начался сексуальный час.
– Дорогие граждане лишенцы! – нараспев, с интимной доверительностью, зазвучал за экраном женский голос. – Мы рады снова приветствовать вас и от всей души желаем вам полного и глубокого удовлетворения ваших потребностей. Начнем мы, как и всегда, с разминки. Помните, что главное – настроиться на телесное удовольствие. Забудьте обо всем, приготовьтесь и смотрите на экран.
На экране – огромная кровать, на которую можно было загнать грузовик. На краешке невинными голубками сидели парень и совсем молоденькая девчушка. Их яркие цветные одежды резали глаза блескучими переливами. Сначала парень и девчушка лишь искоса поглядывали друг на друга, затем протянули руки, сцепили пальцы.
– Сегодня, – пояснил женский голос, – сближение партнеров происходит в замедленном ритме, как бы в полусне, со сдерживаемой страстью.
Парень и девушка, закатив глаза, неторопливо раздевались. Он раздевал ее, она – его. Яркие одежды неслышно шлепались на пол, сразу теряли блескучие краски, становились серыми тряпками. Наконец-то партнеры остались голыми и легли в кровать.
Петро не вынимал головы из-под подушки, а Фрося, повернувшись к экрану спиной, быстро шептала, как заклинание, давно заученные слова, навсегда осевшие в памяти: «Радуйся, Петр, ибо дана тебе была от Бога сила убить летающего свирепого змея! Радуйся, Феврония, ибо в женской твоей голове мудрость святых мужей заключалась! Радуйся, Петр, ибо, струпья и язвы нося на теле своем, мужественно все мучения претерпел! Радуйся, Феврония, ибо, уже в девичестве владела данным тебе от Бога даром исцелять недуги!»
– Партнер-женщина расставляет колени на ширину таза, слегка прогибает спину и упирается на согнутые в локтях руки. Посмотрите. Вот так. Партнер-мужчина тоже встает на колени и подвигается вплотную. Но половой акт не следует начинать сразу, ведь руки у партнера-мужчины свободны, и он должен сначала ими поработать. Особенно эффектны такие вот продольные движения…
Фрося зажала уши и громче, срываясь на крик, стараясь пересилить голос за кадром, продолжала: «Радуйся, прославленный Петр, ибо, ради заповеди Божией не оставлять супруги своей добровольно отрекся от власти. Радуйся, дивная Феврония, ибо по твоему благословению за одну ночь маленькие деревца выросли большими и покрытыми ветвями и листьями! Радуйтесь, честные предводители, ибо в княжении своем со смирением, в молитвах, творя милостыню, не возносясь прожили; за это и Христос осенил вас своей благодатью, так что и после смерти тела ваши неразлучно в одной гробнице лежат, а духом предстоите вы перед владыкой Христом!»
– Сейчас партнеры меняют позицию и продолжают в прежнем, замедленном темпе. Посмотрите…
Фрося не прерывалась ни на минуту: «Радуйтесь, преподобные и преблаженные, ибо и после смерти незримо исцеляете тех, кто с верою к вам приходит! Мы же молим вас, о преблаженные супруги, да помолитесь и вы о нас, с верою чтущих вашу память!»
Противный дребезг и звяк раздался за спиной Фроси. Она обернулась – экран рябил, на нем нельзя было ничего увидеть. Но вот и рябь исчезла, женский голос оборвался, в телевизоре напоследок стеклянно звякнуло, и все замерло. Тихо.
Петро выдернул голову из-под подушки, не веря самому себе, спросил:
– Неужели сдох? – прислушался. В соседней ячейке телевизор работал. – Сдох! Надо же! Сдох!
На бескровном, мнилось, мертвом лице Бергова поблескивали и жили одни глаза. Полуэктов, чтобы не смотреть в них, не оборачивался. Глядел в чистый лист бумаги, который лежал перед ним на столе. Бергов стоял за спиной и говорил так равномерно, так уверенно-жестко, словно читал по книге или заранее выучил слова наизусть. Его ясная, безжалостная мысль доходила до Полуэктова безо всяких усилий во всей своей обнаженности.
– События, которые случились в городе, связаны между собой в закономерную цепь, – Бергов говорил, а Полуэктов почему-то ниже и ниже опускал голову. – Юродивый, охранник, проститутка, проповеди попа, количество побегушников, а самое главное – вчерашний случай на лесобирже. Кстати, все в больнице?
– Все. Сам проверял.
– Так вот. Согласись, что в нашем свободном городе при абсолютной свободе личности такие вещи выламываются из нормального течения жизни. Что же происходит? А происходит вот что… Формулирую: вспышка атавизма. Да, да, вспышка атавизма прошлых общественных отношений. Тех самых, которые мы сломали. Вспышка в самом начале. Если мы сейчас, завтра-послезавтра, ее не потушим, начнется азиатское горлопанство, всеобщая суматоха и бесконечная болтовня о потусторонних идеалах. О том, чего нельзя взять в руки и пощупать. А наша свобода – она реальна, видима. Еще раз повторяю – вспышка атавизма. Как лечить? Самые лучшие лекарства, увы, горькие. Поэтому выбираем их. Первое. Ужесточить содержание лишенцев. Хватит им бегать. Выявить всех твердозаданцев, склонных к атавизму, и изолировать в больницы. До единого. Медицинские препараты и лечение. Если во время лечения больные станут просить эвтаназии – не препятствовать. В рамках закона. Всех, у кого в больнице помутится разум – в дурдом. Третье. В ближайшие сутки выловить Юродивого. По решению муниципалитета на него выписывается лицензия. Для задержания хороши любые средства. Четвертое. Надо всерьез подумать о попе. Тут, правда, сложности. Церковь неприкосновенна. Значит, требуется найти выход. Пятое. Все служащие санитарных участков должны пройти инструктаж. Такой же инструктаж для служащих в больницах. Это очень важно, чтобы каждый понял личную ответственность. Как это все сделать? В полночь начнем операцию «Вспышка». Будем иметь в виду – атавизм. Для непосвященных – вспышка неизвестного вируса. Симптомы заболевания придумают. Разносчики инфекции, в первую очередь, лишенцы. Ужесточение их содержания – для блага остальных и общего здоровья. Машины санитарного участка. Фургоны лишенческого лагеря – в полную готовность. Начинаем сегодня в полночь. Задача ясная?
Задача для Полуэктова была ясной, но он этой ясности испугался.
– А вдруг что-нибудь станет известно? Что о нас подумают в цивилизованных странах?
– Полуэктов, не говори глупостей. В цивилизованных странах только о нас и головы болят! В полночь! И последнее. Составь разговор со своей супругой, узнай точно – какие ее поручения выполнял охранник? К сожалению, не ты им командовал, а она, вот и…
– О чем речь, я не пойму.
– Супруга Леля поможет понять. Только постарайся, чтобы она не врала. Дело очень серьезное, касается меня лично. А теперь, как говорится, – за дело!
Полуэктов еще ниже опустил голову, едва не касаясь белого листа бумаги, лежащего на столе. Поднять глаза и глянуть на Бергова он не насмелился.
Электронные часы на правой стене «Свободы» показывали нулевое время: 00.00.
В этот короткий промежуток времени, когда еще не сменились на табло мигающие цифры, возле всех санитарных участков в городе загудели моторы микроавтобусов. Вспыхнули фары, и проявились на лобовых стеклах белые круги с красными крестами.
В ту же самую секунду тронулся с места головной фургон, и следом за ним, разматываясь на полную длину, поползла с территории лишенческого лагеря извилистая зеленая вереница.
«Вспышка» началась.
Город, заранее разбитый на квадраты, санитары прочесывали тщательно и сноровисто.
Радио и телевидение прервали ночные программы и передавали с трехминутными перерывами сообщения о вспышке вируса.
В темных окнах загорались огни, тревожный шепот шуршал из квартиры в квартиру, и скоро весь полуторамиллионный город не спал, охваченный страхом и неизвестностью. Люди выглядывали из-под штор на улицу, видели проносящиеся на бешеной скорости фургоны и микроавтобусы и сразу начинали прислушиваться к себе, пытаясь понять – нет ли у них признаков вируса. И получалось, так уже человек устроен, что многие у себя эти признаки находили: легкая слабость, сухость во рту, возбужденное состояние.
Только лишенцы-побегушники, даже те, кто услышал о вирусе, по-прежнему ничего не боялись, кроме зеленых фургонов. Разбегались, прятались, забивались в самые потаенные места, но санитары, по-особому настойчивые сегодня, вытаскивали их отовсюду. Обычный распорядок лишенческого лагеря сдвинулся, и побегушников в накопитель принимали посреди ночи.
Твердозаданцев везли в больницы. Там быстро переодевали в казенные пижамы, напичкивали уколами, и они сразу же смаривались в сон. Во сне кричали, подсигивали и выгибались на койках, иные, самые беспокойные, падали на пол, разбивались в кровь, но руки у персонала до них не доходили – слишком уж велик был наплыв.
Город, вдоль и поперек пересеченный лучами фар, простроченный звуками общих моторов, присел, пытаясь врасти в землю, но земля была утрамбована и в себя его не принимала.
По парку, падая грудью на ветер, брел Юродивый. Борода моталась из стороны в сторону, на груди то показывался, то исчезал крест. Цепь звякала. Падали сверху остро обломанные сучья, трещали макушки тополей, но Юродивый даже не пытался оберечься, шел прямо на маковки храма. Он был свято уверен, что никакая стихия над ним не властна.
Миновал парк, пересек пустынную улицу, вдоль которой летал мусор, и пройти ему оставалось совсем немного – рядом, рукой подать, высился храм, облитый от креста и до фундамента ровным светом. Юродивый остановился, втянул глазами в себя свет и пригладил, собрал ладонями воедино, раздерганную бороду. В глазах, озаренных сиянием, горел золоченый крест. Вдруг он начал крениться, подламываться у основания, раздался протяжный, стонущий треск, и людской крик – многоголосый, торжествующий – отозвался на этот треск. Юродивый ухватился обеими руками за холодную цепь, потянул ее книзу, сгибаясь и наклоняясь сам, – только не видеть бы, не быть свидетелем, когда крест вывернется из своего основания и загремит по куполу; после соскользнет в воздух и, распростершись всеми четырьмя концами, пытаясь упереться ими в четыре конца неба, рухнет на землю, и звук его падения заглушит все тот же людской хор.
Но прошлая жизнь, внезапно настигнув его, уже не отпускала. Властно утягивала в далекий день ранней весны, когда стояла на дворе точно такая же мокреть, а над городом неслись, царапая крыши, пузатые тучи, готовые в любой момент разродиться то ли дождем, то ли снегом.
Городской храм окружили люди с красными флагами и транспарантами. Они пели песни, которые никогда не звучали возле этих стен. На молодых лицах парней в кожаных кепках и девушек в легких косынках горели глаза, и в них, в глазах, увидел Юродивый, словно в зеркале: разбитые колокола, разрушенные колокольни с проросшими на них кривыми березками, вывернутые из земли останки усопших, обгаженные надгробья и еще увидел над всей этой мерзостью запустения стаи жирных, от сытости блестящих ворон.
Но людям, которые пришли к храму с песнями и флагами, не дано было этого предвидеть. Они не ведали, что творят. Они справляли новый, не ими выдуманный, праздник.
Выносили из храма иконы, бросали их, предварительно ободрав оклады, в высокий, жаром пыхающий костер.
Топорами, со смехом, рушили царские врата, и позолоченная резьба разлеталась горячими искрами.
Веселый парень натянул на себя рясу, схватил паникадило и заполошно бегал по двору, выкрикивая тонким голосом: «Я – Христос! Я – Христос!»
Оплавлялись в огне лики святых, а лица парней и девушек грубели и становились жестче.
Это – внизу.
А вверху, на колокольне, опустили на железные рельсы главный колокол, уперлись руками в круглые бока, растопыренными пальцами – в славянскую вязь, поднатужились и – «давай! давай! пошел! пошел!» Колокол дрогнул, прогибая рельсы, и пополз по ним к краю колокольни, к обрыву. Замер, почуя смертельный обрыв, но молодые руки напряглись, набухли еще неизработанные мускулы, и колокол перевалился макушкой вниз, полетел, кувыркаясь.
Булыжником была выложена церковная ограда. Только звон пошел, когда разнесло в разные стороны медные куски.
А самые отчаянные ребята залезли уже на купол, привязывали к кресту толстые веревки, концы веревок сбрасывали товарищам на землю, и там жадно ухватывались за них руки многих добровольцев.
Будто змеи, вились веревки по голубому куполу, по золотым звездам.
Не ведали, что творят.
Но были и те, кто ведал.
Гладко выбритый человек в кожане стоял в глубине церковной ограды, и на его бескровном, будто мертвом лице не отражалось ни радости, ни злости. Оно было непроницаемо. Подбегали молодые ребята, что-то докладывали, ждали приказаний, и тот отдавал их неслышным голосом. Все, что творилось сейчас в храме, на храме и вокруг, все это было продумано заранее, спланировано и выверено. Теперь свершалось. Человек в кожане следил, чтобы не было отступлений от задуманного.
Он так же, как и Юродивый, прозревал разрушение колокольни, вывернутые могилы, воронье над запустением и еще немощных стариков и старух, хило доживающих свой век среди порухи. Те старики и старухи – нынешние ребята и девушки, они будут брошены и прокляты своими детьми точно так же, как они сами сегодня, весело и беззаботно рушат и бросают в прорву прошлое своих родителей.
И летела песня: «…до основанья, а затем…»
Юродивый протолкался среди разгоряченной, орущей толпы, вырвался из ее тесноты и оказался в небольшом круге свободного пространства прямо перед человеком в кожане. Они были одного роста и примерно одних лет. Но разнились, как земля и небо.
У одного – слово и вера.
– Я слышу твои тайные мысли, – говорил Юродивый человеку в кожане. – Ты думаешь, что они неизвестны, что они принадлежат тебе одному и подобным тебе, что больше о них не знает никто. Не надейся, ведь сказано: «Никто, зажигая лампаду, не загораживает ее и не ставит под кровать, а наоборот, ее ставят на подставку, чтобы все, кто заходит, видели свет. Ибо нет ничего тайного, что не стало бы явным, и нет такого секрета, который не вышел бы наружу и не стал бы известным». И еще сказано: «…что сказано в темноте, будет услышано при свете. И все, что прошепчется на ухо в своем доме, будет провозглашено с крыш». Ты же не лампаду возжигаешь – огонь дьявольского замысла. Прячешь, таишь от всех. Не спрячешь…
А у другого – власть и сила.
Не удивился человек в кожане появлению перед ним Юродивого. Ни одна жилка не дрогнула на выбритом лице. Только оледенели глаза и побелели.
– Кто там?! Эй! – позвал он, глядя прямо на Юродивого. Из-за спины вывернулись двое парней. – Задержать и выяснить.
Юродивому завернули руки и потащили из церковной ограды. За воротами он успел обернуться и увидел, как дрогнул и полетел крест.
Полохнула белая молния, похожая на голое дерево, пронзила наискось низкие тучи, и по земле отвесно ударил крупный град. Бил безжалостно, больно, словно хотел умертвить и вколотить в землю. Юродивый дернулся, пытаясь освободиться, желая хотя бы руками прикрыть себя, но парни, подгоняя пинками, потащили его быстрее и скоро всунули в низкий сырой подвал.
Сколько там пробыл Юродивый не знал. Когда отворили двери, лежала на земле ночь. Какая? Первая или вторая по счету как посадили его? Он спросил – ему не ответили. Вывели в глухой двор и поставили лицом к каменному забору. Юродивый сразу же повернулся – он хотел видеть, что будут с ним делать.
И увидел.
Человек в кожане светил фонариком в лист бумаги, зажатый в левой руке, и быстро читал написанное. «За контрреволюционную пропаганду…» – едва разобрал Юродивый. И тут его пронзило: «Он торопится, он боится, что я знаю его мысли, боится, чтобы я о них не сказал. Но я скажу…» Он подался вперед, грудью на свет фонарика, и в грудь ему брызнули вразнобой револьверные выстрелы.
Он отшатнулся и ударился спиной о каменную стену.
Удар этот ощутил и сейчас, стоя на пустой улице, насквозь пронизанной ветром.
Но в этот раз ему ударили в спину два прямых и подпрыгивающих луча. Долетел, едва различимый в вое ветра гул двигателя. Вылетел из-за перекрестка микроавтобус, поймал лучами фар и, не выпуская Юродивого из света, прибавил скорость. Обогнал его и резко затормозил, перегородив путь. Пискнула по-щенячьи резина, клацнули, открываясь, двери, и шестеро санитаров белыми горошинами высыпались из железного нутра. Двое сразу оказались за спиной у Юродивого, двое – по бокам, и еще двое придвинулись вплотную, чуть сгибая в коленях напряженные ноги.
– Он, – сказал кто-то из шестерых.
Кольцо сомкнулось плотнее, но Юродивый не испугался и не попытался бежать. Каждое страдание, выпавшее на его долю, укрепляло его в вере, и с каждым появлением в этом городе вера становилась все крепче и охраняла его все надежней. Он обретал над людьми силу.
Поднял над головой костлявую руку с плотно сложенным троеперстием, выпрямил ее и вытянул на всю длину.
Санитары замерли.
Каждый из шестерых мог схватить Юродивого за руку, сделать ему подсечку или ударить в уязвимое место ребром ладони, чтобы он мгновенно потерял сознание от болевого шока; каждый мог его сбить любым приемом на землю – ведь на бородача выдана лицензия. Главное – задержать. Но никто не сделал и малого движения. Только взлетали, хлопая от ветра, полы халатов. У одного санитара сорвало с головы колпак, белый комок завертелся под светом фар, оторвался от земли и скользнул в темноту, растворяясь в ней без остатка.
– Дорогу! – хрипло выдохнул Юродивый, не опуская руки. – Я верую! И вера меня хранит! Дорогу!
Санитары дрогнули и отошли, оставляя Юродивому свободный проход. Он вышагнул, оставляя позади санитаров, широко и вольно перекрестился на храм, сломался в пояснице, падая грудью на ветер, и двинулся, сильнее обычного загребая ступнями, к церковным воротам.
Через каждые полчаса Суханов приносил белый листок с информацией, клал его на стол и без слов удалялся. Полуэктов мельком пробегал глазами по машинописным строчкам и сердито отталкивал листок в сторону. Об охраннике, проститутке и Юродивом сведений не поступало.
Суханов, неслышно ступая по ковру, появлялся снова, и Полуэктов всякий раз удивленно взглядывал на часы: неужели прошло тридцать минут? Время в ту ночь неслось как настеганное. С такой скоростью, словно его не существовало и вовсе. Полуэктов растворялся в его бешеной скорости и терял ощущение самого себя.
Давным-давно, в детстве, он проснулся однажды в темноте и понял, что он в доме один. Обнаружил это, не вставая с кровати, даже не оглядываясь вокруг. Свое одиночество ощутил. Оно как бы выходило из тела, потерянно бродило по пустым комнатам, тыкаясь в углы и стены, истово желая найти кого-нибудь, но не находило и возвращалось обратно. А через малый отрезок времени вновь выбиралось из тела, скиталось, надеясь наткнуться на живое существо. Напрасно надеялось, потому что родители появились лишь утром и перепугались, увидев, что он не спит.
Тогда, в бессонный остаток ночи, Полуэктов детским своим умом постиг: какая-то часть его существа может отделяться от него самого и уходить туда, куда ей вздумается. «Наверное, это душа покидает меня, – строил догадки Полуэктов, уже став взрослым. – Выходит, я живу это время без души, одной оболочкой?»
Сейчас, когда он сидел в муниципальном совете и следил, как разворачивается в городе «Вспышка», часть его существа находилась далеко отсюда, а там, где она была, голубело небо, светило живое солнце. Старенькая мама подавала на стол, с лица у нее не сходила улыбка. Маме нравилось, что сын ее сердится, требует, чтобы она отдохнула – он о ней заботился, а ей большего и не надо.
Но в то благостное время, на полдороге перехватывая кофейную чашку из вздрагивающих рук мамы, не переставая пенять ей за хлопотливость, в то же самое время Полуэктов не ощущал, что он весь, до капли, находится за столом. Часть его существа бродила в этом городе. Но не в муниципальном совете, а в тихом и глухом дворике деревянного дома, где вытягивались над зеленой травой голенастые пухлоголовые одуванчики. Он, совсем еще малой, приминал голыми коленями прохладную траву, ползал на четвереньках и сдувал пух с одуванчиков. Одна из пуховинок попала в нос, он безудержно зачихал и заревел. Большие руки подхватили его – а он уже знал, чьи это руки – подбросили вверх и поймали, притиснув к твердой груди. Приникнув к ней, отцовской, чуть пахнущей табаком, он уже ничего не боялся, слезы высохли, и захотелось громко, пронзительно завизжать от радости. Он и завизжал.
Но почему же сейчас, когда Полуэктов в этом городе, почему бродит часть его существа не на глухом дворике, а едва ли не на другом краю света, на тихой веранде, где мама протягивает ему, проливая на скатерть коричневые капли, кофейную чашку. В тот раз она говорила: «Зачем тебе эта вонючая и дикая земля? Я тебя спасала не для того, чтобы ты вновь оказался на ней. Ее никакая власть не спасет, проклятие – в ней самой. Твой отец…» До конца жизни она не могла простить отца за то, что он был связан с этой землей и на ней остался.
Полуэктов не послушался. После смерти мамы вернулся в этот город, но спокойствия и единой цельности самого себя не обрел.
Суханов положил листок с новой информацией. Она, как и другие, начиналась с цифры больных. Цифра была огромной. Полуэктову представились летящие по городу микроавтобусы и фургоны, быстро бегущие санитары, больные, которых напихивали в железные коробки и развозили по больницам. Услышались крики и стоны, плач и ругань, и все в таких больших количествах, судя по цифре, что представить людское скопище зрительно он не мог. Не хватало воображения. А еще слышались ему произнесенные разными голосами просьбы об эвтаназии. Становилось не по себе, и связывалось сострадательное чувство не с тихой верандой, а с глухим двориком.
Выскочил из-за стола, раздернул шторы. Выключил свет в кабинете, припал к окну. Внизу, на прежнем месте, лежал город, упрятывая в каменной утробе полтора миллиона людей. Через день-два их будет меньше.
Полуэктов не слышал, как открылись двери, а когда раздался за спиной голос Бергова, вздрогнул. Быстро обернулся и поймал себя на том, что он рад. Но вида, по привычной своей осторожности, не показал. В это время появился Суханов и положил на стол новый лист. Юродивого обнаружили, но он скрылся в церкви, а на территорию церкви власть муниципального совета не распространялась. Полуэктов хотел вслух прочитать информацию Бергову, но тот опередил:
– Я знаю. Надо хорошенько подумать. Надо сделать так, чтобы за один раз изолировать Юродивого и попа, вообще всю богадельню.
– Как – всю?
– Вот мы и должны придумать.
– Но церковь же…
– Цель ясная, а формы могут быть разные. Это от нас зависит.
– Я… я не могу! – выпалил Полуэктов. Выпалив, будто преодолев барьер, он заговорил о том, что его мучило. Об огромной людской толпе, о глухом дворике деревянного дома, о своей жалости к тем, кого везут сейчас в больницу… Много еще чего говорил, непонятно, раздерганно, а порой казалось, что и бессмысленно. Но рад был, что говорит.
Бергов слушал. Не прерывал, не удивлялся, терпеливо ждал, когда Полуэктов выговорится. Дождался и пошел к двери, взялся за ручку, но в последний момент обернулся. Наотмашь, как молотком, вбил:
– У тебя самого вспышка атавизма! Ты заболел, как последний лишенец! Тебя тоже придется лечить!
Тихо прикрыл за собой дверь, оставив Полуэктова одного.
Во второй половине ночи к храму стали проскальзывать люди. Двигались они стремительно и осторожно. Держались темных закоулков, замирали даже при дальнем звуке микроавтобуса или фургона. Освещенную улицу перед храмом одолевали коротким броском и ныряли, как в спасительную заводь, в полумрак церковной ограды. Переводили запаленное дыхание, крестились вздрагивающими руками и облегченно поднимались по ступенькам паперти.
Храм стоял распахнутым настежь для всех, кто искал в нем спасения, кто не поверил, что в городе вспышка вируса. Проснулся в людях истинный атавизм, и они, гонимые страхом, желанием спастись, спешили туда же, куда спешили во все времена их дальние предки – под защиту креста и церкви.
Народу собралось много. Старики, женщины, ребятишки. Перемешались лишенцы, твердозаданцы, маячили даже активисты. Одни безучастно сидели на полу, другие ходили по храму, третьи беспрерывно молились и над всеми над ними, такими разными, звучал успокоительный голос отца Иоанна:
– Дух человеческий не знает градаций. Он един. Бог един для всех нас, потому что все мы – дети Его. Так проникнемся Его любовью и в час тяжелого испытания вспомним, что мы равны перед милостями Его и наказаниями. Не оставим в сердце места ненависти и отдадим свою любовь тем, кто рядом с нами. Поддержим слабых и отчаявшихся, поделимся водой и хлебом, и станем все вместе просить Всевышнего о милости к нам…
Простые, понятные слова отца Иоанна сближали людей, оказавшихся в этот час в храме. Среди них уже не было ни лишенцев, ни твердозаданцев. Отныне в храме находились только люди. Они, движимые состраданием, теснее подвигались друг к другу, делились небогатой едой, впопыхах захваченной из дома, успокаивали плачущих ребятишек и, видя в ответ точно такое же участие, невольно задавались простой мыслью: «Да кто же это нас разделил? Как получилось так, что нас разделили?»
Юродивый, отбившись от санитаров, вошел в храм и не понял сначала, что здесь происходит. Многолюдье в столь поздний час его удивило. Но тут он увидел молодую женщину, сидевшую недалеко от входа, и обо всем догадался.
На руках женщины заходился в плаче ребенок. Он выпрастывал из пеленок руки, взмахивал ими, и от крика на лбу у него надувались голубые жилы. И у того ребенка, здесь же, у этих дверей, бились голубенькие жилки под тонкой кожей, а после – кровь… Юродивый перекрестился, отпихиваясь от наваждения прошлого, и только вздохнул: «Идем, как слепые, по кругу и вырваться не можем…»
Осторожно подвинулся к женщине и склонился над ней. Она вскинулась, готовая прикрыть ребенка собственным телом, но Юродивый улыбнулся и чутко перенял малышку на свои руки. Тот перестал кричать, вздохнул умиротворенно и засопел, окунувшись в сон.
– Спасибо вам, – прошептала благодарная женщина, – а то я совсем измучилась. У него зубки режутся, вот он и кричит. Вы не знаете, когда эта «вспышка» кончится?
– Не знаю. Но она кончится. Придет срок, и кончится.
С рук на руки он передал ей ребенка и присел рядом, пристально вглядываясь в лица тех, кто был в храме. Он узнавал их. Это были те же самые лица, которые он уже видел. Ему даже чудилось, что если сильнее напрячь память, то можно увидеть и самого себя – юного Володеньку в расстегнутой гимназической шинели.
Горели свечи, взирали на людей иконописные лики, а отец Иоанн, уставший, изнемогающий, крепился из последних сил и говорил, не переставая, вселяя в людей надежду.
Юродивый, слушая его, прикрыл глаза и хотел молиться, но перед глазами, вопреки желанию, развернулась картина из прошлой жизни и придвинулась вплотную, так близко, как будто в яви.
…Людей к храму гнали тогда под конвоем. Молодые солдаты в шинелях с малиновыми петлицами плотно сжимали юношеские еще губы, придавая лицам суровое выражение, и грозно покачивали винтовками с примкнутыми штыками. Тащились в колонне мужики, женщины, старики и дети. Несли на себе нехитрый скарб, но и тот у них отбирали перед тем, как загнать в храм, который солдаты между собой называли пересылкой. По нескольку дней томились в тесноте люди, дожидаясь, когда подоспеют к речному причалу баржи с пустыми трюмами. Все они, кого вели под конвоем в храм, а из храма загоняли в баржи и сплавляли вниз по реке, все до единого, не годились для новой жизни и даже представляли для нее угрозу. Поэтому и убирали их подальше с глаз.
Но для Юродивого они оставались людьми, коих следовало жалеть и помогать им в несчастье. Каждый раз, когда загоняли новую партию, он приносил мешок с хлебом и поднимался на паперть. Часовые ощетинивались, передергивали затворы своих винтовок, но Юродивый вздымал правую руку, пронизывал солдат взглядом, и они, растерянно отступая в сторону, всегда его пропускали.
Юродивый входил в храм, опускал на пол мешок и ломал на равные куски хлебные булки. Не было случая, чтобы кому-нибудь не досталось. Уходя, он оставлял им свечи, и люди тайком зажигали их. Храм для них оставался храмом, а с горящими свечами – особенно.
Но нужнее, чем хлеб и свечи, нужен был несчастным Юродивый. Нужны были его простые обыденные слова и само появление. Не испугался, не побрезговал – пришел. Значит, еще не всего их лишили, если явилось к ним сострадание.
И в тот вечер, как обычно, Юродивый принес мешок с хлебом, а в кармане брюк лежал десяток свечей, замотанных в бумажку и перевязанных посередке суровой ниткой. Привычно поднялся на паперть и увидел, что рядом с солдатом стоит человек в черной кожаной куртке. Тот самый, который зачитывал ему приговор на глухом дворе, поставив лицом к каменной стенке.
Они узнали друг друга. И поняли, что вновь им не разминуться.
Юродивый пошел напролом.
Солдат дернулся, желая отступить в сторону, но человек в куртке схватил его за рукав и удержал на месте. Сам же быстро расстегнул кобуру из желтой кожи. Юродивый приблизился и различил, что глаза человека в куртке, нормальные карие глаза, стали от ненависти белыми. Даже зрачки растворились. Два пятна. Выпуклые и неподвижные. Но несмотря на ослепление, они очень хорошо видели мушку нагана. Три раза стрелял человек в куртке, и три пули вошли одна за одной чуть пониже соска, там, где сердце. Юродивый рухнул и покатился по ступенькам паперти, глухо стукаясь головой в ребристые уступы. Мешок распахнулся, круглые булки вывалились и посыпались следом, догоняя и обгоняя Юродивого.
«Жалко, хлеб-то в грязь упал, пропадет…» – так подумал он и услышал, как человек в куртке сказал:
– Ну вот, и никакой мистики… А хлеб – коням! Лишенцев мы кормить не обязаны.
Услышал еще Юродивый, теряя сознание, что в храме громко стенали люди.
…Простреленное сердце болело. Юродивый приложил руку к груди, и боль под ладонями немного притихла.
– Вам что, плохо? – участливо спросила женщина, понижая голос до шепота, чтобы не разбудить малыша.
– Нет, ничего. Пройдет, – тоже шепотом ответил ей Юродивый.
Отец Иоанн ходил между тем по храму и для каждого человека находил доброе слово. Не пропустил ни единого. Его подслеповатые глаза, когда он глядел на людей и иконы, становились зоркими и всевидящими. Двигался по храму, а следом за ним растекалось успокоение. Перекрестил младенца на руках женщины, тихо сказал ей:
– Пусть спит. Утро вечера мудренее. А ты не отчаивайся. Бог милостив и не забудет.
Юродивого, наклонившись к нему, отец Иоанн попросил:
– Людям горячего нужно. Растопи печку в сторожке, согрей чаю.
Юродивый поднялся и пошел кипятить чай. Собрал все кружки и стаканы, какие нашлись в небогатом хозяйстве отца Иоанна, и принес сначала их, а следом – чай в двух ведрах. Поставил у входа, заметил, как зашевелились люди, и встревожился: налетят сейчас, устроят толкучку и разольют чай по полу. Но он ошибся и тут же укорил себя, что посмел так думать. Люди подходили степенно, по одному, и чай брали в первую очередь для стариков и детей.
До самого утра Юродивый кипятил и разносил чай, до самого утра отец Иоанн утешал несчастных и до самого утра звучали под высокими сводами тихие, протяжные молитвы.
Лампочка мигнула и погасла. Комната окунулась в темень. В темноте зашуршали проворные тараканы. Не виделось – сколько их, но представлялось по плотному шороху, что они покрыли весь пол, кишат и лезут от собственной тесноты вверх по стенам, взбираются на раскладушку, хищно пошевеливая усами, и вот-вот скользнут под одеяло. Соломея захлопнулась с головой и стала подтыкивать одеяло под себя, чтобы ни одной щели не осталось. Сжалась в комок, притихла.
«Где же Павел? Куда он ушел? И лампочка… почему лампочка погасла? Страшно. Может, он меня бросил? Нет, так думать нельзя – стыдно. У него тайна, она мучит его, и он не хочет открыться. Странно, мы все еще боимся довериться до конца. Господи, только бы тараканы не залезли!» Еще подумала, что надо бы подняться и глянуть – заперта дверь или нет. Но тут же передернулась от брезгливости, представив под ногами сухой треск раздавленных тараканов.
Последние события так резко швыряли Соломею из одного состояния в другое, что ей не оставалось времени их осмыслить. Что происходит, куда их несет, куда принесет и главное – ради чего? Ради надежды, ради страданий, ради людей? Но надежда ее покидала, к страданиям она притерпелась, а люди… что ж, люди про нее даже и не узнают, когда она исчезнет. Единственное, что еще поддерживало Соломею, наполняя жизненной силой, так это ощущение чистоты и легкости. «А Павел? Он для меня – кто?» Видела его глаза, лицо, слышала голос, и все, до самой мелочи, ей было дорого. В своей жизни она еще никого из мужчин не любила, даже не знала, что это такое – любить мужчину. «Неужели я его…»
Сжалась сильнее и затаила дыхание.
Тараканий шорох стих. Соломея скорее не услышала, а почуяла, что он стих. Боязливо приподняла одеяло, и в узкую щелку скользнул свет. Лампочка горела, тараканы исчезли.
Соломея вскочила, бросилась к двери. Толкнулась в нее острым плечом, но дверь оказалась снаружи запертой и даже не шелохнулась. Соломея отошла и села на раскладушку. Комната, освещенная лампочкой, предстала во всей своей обнаженности и запустении. Серела в углах и на потолках обвислая паутина, лежали на полу мусор и пыль, обои во многих местах отстали, и грязные, зашмыганные лохмотья напоминали развешенное как попало тряпье. Валялись возле плиты сухие картофельные очистки и битое стекло.
Ничем живым в комнате не пахло.
Соломея наклонилась, провела ладонью по полу и оставила в пыли полукруглый след. «Он придет. Он не может не придти. А я буду его ждать и буду… – обвела взглядом комнату, – буду готовиться».
Поверив, что Павел вернется, что оставил он ее лишь по крайней надобности, о которой расскажет сам, Соломея успокоилась. Душа утихомирилась и прилегла.
«Уж ты сыт ли, не сыт – в печаль не вдавайся…» – вспомнились слова из песни, и она пропела их, наполняя безмолвие комнаты живым звуком.
Дверцы деревянного шкафчика – настежь. Что тут? Ага, тряпка, посуда, конечно, грязная, посуду – отдельно; веник, ведро – в самый раз. Веник обмотала тряпкой, сняла паутину в углах и на потолке, комната сразу расширилась во все стороны. Ободрала лохмы обоев, закрыла прорехи старыми газетами. Комната сразу стала уютней и представилась Соломее ее собственной, будто она давно здесь жила, потом отъехала по делам, а вот теперь вернулась. Руки сами все делали. Знали, что взять, куда поставить. Откуда же они знали, если Соломея никогда своего жилья не имела и никогда не убиралась вот так, ожидая другого человека? «Значит… – не нашла подходящего объяснения и решила: – Правильно. Все, что делаю – правильно. А откуда и зачем, я не знаю. Видно, так угодно».
Из чистой прибранной комнаты незаметно уполз нежилой запах. Соломея ополоснула руки под краном, выпрямилась, разгибая усталую поясницу, но, глянув на комнату, не успокоилась. Не хватало чего-то, и она сразу не поняла – чего именно. Будто кто шепнул на ухо, что уютность в жилье, где обитает женщина, немыслима без мелких безделушек и даже самых простеньких украшений. «Рубахи же старенькие! Точно!» На раскладушке, под матрасом, лежали две старые мужские рубахи. Соломея вырезала из них ровные куски, прилепила их один к другому на стенке, и получился коврик. Цветастый, веселенький. Отошла и полюбовалась.
«Павел придет, он же голодный. Ужин надо». Кинулась к деревянному шкафчику, отыскала три картофелины, целлофановый пакет с макаронами и консервную банку неизвестно с чем – наклейка с нее слетела и потерялась. Расковыряла банку ножом, а там – рыба. Уха будет. Пополз от плиты запах варева. Комната стала совсем жилой.
На столе Соломея расставила тарелки, положила возле них круглые салфетки из газет; кастрюлю, чтобы уха не остыла, обернула в тряпку и наконец-то присела, приготовясь ждать Павла.
Ждать ей пришлось недолго.
За дверью затопали, и дверь открылась. Соломея поднялась, готовая пойти Павлу навстречу, и отшатнулась – в комнату, запнувшись за порог и едва не грохнувшись, влетел Дюймовочка.
«Господи, откуда он?»
Давний, до сих пор неизжитый страх перед этим человеком отбросил Соломею к самой стене. Если бы не стена, отбросил бы еще дальше. Ударилась затылком и выставила перед собой тонкие руки, словно готовилась защищать себя вздрагивающими ладонями. Едва удержалась, чтобы не крикнуть в голос.
Дюймовочка на ногах устоял и дальше не двинулся. По-бычьи угнул голову, глазные щели совсем закрылись. Руки заведены за спину. Соломея чуть отлепилась от стены, готовясь выскользнуть в дверь, и тут увидела Павла. А увидев, поразилась еще больше, чем внезапному появлению Дюймовочки. Да, это Павел, тот же самый, но она не узнавала его. В движениях, во взгляде проскальзывало звериное, и жесткая, злая сила исходила от него. Он захлопнул дверь, ухнул с глухим выдохом и прыгнул от порога, ударил Дюймовочку ногой в спину. Тот рухнул во весь рост на вымытый пол, в кровь разбил губы. Руки у него оказались связанными. Павел, не давая опомниться, вздернул огрузлое, рыхлое тело Дюймовочки, подтащил и прислонил к стене. Той же самой ногой, с размаху, пнул Дюймовочку в грудь. Тот дернулся и уронил голову. Павел наклонился и ударил его снизу двумя руками в подбородок. Клацнули зубы, затылком Дюймовочка грохнулся в стену, и стена загудела. Бил Павел умело, заученно, словно делал привычную работу. «Он умеет так бить! И не первый раз бьет! Неужели это он?» Соломея не могла двинуться с места. Все еще держала перед собой вытянутые руки, но сейчас уже готова была защищаться от Павла.
– Паша – ты?! – никак не желая поверить, крикнула она.
– Я! Я! – дернул плечом, словно стряхивал ненужную тяжесть, присел и запустил пятерню в рыжую шевелюру Дюймовочки. Вздернул ему голову и ударил о стену. – Говори – кто посылал? Кто? Говори!
– Нне… сам… сам пошел…
– Не ври! Кто? Убью, гад! Живым не выйдешь! Кто?
И раз, и другой – об стену. Стена гудела.
– Павел! Остановись! Павел!
– Не лезь! Уйди! Говори, все равно вышибу! Кто?
– Нне…
– Хватит мычать! Кто?
– Паве-ел! – Соломея закричала, как под ножом.
Бросилась к нему, замкнула кольцом тонкие руки на шее. Ее мутило от крови, она не могла видеть Павла таким, каким он сейчас был – по-звериному злой и страшный. Стянула руки изо всех сил, и Павел остановился.
– Пожалела? – оскалил зубы и хохотнул. – Пожале-е-ела! Вижу, что пожалела. А я зверь, зверь, бью до крови! И не жалею. Пусти, я душу из него выну!
– Павел, одумайся! Ты же с ума сошел! – еще крепче сцепила руки и не отпустила, готовая удерживать хоть вечность – только бы не зверел. – Он же человек, разве можно человека…
– А ты, ты – обезьяна? Почему с тобой можно? Отвечай! Почему с тобой можно? Молчишь? Вот и молчи. Нечего тебе сказать. Ладно, пусти, не буду я его гробить. Пусти.
Соломея разжала руки, и он, оттолкнув ее, отошел в угол. Дюймовочка всхлипывал, шлепая губами, из носа, не переставая, сочилась кровь. Соломея набрала воды и стала обмывать ему лицо.
Павел смеялся в углу лающим смехом и сквозь смех говорил:
– Ты бы хоть спросила – откуда он взялся? У люка уже шарился. Приди я пораньше, и хана! Нас бы с тобой на уколы уже везли. А тебе жалко… Как же, родненький человечек, самочинно на тот свет отправлял. Старайся, хорошенько старайся, чище рыло ему умывай. Если о комнате пронюхали, тогда нам с тобой… я и не знаю… А этот молчит. Кто его посылал, а?
– Я сам! Сам искал! – заторопился Дюймовочка. – Хозяйка сказала – не найдешь, оформлю лишенцем. Я и пошел, куда мне деваться.
– Врешь!
– Не вру, честное слово, не вру. Сам! Да я бы и не нашел никогда. У меня и мысли про люк… Прошел бы мимо и не заметил…
– Ладно, не хлюпай. И запомни – если соврал и нас тут накроют, я сначала с тобой разборки наведу, а уж потом как получится… Радуйся пока, вон как за тобой ухаживают.
– Павел… – Соломея хотела сказать, что не узнает его, боится, но Павел не дал договорить, оборвал:
– Знаю, что скажешь! По глазам вижу. Зверя во мне разглядела? А иначе – как? Не-е-ет, мои сказки кончились!
Соломея поняла, что говорить сейчас с ним – зряшная трата времени. Павел тоже замолчал, подвинулся к столу, крест-накрест сложил руки и уткнулся в них лбом. Задремывая, предупредил:
– Не вздумай его развязывать. Обоих нас грохнет.
И сразу уснул.
Избитый, с распухшим лиловым носом, Дюймовочка сидел перед Соломеей и смотрел на нее, чуть приоткрыв глазные щелки. Жалкий, совсем не страшный, он просил о помощи.
«Все мы молим и просим о чем-то, надеемся, что нас услышат. Мы же люди, все одинаковые люди. Я тоже просила. Да, меня отпихнули. Значит, и я должна отпихнуть? А если нет? Если я чужую мольбу выполню? Она вернется ко мне благодарностью? Конечно, конечно, вернется! Иначе не может быть! Мы же люди, все люди!»
Блажен, кто верует, у верующих меньше сомнений. Соломея взяла нож и разрезала брючный ремень, которым стянуты были руки Дюймовочки. Павел спал. Дюймовочка прокрался на цыпочках к двери, неслышно открыл ее и перед тем, как выйти, обернулся из-за плеча. Соломея впервые увидела его глаза широко раскрытыми. Они, оказывается, были у него синими.
В самый разгул ветра опустился, под свист и гиканье, крепкий морозец. Подковал талый снег жесткой коркой, и она сухо хрустела, обдирая колени и голые ладони. Хорошо, что в суетной спешке Павел успел обрядить Соломею в штаны, свитер и куртку, иначе бы она сейчас, распластанная на земле, замерзла. Сил, чтобы ползти дальше, совсем не оставалось. Хотелось встать и пойти в полный рост. Но едва Соломея замешкалась, едва попыталась приподнять голову, как Павел тут же прижал к земле и шепотом скомандовал:
– Ползи, быстрей ползи.
Пересиливая себя, поползла, неумело опираясь коленями, елозясь на твердом, бугристом снегу. Ладони, разодранные в кровь, горели. Загнанно и зло дышал рядом Павел. Куда ползли – Соломея не знала. И что думает Павел, как он собирается ускользнуть от беды – тоже не ведала.
Из люка они выскочили чуть раньше, чем подъехали санитары. Привел их Дюймовочка. Если бы Павел не проснулся, если бы они по-прежнему сидели в комнате… Об этом Соломея старалась не думать. Она думала о другом: «Как же так? Я его спасла, а он вернулся, чтобы меня погубить. Значит, я должна его теперь ненавидеть? А если я начну ненавидеть…» Тут Соломея странным образом, непостижимо, мгновенно, уяснила: она возненавидит Дюймовочку, пожелает ему страшной кары и тогда в ней исчезнет ощущение чистоты и легкости. «Бог ему судьей будет. Он и спросит». Так она окончательно решила, и стало ей как-то прочней, уверенней, несмотря на опасность, которая ходила рядом.
Слева выгибались крутой дугой пятна ручных фонариков, сдвигались плотнее, и санитары готовились замкнуть круг возле люка. Павел и Соломея успели отползти в сторону, и дуга их не захватила. Круг между тем замкнулся. К люку подкатили два фургона, и четыре луча фар перехлестнулись в темноте. Санитары полезли под землю. Павел и Соломея заползли за высокую бетонную плиту и только здесь, под ее прикрытием, смогли встать на ноги.
– Иди, благодетельница, полюбуйся. Сильно не высовывайся. Видишь? Он тебе чего обещал, когда уходил? Ничего? Странно, что ничего, мог бы отдельный фургон пообещать в благодарность.
Соломея осторожно выглядывала из-за обломанного края плиты и видела в перекрестье лучей Дюймовочку. Он стоял у раскрытого люка, что-то говорил, и его рыжая голова заметно поблескивала под неживым светом.
– Налюбовалась? Да как ты могла его выпустить? – не успокаивался, никак не мог успокоиться Павел. – По-человечески, да? И чистая? Нет, мало тебя мордовали, мало.
Он ругался и скирчигал зубами. Не будь рядом Соломеи, в пару минут навел бы разборки с Дюймовочкой. Отсюда, из-за плиты, без труда можно было просверлить в рыжей голове дырку. И сразу бежать. Пока бы санитары расчухались, его бы и след простыл. Но рядом стояла Соломея, бежать наравне с Павлом она не могла, и оставалось только одно – ругаться.
Санитары, никого не найдя в комнате, развернулись цепью, включили фонарики и пошли в обратную сторону от бетонной плиты, ощупывая землю жиденькими лучами. Выждав, когда они втянулись в лес, Павел вывел Соломею к темному зданию, обнесенному железной решеткой. Руками разгреб под ней мерзлый снег и первым протиснулся в узкий лаз. Таясь, они обошли здание и оказались возле задней глухой стены. По самой ее середине поднималась от земли пожарная лестница, а наверху виднелся вход на чердак, похожий на собачью конуру. Соломея заглядывала вверх и зябко передергивала плечами – вдруг сил не хватит и пальцы разомкнутся? Павел нетерпеливо подталкивал ее, то и дело оглядывался на лес. Там, на востоке, начинало светать и верхушки берез выступали ясней, словно выплывали из сумерек.
Железные перекладины обожгли оборванные ладони холодом. Сама лестница чуть покачивалась, и всякий раз обрывалось дыхание. Но вот и вход на чердак. Стараясь не смотреть вниз, Соломея переползла через высокую доску, прибитую на ребро, и очутилась в узком, темном пространстве. Пахло мышами и пылью. Павел повел ее по проходу, и скоро в сплошной темноте, в углу чердака, они наткнулись на что-то мягкое.
– Все, пришли, – Павел чиркнул зажигалкой и осветил груду старых матрасов. Из рваных дыр торчала грязная вата. – Ложись, я закрою.
У Соломеи подкосились колени, и она легла ничком на ближний матрас. Павел накрыл ее сверху еще двумя матрасами, сам устроился рядом, и она теперь хорошо слышала его прерывистое дыхание.
Неожиданно вспомнилась комната, которую она так старательно прибирала, и Соломея пожалела, что даром пропали труды, а Павел их даже не разглядел и ужина не отведал. Собралась ему сказать об этом, повернулась на спину, чтобы удобней было говорить, но Павел опередил ее:
– Я ночью в город ходил, там суматоха, какой-то вирус… Ладно, это дело десятое, купил документы, у меня в кармане. Пересидим еще маленько и уйдем.
– А куда?
– Думать надо. В городе для нас места нет. – Он помолчал и добавил: – Жаль, что Дюймовочка целый ушел, я бы его все-таки грохнул.
– Павел, как ты…
– Могу! Могу! – закричал он, но тут же спохватился и понизил голос. Однако злого накала в нем не унял. – Ты же могла его выпустить, ты же святая, а я – грешник! Я охранник! Хочешь знать всю правду? Слушай, только хорошо слушай! Я жить хотел по-человечески и в охранники потому пошел. Людей убивать научился. Я чем угодно убить могу: рукой, проволокой, бутылкой – наповал!
– Павел, опомнись! – взмолилась Соломея.
– Нет уж, слушай, знай, почему я прощать не умею. У меня тоже папа с мамой имелись и дом имелся в деревне. И в один день – прахом! Меня, мальчишку, в город, в твердозаданцы. На вечный страх, что в лишенцах окажусь. Помнишь певцов? Так вот они в лагерь угодили, потому что Фрося под активиста не легла. Махом в бушлаты переодели. А я… – Тут он встал на колени и на коленях продолжал говорить, испытывая сладкое удовольствие, что говорит то, о чем всегда молчал: – Я одно понял – если зазеваешься, затопчут. Сила нужна. В охранники я еще и за силой пошел. Хозяйка, Леля, она знала, что делала, стерва, чтоб ей… Смотры устраивала, норматив не выполнишь – вылетай. А еще, знаешь, что она делала?
– Не знаю, не хочу знать, замолчи!
– Да уж нет, слушай, ты же святая! Она мужиков особых искала, а мы их брали. Везли в эту комнату. Знаешь, что она с ними вытворяла?!
– И ты…
– И я! Доставлял мужиков и все видел – жить хотелось. Терпел. Знаешь, как у нас люди исчезают? Очень просто! Два укола в задницу и в дурдом! Она каждый год по новой комнате заводила. Старую засыпали, а новую рыли. Эту тоже приказала засыпать, я для себя оставил, на крайний случай. Но я сегодня с ней расплатился, я ей такой подарок подсунул… ей лучше теперь самой повеситься.
– Павел, замолчи!
– Она прораба одного велела затащить, да времени не хватило, а пленка у меня осталась. Вот я ее и подсунул, кому следует. Хоть чужими руками, да расплачусь. Да, такой я, такой! Душегуб! Знаешь, сколько жизней на мне?! Я почему за тобой пошел? Увидел, что ты по какому-то другому закону живешь. Первый раз такого человека встретил. Ты можешь простить, а я не прощу, я их душить буду. Всех подряд! Только бы вырваться.
– А если Дюймовочка такой же несчастный, как ты? Значит, ты будешь душить таких же несчастных, как сам?
Павел засопел и ответил с жесткой уверенностью:
– Все равно. Все равно буду.
– Тебе молиться надо. Молиться и прощенье вымаливать.
– За что? За то, что меня из дома парнишкой выбросили? Так почему у меня за это прощенья не просят? Знаю, что веришь. А я не верю! Не верю! Как же верить, если человека до зверя опускают? Объясни! А, не надо, я сам знаю.
В маленькое, квадратное оконце чердака сочился синий рассвет. От света чердак становился просторней, проступали из темноты самые дальние углы. Павел подошел к оконцу, долго выглядывал что-то, увидел, подозвал Соломею.
– Смотри.
Внизу, во внутреннем дворе здания, на шестиугольной тщательно вычищенной площадке, стояли люди в одинаковых серых халатах и в таких же одинаковых серых беретах. Стояли в шеренгах, по шесть человек в каждой. Показалось, что и лица у них одинаковые. Но нет – разные. Приглядевшись, Соломея различила: одни улыбаются, другие зевают, третьи скалят зубы, а четвертые неподвижны, как замороженные. Люди, стоявшие внизу, были не в своем уме. Сумасшедшие. Они нигде не значились, в городе о них забыли и даже списков на них не составляли – просто пересчитывали общее поголовье. Они и сами себя забыли. Они исчезли.
– Там и мои есть, – сказал Павел и больно стиснул плечо Соломеи. – Мои, понимаешь?
На площадке зычно прозвучала команда. Шеренги дружно повернулись налево и вразнобой зашаркали ногами, обутыми в черные резиновые галоши. Молоденький паренек в последней шеренге, шаркая по асфальту вместе со всеми, беспрестанно оборачивался назад и показывал язык. Язык был длинный и красный, а лицо – изможденное и серое.
– Это – дурдом, – пояснил Павел, и в голосе у него снова зазвучало самоедское удовольствие. – Все шесть этажей под нами – дурдом. И мои там. Ну, скажи, скажи, что ты меня ненавидишь! Ну!
– Я жалею тебя, ты такой же несчастный, как и они.
Павел разжал пальцы на плече Соломеи, оттолкнул ее от себя и лег на матрас, лицом вниз.
В замкнутом пространстве лифта, спускаясь на первый этаж, Полуэктов отразился сразу в четырех зеркалах и чувствовал себя так, словно за ним подглядывали. Поворачивался направо, налево, озирался назад и везде видел одно: свое лицо и тревожно бегающие глаза. Глядеть на самого себя не хотелось. Когда лифт замер и дверцы разъехались, Полуэктов выскочил, будто за ним гнались.
Машина Бергова у ступенек муниципалитета, а впереди нее и позади белели два микроавтобуса с красными крестами на лобовых стеклах. Сам Бергов прохаживался по тротуару, не оберегаясь от ветра, и сигарета в его пальцах сорила искрами. Полуэктов дождался, когда он докурит, открыл перед ним дверцу и сам нырнул следом в теплое, уютное нутро машины. Он не знал, куда они и зачем едут, но не расспрашивал, привык, что Бергов заранее ничего не объясняет и не рассказывает.
Ветер к утру стихал. Его порывы и визги теряли силу, он съеживался и нехотя уползал из города, успевая напоследок передернуть с места на место мусор, погреметь бросовой железиной и пошлепать на тумбе наполовину оторванной афишей. В иных местах поблескивали на тротуарах битые стекла, валялись сучья, и неровные сломы их белели обнаженной древесной плотью.
Город медленно, словно с похмелья, приходил в себя.
Яснее виделись в наступающем свете очертания домов, проступала даль улицы, и мелькали по ее краям оранжевые робы твердозаданцев, торопившихся на сборные пункты, где ждали их автобусы, чтобы доставить к проходным за пятнадцать минут до начала смены.
Зашевелился и торговый район. Служащие приводили в порядок витрины, грузовики подвозили со складов товары, открывались двери магазинов, и вот уже кто-то включил, пробуя аппаратуру, громкую музыку. Она послышалась даже здесь, в машине, и отступила, когда завернули за угол, выбираясь на одну из улиц, которая вела на городскую окраину.
Внешне ничто не напоминало о «Вспышке». Микроавтобусы и фургоны исчезли, в подъездах не мелькали белые халаты санитаров. Но что-то незримое пронеслось по городу, и он изменился. Дух подчиненности и послушания чувствовался ощутимей, им, кажется, напоен был даже сырой воздух.
Молча и прямо возвышался на сиденье Бергов. Полуэктов поглядывал сзади на аккуратно причесанный затылок, на кончик тонкой нитки пробора, на длинную, тщательно подбритую шею и ждал разговора. Но время разговора еще не подошло.
Машина следом за микроавтобусом вывернула на самую окраину и завиляла в узком переулке. Проехали переулок, выкатились, вздыбив капот, на кольцевую дорогу, махнули по ней километра два, а дальше поползли, пробиваясь в снежной каше, по лесной дороге. Деревья на обочинах что-то смутно напоминали Полуэктову, но что – он никак не мог уяснить и неосознанно тревожился.
Микроавтобус нырнул в глубокий лог, выкарабкался оттуда, сразу же замигал, показывая левый поворот. Полуэктов вспомнил: лог и сразу налево. Ехали – теперь это было ясно – на заброшенное городское кладбище. Самым коротким путем.
– Неизлечимых болезней нет, – на оборачиваясь заговорил Бергов. – Есть неизлечимые люди. Нам дорог каждый человек, и за каждого мы боремся до последнего. Используем все средства лечения, даже самые радикальные. Не наша вина, если человек не может выздороветь.
Старое кладбище было накрыто просевшим снегом. На толстом насте чернела сажа, а над ней торчали в беспорядке кресты, давно облупленные и потрескавшиеся памятники, похильнувшиеся пирамидки с гнутыми жестяными звездочками и рядом с ними, упорно высовывая из снега макушки, буйно поднималась молодая щетина осинника. Вровень с ней серели сухие ветки бурьяна. Ни единого следа не отпечатывалось на снегу, и о жизни, и о том, что она еще есть, напоминал лишь птичий помет, там и сям маячивший на памятниках оплывшими пятнами. «Еще должна быть сосна», – вспомнил Полуэктов и скоро увидел сосну с раздвоенным, изогнутым стволом. К ней вела узкая прочищенная дорога, и в конце дороги стоял трактор, уткнув нож в нагребенный им снежный вал. Возле трактора остановился микроавтобус, замерла машина Бергова. Через стекло боковой дверцы Полуэктов хорошо видел сосну, срытый вокруг ее до черной земли снег, а дальше – криво стоящую пирамидку с обломанным и загнутым на сторону железным штырем. На штыре, как помнилось Полуэктову, раньше крепился небольшой крест.
И там, под крестом, выкрашенным серебрянкой, была могила отца.
Но почему – была? Она есть!
Полуэктов взялся за ручку дверцы, но Бергов его остановил:
– Пока не надо.
Из трактора выскочил санитар в белой фуфайке и подбежал к машине, разматывая за собой длинную серебристую нитку. Она выскальзывала и тянулась из алюминиевого ящика, который санитар держал на отлете левой рукой. Бергов опустил стекло, принял из рук запыхавшегося санитара ящик и, не оборачиваясь, передал его Полуэктову. Спокойно сказал:
– Крайний способ лечения. Иного нет. Требуется нажать на кнопку.
Полуэктов перенял легонький белый ящик, похожий на футляр от электробритвы, увидел на нем жирную красную кнопку. Руки задрожали, серебристая нитка задергалась и заелозила по высокой шее Бергова. Тот отклонился и, по-прежнему, не оборачиваясь еще раз сказал:
– Иного нет. Иного просто не дано.
Дворик, одуванчики, мягкая трава под голыми коленками, большие сильные руки…
Крест из тонких полосок железа, грубо схваченных сваркой, мерцающая на нем краска…
Штырь, обломленный и согнутый в сторону, макушка кривой пирамидки, торчащая из снега, осыпанного сажей…
Перрон вокзала, мать, плюющая на землю, отец, стоящий здесь же, кричащий, что это его земля…
Мать, кричащая в ответ, что пусть он этой землей подавится…
Алюминиевый ящик в руках и красная кнопка на нем…
И прямая шея Бергова, который упорно не хотел оборачиваться…
Невидимые силы рвали Полуэктова, раздирали его, живого, на две половины. Он колотился в ознобе, руки встряхивались, и в ящике нежно позванивало. Так позванивали в детстве, в весеннее утро, ледяные сосульки. Полуэктов опустил ящик на колени, желая хоть минуту передохнуть, подумать, но тут не выдержал Бергов и обернулся. Полуэктов, чтобы не видеть его лица, наклонился, и в эту секунду невидимая сила, та, которая имела большой напор, подняла руку, отдельно вытолкнула указательный палец и ткнула им в красную кнопку, глубоко утапливая ее. Кнопка щелкнула, и следом за щелчком рванул взрыв.
Разодранное солнце вылетело из мерзлой земли, блеснуло, озаряя кладбище, а следом за ним, подпирая его, лохмато вздыбилось черное облако. Оно несло с собой земляные куски, изогнутые, покореженные листья пирамидки, бренные человечьи останки и сосну, до конца рассеченную надвое, до самого корня; поднималось, готовясь догнать, заглотнуть в себя солнце. Не успело. Солнце оттолкнулось искрящимся светом, вывернулось и отвесно ушло вверх, оставляя после себя режущее в глазах сиянье. Пронзило низкий полог, прожгло в нем голубой круг и вознеслось в запредельную высь.
Лохматое облако долго опадало в воронку, роняя все, что оно вырвало с собой из земли.
И нет на свете пирамидки и обломленного штыря.
Нет в памяти креста из тонких полосок железа.
А мягкую траву, белоголовые одуванчики и весь глухой дворик возле деревянного дома засыпало мерзлыми и дымящимися комьями, поверх которых неслышно легли пепел и сажа.
Но не только дворик они засыпали. Отныне Полуэктов не помнил сильных рук, которые подбрасывали его вверх, не помнил он и других рук, подающих ему чашечку с кофе.
Откинул ящик в сторону, толкнул плечом в дверь и выскочил из машины. Воронка таяла, источая душный, щекочущий ноздри запах. Дымился обломок сосны, а под ним, вдавленная в землю, торчала серая лучевая кость.
Дрогнула под ногами земная твердь и пошла к сторону, словно после второго, неслышного взрыва. Полуэктов качнулся, раздернул в пустоте руки, боясь упасть, а с левой стороны, прямо в ухо, закатился кто-то визгливым хохотом.
В город возвращались по той же самой дороге. Микроавтобусы и белая машина Бергова забрызгались грязью, стали похожи на серых жучков, быстро бегущих по плюхающей дороге. Дымный полог опустился в этот день еще ниже, лег на крыши высотных домов; металлическая игла «Свободы» вошла в плотную мякоть до своей середины. Морок стлался по земле. Транспорт двигался с включенными фарами, улицы то и дело оглашались нетерпеливыми гудками.
Полуэктов поглядывал из кабины на серый город, невольно зажмуривался, когда хлюпала на стекло грязь, и думал о том, что Юродивый сейчас прячется в церкви. Закон, конечно, закон, и церковная ограда для муниципального совета неприкосновенна… Но ведь есть, должен же быть выход! Из любого положения должен быть выход. Если хорошенько подумать… Бергов сидел неподвижно, и в его черных волосах по-детски розовела ровная нитка пробора. Бергов ждет. Он хочет услышать какие-то слова.
О том, что произошло на кладбище, Полуэктов не вспомнил. Забыл.
– Если есть вирус, – вслух и раздумчиво заговорил он, желая показать Бергову, что он здесь и сосредоточенно думает, – значит, существуют и носители этого вируса…
Бергов шевельнулся на переднем сиденье и вполоборота повернул голову.
– Дальше, я слушаю.
– Кто является носителем? В первую очередь Юродивый, во вторую очередь все лишенцы. В целях сохранения общего здоровья горожан требуется изолировать лишенцев в лагере. Запереть, чтобы ни один не выбрался. Дальше. Вирус принес Юродивый. Он скрывается сейчас в церкви и находится под защитой попа Иоанна. А муниципальный совет не может нарушить закон…
– Яснее.
– Все, что я сказал, надо немедленно довести до населения. А там – посмотрим… Кто же пожелает добровольно заражаться вирусом?
– Недурно. Полуэктов, вы меня порадовали. Честное слово, порадовали. Любая заварушка хороша тем, что жар в ней можно загребать чужими руками. Чем больше и шумней заварушка, тем больше жару. Думаю, что мы его загребем. Откладывать ничего нельзя, сведения довести прямо сейчас.
Микроавтобус, а следом за ним и машина Бергова подкатили к муниципальному совету. Мраморные ступеньки были накрыты моросью и влажно поблескивали. На таких ступеньках, неожиданно подумалось Полуэктову, очень просто поскользнуться и расшибить голову. Но уж он-то не расшибет. Он осторожно ходит и всегда смотрит под ноги.
И тут он увидел, что наверху, у стеклянных дверей, стоит Леля. Она тоже увидела микроавтобус и машину, помахала рукой и, стукая по мрамору каблучками, безбоязненно поскакала вниз. Она сияла и торопилась сказать какую-то новость. Щеки ее были розовыми, глаза блестели, и Полуэктов, как всегда, засмотрелся на свою жену.
– К слову сказать, Полуэктов, ты не забыл разговор о твоей супруге?
– Помню.
– Прекрасно. На всякий случай, для напоминания, возьми эту кассету, и вместе послушайте.
Полуэктов машинально взял магнитофонную кассету, протянутую Берговым, и вышел, не попрощавшись, из машины. Леля налетела на него, обхватила руками за шею и повисла, подогнув ноги в коленках. Она всегда так прыгала на него, и Полуэктову это всегда нравилось.
– Ты знаешь, – защебетала на ухо ему Леля. – Я придумала устраивать у нас точно такие же вечера, как у Бергова в «Свободе». Но хозяином на них будешь ты. Я хочу, чтобы ты стал выше прораба, как Бергов. А? Как я придумала?
Полуэктов не ответил. Взял ее за руку и повел по ступенькам к лифту. В лифте Леля не переставала говорить о вечере и клялась, что она его обязательно устроит, как только кончится дурацкая вспышка вируса.
– Я уже все продумала, весь ритуал. Сначала…
Кассета плохо вжималась в потную ладонь Полуэктова. И чем плотнее она вжималась, тем дальше отдалялось лицо Лели, уплывало из замкнутого пространства лифта, будто испарялось. Вот оно окончательно уплыло, исчезло, и Полуэктов увидел перед собой пустоту. Дернул головой, стряхивая наваждение, и Леля снова заулыбалась перед ним, защебетала о вечере. Но за летучее мгновение ее отсутствия Полуэктов неожиданно уверился, что это не его жена, а чужая женщина. Случайно заскочила в лифт, что-то говорит, пыхая румяными щеками, – зачем? Вообще – кто она такая? Стиснутая в ладони кассета прожигала кожу. Хотелось скорее включить ее, узнать – что там?
Он даже не снял плащ, остановился в приемной Суханова, который сунулся с докладом, и пропустил Лелю вперед себя в кабинет. Сразу же включил магнитофон.
– Что там у тебя записано? Новая музыка? – спросила Леля, усаживаясь за стол и закуривая. – Ты же известный меломан. Хорошо бы у нас на вечере придумать что-нибудь такое, как у Бергова балалаечник. Надо найти кого-то…
Леля не договорила, осеклась и уронила сигарету на стол. Она услышала свой голос:
– Емелин, ты прекрасно знаешь, что деньги я плачу только за дело. Мужики, которых ты мне поставляешь, мне надоели. Тебе известна наша градация и известно, что наверху находятся прорабы. Но над ними есть еще люди, еще выше. И одного из таких людей ты должен мне доставить. Его зовут Бергов.
– Но у него же страшная охрана! Отборные санитары!
– Я еще раз повторяю – деньги я плачу за дело. Сегодня вечер в «Свободе», и когда Бергов будет провожать гостей, приглядись к нему, подумай. Если мне удастся вытащить его в деревню – запоминай, где что находится. Главное – он должен быть в моей комнате. Один. Ну и ты, естественно.
Магнитофонная пленка осеклась. Сигарета, до половины изойдя пеплом, расплавила на столе полировку. Воняло горелым. Извилистый дымок поднимался вверх и на полдороге к потолку исчезал.
Полуэктов выключил магнитофон, взял со стола сигарету и затушил ее в пепельнице. Леля вскочила, села и заплакала.
– Езжай домой, – оборвал ее Полуэктов. – Я приеду вечером, и мы поговорим.
– Но я же, я… это не так…
– Езжай домой. Мне некогда. Говорить будем вечером. Суханов!
Суханов безмолвно замаячил на пороге.
– Проводи ее.
Леля вышла, и Полуэктов забыл ее лицо. Оно бесследно ушло из его памяти, словно короткий сон, который, как ни старайся, наутро не можешь вспомнить. Полуэктов и не старался вспомнить. Он думал сейчас совсем об ином.
Юродивый, церковь, отец Иоанн – вот что занимало сейчас Полуэктова. Он принимал решения, отдавая приказания Суханову, и тот беззвучной молнией метался из кабинета в приемную и обратно. Крутились телефонные диски, вскрикивали телефонные звонки, и паутина распоряжений все шире и шире расходилась от муниципального совета по всему городу, от центра до самых дальних окраин.
Уже через полчаса все знали, что разносчиками вируса являются Юродивый и лишенцы. Суханов докладывал, что на улицах собираются возбужденные толпы. Люди грозятся сами расправиться с Юродивым. Что ж, когда возбуждение достигнет предела, толпа всегда становится слепой. И нужно только умело вести ее. Новый приказ – и сотня санитаров срочно переоделась в робы твердозаданцев, примкнула к толпам и повела их к храму. Орущие волны все ближе подкатывали к церковной ограде.
На заводах между тем срочно готовили людей и технику, чтобы обнести лишенческий лагерь железным забором.
Ни одна мелочь не исчезала из вида Полуэктова, он угадывал на несколько часов вперед и знал, что угадывает верно. Отныне ему дана была такая способность. Руки его стали неимоверно, немыслимо длинными, он доставал ими до любой точки города, поворачивая события так, как ему требовалось. Сила его и власть почти не знали предела.
– Суханов, машину!
В машине Полуэктов повторял, как бы заучивая, слова, которые должны произнестись завтра: «Остановить толпы председатель муниципального совета не мог. Он в это время занимался несчастными больными. Люди сами оберегли себя, да и как можно их осуждать, ведь они хотят жить здоровыми и свободными». На город Полуэктов не смотрел. Сырость и слякоть снова раздражали его. Он закрыл глаза и открыл их, когда шофер затормозил у больницы.
Шестиэтажная белая коробка напоминала внутри развороченный муравейник. Кругом теснота, сновали санитары и врачи, палаты были забиты, в коридорах раскладушки стояли впритык, на них корчились, кричали, плакали больные, и каменные стены едва выдерживали людской гул, который упорно давил на них, желая найти брешь и вырваться. Но стены были крепкими, окна наглухо заделаны, а двери – на запорах, и возле дверей дежурили санитары. Ни один звук не проникал из больницы наружу.
Главный врач встретил Полуэктова у входа и сразу повел к себе в кабинет. Стал докладывать:
– К утру количество поступающих больных заметно уменьшилось. Почти девяносто процентов контингента неизлечимо. У многих сильные мучения, начались судороги. Резко возросли просьбы об эвтаназии.
Главный врач достал из сейфа шесть объемистых папок и положил их на стол перед Полуэктовым. Тот безо всякого интереса перевернул несколько листков, на которых типографским способом было отпечатано: «Я, гражданин (фамилия вписывалась от руки), согласно нашему демократическому закону и желая избавиться от мучений, прошу об эвтаназии». Мелькали фамилии. Иванов, Петров, Сидоров… Все просьбы подписывались собственноручно.
– Неизлечимых больных, – продолжал докладывать главный врач, – мы транспортируем в дурдом. В освободившиеся палаты принимаем новых инфецированных. Думаю, что в ближайшее время площади мы разгрузим и еще какое-то количество примем.
– Какое-то количество примем… – повторил Полуэктов. Покачал головой и добавил: – У меня несчастье. Жена заболела вирусом. Направьте к ней санитаров.
– Позвольте… – главный врач засуетился, снял с головы белый колпак и смял его в кулаке. – Ваша жена?
– Да. Моя жена тоже подвержена болезням. Пошлите санитаров.
– Но охрана!
– Охранникам я напишу записку.
Железная винтовая лестница обвивалась вокруг бетонного столба и круто уходила вниз – под землю. Виток, виток, еще виток… Ступени глухо вздыхали, отзываясь на шаги. Яркий свет квадратных ламп бил прямо в лицо. Бергов не прищуривался – привык. Ему даже нравилось, что поток света направлен в глаза, а он смотрит на него и не моргает. Узкий поручень, покрытый лаком, холодил ладонь. Наверху, над-головой, оставалась металлическая игла «Свободы». Упиралась тонким острием в серый полог и холодно поблескивала среди мутного дня. Ее крайняя точка и последняя ступенька лестницы всегда соединялись для Бергова в единое целое. Ему виделся особый смысл: из-под земли – наверх, а сверху – под землей. Чем ниже опускался по ступенькам, тем выше взмывало все его существо.
Лестница кончилась, открылся узкий, прямой коридор. В конце коридора белела железная дверь, задраенная наглухо, как в самолете перед вылетом. Когда Бергов приблизился, звякнули невидимые запоры, и дверь бесшумно открылась, пропуская в большую, круглую комнату, посредине которой стоял такой же круглый стол. Бергов помедлил, оттягивая приятную для себя минуту, и перешагнул порог. Поднялся из-за стола дежурный санитар, вытянулся в струнку. Бергов кивнул и протянул руку:
– Журнал.
Санитар четко повернулся, из сейфа, стоящего у него за спиной, вытащил кожаную папку белого цвета. Подал ее Бергову. На папке – золотым тиснением по белому: «Журнал наблюдений за экспериментальным развитием общества». Папку Бергов не открыл, покачал ее на растопыренной ладони, словно взвешивал, положил на краешек стола. Спросил:
– Новости?
– Только что привезли пополнение. Идет прием.
– Открой. Я погляжу.
Сухо, как старый сучок, щелкнула кнопка, врезанная в середину стола, и половина круглой комнаты за спиной санитара плавно разъехалась. Полого спускающийся коридор уводил еще глубже под землю. Украдкой, чтобы санитар не заметил, Бергов облизнул пересохшие губы и пошел по этому коридору. Он всегда волновался, когда оказывался здесь, проникая в иную жизнь, резко отличающуюся от той, которая шла наверху. У него даже живчики дергались под коленями. Иная жизнь была спланирована и осуществлена самим Берговым. Его мысли, не выраженные даже на бумаге, неосязаемые, неощутимые, превращались в подземном пространстве в реальность. Голая теория, выношенная в долгих раздумьях, обретала зримые черты, и он торопился увидеть их.
В коридоре, на узких деревянных лавках сидели голые парни и девушки. Они еще стыдились друг друга, пытались прикрыться и не смотрели по сторонам, все – в гладкий мраморный пол. Стыдливость новичков всегда забавляла Бергова. Глупые, думают, что это сейчас для них самое главное – стыдиться. Он не удержался и подошел к беленькой девчушке, сжавшейся в комочек. Стиснув до дрожи круглые колени, она так низко опустила голову, что едва не касалась их лицом. На узкой, выгнутой спине проступали бугорки позвонков. Бергов развел девчушкины руки, цепко ухватил за подбородок и выпрямил новенькую.
– Тебе что, холодно?
– Не-а… – Девчушка мотнула головой, и волосы на плечах шевельнулись. Сама она вздрагивала и плотнее стискивала колени. Боится, трясется от неизвестности. Ничего, скоро она от страха избавится, забудет, что такое страх.
Бергов потрепал ее по щеке, ласково сказал:
– Здесь же тепло. Выпрямись.
И пошел дальше по коридору. Молодые лица, молодые, налитые здоровьем тела радовали его, как радует любого мастера добротный материал. А Бергов считал себя хорошим мастером. Да он таковым и был.
Исходный материал, расположенный на деревянных скамейках, попадал сейчас на первичную черновую обработку. До чистовой, до завершения вещи, потребуется еще несколько лет, но Бергов никогда не торопился, как и положено настоящему мастеру. Всему свое время.
Сегодня этих парней и девушек, бывших лишенцев, вымоют, продезинфицируют и разместят в карантинном отделении. Несколько месяцев подряд будут они жить на уколах снотворного и специальных препаратах. Спать почти целыми сутками. Во время их сна, не умолкая ни на минуту, будут работать приемники и с промежутками лишь в несколько минут передавать:
– Вы всегда здесь жили. Вы ничего, кроме этих стен, не знали. Ваше главное назначение – работать. Работать качественно и высокопроизводительно. От этого зависит количество наград.
Когда новичков выводили из карантина, они, по-прежнему, голые уже не стеснялись друг друга и, как правило, не помнили: где жили раньше, чем занимались, кто их родители – ничего. Они появлялись на свет как бы из полного небытия. Знали отныне одно-единственное, внушенное им за время долгого сна – хорошо работать, чтобы получить награду. Награда состояла из комков простого сахара. Ничего сладкого людям здесь не давали, и поэтому сахар превращался в особый продукт.
Назывались теперь бывшие лишенцы трудармейцами. Их сводили в команды, строили по росту, и они рассчитывались по порядку номеров. Номер заменял им фамилию, имя и отчество. Правда, для этого тоже требовалось время, но Бергов времени не жалел. Оно с лихвой окупалось. Трудармейцы, освобожденные почти от всего, что присуще обычным людям, не отягощенные лишними мыслями и желаниями, прекрасно поддавались дальнейшему обучению – профессиональному, выходили из них прекрасные токари и сварщики, столяры и сборщики микросхем. Каждый, правда, мог производить только одну-две операции – не больше, но зато производительность и качество подскакивали, по сравнению с работой твердозаданцев, в сотни раз. После двух-трех лет трудармейцы приобретали мгновенный автоматизм, и никакая техника, самая современная, соперничать с ними не могла.
Оказываясь в цехах, Бергов всегда в них подолгу задерживался. Просто глаз не мог оторвать, когда глядел на отточенные, выверенные движения какого-нибудь трудармейца. Вот и теперь – будто подошвы к полу приклеились. Белобрысый, лет двадцати с небольшим, парень обтачивал на токарном станке заготовки. Груда необработанных, только что из литейки, болванок, лежала на полу. Он наклонялся, рывком вздергивал железное полено, вставлял его в патрон, включал станок и подводил резец. Пухлые губы что-то неслышно шептали. В надсадном вое слов нельзя было разобрать, но Бергов по движению губ понял – токарь повторяет задание, размеры заготовки. Вот он прищурил глаз, прицелился и выключил станок. Можно не измерять – размеры соблюдены до микрона. Вот что значит освободить человека от всего ненужного и выявить скрытые резервы.
Токарь, возле которого стоял Бергов, работал голым. Кожа блестела от пота, под кожей, будто узлы идеального механизма, ходили тугие мышцы. Нельзя было не залюбоваться.
Патрон – звяк, блестящую, обточенную заготовку – на руки, поворот, и рядышком с другими, такими же блестящими, на тележку. Поворот. Новая болванка в руках – в патрон. Звяк. Загудел станок. Закурчавилась из-под резца сизая металлическая стружка. Ни пятки, ни носочка трудармеец от пола не оторвал. Выверено. До сантиметра. И так – четырнадцать часов в сутки. С тремя перерывами, по двадцать минут, на еду. Затем построение, ужин и сон. А завтра – к станку.
Бергов поманил санитара, который шел за ним след в след, приказал:
– Этого – наградить.
И растопырил два пальца. Значит – два куска сахара.
Так обходил он один цех за другим, любовался четкой работой и награждал тех, кто ему особенно приглянулся. Старательно выискивал хоть какой-нибудь срыв, оплошку и не мог найти. Идеальное производство знало только одно – само производство. Проверенное, отлаженное, оно требовало расширения. Эксперимент, затеянный Берговым шесть лет назад, осуществился полностью. И Бергов ликовал, как и любой мастер, увидев свою работу законченной. Ему хорошо думалось.
«Любое общество, – думал он, – самодвижется. Изменяется, как и всякий живой организм. Тот, кто хочет иметь над обществом реальную власть, должен заранее предвидеть эти изменения, более того – планировать, выверяя самый рациональный путь экспериментом. Власть должна быть готова к осуществлению тайных желаний общества, но – в свою пользу. Градацию преподнесли, когда захотелось ясности и минимально сытой жизни. Наживку проглотили. Но в конце концов любую наживку переваривают, и тогда обнажается суть. Свидетельство тому – вспышка атавизма. Затушим ее, но где гарантия, что она не повторится? Поэтому – пока старая наживка еще полностью не переварилась, надо срочно бросать новую. И одновременно – встряска общества, заваруха. При большом шуме необязательно кричать самому, можно лишь тихо нашептывать. А нашептывать надо совсем немного: лишенцы «отблагодарили» общество, которое проявляло к ним милосердие, вирусом. И общество вправе возмутиться, оно уже возмутилось. А когда шум достигнет крайней точки, тогда и будет предложена трудовая повинность лишенцев. Применим все то, что опробовано здесь, в подземелье».
Бергов не удержался и даже хлопнул в ладоши, мысленно замкнув тот круг, который он начал вычерчивать несколько лет назад. Вернулся в комнату, подвинул «Журнал наблюдений за экспериментальным развитием общества» и черной пастой, по белому, в уголке папки написал: «Эксперимент осуществлен полностью. Начинается массовое внедрение. Журнал закрыт». Проставил дату, подчеркнул каждое написанное слово и осторожно положил ручку на стол.
«Спаси, Господи, и помилуй старцы и юныя, нищие, и сироты и вдовицы, и сущие в болезнях и печалях, бедах же и скорбях, обстоянниих и плененных, темницах же и заточениях, изряднее же в гонениих. Тебе ради и веры православныя от язык безбожных, от отступник и еретиков сущие рабы Твоя, и помяни я, посети, укрепи, утеши, и вскоре силою твоею ослабу, свободу и избаву им подаждь…» – выводил отец Иоанн мягким, бархатным голосом, вкладывая в слова молитвы, как всегда это делал, душевную силу; они возносились вверх, оставляли после себя невидимый теплый след. Тепло молитвы обогревало храм и людей, приютившихся в нем. Делилось на всех поровну, не давая упасть духом и оставляя надежду на добрый исход. Отец Иоанн молился за всех жителей города, но особенно за тех, кто был сейчас в храме и жаждал спасения. Только словом мог он утешить несчастных к полудню.
К этому времени приели все съестное, кончился чай, в сторожке отключили воду, и кран пусто шипел. Догорели до основания свечи, а запаса их не оказалось. Лица людей за ночь осунулись, тревожно поблескивали глаза, и голосов, кроме голоса отца Иоанна, почти не слышалось. Малые ребятишки, проникшись тревогой взрослых, даже не плакали. Тревога эта дышала в двери храма своей неизвестностью, и от того, что она неведома, становилось не по себе.
Чувствовал опасность и отец Иоанн. За долгую свою жизнь он научился угадывать ее заранее и редко когда обманывался. Наступивший день таил угрозу, и он готовился к ней, чтобы встретить ее с твердым сердцем. Одно ему было хорошо ведомо: что бы ни случилось, он не бросит несчастных людей, сбежавшихся в храм. Разделит с ними любую участь.
Больше всего мучила неизвестность. Что творится за стенами храма, никто не знал.
А там, уже на подходе, росли на глазах, сбивались все теснее и голосили все громче людские толпы. Они набухали, как чирьи, вдавливались в края улицы и растекались вдоль по ней, вскидывая многоголосый хор. Мелькали активисты и твердозаданцы, санитары, натянувшие на себя оранжевые робы; не было только лишенцев и прорабов. Все, кто стремился по улице к храму, все до единого были охвачены страхом, опасаясь заболеть вирусом, и желали за этот страх расплатиться прямо сейчас. Удержать толпу уже ничто не могло, она текла, как бешеная река, прорвавшая запруду.
Появились откуда-то железные крючья и деревянные шесты. «Чтобы не заразиться, руками за больных нельзя браться…» – прошелестела услужливая подсказка. Люди, которые ухватили шесты и крючья, оказались впереди всех. Они выставили свои орудия наперевес, будто ощетинились, и двинулись к храму. Многосотенный крик толкал их в спины, и они едва не срывались на бег. Скорей, скорей… Если бы кто-то замешкался в эти минуты или попытался бы остановиться, его бы просто смяли и растоптали – слитная, спрессованная толпа катилась густой и вязкой массой, остановить, задержать не было никакой возможности.
В храме еще звучала молитва отца Иоанна.
Юродивый, прикорнув у стены, опускался в легкую дрему. Его покачивало, баюкало, уносило полого вверх, и вдруг он, словно чьи-то добрые руки разжались и выронили, упал и очнулся. Вскинул глаза под своды храма, но сводов не увидел. Увидел совсем иное, будто перенесли его за короткое время полудремы в другое место.
Он увидел «Свободу», проник взглядом через ее стену и оказался в комнате, где сидел человек в наглухо застегнутой рубашке с металлическими пуговицами и листал разложенные перед ним бумаги. Там, в бумагах, были свидетельства прошлых жизней Юродивого. Он сразу догадался об этом, да и не могло быть по-иному: едва лишь человек перевертывал новый лист, как у Юродивого тут же начинала болеть какая-нибудь старая рана. По очереди, одна за другой. В той последовательности, в какой он их получал. Боль от неслышного шуршания бумаги вспыхивала нестерпимо.
Человек за столом показался знакомым. Юродивый вгляделся пристальней и узнал. Этот, в пиджаке и рубашке, с мертвенно-бледным лицом, походил, как две капли, на другого – в кожаной куртке. На того, который стрелял в Юродивого. Близнецы? Братья? Отец и сын? Дед и внук? Юродивый не знал. Напрягался, тянулся взглядом, пытаясь постичь – да кто же он? Человек неожиданно оторвался от бумаг, поднял голову и позвал Юродивого: «Иди сюда, я жду… Придешь и узнаешь. Иди…»
Последнее слово «иди», произнесенное почти ласково, вернуло Юродивого в прошлое, в этот же город, на центральную площадь, на которой еще не было тогда ни «Свободы», ни мраморного постамента с чугунной плитой «Декларации…» На месте ресторана стоял памятник Вождю. На каменной руке скульптуры, указующей в будущее, висели две петли. Они опускались до самого асфальта. Толстые белые веревки, свитые из мягких ниток, пообремкались и загрязнились от долгой работы, но были еще надежны, слегка пружинили, когда в петли затягивали очередной груз и вздергивали на самую верхотуру, под сень каменной руки. Груз был живым. Упираясь пятками в серый гранит, люди болтались вниз головой по пять минут каждый.
Когда очередную пару вздергивали наверх, площадь, от края и до края затопленная народом, разом стихала, а затем начинала громко кричать и хлопать в ладоши, заглушая юного паренька, который стоял здесь же, на постаменте, и зачитывал приговор, прижимая к самым губам мегафон. Приговор для всех был один и тот же: «За сопротивление демократическим переменам, за маниакальное нежелание менять свои взгляды, такой-то, по волеизъявлению масс, приговаривается к гражданской казни». Зачитав приговор, паренек всегда что-нибудь добавлял от себя.
– Пусть у них прояснеет в глазах и в мозгах! – кричал он, вздымая мегафон вверх, как сигнальную трубу. – Мы не диктаторы и противников своих не уничтожаем физически. Мы за гражданскую казнь, но она у нас символическая!
Толпа на площади отвечала согласным гулом. Вокруг постамента суетились такие же юные пареньки и быстро, сноровисто, будто всю жизнь только этим и занимались, вершили казнь. Через каждые пять минут подвешенных опускали, освобождали из петель, и подводили новую пару приговоренных. Те покорно стараясь не глядеть по сторонам, ложились на асфальт, лицом вниз, ждали, когда им затянут ноги петлей. Оказываясь в воздухе, они беспомощно размахивали руками, а некоторые от страха вскрикивали, и толпа, отзываясь на их крики, шумела громче, совсем заглушая голос паренька с мегафоном.
Через пять минут подвешенных опускали вниз, они поднимались с асфальта и беспомощно тыкались в густую толпу, стараясь затеряться и раствориться в ней. Но толпа их отторгала, смыкалась еще плотнее и не пускала в себя. Отныне горело на казненных невидимое клеймо, а они, еще не сознавая этого, считали себя прежними и хотели быть вместе со всеми. Но дорога теперь им указывалась совсем другая – в обход площади, по краешку, в глухой и тупиковый переулок.
Стояла жара. Толпа взмокла, пропиталась потом, качался над ней тяжелый запах. Юродивый едва пробился через распаренную людскую массу, выбрался к самому постаменту и увидел, что там, за постаментом, тянется длиннющая очередь мужчин и женщин, ожидающих гражданской казни. Их охраняли все те же вездесущие пареньки. Он подошел еще ближе и увидел в самом начале очереди седую старуху. Вгляделся и беззвучно ахнул – он узнал ее. Мгновенно предстала в памяти девчушка в красной косынке. Девчушка весело бежала по церковной ограде и тащила к жарко пылающему костру икону. Запнувшись, упала в мокрый снег, но тут же резво вскочила и, подбежав к самому огню, зашвырнула икону в середину костра. И запела, перебирая ногами от молодой, еще не растраченной силы, которая ходила в ней ходуном. А, может, это не она? Может, ошибся? Нет, она. Юродивый запомнил ее тогда, почему-то выделив в сумятице лиц, мелькавших в церковной ограде в тот день, когда с храма свернули крест.
Сейчас седая, сгорбленная старуха стояла в ожидании казни.
А рядом с ней, держась за руку, подпрыгивала на одной ножке девочка, наверное, уже праправнучка, и спрашивала:
– Зачем дядю подвесили? Ему же больно! Ба, зачем дядю подвесили?
Старуха не отвечала. Наклонялась и ощупывала свободной рукой подол юбки, обмотанный веревочкой, проверяла – надежно ли?
«Они, все, как слепые лошади, ходят по одному и тому же кругу. Время от времени им меняют хомуты, а они думают, что начинают новую жизнь и напрочь забывают о старой. А самое главное – начинают верить, что такой порядок заведен от века…»
Юродивый с треском оторвал подошвы от мягкого, расплавленного асфальта и пошел прямо на паренька с мегафоном. Поднял руку над головой и закричал, пытаясь перекрыть гул толпы:
– Стойте! Вы же вешаете самих себя! Этому конца не будет! Завтра вас самих начнут казнить!
В передних рядах толпы смолк шум. Пареньки, затягивающие петли на ногах очередной пары, замешкались и приостановили свою работу. Все смотрели на странного человека, босого, бородатого, появившегося здесь неизвестно откуда. Юродивый же, пользуясь заминкой, взобрался на постамент, перевел дух, готовясь говорить дальше, но за его спиной скользнул шепот: «Провокация… Не допускать…» Подскочил паренек с мегафоном и позвал:
– Иди, иди сюда… – Сам спрыгнул с другой стороны постамента и оттуда, снизу, призывно махнул рукой: – Ну, иди же!
Юродивый, сам не зная почему, не успев подумать, подчинился. Спрыгнул. Пошел следом за пареньком. А тот неожиданно крутнулся, снова заскочил на постамент и оставил Юродивого одного на свободном пятачке. Рядом, на краю площади стояли машины. Одна из них загудела и рванула без разгону на высокой скорости. Юродивый только и успел увидеть – огромный белый капот, который заслонил половину неба. Бампером Юродивому переломило ногу, он рухнул, и тут накрыла его аспидная чернота колес…
Юродивый отпрянул, ударился затылком о стену. Простреленное сердце бухало в ребра, по лбу катился пот, дыхание срывалось, как у загнанного. Кто-то ласково тронул за плечо. Юродивый повернулся. Перед ним стоял, подслеповато щурясь, отец Иоанн.
– Что с тобой? – спросил он.
– Привиделось. – Юродивый перекрестился, пытаясь избавиться от наваждения, но человек, листающий бумаги, так и стоял перед глазами.
– Тяжелая минута для нас настала, – говорил отец Иоанн, наклоняясь к самому уху Юродивого. – Пришел человек и сказал, что к храму идут обманутые. Несчастные, они надеются уберечь себя, погубив других. Грех, если в храме прольется кровь. Надо спасать людей, уводи их отсюда всех.
– Куда? – тихо спросил Юродивый. – Путь один – только в город.
– Да, путь один, но пройти его можно по-разному. За сторожкой есть старые ворота. Через них и выведешь людей в переулок. Подождите там, пока толпа не войдет в ограду. А как войдет, пусть они все присоединяются к толпе, в ней пусть и прячутся. Может, кто уцелеет. А здесь их перебьют до единого. Толпа озверела, ее не остановить.
– А ты, батюшка?
– Я останусь. Пусть они на мне сорвут свое зло.
– Но это же смерть! Надо всем уходить!
– Мне нельзя. Нет мне из храма дороги. И не понуждай меня делать то, чего я не желаю. Уводи людей.
Юродивый больше не прекословил. Он понял, что пришло тяжкое испытание и увернуться от него никому не удастся. Суд грянул, и надо держать ответ.
Отец Иоанн вышел на середину храма и объявил людям, чтобы они уходили.
– Я буду за вас молиться. Да сохранит вас Бог.
Поднялась суматоха. Одни бросились к дверям, другие попадали на колени, третьи хватали отца Иоанна за полы рясы, кричали: «Не оставь!»
– Стойте! – Юродивый поднялся во весь рост. – Вы же люди! Будьте, как люди! Вернитесь! Выйдем все вместе. Если суждено спастись, спасемся все!
Люди остановились. Шум стих. И в напряженной тишине началось неясное движение. Некоторые вдруг начали раздеваться. Юродивый сначала испугался – что с ними? – но тут же и успокоился. Одеждой делились с лишенцами, чтобы уберечь их. Делились последним, у кого была возможность. Сами оставались полураздетыми. Здесь, в храме, градаций не существовало. Отец Иоанн, глядя, как делят по-братски куртки и плащи, платки и шапки, заплакал. Нет, не зря он служил в храме и свой долг выполнил. Если в такой час люди не кинулись каждый себя поодиночке спасать, значит, он что-то сумел вложить в их души.
Храм постепенно пустел. Там и сям валялась военная одежда лишенцев. Юродивый, всех выпроводив, подошел к отцу Иоанну. Поцеловал у него руку и склонил голову.
– Благослови, батюшка. Я его видел. И знаю, где он.
– Кто?
– Кто все это придумал. Я его отыщу. Благослови, батюшка.
Отец Иоанн твердой рукой перекрестил его и проводил до дверей.
От пустоты и безмолвия под высокими сводами стало гулко. Нерушимо и свято, как было сотню и две сотни лет назад. Отец Иоанн опустился на колени и стал молиться.
А толпа между тем уже подкатила к храму. Возле ворот случилась заминка. Передние, с крючьями и шестами, разом протиснуться не могли, сзади на них напирали, и живая пробка закупорила вход. Тогда самые нетерпеливые полезли через каменную ограду, и она сразу скрылась под кишащими телами. Гул стоял такой слитный, что стая голубей сорвалась с колокольни и бесшумно скользнула в сторону, быстро взмахивая крыльями. Но никто этого не заметил, потому что никто не поднимал глаза вверх.
В считанные минуты толпа затопила ограду до самых краев, вплотную придвинулась к паперти и замерла перед ней, не в силах переступить невидимую черту. Заревели еще громче, подстегивая самих себя неистовым криком; задние надавили на передних, и передние, чтобы не упасть и не быть задавленными, заскочили на ступеньки, а заскочив, не остановились, потому что миновали невидимую черту. Ломанулись в двери, сшибли их с петель и бросили с грохотом под ноги.
Отец Иоанн, стоящий на коленях, обернулся на стук и гром, невольно перекрестился, увидя перед собой разъятые в крике рты и вытаращенные глаза. Их было так много и все они в злобе своей были так похожи, что сливались в одно огромное лицо, и на нем – звериный оскал. Отец Иоанн поднялся, выпрямился, но сказать ничего не успел. Длинным крюком его ударили по плечу и сбили на пол. Этим же крюком зацепили за рясу и, разрывая, поволокли к выходу. Ослепленный неожиданной болью, отец Иоанн попытался встать на ноги, но в горло воткнули острый конец деревянного шеста, и он захлебнулся кровью. «Бедные, как же их ослепили! Несчастные…» Отца Иоанна вытащили на паперть, следом за ним протянулась извилистая кровяная дорожка. Люди же, увидя кровь, озверели вкрай. Забыв про вирус, забыв, что можно заразиться, они сомкнулись над поверженным телом. Из-под ног доносился тупой хряск. Отец Иоанн уже не шевелился, а его топтали и топтали, будто желая вколотить в каменные ступени паперти. Сверкнула запоздалая мысль: «Неужели они моей смерти не ужаснутся? Ведь она не облегчит им жизнь!» И окончательно теряя сознание, уходя из этого мира, он смиренно попросил: «Господи, прими меня…»
Насытившись, толпа откачнулась от убитого и снова замерла в нерешительности – куда дальше?
Тут же взвился визгливый крик:
– Лишенцев бить!
Разламываясь на куски, толпа стала растекаться по городу. Прокатывалась, словно клубы черного огня, по улицам и переулкам, выжигала ненавистных ей в эту минуту. Лишенцы, уцелевшие от вчерашнего наезда и успевшие сбежать из лагеря сегодня утром, скрыться не успевали. Их настигали повсюду, и они только по-заячьи вскрикивали, замертво сваливаясь под шестами и крючьями.
Санитары собирали изуродованные трупы в фургоны и отвозили их в морг.
Люди, вышедшие из храма, спаслись. Юродивый заставил их переждать в переулке, а после растолкал, и они незаметно присоединились к толпе, а там уж потихоньку и разошлись. Последней уходила женщина с ребенком, и Юродивый взглядывал то и дело на лобик младенца. Все чудилось ему – вот случится какая-то напасть, и лобик зальется красным. Но малыш, не зная, что происходит вокруг, счастливый в своем неведении, крепко спал. Плямкал пухлыми губами и во сне улыбался. Женщина, крепко прижимая его к груди, обернулась к Юродивому:
– Вы знаете… – она замешкалась и вдруг решительно выговорила: – дайте я вас поцелую.
И прикоснулась к его щеке теплыми губами.
– Мы теперь будем другими, – уходя сказала женщина. – Даром ничего не пропало – вы это знайте.
Юродивый сам довел женщину до края переулка и увидел, как она благополучно скользнула в толпу.
«Ну вот, теперь я сам пойду. Даром ничего не пропадает – это правда. Придет время, и мои семена прорастут». Вернулся к потайным воротам и вышел через них к церковной сторожке. В ограде не было уже ни единого человека. Мокрый снег перемесили сотнями ног, перемешали его с землей, изжулькали, и стал он похож на грязную кашу, которая залила все пространство от каменной ограды до нижней ступеньки паперти. Валялся сломанный деревянный шест, какие-то тряпки, черные перчатки и черный лаковый туфель, видно, с ноги активиста. На паперти растеклось неровное кровяное пятно и в нем, намокнув и потемнев еще сильнее, – оторванный рукав рясы. Самого отца Иоанна санитары уже увезли.
Юродивый поднялся на паперть, обогнул кровяное пятно и вошел в храм. Пол здесь был изгваздан до невозможности, многие иконы остались без окладов – содрали под шумок, а в царские врата кто-то всадил, в обе половинки, по толстому железному крюку и тут же справил нужду. Юродивый прижался спиной к ограде, опустился на корточки и зажмурился, чтобы ничего не видеть. «Все это уже было. Как получилось, что сызнова пошли по старому кругу?» И сам же себе ответил: «Потому и случилось, что смогли обмануть и отречься заставили от любви и памяти».
Тут он увидел опять человека, перебирающего бумаги, и у него заболели все старые раны. Человек же, глядя на него, снова позвал: «Иди, я жду…» Юродивый понял: этот, в пиджаке и рубашке, застегнутой на металлические пуговицы, доканчивал, доводил до ума все то, что начинал когда-то человек в кожаной куртке. И этот, новый, был сильней и хитрей прежнего, потому что постигнув такое, что до него постигнуть не удалось никому. И еще: постигнув, он готовил что-то совсем неведомое, непостижимое обычным разумом.
«Иди, я жду… Придешь и узнаешь».
Юродивый поднялся, вышел из храма и тяжелой рысью, шлепая босыми ногами по мокрому асфальту, побежал в центр города.
Он не боялся, что его настигнут и убьют. Верил, что не могут убить, пока он не исполнит своего долга. А оно заключалось в том, что он должен был узнать – какое еще наваждение готовится для людей? Узнать и предостеречь их.
Он миновал парк, площадь, выбрался к чугунной плите «Декларации» и, отмахнувшись от нее крестом, вошел под стеклянный навес «Свободы». На чистых мраморных ступеньках оставались после него мокрые следы. Санитары, дежурившие в зале, кинулись к Юродивому, но он властным жестом отмел их в сторону. Вбежал под своды гулкого коридора, выскочил в пустой зал, оглянулся растерянно и – дальше, дальше… «Остановить, остановить, пока весь город не сошел с ума. Я остановлю его. Моих сил должно хватить, он не может устоять передо мной. Остановить…» Путался в лабиринтах, утыкался в глухие стены, возвращался назад и снова упрямо бросался в поиск. Никакая угроза не заставила бы его сейчас вернуться назад. Чуял – где-то здесь, близко.
«Вспышка» догорала.
Озарив город и смахнув жаром намеченное, она теперь подчищала остатки. В воздухе несло невидимый пепел. Он оседал на крыши, проникал в каждую квартиру, в каждую лишенческую ячейку, осыпал головы уцелевших людей и хотя был невесом и для глаз неразличим, тяжело давил, заставляя горбиться, и окрашивал серую жизнь в черное. Его запах, запах затухающего, но полностью еще не догоревшего пожара, ощущал даже Бергов, сидевший в своем кабинете в «Свободе». Уже зная о том, что случилось в церкви, и радуясь этому, он никакой тяжести не испытывал и никакой черноты вокруг не замечал. Думал о том, что к завтрашнему дню «Вспышка» должна быть завершена полностью. Не сомневался, что завершится она благополучно. Полуэктов, молодец, работал, как настоящий мастер.
«Закончится «Вспышка», – думал Бергов, – и сразу же, без раскачки, внедряем трудовую повинность для лишенцев и вводим новое деление – трудармейцы. Переоборудовать корпуса, ввести карантин и – широкую дорогу удачному эксперименту. Полуэктову в ближайшие дни показать результаты, пусть полюбуется. Теперь он способен на многое… Все-таки теория моя не знает осечек. Власть принадлежит только тем, кто умеет отрекаться, мало того – отрывать от себя ненужное, даже если оно приросло, с кровью, оставляя для себя только одно божество – саму власть. Все остальное должно приносить божеству в жертву. Ничего, присущего обычному человеку, властитель – если он истинный властитель – не имеет. Лишь в этом случае дается возможность всегда оставаться целым и побеждать. При любой погоде».
Думая так, Бергов имел в виду и еще одну особенность: для истинной власти требуется принести в жертву и едва ли не самое главное – отказаться от внешней славы. Той самой, когда хвалят тебя, превозносят на всех перекрестках, запихивают на пьедестал и выбивают на этом пьедестале твое имя. Этот отказ стоил Бергову великих трудов, но он преодолел соблазн и остался в тени. А на пьедестал пусть запихивают Полуэктова, пусть его же потом и сбрасывают, а он, Бергов, будет обладать истинной властью и нового кандидата на пьедестал всегда подыщет. Именно этим – опять же властью! – отречение и окупалось.
– Для качественного строительства требуются идеальные камни. Поэтому все шершавинки и зазубринки требуется убирать подчистую. – Бергов, по давней привычке рассуждать с самим собой, произнес это вслух и ему понравилось, что главную суть удалось сжать в одной фразе. Повторил еще раз: – Убирать подчистую.
Последние слова накрыл телефонный звонок. Бергов поднял трубку и услышал тревожный голос Полуэктова:
– Юродивый каким-то образом уцелел. Сейчас вышел из церкви, и остановить его никто не может. Санитары даже боятся приблизиться, какое-то наваждение. Судя по всему, он идет к «Свободе».
– Слушай, Полуэктов, а ты бы мог его остановить? Как думаешь?
В трубке – молчание, затем, в нерешительности, голос:
– Не знаю… Боюсь, что нет. Просто я не успею. За вас беспокоюсь.
– Спасибо за беспокойство. Приятно, что о тебе беспокоятся. Значит, он двигается к «Свободе»? Ну и хорошо. О Юродивом можешь не вспоминать. Его уже почти нет.
– Я ничего не понимаю!
– Что же тут непонятного? Его уже почти нет. Забудь про него и занимайся своими делами. Сегодня ночью все лишенцы должны быть изолированы.
Бергов положил трубку и усмехнулся, представив удивленное лицо Полуэктова. «Засомневался – остановит или нет? Значит, шероховатости в кирпичике еще остались».
Он вернулся к столу, на котором разложены были старые, пожелтевшие листки, исписанные то красными, то фиолетовыми чернилами, а то и химическим карандашом. Бумага от времени высохла и хрустела в пальцах. Чернила и след химического карандаша едва различались, иные буквы выцвели и исчезли, но Бергов, перечитывая написанное в третий раз, все хорошо разбирал, до последнего слова.
«Н-ское ГубЧК. Донесение.
Во время антирелигиозного митинга возле бывшей церкви имела место попытка устроить проведение контрреволюционной пропаганды, которая сводилась к тому, чтобы сорвать митинг. Осуществить это действие пытался некий гражданин, называвший себя Юродивым. Настоящую фамилию установить не удалось. Подвергнутый аресту, Юродивый сознался, что целью своей имел дискредитацию и срыв митинга, а в более широком масштабе – всех начинаний нашей власти. Учитывая особую опасность данного гражданина, коллегия Н-ской ГубЧК приговорила его к расстрелу. Приговор приведен в исполнение».
Д а т а. П о д п и с ь.
– А все-таки грубая работа. – Бергов отложил хрустящий листок в сторону. – Очень грубая. Арест, расстрел, коллегия, приговор – сколько мороки. Так, дальше…
«Н-ское управление НКВД. Донесение.
Во время содержания в пересыльной тюрьме лиц, пораженных в правах с конфискацией имущества и высылкой в необжитые районы, имела место вражеская агитация часовых, а также проникновение к вышеуказанным лицам. Часовые грубо нарушали правила несения караульной службы, что наглядно говорит о низкой политико-воспитательной работе. Проникал и вел пропаганду граждан, именующий себя Юродивым (очевидно, кличка). При очередной попытке проникновения, которая была сорвана нашим сотрудником, оказал сопротивление и был убит в перестрелке».
Д а т а. Н е р а з б о р ч и в а я п о д п и с ь.
«Н-ская чрезвычайная комиссия по завершению великих перемен. Заявление для демократической печати.
Особая коллегия чрезвычайной комиссии доводит до сведения населения, что слухи об имевшем место якобы убийстве нашими сотрудниками некоего святого, появившегося на площади во время гражданской казни над противниками перемен, не имеют под собой никакой почвы. Человек, именовавший себя Юродивым, таковым на самом деле не является. Это обычный уголовник, которого пытались использовать для защиты агонизирующего режима. Когда наши сотрудники предложили ему покинуть площадь, он стал оказывать сопротивление, вырвался и выбежал на приезжую часть магистрали, где и был сбит проходящим автомобилем. Сейчас нашими сотрудниками проводится выяснение личности этого гражданина.
Считаем своим долгом заявить, что слухи о мнимом убийстве – это попытка бросить тень на побеждающую демократию. Мы, работники чрезвычайной комиссии, призванные ее защищать, предупреждаем: распространение таких слухов будет сурово пресекаться».
– Вот, уже не так грубо. Чуть аккуратней, но еще слабовато. – Бергов отодвинул от себя бумаги, наклонился и нащупал под столешницей кнопку, прислонил к ней указательный палец и замер в ожидании. – Итак, гражданин Юродивый. Воскресает неизвестно по какой причине, появляется неизвестно откуда и напоминает людям о том, о чем они благополучно забыли. А верно ведь – разносчик инфекции атавизма. Точнее не скажешь. Но убивать и делать из него страдальца – глупо. Пусть живет, пусть будет настоящим юродивым или дурачком, хотя это одно и то же, да кем угодно… Его воскрешает страдание, насилие, убийство, а зачем, нужно ли столько хлопот?
Еще в самом начале, прочитав старинные донесения, Бергов понял, что Юродивый обязательно придет к нему. Не может не придти. Оставалась самая малость – ждать. Бергов уже начинал томиться и даже звал Юродивого – скорей. Сам он приготовился к встрече и заранее знал, чем она кончится. Уж на самого-то себя Бергов надеялся, на него не нападет столбняк, и никакого наваждения не будет. И это еще раз убеждало: отречение, о котором недавно размышлял, обеспечивает власть не только над людьми, но и над самим собой.
В очередном коридоре, спотыкаясь босыми ногами о мохнатый ковер, Юродивый наткнулся на узкую дверь, обитую белым пластиком, и понял – нашел. Фальшиво-белый цвет указал ему – здесь. С размаху толкнулся в нее, и дверь легко отскочила. Бергов, не убирая пальца с кнопки, встал из-за стола. Юродивый шел к нему, и глаза Бергова начинали белеть от ненависти: этот человек знал, догадывался о его тайне и поэтому был самым главным врагом. Зрачки растворялись, и скоро лишь два мутных пятна светили на лице Бергова, а само лицо, всегда спокойное, дергалось в нервной судороге.
Юродивый вскинул руку, собираясь сказать заранее припасенные слова, но не успел. Он не подозревал, что на Бергова сила его духа не подействует, ведь она действовала лишь на тех, кто еще не все положил к подножию божества, имя которому – власть. Белые глаза Бергова вильнули в сторону, сам он наклонился вбок, как бы уворачиваясь от взгляда Юродивого, и судорожно нажал кнопку. До отказа. Капсула, встроенная под столешницей, выплюнула заранее заряженную ампулу со снотворным. Наклоняясь вперед, делая последний шаг, Юродивый услышал, как хлестнул резкий звук, похожий на удар бича, и грудью, под левый сосок, там, где сердце, поймал обжигающий штырь. Мгновенная немощь разлилась по телу. Юродивый подломился в коленях и послушно вытянулся на полу, лицом вниз. Выскользнул из-под рубахи кованый крест и глухо стукнулся о белый мрамор.
Влетели в кабинет запыхавшиеся санитары.
– Ну вот, – сказал им Бергов, – и никакой мистики. Отвезите в дурдом.
Периметр лишенческого лагеря озарялся в темноте вспышками сварочных аппаратов. Искрили электроды, плавя железо, на оранжевых робах твердозаданцев и на серых стенах корпусов вздрагивали мгновенные синеватые отблески, бритвенно режущие по глазам.
Ухали пневматические молоты, загоняли в стылую землю черные швеллеры, к которым тут же приваривали звенья железной ограды. Техники нагнали вдосталь, решеток и швеллеров – в избытке. Твердозаданцы суетились, как угорелые. К полуночи лагерь полностью огородили, и теперь из него оставалось только два выхода: один, широкий, для машин, и другой, узкий, для людей. На оба выхода твердозаданцы навесили металлические ворота.
Начальник лагеря обходил в это время ячейку за ячейкой и зачитывал вслух постановление муниципального совета, в котором говорилось:
«В целях сохранения здоровья населения и по его многочисленным просьбам, учитывая, что сбежавшие из лагеря лишенцы являются разносчиками вируса, решено возвести вокруг места проживания граждан лишенцев ограждение. Предупредить персонально каждого гражданина лишенца, что самовольное преодоление ограждения связано с угрозой для жизни. С данным постановлением ознакомлен и подписываюсь».
Прочитав, начальник лагеря раскрыл толстую тетрадь, и каждый лишенец ставил свою подпись. Многие из них, напуганные убийствами в городе, торопились еще и устно заверить начальника, что больше они из лагеря – ни ногой. Тот улыбался, хвалил за послушание и переходил в следующую ячейку. «Надо было давно эту «Вспышку» провернуть. Вирус, конечно, для дураков, я понимаю. Но гениально. Надо же – сутки с небольшим и порядок. До чего же послушные стали, глядеть любо-дорого». От этих мыслей начальник лагеря веселел и торопился закончить обход, чтобы скорее вернуться в свой кабинет, принять ванну и досыта выспаться. Ткнул очередную дверь и поперхнулся – перед ним стояли в нижнем белье Петро и Фрося. Узнал он их сразу, да и как не узнать, если от одного вида милой пары больная печень вздувалась, как с перепоя. Помедлил, оглядывая их, прочитал постановление и положил тетрадь на стол.
– Распишитесь. Теперь, надеюсь, вы никуда не побежите?
Петро почесал лохматый затылок, расстегнул ворот рубахи и другой рукой почесал волосатую грудь. Прищурился.
– А если не распишусь? Мне что? Без каши оставят?
– Думаю, в твоих интересах расписаться, а…
– А раз в моих, то и не буду подписываться. Не буду!
Начальник слегка ошалел. Один-единственный на весь лагерь отыскался! Да что за люди! Все наперекосяк! Сунулся к Фросе и подал ей авторучку.
– Ты же умней его, распишись.
Фрося повертела в руках авторучку, положила ее на стол, на два шага отступила и по-девичьи потупила глазки:
– Да вы что, гражданин начальник, я же баба, как я умней своего мужика могу быть. Я глупей его. Он-то хозяин, а я… Не-е-т, не буду, не подписуюсь.
«Чего я перед ними бисер рассыпаю? Пусть тешатся. Два отказа – это даже закономерно, исключения должны быть». А вслух он сказал:
– Все-таки лазить через забор не советую – смертельно.
Он вышел, прикрыл за собой дверь, а Фрося не удержалась и вслед ему показала язык.
– Брось, – пристыдил ее Петро. – Дурочка, что ли, язык показывать. Ну-ка, приберись.
Фрося, как всегда, послушалась его и скромно потупилась. Но тут же и вскинулась, уцепилась за рукав мужниной рубахи.
– Петь, а если правда – смертельная угроза? Как мы выберемся?
– Врут. Напугать хотят. Какая угроза, если им вывеска, чтоб чинно-благородно, дороже всего. Втихую уморить – они могут. А чтоб наруже, на виду, – не, им это не надо. А ты уши развесила. Одежда, одежда нам требуется!
Без одежды им было тоскливо. Петро задыхался, не мог больше оставаться в четырех стенах. Корпуса, переход между ними, накопитель, распределитель, зеленые фургоны, санитары – все представлялось одной сплошной стеной, которая отделяла их с Фросей от берез и баяна, от песни, без которой он не хотел жить. Иная жизнь, та, какой он жил в ячейке, становилась такой ненавистной, что в сегодняшнем отчаянье он мог бы поменять ее на что угодно.
– Слышь, Петь! – Фрося подпрыгнула и шлепнула от радости в ладоши. – Я ж, дура, забыла! Есть одежда, куда всю рухлядь стаскивают. Мы же осенью прятались там, вспомнил?!
Золотая баба Ефросинья! Всегда она вовремя поспеет, когда уже и надежды не маячит. Осенью они и впрямь прятались от санитаров в подсобке, а там, среди поломанных столов и стульев, валялась совсем уж изорванная одежда. Ну да им не до красоты, лишь бы тепло.
Не мешкая, Петро открыл двери ячейки и выглянул. Коридор пуст. Значит, дело за немногим: в один дух промчаться по коридору до запасного пожарного выхода, дальше – вниз, в подвал, и сразу направо – подсобка. Дверь в ней никогда не запирали – кому нужна рухлядь? – и потому войти и выйти можно без всякой трудности. Сложнее, правда, выбраться из корпуса. Ну, да не впервой. Петро оглянулся, чтобы позвать Фросю, но она уже стояла за плечом, готовая, как всегда, идти хоть на край света.
– Бегом, не отставай, – шепнул он и кинулся со всех ног по коридору. Не оглядывался, твердо уверенный, что Фрося не отстанет. Добежал до запасного выхода, метнулся за выступ. Полдела сделано. Перевел дух и… сердце у Петра ухнуло, и во рту стало сухо – Фроси не было. Выглянул из-за уступа – пусто в коридоре. Где? И тут увидел в другом конце санитара. Тот шел прямо к запасному выходу. А, была не была! Петро спустился в подвал, забрался в подсобку, выбрал из груды тряпья одежду, себе и Фросе, но сапог не оказалось. «Уйдем и босые, тряпками ноги обмотаем, а там разживемся». Петро поднялся на свой этаж. Коридор оказался пустым. Но едва только Петро побежал, как снова вылупился, будто из-под земли, санитар – будь ты неладен! Петро сходу залетел в ближнюю чужую ячейку, благо, ни крючков, ни замков на дверях ячеек не полагалось. За порогом замер и прислушался.
– Эй, парень, заблудился? Или глаза застило?
На кровати сидел старик, и белая голова его напоминала одуванчик. Широкие сморщенные ладони, покойно лежащие на коленях, темнели той несмываемой темнотой, какая всегда бывает у мастеровых людей, имеющих дело с землей или с железом.
– Тебя спрашиваю. Оглох что ли? Не туда, говорю, заедренился.
– Туда, туда, дед. Молчи сиди. Время надо переждать.
– Никак бежать собрался? А бумагу седни носили, подписывал? Смертная угроза, сказывают, через забор перелазить. Да и куда бежать собрался? Давят, говорят, нашего брата в городе.
– Дед, сказал тебе – молчи. Сейчас уйду.
– Дак я тебя спрашиваю – бежать собрался?
– Бежать, бежать! Чего еще?
– Дак и все. А сапоги где? Босиком полетишь?
– С сапогами туго, дед. Не выдали.
– Надо, так забери. Вон под кроватью валяются. И мои, и старухи-покойницы. Я-то уж свое отбегал. Забери, если нужда есть.
– Заберу, дед, только погодить надо.
– Погожу, мне не к спеху.
Дед поморгал белесыми ресницами и закрыл глаза. Свесил на грудь голову, и под электрической лампочкой засветила сквозь реденькие волосы лысина, розовая, как у ребенка. Пальцы перебирали материю кальсон на коленях и вздрагивали. Петро не удержался, заглянул под кровать. Там в углу валялись в пыли две пары сапог.
– Живе-е-м!
Старик очнулся и вздернул голову. Раздумчиво, нараспев, сказал:
– Кто живет, а кому и помирать пришло время. Нонче сапоги заберешь или как?
– Нонче, дед, только погоди маленько.
Петро осторожно, на два пальца приоткрыл дверь. Санитаров не маячило. Он вышел в коридор, глянул, запоминая, на жестяной номер ячейки – девятьсот пятьдесят восемь… и побежал.
В свою ячейку влетел, едва не сбив Фросю. Она стояла, прижимая к груди книгу, завернутую в целлофан, глаза у нее остановились, и сама она будто одеревенела. Петро тряхнул ее за плечо.
– Ты чего, а? Чего отстала?
– Тише, Петь, тише, – приложила палец к губам. – Слышишь? Я уж за тобой кинулась и услышала. Вот и вернулась. Не хотят они здесь оставаться, вот и позвали, чтобы я с собой забрала.
– Кто, кто – они?
– Тише. Слышишь? Зовут нас, Петр и Феврония. Это их голоса, слышишь…
Петр замер и различил уходящие, затихающие голоса. Один из них был мужской, а другой женский. Они так истончились, что слова различить невозможно, но имена Петра и Февронии он успел уловить.
– Поняли, что я книжку беру, что одних не оставлю здесь, и успокоились.
– А что они говорили?
– Да то же самое, что и в книжке, только душевней. «Мы же молим о вас, о преблаженные супруги, да помолитесь и о нас, с верою чтущих вашу память!» А теперь, Петь, пошли, теперь я спокойная.
Прижимая книгу к высокой груди, Фрося вышла в коридор следом за Петром, не отставая на этот раз ни на один шаг.
Старик в девятьсот пятьдесят восьмой ячейке дремал по-прежнему, уронив на грудь голову и подставив под свет лампочки розовую лысину. Кривые изработанные пальцы, не зная усталости, перебирали на коленях тонкую материю казенных кальсон. Старик услышал шаги и встрепенулся.
– О-ого! Губа у тя, парень, не дура, экую красавицу ухватил! А петь, красавица, можешь? Вот и ладно, что можешь. Когда выберетесь, для меня спойте. Чуешь, парень, обязательно спойте. Я хоть порадуюсь. Скоро помирать надо, а я уж годов двадцать подобной песни не слыхивал. Не забудьте, спойте, уважьте старика.
– Далеко мы будем, дед, не услышишь, – ответил ему Петро.
– Услышу, я чуткий. Вы только спойте на воле. Для меня, Федора Ивановича Конюхова. Я услышу, обрадуюсь, а боле мне и не требуется ничего.
– Споем, дед, обязательно, – заверил Петро.
– Вот и добро. Сапоги-то забери, они мне без надобности. Отходил я свое.
Старик успокоенно склонил голову и задремал. Тихо улыбался в дреме, как умеют улыбаться только грудные дети и глубокие старики. Петро и Фрося не стали его тревожить, обулись и вышли из ячейки. А дальше: бегом по коридору до запасного выхода, вниз по лестнице, на первом этаже открыли окно и спрыгнули по очереди в просевший сугроб.
На крыше каждого корпуса стоял прожектор, и широкие полосы света лежали почти на всей территории лагеря. Только на стыках полос оставались узкие коридоры темноты. В один из таких коридоров и нырнул Петро, пригнулся и скорым шагом направился к железной ограде. Фрося поспевала следом, прижимая книгу к груди, не желая выпустить ее из рук хотя бы на секунду. Голоса, услышанные ею в ячейке, и сейчас звучали рядом, а может, Фросе только казалось… Но так ли уж важно – в яви они звучали или в памяти, главное – слышались. А впереди маячили уже, светились березы, набирала силу на взлете родная песня.
Ни кола, ни двора,
Зипун – весь пожиток…
Старик услышит ее и обрадуется. Оказывается, она не только им с Петром нужна, но еще и другим, тому же самому старику, которого утешит на жизненном закате.
Петро шел напролом. Время, проведенное в ячейке, бездействие и сдавленность со всех сторон четырьмя стенами настолько ему обрыдли, что он мог сейчас не только железную ограду перелезть, но и каменную стену прошибить лбом. Он шел победителем и чувствовал себя победителем. Даже обряженный в рваную форму, обутый в стариковские тесные сапоги, не имеющий за железным забором ни кола, ни двора, ни куска, даже если настигнут его сегодня-завтра санитары, даже если запрячут в ячейку, даже… да что бы ни случилось – он все равно победитель.
Конец темного коридора упирался в железный забор. Петро хватил раскрытым ртом вольного воздуха и упруго шагнул к решетке. В высоту она была метра два, и он сразу прикинул, как перетащить Фросю: сначала залезет сам, поможет ей выбраться, потом спрыгнет и примет на руки. Фрося хотела уцепиться ему за хлястик бушлата, но хлястик на чужом бушлате давно оторвался, и она лишь царапнула пальцами по истертой материи. Споткнулась и отстала ровно на один шаг. Петро ухватился голыми руками за холодное железо, готовясь оседлать макушку забора, и ослеп от разрыва искр, полохнувших ему в лицо. Летучий огонь зазмеился по одежде, и Петро обуглился в считанные секунды, не успев даже крикнуть. Фрося зажмурилась от резкого света, услышала сухой треск и шорох, учуяла запах паленого тряпья и горелого мяса.
– Петь, слышь! – шепнула она. – Хлястика не оказалось, я и не уцепилась. Ты не думай, я туточки, с тобой рядышком.
Одной рукой крепче притиснула книжку, засунутую под бушлат, а другой, сделав последний шаг, ухватилась за железную решетку. Вспыхнули искры…
Обугленные Петро и Фрося лежали друг подле друга, а забор искрил и искрил.
Высоко над землей, над крышами корпусов, возник странный, протяжный звук, быстро окреп, и это оказался голос баяна. Он уверенно повел мелодию, и она гудела над лишенческим лагерем, скоро подперли ее и подняли еще выше два голоса – мужской и женский. Петра и Фроси.
В девятьсот пятьдесят восьмой ячейке проснулся Федор Иванович Конюхов, услышал песню и уронил старческую слезу, вспомнив свою молодость и прожитую жизнь.
– Так, ребятки, так, – приговаривал он, смаргивая слезы. – Так, ребятки, так…
Поживем да умрем -
Будет голь пригрета…
Разумен, кто умен, -
Песенка допета!
На невидимых крыльях песня долетела до городской окраины, до серой шестиэтажки, где был дурдом и где лежали под старыми матрасами Соломея и Павел. Они сразу узнали голоса певцов и удивились, потому что песня звучала совсем рядом, словно из ближнего угла чердака. Когда она затихла и сошла на нет, они долго еще ждали, что она зазвучит снова – так не хотелось с ней расставаться.
Не дождались.
Осталось после песни ощутимое тепло, и оно согрело душу и тело.
Павлу вспомнилось, как Петро и Фрося, совсем еще молодые, уехали в лишенческий лагерь. Зеленый фургон подкатил прямо к проходной цеха, два санитара принесли в раздевалку бушлаты, сапоги, белье и шапки. Твердозаданцы шарахались от санитаров в разные стороны, а заодно шарахались от Петра и Фроси. Словно от своей судьбы, которая в любой момент могла повернуться к ним шершавым боком. Павел тоже боялся санитаров, боялся попасть в лишенцы, но страх свой пересилил и в последнюю минуту, когда Петро и Фрося, уже переодетые, направились к выходу, подошел к ним. Не нашелся тогда что сказать, промолчал, и они ему ничего не сказали, обняли и поцеловали по-родительски. Павел проводил их до самого фургона, а когда железные двери с лязгом закрылись, вернулся в цех, забился в темный угол и долго плакал навзрыд. Наплакался, и по старой детской привычке ему тогда представилось: он – каким образом, не мог придумать, да и неважно – он станет активистом, выстроит свой дом, заберет Петра и Фросю из лагеря, поселит у себя, и они будут ему как отец и мать. Будущая жизнь виделась простой и ясной. Круглый стол в большой комнате, на столе – белая скатерть, а за столом – они, в полном сборе. Павел рассказывает, что познакомился с девушкой и хочет жениться. Петро и Фрося расспрашивают его о невесте, наказывают, чтобы он привел ее познакомиться. Далеко-далеко улетали мечтания будущей жизни.
И ни одно не сбылось.
Активистом Павел не стал, Петра и Фросю не разыскивал, а когда случайно встретил на свалке, не решился подойти и заговорить – боялся оставлять лишние следы. Служба охранника давно приучила жить настороже.
Сейчас, вспоминая того парнишку, плачущего в темном углу цеха, Павел ему завидовал: нет еще грехов за душой, не служил охранником, не захлебывался от ненависти ни к самому себе, ни к другим людям.
Растревоженный песней, вспоминая прошлое, плотнее вжимался в матрас, вслушивался в дыхание Соломеи и видел перед собой ее глаза. Они отражали его, как зеркало. И жалели. Лучше бы ненавидели, лучше бы презирали – ему стало бы легче. Но они его жалели, и он мучился.
– Соломея, – позвал Павел, желая услышать ее голос. – Спишь? Нет? А о чем ты думаешь?
Она шевельнулась под матрасом, поворачиваясь на спину, и шепотом отозвалась:
– Я, Паша, жалею, что ты комнату не разглядел и ужина не отведал. Я ведь комнату убрала, ужин сварила. Такая хорошая уха получилась. А видишь, как вышло…
У Павла с языка едва не слетело: не выпустила бы Дюймовочку, спали бы сейчас в тепле и ужина бы отведали, но он сдержался, переборол себя и, странное дело, улыбнулся. Начал вдруг рассказывать:
– Знаешь, у нас вечером в деревне вся семья за стол садилась. Мать тарелки расставит, откроет кастрюлю, а из нее пар валит – высоко поднимается. Я все удивлялся – куда он потом девается? Вот только что шел и – нету.
– У вас большая семья была?
– Такая же, как у вас.
– Как… как у нас? Ты откуда знаешь?
– Да вот узнал. Я про тебя, Соломея, все знаю. Как ты отца пошла выручать, чтобы его в лишенцы не записали, а начальник тебя… И как ты мать с двумя сестренками тянула, а когда заболели они и спасать их надо было, решилась ты свою жизнь ради них положить. Сама в бывшем цирке оказалась, а родные загинули. Понять не могу – как ты можешь еще прощать после этого?
– И ты простишь. А как ты про меня узнал? Когда в первый раз пришел?
– Нет, после этого. Я раньше думал: если вокруг все люди дрянь, то и я… Оправдание у меня имелось. А тебя встретил, и мозги в обратную сторону повернулись. Ты же как укор. Если бы в Бога верил, я бы на тебя молился, может, и мне бы какое облегченье досталось.
– А ты поверь и молись. Бог силы даст.
– Не-е-т, поздно мне молиться. Я, Соломея, такое видел! Если и Бог видел, то как же допустил?
– Да потому и допустил, что люди от него отшатнулись, дьявол правит, а не Бог!
– Ну, не знаю, кто? Только молиться не буду, у меня душа обгорела, как головешка, а на головешке зеленых листьев не бывает. Оборвалась моя молитва…
Он осекся и замолчал, стиснул зубами вонючую, грязную матрасовку, задавливая в себе крик. Ему хотелось кричать на весь белый свет, рушить этот мир, в котором он натыкался на одни колючки, но возможности даже для простого крика у него не было, и Павел, пытаясь уцепиться хоть за какую-то малость, которая дала бы успокоение, неожиданно стал рассказывать о себе. Не о себе-охраннике, как недавно кричал, а о себе-мальчике, в начале жизни. Прошлое проступило так зримо, что он протянул руку в темноте, надеясь дотронуться до верхней ступеньки крыльца, где торчал в середине широкой плахи крупный сучок. В жару сучок плавился, и на нем вызревали крупные капли смолы. Прижмешь ладонь к каплям, она приклеится, потянешь на себя – смола трещит и ладони щекотно. Потом еще долго носишь на коже смолевой запах. Однажды, в летний день, Павел сидел на крыльце, прижимал ладонь к расплавленному сучку, в глаза ему светило блескучее солнце, он щурился и не сразу увидел, что в ограду вошел отец. Навстречу отцу выбежала из дома мать, в голос запричитала. Отец гладил ее по плечу, повторял, не переставая, два слова: «Продали, мать, продали, мать…»
Павел не понимал, что продали, не понимал, почему плачет мать, а отец от нее отворачивается. Ему захотелось обрадовать родителей, и он закричал: «Смотрите, у меня рука приклеилась!» Но родители только глянули на него и ничего не сказали.
Так и осталось в памяти: блескучее солнце, липкая смола, запах ее на ладони, а еще: высокое над головой небо и там, в небе, коршун. Раскинув серые крылья, не шевеля ими, коршун чертил плавные круги над домом и стягивал их все уже и уже.
Ночью родители собирали вещи, складывали их в мешки, а утром приехала машина, и мешки погрузили в кузов. Семья вышла на крыльцо, мать поцеловала верхнюю ступеньку и заставила детей, чтобы они тоже поцеловали. Павел вытянул шею и прикоснулся губами к сосновому сучку, прохладному в утренний час.
В кузове машины, уже на выезде из деревни, Павел оглянулся назад, увидел зеленую крышу своего дома, старый тополь над крышей и на стволе тополя – новый скворечник, который они смастерили с отцом по весне. Он тогда и подумать не мог, что видит все это в последний раз. Дом у них и всю домашность продали за неуплату долгов местному активисту.
– А дальше? – поторопила его Соломея. – Дальше что?
– Дальше? Отец с матерью в лишенцах, сестры пошли по рукам, а меня впихнули на завод, твердозаданцем.
По крыше шестиэтажки бухал ветер, шевелил шифер. Во все чердачные щели дули сквозняки, и морозило даже под двумя матрасами. Павел перебрался к Соломее и натянул, теперь уже на двоих, еще несколько матрасов. Образовалось подобие узкой норы, воняющей старьем и пылью. Укрываясь от холода, Павел с Соломеей залезли глубоко в нору и прижались, согревая себя своими телами. От двух дыханий в норе стало теплее. В кольце сильных рук Павла Соломее легко дышалось, и она еще уверенней, чем раньше, думала, что человека можно спасти только добром. Чем тяжелее страдания, тем сильней добро, если оно, конечно, выживет. И еще она не верила, что у Павла вместо души головешка. Если бы все сгорело, он бы Соломею не спас.
Придвинулась к нему ближе, прижалась лбом к щеке, обметанной жесткой щетиной. Отзываясь на ласку, он теснее замкнул руки и показался Соломее, несмотря на всю свою силу, малым ребенком, который приник к матери и ищет у нее защиты.
Они ничего не видели и не слышали, плыли-неслись в великом пространстве, отыскивая по наитию ту жизнь, которая суждена им была от рождения, но не сбылась. А была им суждена жизнь простая и светлая.
Ветер под крышей дурдома стих. Перестали стучать листы шифера, и умерли сквозняки. Навалилось тепло, с земли сошел грязный снег, и деревья стрельнули в синий воздух парными листьями, вылетевшими из пузатых почек. Весна, пыхая бражным духом, пошла-поехала по округе, на глазах преображая ее. Небо стало высоким, окоем откатился в немыслимую даль, и зеленая крыша дома засияла под солнцем, как новенькая.
Чинно стоял возле дома народ, укрываясь в тени тополя, поглядывая на дорогу, на сверток улицы, откуда должна была показаться машина с молодыми. Носилась, сломя голову, горластая ребятня, и взрослые на них то и дело строжились. Но вот долетел торжествующий крик: «Е-е-едут!», и сами взрослые тоже зашумели, задвигались, норовя подойти поближе, чтобы разглядеть молодых. Особенно – невесту. Как-никак, а не своя, не деревенская, из города привезенная. Соломея вышла из машины, разом почуяла на себе любопытные взгляды, зарумянилась от смущения и обрадовалась, когда легкий ветерок закрыл ей лицо фатой. Павел взял ее под руку, свидетельница поправила фату, и Соломея подняла глаза. Навстречу ей улыбались нарядные бабы, мужики с папиросами, стоящие чуть в отдалении, одобрительно кивали, а младшие сестренки Павла, похожие как две капли воды, таращили восхищенные глазенки и уже любили Соломею без памяти на долгие годы вперед.
Подошли молодые к крыльцу, увидели на верхней ступеньке сучок и понимающе переглянулись – детское воспоминание Павла стало для них общим. Мать, встречая молодых, держала полотенце с хлебом-солью, и руки у нее подрагивали, а солонка покачивалась и грозила упасть. Но устояла. Отец, наряженный в новый пиджак и голубую рубашку, тихонечко улыбался, щурил глаза и переступал с ноги на ногу, не зная, куда девать себя и свои руки. То он их за спину закладывал, то вытягивал по швам, то по привычке совал ладони в брючные карманы и тут же сконфуженно выдергивал.
Отведали молодые хлеб-соль, поцеловались с родителями и – в избу, на почетное место в переднем углу. Следом за ними – гости. Степенно и молчаливо, до первой рюмки, расселись за длинным столом, разобрали тарелки-вилки-ложки, выслушали добрые слова, благословляя молодых на долгий путь, желая им добра да счастья и – покатилась с прискоком шумная деревенская свадьба.
– Го-о-рько!
Вспыхивала Соломея, заливалась алой краской, несмело поднималась из-за стола. Павел целовал ее, и губы у него были теплыми.
– Го-о-рько!
Две гармошки не давали гостям передыху, и широкие половицы в доме прогибались от пляски, а от стен в горнице отскакивала побелка.
– Го-о-рько!
Не успела Соломея и глазом моргнуть, а ловкий малый добрался под столом до переднего угла и сдернул с ноги туфель. Тут же гармошка заиграла, молодых в круг зовут, а у невесты одна нога – босая. Малый в другом конце из-под стола вылез, винегрет с ушей, с головы смахнул, оскалился, как дурак на Пасху, и выкупа потребовал. Деваться некуда: прозевал жених – раскошеливайся!
– Го-о-рько!
Набросали мусору по всей избе, заставили невесту пол подметать. Метет Соломея, а под веник ей и вокруг, становясь на ребро и раскатываясь в разные стороны, мелочь сыпется. Щедро кидают гости, пригоршнями – знай наших! Мы еще не такое могем!
– Требую слова! Слова требую! – кричал какой-то пьяненький дедок и стучал по стакану вилкой, устанавливая тишину. Но нет никакой возможности установить ее, и дедок, перекинув поочередно ноги через скамейку, выбрался из-за стола, доковылял до молодых и сказал:
– По добру живите, чтоб…
А что – чтоб, дед и сам не придумал, только всхлипнул, жалея, что жизнь оказалась шибко скорой на ногу.
– Го-о-рько!
Наконец-то молодые остались вдвоем, в маленькой боковушке, где им постелили. Весенняя ночь плотно прижала темноту к окнам, укрыла двоих от всех остальных людей и благословила.
– А-а-х, горько, Паша…
– В деревню! Слышишь?! В деревню! Уйдем в деревню!
Павел раскидал матрасы и вскочил на ноги. Даже в темноте у него блестели глаза. Приплясывал, размахивая руками. Схватил Соломею, поднял ее и, подбрасывая, тетешкая, словно ребенка, выкрикивал без умолку:
– В деревню! В деревню! Как я раньше-то не допер!
– В какую деревню? Объясни!
– Мою, в нашу деревню! В деревню уйдем!
Он плюхнулся на матрасы, усадил Соломею себе на колени и засмеялся. Впервые за все время, сколько его Соломея знала. Смех звучал так радостно, заразительно, что она и сама не удержалась, отозвалась заливисто, толком не понимая, по какой причине ей так хорошо хохочется. Они забыли об осторожности, забыли, что находятся на чердаке дурдома, что в любую минуту их могут накрыть, и они навсегда исчезнут. Смеялись. До слез.
– Я уснул уже! Понимаешь… Уснул и дом свой вижу, крыльцо, крышу. Мы с тобой в деревню уйдем, документ есть, деньги у меня есть. Купим наш дом и будем жить. Меня не узнают, я же парнишкой уехал. Бороду отращу. А тебя вообще не знают. И будем жить! Жи-и-ть будем! И пропади все пропадом!
Соломея сразу поверила, что они доберутся до деревни и устроятся в ней. Ожила, ощутила в себе новые силы, как уставший путник, увидевший в непроглядной темени теплый огонек жилья. Уже видела дом, зеленую крышу и высокий тополь над ней. Но этого показалось мало, и она стала спрашивать Павла: «А что там еще есть в доме? А вокруг дома?» Павел рассказывал о доме и об усадьбе. Начинал с ограды. Летом она зарастает травой, и пересекают ее две узких тропинки, одна – от крыльца к калитке, другая – к колодцу. За колодцем – садик с малиной, смородиной и тремя высокими кустами рябины. Ягоду с рябиновых кустов полностью никогда не обирали, оставляли в зиму, на прокорм птицам. И сколько же было радости, когда в солнечный день, оживляя белое безмолвие, на ветках горели гроздья рябины, рядом с ними горели алыми грудками снегири, а внизу, на нетронутом снегу, горели упавшие ягоды.
На задах дома, полого спускаясь к речке, лежал огород. Ближе к колодцу вскапывали грядки, за ними садили картошку, а в самом низу огорода, на сыром месте, росла капуста. Кочаны к осени вызревали большие, тугие, как каменные валуны.
– А цветы есть? – спрашивала Соломея.
– Цветы? Да нет, специально не садили…
– Я цветы посажу под окнами. Чтобы летом окно открыл – и цветы. Хорошо?
Он радостно разрешал ей все, что угодно.
Наверное, они долго бы еще говорили и планировали будущую жизнь, если бы не донесся снизу, как напоминание о жизни реальной, машинный гул, нарушивший тишину чердака. Он подкатывал ближе, становился громче и, подкатив к самой шестиэтажке, оглушив ее от подвалов до крыши, постепенно затих. Лязгнули железные двери, послышалось шарканье многих ног, и донеслись зычные голоса. Звучали они отрывисто, резко и смахивали на железное лязганье, будто все еще продолжали хлопать автомобильные двери. Павел поднялся с матраса, подошел к окошку. Внизу, у въезда в дурдом, толпились люди, привезенные в зеленых фургонах. Санитары подавали им команды и приказывали построиться в шеренги по шесть человек.
– Павел, что там?
– Пополнение привезли. Слышишь, как торопятся бедолаг запихнуть? Бегом, бегом… А выхода отсюда нет, их даже не хоронят, в анатомку отвозят, врачам на практику. А там – мол-и-сь…
Замолчал, прислушиваясь к голосам, доносящимся снизу. Они скоро стихли. Лязгнули двери, машинный гул набрал обороты и неторопко пополз, удаляясь в ту сторону, откуда накатил. Павел отвернулся от окна, хотел уже вернуться на свое место, но тут подскочил к въезду, подвывая мотором, юркий микроавтобус, и санитары, ловко распахнув двери, вытащили за руки-за ноги рослого, бородатого человека. Положили его на асфальт и закурили, видно, дожидаясь, когда им подадут каталку.
«Странно, а почему его привезли отдельно?» – Павел вгляделся в человека, распростертого на асфальте под электрическим светом, и узнал Юродивого. Тот лежал неподвижно, запрокинув голову, словно смотрел на небо. Серая рубаха до самого подола разорвалась, разъехалась, и голое тело казалось в свете фонаря желтым, а кованый крест на груди – черным.
– Соломея, иди сюда. Скорей иди, смотри. Видишь? Это он мне сказал про тебя. У «Свободы» подошел и сказал.
– Я его тоже знаю, – отозвалась Соломея. – Он меня в тот вечер у храма встретил. Странно так говорил, я почти ничего не поняла, а сейчас, кажется, начинаю понимать. Только он ошибся, наверно…
– Ошибся? Почему?
– Он во мне ошибся. Он подумал, что я какая-то особенная… А я… Ой, гляди, куда они его?
Санитары, затушив окурки, подняли Юродивого, подтащили к крыльцу и положили на нижней ступеньке.
– Павел, выручить бы его… Жалко ведь…
– Ты что, смеешься? Нам тут враз головенки открутят, пикнуть не успеем.
– Но ведь жалко, Паша! Жалко!
– Да пойми ты – его уже нет. Нету его! В природе нету! Из больницы привезли, уже наколотого! Одно тело осталось! Тело и все! Он завтра очнется и сам себя не вспомнит. Это ты понимаешь?!
Соломея замолчала и снова приникла к окошку. Ее сухие глаза поблескивали, и она молча, без слез, плакала. От жалости к Юродивому, от своей беспомощности и от того, что весь этот мир, с его санитарами, фургонами, лишенцами, твердозаданцами и собственными мытарствами в нем представлялся ей каменной, ровной стеной, замкнутой в круг, и вырваться через нее, пробиться – не было никакой возможности. Но если и так, пусть даже так, неужели нельзя ничем помочь запертым в стенах? А, может, просто надо захотеть и если уж не помочь, то хотя бы облегчить страдания тех, кто маялся в этом мире, лишенный последнего – разума?
А чем и как – облегчить?
Соломея не знала.
Но, движимая жалостью, подчиняясь ей и больше уже ни о чем другом не думая, отошла от окна. Павел стоял к ней спиной и не видел, как в темноте, прямо по матрасам, Соломея направилась к мутному выходу с чердака, перелезла через высокую, на ребро прибитую доску, и стала спускаться вниз по шаткой железной лестнице. Тонкие поручни наледенели от ночного холода и жгли ладони. Сама лестница покачивалась, а в спину Соломее тычками бил ветер. Повиснув на последней перекладине, Соломея не достала до земли. Когда залезали сюда, ее подсаживал Павел, а сейчас она была одна и боялась разжать ладони, будто висела над пропастью. «Если ничем не могу помочь, то и не надо туда идти. Ведь он даже не услышит меня… Значит, вернуться?» Не знала ответа, но чей-то неслышный голос подсказывал, что нужно идти. Соломея разжала пальцы.
Она упала на землю и ободрала колени. Поднялась, задавливая в себе стон, и обойдя здание, осторожно выглянула из-за угла. Санитары, ругаясь, оставили Юродивого одного, а сами вошли через плотные двери в дурдом, наверное, искать коляску – тащить Юродивого на руках им было лень. Соломея, забыв об опасности и о страхе, подбежала к Юродивому и склонилась над ним. Фонари качались от ветра, электрический свет ползал по земле, и показалось, что все вокруг зыбко, лишено упора и все качается.
Павел, увидя ее с чердака, выругался. Ну зачем, зачем? Ведь дело кончено, человека нет, и помочь ему нельзя ничем. Нельзя помочь – разве это не ясно? А сама Соломея? Выйдут сейчас санитары… Павел кинулся к выходу, махом спустился с лестницы, подскочил к Соломее, стоящей на коленях перед Юродивым, и схватил ее за ворот куртки, чтобы вздернуть и утащить за угол. И быстрей, как можно быстрей – санитары могли выйти в любую минуту. Он вздернул Соломею и замер, увидя с близкого расстояния лицо Юродивого. Оно было неподвижным, глаза закатились, и сизые белки в красных прожилках отражали скользящий, неживой свет фонарей. Но не это поразило Павла, а то, что Юродивый говорил, не размыкая синюшных, крепко сомкнутых губ.
Он говорил:
– Они самое страшное со мной сотворили, памяти лишили меня. Я теперь никто. Меня нет. Но если вы меня не забудете, я останусь… В этом мире останусь. Спасибо, что пришли проводить. А вы уходите, уходите и живите простой жизнью. Мы все потом соберемся, все наши чаяния соберутся в единое, только уберечь надо. Пока бережется память, хотя бы одним человеком, остается и надежда… Идите и думайте о будущем, о вашей жизни. Надо пережить ночь и не разбиться в потемках, вытащить крест, а помощь придет. Уходите, пусть вас ведет надежда…
Юродивый закрыл глаза, вздрогнул и слабо махнул рукой, как бы показывая, куда им следует уходить – туда, за железный забор.
Они ушли из города в эту же ночь.
Выбрались через узкий лаз за ограду дурдома, миновали свалку, лес и скоро оказались у железной дороги. Едва поблескивающие рельсы уходили в простор, терялись, растворялись в темноте без остатка.
– Нам главное до разъезда добраться, – говорил Павел. – А там уж рукой подать.
Шли по шпалам, шаг все время сбивался и приходилось то семенить, ступая на каждую, то чуть не прыгать через одну. Шли без остановок и передышек. Времени не замечали, потому что, стараясь выполнить наказ Юродивого, говорили о своем доме и своем будущем житье в нем. Соломея видела, как она хозяйничает на кухне, готовит ужин, застилает стол белой скатертью – обязательно белой! – расставляет на нем тарелки и садится у окна, ожидая, когда стукнет калитка и в ограде появится Павел.
А еще… А еще…
И не было конца-края мечтаниям.
Город оставался позади, рельсы прямиком выводили в открытую степь, еще застеленную снегами. Ветер здесь, как ни странно, дул тише, а вскорости, когда прошли еще несколько километров, он затих совсем, свернулся и куда-то исчез. Только вверху, в проводах, остался гудящий, равномерный звук. Время от времени накатывал то сзади, то спереди гром и лязг поезда, вспыхивал сноп света, и тогда Соломея и Павел быстро скатывались под насыпь, в снег, и пережидали, ощущая дрожание под ногами, когда состав пронесется мимо. Затем снова выбирались наверх и пересчитывали ногами бесконечные шпалы.
Один состав, груженный лесом, тащился едва-едва, и Павел, схватив Соломею за руку, потянул следом за собой.
– Подцепимся! Хватайся за скобу и держись!
Выскочили на насыпь. Вагоны, плотно забитые круглым лесом и тесом, катились тяжело и встряхивали землю. От них упруго отскакивал спрессованный воздух. На задних площадках вагонов – железные скобы.
– Хватай! – кричал Павел. – Хватай!
Руки одеревенели и не хотели подчиниться. Тогда Павел ухватил ее за воротник куртки, другой рукой вцепился за скобу и залез, едва не оборвавшись, на площадку. Соломея, потеряв под ногами опору, вскрикнула. Она висела в воздухе. Рядом крутились и равнодушно стукали на стыках колеса, готовые раздавить кого угодно. Соломея снова вскрикнула и тут же оказалась в надежных руках Павла. На площадке.
– Испугалась? Ничего, пройдет. Главное, что забрались. Все ноги не бить. Слышишь, как пахнет?
Соломея, все еще не отойдя от страха, ничего не слышала. Тупое постукивание колес, так напугавшее ее, представилось равнодушным течением жизни, которая может раздавить любого человека и, не сбившись со своего хода, покатить дальше. Соломея сжимала колени, чтобы они не тряслись, зажмуривала глаза, чтобы не видеть землю, проплывающую совсем рядом.
– Смольем же пахнет! – подсказывал ей Павел. – Ты принюхайся. Видно, тес недавно пилили!
Соломея, отзываясь на его голос, открыла глаза. В вагоне, нагруженном по самую макушку, лежал тес, и чистые доски в темноте белели. Ядрено наносило запахом смолы. Соломея пригляделась, и доски еще ярче проступили из темноты, светясь будто живым светом. Боже, да они же под луной светятся, догадалась Соломея. Подняла голову, увидела на высоком и стылом небе круглую луну. Безмолвно накрывала она невидимыми лучами степь, просевшие и лоснившиеся настом снега, бросала отсветы на рельсы и на длинный состав с лесом. Серый полог, всегда висевший над городом, здесь исчез. Чистое небо высилось над чистой землей. И это зимнее и небесное постоянство давало надежду, охраняло и защищало перед тупым накатом людской жизни.
Соломея опустилась на колени, на вздрагивающий настил, и перекрестилась, глядя в озаренную луной степь.
Состав громыхал, набирая ход, мимо проносились снега, летела, не отставая, луна, белел недавно напиленный тес и пахло смолой. Не до конца, оказывается, порушен мир, если осталось в нем и вечное, неподвластное никаким переменам. После всего пережитого так хотелось жить и надеяться на доброе, что Соломея не смогла удержать мольбу, выпустила ее из себя в подлунный мир и обратила к небесам.
– Господи! Спаситель наш! Оборони нас и защити! Немногое нужно нам. Мы тихой жизни желаем и спокойствия для души. Прояви милость, хотя мы и не достойны ее, прости нас за прегрешения и сжалься над нами. Дай нам возможность отмолить грехи. Господи, мы твои дети, не отступись от нас!
Голос Соломеи обретал силу, глушил железный перестук колес, разлетался на все четыре стороны по-над землей и поднимался вверх. В мире, осиянном луной, оставался лишь он один – голос, молящий о заступничестве. Как же не отозваться на этот голос! Верилось, что все, о чем просит Соломея, обязательно сбудется. Надеялся и Павел. Прижимался спиной к тонкой дощатой переборке вагона, покачивался от железного хода поезда и тихо, про себя, повторял слова, произнесенные Соломеей, которые стали и его словами. Он тоже хотел тихой жизни и желал отмолить прошлое.
Соломея замолчала, но голос ее не затерялся и не исчез. Гулким эхом он отзывался в пространстве, улетал в небо.
А поезд летел по просыпающейся земле и с каждой минутой все дальше уносил от города и прошлой жизни, приближая – так верить хотелось! – к близкому уже спасению.
Под утро состав проскочил разъезд. Павел задремал и не сразу это заметил. А когда увидел, вскочил и подтолкнул Соломею к краю площадки. Соломея опять забоялась, намертво вцепилась руками в железные скобы.
– Прыгай! Прыгай! – уговаривал Павел.
– Не могу! – плакала Соломея.
Грохотали под ногами колеса, и земля казалась непостижимо далекой.
– Прыгай!
– Не могу, Паша!
Состав летел. С каждой секундой он все дальше уносил от разъезда. Павел решился. Оторвал Соломеины руки от спасительных скоб, приподнял ее над площадкой и, выждав, когда высокий сугроб подвалил к самым рельсам, бросил ее вниз, едва не вывалившись следом. Но удержал равновесие, затем спружинил ногами и спрыгнул сам. Кубарем полетел в снег. «Где Соломея?» Выбрался из сугроба и подбежал к тому месту, где она лежала. Соломея не шевелилась, Павел осторожно вытянул ее из снега, ладонью вытер лицо.
– Как ты? Живая? Идти можешь?
– Не з-знаю…
– А ну, попробуй.
Соломея пьяно качнулась, сделала несколько шагов.
«Обошлось!» – вздохнул Павел.
На самом деле – обошлось. Соломея лишь оцарапалась и ушибла бок, но это не так страшно – перетерпится.
– До свадьбы заживет, – морщась, она попыталась улыбнуться.
– А я подарок на свадьбу припас. Вот, потрогай, – Павел подставил карман куртки, и Соломея нащупала сквозь ткань твердый прямоугольничек.
– Что это?
– Придет время, узнаешь. Сам покажу. Ну что, поехали?
По шпалам они вернулись к разъезду. Сразу же за старой заброшенной избушкой начинался густой березняк. Было уже светло, морозно. Подстывшая корка снега тихо хрупала под ногами.
– Ой, Паша, ты глянь только! Господи, я уж думала, не увижу!
Павел поднял голову. Над синими верхушками берез поднималось солнце.
Юродивый забыл о прошлом. Видения прожитых жизней к нему уже не являлись; он не осознавал себя как отдельного человека, не знал – где он находится и что с ним происходит. Слабеющий мозг хранил лишь одно-единственное – женские глаза, наполненные состраданием. К ним он и тянулся, ничего не замечая и не видя вокруг. Неутомимо кружился по маленькой комнате, где наверху, на потолке, светило широкое застекленное окно.
У окна стояли люди и смотрели на суетящегося Юродивого. Он же их не видел, слепо тыкался в стены, шарил по ним руками, смазывая на ладони известку, бился головой в углы – искал, понуждаемый последним отблеском мысли, двери. Но двери в комнате заменяли окно в потолке. Юродивый кружил до тех пор, пока не обессилел. Задыхаясь, лег на пол, прижался спиной к стене. Голова и борода у него чесались, он ожесточенно скреб лицо и затылок скрюченными пальцами, и на плечах, на спине, даже на полу в комнате густо лежали волосы, словно он линял, как линяют собаки и кошки.
Люди, стоящие у окна, не уходили. Юродивый, наконец-то, заметил их и, смутно осознавая непонятную связь между собой и этими людьми, задрал голову и закричал, обнажая зубы:
– Она придет и спасет меня! Ей дано будет меня спасти! Глаза, глаза… Холодно! Ступень холодная! Кровь, кровь! О кровь она не замарается. Выстрадала! Вот она! – Вздернул руку и вскочил. – Идет! – Побежал, побежал вдоль стен, ощупывая их ладонями, ничего не нашарил и остановился. – Звезда загорится! Выведет! Бело-бело!
Не останавливаясь, он метался в тесной комнатке и кричал, срывая голос, бессвязно и непонятно, пока не закашлялся. Снова прижался к стене, отхаркался и стал чесать голову. Из-под пальцев сыпались волосы. Он их не замечал и не стряхивал. Взгляд иногда поднимался к окну, натыкался на людей, и Юродивый сразу сжимался, подгибал ноги в коленях, сутулился, будто хотел стать маленьким и спрятаться. Но прятаться в двухметровой комнате было некуда.
Наверху, у стеклянного окна, стояли Полуэктов и Бергов. Они специально приехали, чтобы посмотреть на Юродивого. Смотрели, и им казалось, что сейчас что-то непременно случится, и он станет прежним. Но с Юродивым ничего не случилось. Он покричал еще что-то невразумительное, яростно почесал голову и лег на пол, лицом к стене.
Полуэктов и Бергов отошли от окна.
– Твоя супружница рядом. Хочешь посмотреть?
– Нет, – спокойно сказал Полуэктов. – Не хочу. Во сколько сегодня вечер?
– В двадцать часов, как всегда. Я буду рад тебя видеть. Кстати, у меня есть сюрприз. На вечере узнаешь. – Бергов чуть заметно улыбнулся бескровными губами. – И еще один сюрприз будет завтра. Готовься. У нас много дел впереди. Очень много.
Они миновали длинный коридор, где через каждые два метра светило стеклянное окно и где под каждым окном находились безумные. Смеялись, плакали, говорили, молчали, буйствовали, но когда Бергов дошел до середины коридора, они все воспрянули, и невидимая искорка, проскочив по щелям-комнаткам, сбила разные голоса в одно целое.
И оно, единое, запело в несколько сотен глоток с такой силой, что задребезжали окна:
– Боже, прорабов храни…
Бергов продолжал улыбаться. Не сбиваясь с шага, он плавно помахивал руками, словно дирижировал безумным хором.
Полуэктов смотрел себе под ноги и все равно спотыкался на ровном полу.
– А ты знаешь, – заговорил вдруг Бергов. – Меня сейчас осенило! Я тут поинтересовался на досуге и выяснил… оказывается, слово «юродивый» имеет два значения, первое – это когда человек действительно не в своем уме, а второе – когда он сознательно притворяется, что сошел с ума. Вот и получилось, что мы из одного значения переставили его в другое. Никакого насилия. И самое главное – надо его сегодня же выпустить. Ничего странного! Наоборот – закономерно. Объявим, что мы его вылечили, что он сейчас опасности не представляет, и пусть уходит. Такой, какой он сейчас есть, он не опасен. А умрет своей смертью и больше сюда уже не вернется. Ни-ког-да!
Они вышли из дурдома, сели каждый в свою машину и расстались до вечера.
По дороге в муниципальный совет Полуэктов завернул к храму, хотел проверить, как выполнен его приказ – храм он приказал заколотить. Да и что ему оставалось делать, если нет священника и некому нести службу. Еще издали Полуэктов увидел, что приказ выполнен: входные двери крест-накрест перехлестнуты толстыми плахами, узкие окна заколочены в два настила досками потоньше. Твердозаданцы, завершая работу, лазили по куполам, придерживая друг друга за веревки, и обдирали позолоту. Храм, конечно, останется без догляда и вполне может так случиться, что от шальной искры загорится. А это уже непорядок, пожары в городе не нужны.
«Надо приспособить его, чтобы не пустовал. Заселить, и никаких пожаров не случится. Так, видно, и сделаем».
Полуэктов глянул на часы и поторопил шофера – был уже полдень, а до вечера в «Свободе» надо было успеть и решить еще много дел. Все-таки хлопотная это должность – председатель муниципального совета.
Новая ночь вползала в город. Врывался под прикрытием темноты свистящий ветер, пронизывая улицы и наполняя сдавленное пространство грохотом. Тротуары быстро пустели. Люди, не желая оставаться в промозглой сырости, втягивались в каменные коробки, но и там, за стенами, не находили уюта и безопасности – блазнилась беда, подступающая к порогу. Но чего бояться? «Вспышку» погасили, вирус никому не угрожал, больные лежали в больницах, лишенцы сидели в лагере, по улицам не проскакивали зеленые фургоны и микроавтобусы, даже страшный Юродивый, теперь уже совсем не страшный, был отпущен, бродил по городу, но никто на него не обращал внимания.
И все-таки люди боялись. Наступающей ночи, завтрашнего дня и всей будущей жизни.
Вовремя без задержек, размоталась кишка оранжевых автобусов, и твердозаданцы, подремывая и шурша жесткими робами, отправились на работу в третью смену. Улицы после автобусов совсем опустели, словно навсегда вымерли.
Юродивый, поворачиваясь спиной к ветру, тащился по центральной площади, шлепая босыми ногами по снежной каше, закрывал лицо ладонями и не ведал, куда идет. Ему просто надо было идти. В нем еще оставался неясный зов, связанный с женскими глазами, и Юродивый кружил по городу, озираясь вокруг ничего не видящим оком. Иногда, словно спохватываясь, бормотал сиплым голосом:
– Осталось немного. Она, а где она? Я дойду… Встанет, а кровью не спасешься… Грядет, грядет… – Вдруг он начинал хохотать и сматывал на указательный палец бороду, обрывал смех и выдирал клочья волос, морщась от боли. Приговаривал: «Так, так, так! И будет, будет, будет!»
Прохожие, когда они еще были на улицах, не шарахались от него, как раньше, а просто проходили мимо, равнодушно скользя по нему взглядами и не сбиваясь с торопливого шага. Им не было никакого дела до странного мужика с растрепанной бородой и крестом на шее. Мало ли чудаков бродит! Да и некогда смотреть по сторонам и различать лица встречных, когда одолели собственные заботы.
Юродивый проходил по городу незамеченным.
Уже в потемках оказался он на центральной площади. Добрел до постамента с чугунной плитой «Декларации…», прижался к холодному и мокрому мрамору, прислонил ухо, словно хотел услышать – что там, внутри камня? Но камень, как и положено, был безмолвен. Юродивый передернулся от озноба и полез на постамент. Руки соскользнули, он оборвался и упал на асфальт. Но тут же вскочил и, сопя от натуги, полез снова. Вскарабкался, придвинулся к чугунной плите и уперся в нее лбом. Пальцы его быстро ощупывали буквы, выбитые на металле, и составленные из них слова. Юродивый присел на корточки, оскалился и занялся бесполезным делом – голыми руками пытался отковырнуть буквы. Злился, видя, что ничего не получается, вскрикивал, когда пальцы соскальзывали, и в конце концов, отчаявшись, стал бить по чугунной плите кулаком. Раскровянил казанки, отсушил руку и все равно хлестал, не чувствуя боли, по неподатливому железу.
В это время выпала из серого полога клювастая птица. Кувыркнулась через голову и развела над городом черные крылья. Но ручейки света не потекли к ней. Крыши домов непроницаемо чернели, и ни одна из них не озарилась. Птица, распушив крылья, закружила быстрее. Вплотную припадала к крышам, сбивала в иных местах и роняла на землю антенны, взлетала и опять опускалась вниз. Напрасно. Чистого света в городе не осталось. Птица лязгнула клювом, скользнула к центральной площади и сверху, прилизанная ветром, сложив крылья, рухнула как кирпич на Юродивого. От удара и внезапной тяжести тот распластался на холодном мраморе, закричал, по-детски пронзительно, и попытался руками прикрыть голову. Елозил, извивался и никак не мог вырваться из цепких когтей. А птица, воткнув ему когти в сухие плечи, до кости разрывала живую плоть, долбила клювом по голове и зло урчала от запаха парной крови.
Она хотела добить его насмерть.
И, наверное, добила бы, если бы рука Юродивого случайно не зацепила черные перья на груди птицы. Ухватив, он стал выдирать их, и они, тут же подхваченные ветром, уносились в потемки. Птица ослабила когти, залязгала клювом, пытаясь на лету перехватить перья, но они ускользали. Юродивый вывернулся, перекатился к постаменту и свалился вниз. Ударился об асфальт, вскочил и бросился бежать к парку.
Растрепанный, весь в крови, в рубахе, располосованной на ленты, он уже больше не вскрикивал и не закрывал голову руками; бежал молча, задыхаясь, с хлюпом втягивая в себя сырой воздух. Птица снялась с постамента и полетела следом, пытаясь отсечь ему путь к парку. Но Юродивый опередил ее, успел добежать до старых тополей, укрылся под их голыми ветками, и птица, покружив над парком и полязгав клювом, свечой ушла вверх.
Улетела она не насовсем, а лишь для того, чтобы передохнуть и следующей ночью вернуться, найти Юродивого и доклевать его до смерти. Света, которым она поддерживала свои силы, в городе уже не было, и единственное, чем она могла насытиться, – так это теплая кровь и плоть Юродивого.
Он же ничего этого не ведал и мучился от боли. Перебежал через парк и выбрался к храму. Поглядел на него и не узнал. Вернулся обратно, под защиту деревьев. Под старым тополем лег на землю, нагреб на разбитую голову снега и тихонько завыл дрожащим голосом, как воют брошенные и бездомные щенки.
Вечер в «Свободе» был в самом разгаре. Гости хлопали в ладоши и требовали, чтобы Бергов сказал тост. Бергов поднялся и в установившейся тишине проникновенным голосом сказал:
– Испытание, выпавшее на наш город, мы одолели. Наше общество оказалось мудрее, чем мы думали. Никакого насилия, никаких репрессий, ни единого нарушения права личности. Наш идеал, идеал свободы и демократии, выдержал проверку на прочность. За это и выпьем!
Гости выпили, поднялись, и дамы, направляясь к лестнице, наперебой говорили о том, что самый замечательный человек в городе, конечно, Бергов. Другого такого нет и не может быть.
Полуэктов пошел вместе со всеми, но Бергов его задержал и отвел в сторонку.
– Сегодня ты совершаешь этот обход в последний раз. Больше тебе не нужно там быть, ты поднимаешься выше. А завтра узнаешь нечто другое, там, внизу. – И Бергов пальцем указал себе под ноги.
Полуэктов, стараясь не выдать радости, наклонил голову. Что ж, все свершилось и свершилось так, как ему хотелось. Он догнал гостей, уже спустившихся с лестницы, вошел вместе с ними под своды коридора, и черный ковер с длинным ворсом заглушил звук шагов.
В круглой комнате, на круглой эстраде, стоял балалаечник. Когда гости рассредоточились у стены и замерли, он вскинул голову, тряхнул белой гривой густых волос и наклонился набок, безвольно бросив правую руку. Набухли и выперли крутые жилы.
Играть балалаечник не начинал. Его диковатый взгляд, упертый в потолок, не двигался. Гости стали нервно переглядываться, а балалаечник все стоял, будто окаменевший. По спине Полуэктова брызнули холодные мурашки. В безмолвии и неподвижности человека, стоящего на эстраде, чудился непонятный, пугающий знак, пугающий особенно сейчас, когда наступил счастливый исход тревожных событий. «Ну давай, не тяни!» – мысленно поторопил он балалаечника, потому что безмолвие становилось невыносимым. И тот, будто услышав его, шевельнулся. Выпрямился, встряхнул правую руку и поднял инструмент, крепко обжимая сильными пальцами тонкий гриф. Ударил он по струнам с такой силой и напором, что люди впечатались в стену, невидимая сила, идущая с эстрады, придавила их, не давая вздохнуть. Напев клокотал, бил в потолок, грозя разметать бетонные плиты, но плиты были прочны, и ни один звук не проник через них. Балалаечник закусил губу, зажмурился от напряжения, в кровь расхлестал пальцы, и все-таки напев на волю не вырвался: бился у потолка, слабея, теряя напор, и падал на пол.
На полном взлете балалаечник оборвал игру. Переломил балалайку, бросил ее себе под ноги и растоптал до мелких щепок.
– Я не вырвался, но они ушли! Ушли! – закричал он, вскидывая над головой руки и потрясая сжатыми кулаками. Хохотал, по лицу текли слезы. – Ушли-и! Вашей власти нет полной! Ушли-и!
Сошел с эстрады и стал надвигаться на гостей, как гора. Они не выдержали его страшного вида и крика – бросились врассыпную из круглого зала. Полуэктов бежал и оглядывался – боялся, что балалаечник кинется следом. Но тот сделал лишь несколько шагов, качнулся и пластом рухнул на пол.
Навстречу уже бежал Бергов, его на ходу обгоняли санитары. Полуэктов вернулся следом за ними в круглую комнату. Балалаечник бился головой, выгибался огромным телом, и на губах у него пузырилась густая пена. Санитары навалились на него, придавили к полу, и он затих.
– Пойдем, – Бергов тронул Полуэктова за локоть. – Пойдем. Это последняя вспышка. Больше не будет.
«Последняя? – Полуэктов вздрогнул. – О ком же он кричал, что они ушли? Охранник и проститутка? Их ведь до сих пор не нашли. Последняя? Последняя ли?»
Вот и свершилось, о чем так истово мечталось.
Расступились-разбежались слепящие белизной березы и открыли выход на высокий бугор, у подошвы которого вольно лежала деревня, принимая на себя первое и поэтому самое сладкое тепло. Нежились под солнцем переулки, по-хозяйски расчищенные от снега, столбики дыма поднимались над печными трубами, вздрагивали и тянулись в небо. Орал, срывая голос от неумения, молоденький и дурашливый петушишко. Вторя ему, посвистывала с ближней ветки пичуга и ясно, почти по-человечески выговаривала: «Жив-жив… жив-жив…»
Павел первым выбрался на бугор, глянул на деревню, разом принимая ее в свои повлажневшие глаза, и тихо, облегченно вздохнул – все, добрели… Сломал леденистую корку наста и полной пригоршней зачерпнул зернистого снега. Утерся им, царапая кожу, и лицо от прилившей крови пыхнуло жаром. Павел засмеялся, упал на спину и вольно раскинул руки. Глаза Соломеи заслонили небо, придвинулись совсем близко, едва не вплотную, и он увидел в ее неподвижных зрачках самого себя. Не нынешнего, а давнего – мальчика, удивленно взиравшего на мир.
– Неужели мы добрались? – беззвучно, одними губами, спросила Соломея. – Неужели сбудется?
– Сбудется!
Сгреб Соломею в охапку, притиснул к себе, и они покатились по твердому насту вниз, под уклон. Шуршал снег, холодил голые ладони, и по-ребячьи захватывало дух, когда виделось поочередно, мгновенно сменяясь: небо, снег, изгородь огорода, макушка тополя и снова – небо и снег… Весь мир крутился радужным колесом.
– Подожди, подожди, – с обессиленным смехом взмолилась Соломея. – Подожди, я сказать хочу.
– Говори! – Павел вскочил, поднял ее на ноги и заботливо отряхнул от снега. – Говори.
– А дом, дом – где?
– Во-о-н, видишь тополь? Правее, правее. Видишь? А рядом – крыша. Наша с тобой крыша. Пошли.
Они спустились к крайнему огороду и взяли вправо, целясь к узкому переулку, который выводил к дому. Над крышей дома вздымался разлапистый тополь. Ствол и ветки чернели, резче подчеркивали синеву неба. Прочно, надежно стоял дом, обещая всем своим видом такую же прочность и надежность в жизни. Серые стены, обмытые дождями и обдутые ветром, притягивали, манили к себе, и хотелось сорваться и бежать бегом.
Подошли к переулку, и Павел оперся о черное прясло.
– Постоим, – сказал он Соломее, – а то меня пересекло прямо. Я уж, грешным делом, и не мечтал сюда…
Договорить Павел не успел.
Оглушительный вой сирены тяжелым колуном расколол тишину. Сирена выла надсадно, без передыху, быстро набирая разгон. Звук ее ввинчивался в уши, грозя продырявить барабанные перепонки. Округа враз потемнела и съежилась. Павел крутнулся на месте, мгновенно оглядываясь, запоздало выругал себя черным словом. Как же он, опытный волк, смог так разнежиться и прямиком угодить в западню! Как мог позабыть, в каком мире живет!
По переулку бежали люди в белых халатах, на колпаках у них горели красные крестики. Такие крестики, знал Павел, нашивали охранники Бергова. Значит, и деревня принадлежит Бергову.
Слева, отсекая отход к лесу, тоже бежали санитары. Расстояние на глазах сокращалось. «Обкладывают, в колечко жмут…» Чем быстрее неслись санитары, тем дальше, в недосягаемость, уплывали дом, крыльцо и высокий разлапистый тополь над крышей. Но Павел не желал, чтобы они для него исчезли, не хотел в этой жизни оставаться без них. Пружиня на твердом снегу ногами, взглядом сторожа санитаров, несущихся во всю прыть, решился – ему надо пробиться к дому. Взойти на крыльцо, нащупать ладонью смолевый сучок. Спастись и выжить сейчас, убежав из дома, – страшнее смерти. Выжив, он никогда не избавится от жажды мстить, а Соломею, которая будет мешать ему, он оттолкнет от себя, он не сможет тогда быть с ней.
Рывком развернул ее, крикнул в самое ухо:
– Уходи! В лес уходи!
Она хотела возразить, сказать, что не может оставить его одного, но Павел подтолкнул ее, показывая пальцем на их же следы – уходи! Подтолкнул так решительно, что Соломея пошла, побежала, оглядываясь назад. Она не думала о своем спасении. Просто доверялась Павлу: и, подчиняясь ему, думала, что там будет лучше, безопаснее для него.
Санитары, отсекавшие ей отход к лесу, бросились наперерез. Павел, оставаясь на месте, выдернул из-за пояса пистолет. Как не хотел он сейчас сжимать в ладони рубчатую рукоятку! Именно сейчас и именно здесь – на краю деревни, под ярким солнцем. Но он ее все-таки сжал. Сирена выла. Выстрелов санитары наверняка не услышали, но фонтанчики снега под ногами заставили их остановиться.
Соломея скрылась в лесу.
Павлу стало спокойнее. Он даст ей время уйти, а сам… Про себя он уже все решил.
Круто развернулся и чутким, звериным бегом двинулся санитарам в лоб. Сходу продырявил им полы халатов. «А? – весело бормотал сквозь зубы. – Как? Это вам не лишенцев гонять!» Убыстрял бег и боялся лишь одного, что наст не выдержит и провалится. Но наст держал.
Врассыпную санитары бросились к деревне. Другие, выскочившие из переулка, растерянно замешкались. Опережая их, Павел перемахнул прясло и помчался по огороду. Санитары кинулись за ним следом, и он уводил их за собой, как птица уводит от гнезда охотников.
Сирена надрывалась, не умолкая.
Павел проскочил огород, залетел в ограду ближнего пустого дома. Следующий дом тоже оказался пустым, хотя ограда была расчищена от снега, а на окнах висели пестренькие занавески. В деревне, охраняя ее, пустую, жили одни санитары. Коренной народ давным-давно покинул свои дома и летучей пылью осел в каменных городских коробках. Дорога сюда была заказана прежним жителям, и они видели свою деревню только в тоскливых снах. Все это Павел уразумел на бегу и лихорадочно подумал: «Хоть один, да прорвусь…» Ему казалось, что сотни тоскующих глаз смотрят на него, замерев в ожидании, – прорвется?
«Прорвусь!»
Как гончие собаки, ломились за ним санитары, он на бегу оглянулся, и мелькнула шальная мысль – перестрелять их всех, до единого. Он бы смог, но с ним что-то случилось за несколько дней, что-то перевернулось в его существе и потому, стреляя, отпугивая санитаров, когда они наседали совсем уж настырно, он боялся убить. Не хотел убивать. А те, видимо, выполняя приказ, пытались его взять живьем.
Через ограды, через стайки, по снегу, в обход, Павел прорывался к дому. Чистый воздух входил без задержек в молодые легкие, будоражил, веселил ярую кровь, и она звонко стучала в висках. Приседали изгороди и прясла, подставляя ему самые ловкие и удобные места, чтобы он перепрыгивал без помех. Снег не проваливался и не цеплялся за ноги, а ворота сами распахивались перед ним. Деревня помнила своего сына и пособляла ему чем могла.
Совсем близко уже виделся тополь, его черные ветки, впечатанные в синеву, калитка и ровная, расчищенная дорожка к ней. Павел рванулся к последней изгороди, которая разделяла его теперь с калиткой, и тут же отпрянул назад. Там, за калиткой, стояли в ограде санитары. Они все-таки зажали колечко.
Он остановился, хватая раскрытым ртом воздух, словно ему ударили под дых. Опустил пистолет и обернулся назад – погоня была уже совсем рядом. Сейчас налетят, сомнут… Железная игла впорется в тело, впрыснет через узенькое отверстие дьявольскую смесь в кровь, и он не то что не увидит, а никогда и не вспомнит ни тополя, ни крыльца, ни дома. Он закричал, брызгая слюной, заплакал, перекосив лицо в судороге, и через силу, как великую тяжесть, поднял пистолет. После первого выстрела оружие вновь стало легким. Сунув запасную обойму в зубы, не переставая кричать и мутно видя сквозь слезы фигуры санитаров, Павел по-рысьи метался на сжатом пространстве и стрелял, ничего не помня, до тех пор, пока не понял – дорога к дому свободна. Тогда он сунул пистолет за пояс, перелез через последнюю изгородь и, шатаясь, едва волоча ноги, подошел к калитке. Откинув вздрагивающей рукой защелку, ступил в ограду. Перешагнул через убитого санитара и шагнул уже дальше, но взгляд задержался, и Павел, не веря самому себе, наклонился. «Не может быть! Не может такого быть!»
Но было именно так: убитый санитар, как две капли, походил на Павла. Он кинулся к другим, переворачивал их, вглядывался в лица и снова, в каждом новом лице, узнавал самого себя. «Я перебил таких же, как сам». У него не осталось сил даже закричать.
На крыльце лежал снег, на верхней ступеньке – большая проталина, а в ее середине светился смолевый сучок. Павел накрыл его ладонью и уловил кожей едва ощутимое тепло. Вот и дома. Как он надеялся, что достигнув крыльца, он всех простит, не будет держать ни на кого зла и сам попросит прощения, что душа его, впервые за долгие годы, станет тихой и покойной, а главное – чистой. Не сбылось. Последнее, самое заветное мечтание, хрустнуло и преломилось, не оставив никакой надежды, открыв перед глазами черную пустоту.
Маленький мальчик, безгрешный, как ангел, неслышно подступил к Павлу, обдал его легким дыханием и погладил по щетинистой щеке пухлой ладошкой. Отступил и стал удаляться, невесомо покачиваясь в воздухе, растворяясь в солнечном свете.
«Погоди, побудь, дай я тебя разгляжу!»
Но мальчик удалялся, удалялся и исчез…
Совсем исчез…
«Вот и все. Будь жива, Соломея. Слышишь, будь жива, ты еще сможешь жить. А я…»
Не убирая ладони с сучка, Павел сунул другую руку за пояс, ухватил рубчатую рукоять пистолета, сдвинул тугой предохранитель, поймал указательным пальцем послушный спуск. Тело дернулось, обмякло и тихо сползло с крыльца на землю.
Вой сирены оборвался, как срезанный.
Соломея услышала под ногами хруп снега и споткнулась. Не удержалась, упала на твердый наст. Дыхание от удара пересекло, и она поняла в короткий миг онемения, что Павла на этом свете уже нет. Он ушел.
Таяли под голыми ладонями леденистые крупинки. Холод пробирался через кожу и доставал до сердца. Оно билось чаще и больно стукало прямо в наст. Соломея впала в короткое забытье, словно провалилась в неизвестную глубину. Но дна не достала и вынырнула обратно. Очнулась и на ноги поднялась совершенно другим человеком. Мир лежал вокруг тот же, он не переменился, но виделся теперь совсем по-иному. Отныне не таил для нее угрозы, отныне она в нем никого и ничего не боялась. Неведомая, раньше незнаемая ей сила подтолкнула и повела по старым следам в деревню. По тем самым, которые еще помнили тяжесть ног Павла. Вот здесь он пробил наст и пригоршней черпал снег, а вот здесь лежал на спине и она наклонялась над ним, тут они катились под уклон, крепко обнявшись, а здесь он поставил ее на ноги и показал дом… Мелькнула перед глазами голубая коробочка, глубоко вдавленная ребром в снег. Соломея подняла ее и открыла. На красном бархате лежали два золотых кольца. «Подарок, Павел о нем говорил. Выпала… Кольца обручальные… Обручение и венчание. Слова-то какие, несбыточные». Золото под солнцем блестело, алая внутренность коробочки светилась.
Дом Соломея узнала сразу. Вошла в распахнутую калитку, увидела простреленных санитаров и сразу поняла, что случилось. Павел лежал на красном, подтаявшем снегу. Руки – вразброс. Так падают обычно на отдых, обессилев после долгой работы. Соломея опустилась перед ним на колени, пригладила ему растрепанные волосы. Она не плакала, не рыдала, а только вглядывалась в родное лицо, пытаясь его навсегда, до последней черточки, запомнить. После подняла Павла на руки и понесла в дом, пятная себя охолодавшей кровью. На крыльце невольно споткнулась, увидя широкую проталину и посредине ее – смолевый сучок.
Похоронных обрядов Соломея не знала, но неслышный голос нашептывал ей на ухо и вразумлял, что нужно делать. Натопила печку, нагрела воды, обмыла покойного и обрядила его в белую рубаху, которая нашлась в доме. Перенесла Павла в горницу и положила на лавку в переднем углу, под маленькую икону, на которой Георгий-победоносец поражал копьем змия. Вспомнила о кольцах и достала коробочку. Раскрыла ее и одно кольцо, большое, надела на правую руку Павла, а другое, поменьше, – себе. «Вот мы и повенчались…» – тихо сказала она и поцеловала Павла последним целованием в неподвижные и твердые губы.
До самого вечера Соломея копала в саду могилу. Долбила ломом мерзлую землю, выгребала руками комки и время от времени поднимала глаза на закатное солнце, торопясь закончить работу до сумерек.
Могилу она выкопала глубокую и просторную. Когда опустила Павла, а рядом с ним положила убитых им санитаров, то подумала, что осталось место еще для одного человека. Но пыхнул в глазах неистовый свет, и глаза ее, обретя новое зрение, увидели: отца Иоанна, убитого на паперти храма, сам храм, уродливо заколоченный досками, обугленных Петра и Фросю, могучего балалаечника, придавленного санитарами к полу, а еще – Юродивого, одиноко, потерянно бредущего по городу, – разом увидела всю землю, до краев налитую горем и мороком. Земля, беспризорная без этих людей, призывала, моля о спасении, остаться тех, кто еще мог помнить и думать.
Соломея зарыла могилу, помолилась, преклонив перед ней колени, поднялась и перенесла кольцо с одной руки на другую – по-вдовьи.
В сумерках она ушла из деревни. Далеко за околицей, в чистом поле, над Соломеей загорелась звезда. Мигала и двигалась, указывая путь, – обратно в город. В то же мгновение возник впереди деревянный крест. Вытянулся от земли до самого поднебесья, тяжкий и неподъемный для слабого человека. Торчали из него ржавые гвозди, в извилистых трещинах проросла трава. Крест качнулся и неумолимо опустился на плечо Соломеи. Колени у нее подкосились, и она сникла под тяжестью до самой земли. Лежала, распластанная под крестом, и взывала о помощи.
Но помощи не было.
И будет ли?
Кружился, падал неслышно мартовский снег, белый до изумления.