Истинная цель человеческого прогресса — это чтобы люди вырвали у природы (и прежде всего у той части природы, которая управляет их собственным организмом) то, что им странным образом недоступно и от них скрыто. Победить своё незнание — вот, по моему мнению, единственное и истинное назначение людей как существ, одарённых способностью мыслить.
— Это и есть наш корабль, — сказал Осоргин-старший. — Мы тут посовещались и дали ему хорошее имя: «Гром и Молния». Вот эта нижняя часть — «Гром», а планер — «Молния». Значит, в совокупности — «Гром и Молния». Если, конечно, вы не возражаете. Как заказчик.
Гром и молния, подумал я, гром и молния, пятнадцать человек на сундук мертвеца, а также сто тысяч чертей. Похоже, это сооружение не сдвинется с места. Корабль без двигателя. Овальная платформа, выкрашенная пронзительной жёлтой краской. На платформе — обыкновенный планер. Малиновый планер на жёлтом диске. И всё.
Я ответил машинально:
— Не возражаю. Отчего же мне возражать?
Горит мой эксперимент, вот о чём я думал. Горит самым натуральным образом.
— Очень удачное название, — подтвердил вежливый Каплинский. — Звучное. В таком… э… морском стиле.
Осоргин-старший одобрительно взглянул на него.
— Вы тоже со студии? — спросил он.
Я быстро ответил за Каплинского:
— Да, конечно. Михаил Семёнович тоже работает для этого фильма.
Похоже, это полный крах. А ведь они внушали такое доверие, этот Осоргин-старший с его прекрасной адмиралмакаровской бородой и Осоргин-младший с такими интеллектуальными манерами.
— А вы всё худеете, — благожелательно сказал Осоргин-старший. — Ну ничего, здесь отдохнёте. Здесь у нас хорошо, спокойно. Вам бы с дороги искупаться. А потом соответственно закусить. Видите палатку? Там мы вас обоих и устроим. Поутру, если трасса будет свободна, махнём на тот бережок. — Он вдруг рассмеялся. — Ребята думали, вы прибудете со всем хозяйством, ну, с аппаратами и это… с кинозвёздами. А вы вдвоём… Без кинозвёзд, вот что огорчительно… Так вы купайтесь.
Увязая в белом песке, мы бредём к заливчику, и Каплинский восторженно взмахивает руками.
— А ведь здесь и в самом деле хорошо, — говорит он. — Просто здорово, что вы меня сюда вытащили! Пять лет не был на Чёрном море.
— Это Каспийское море, Михаил Семёнович, — терпеливо поясняю я. — Каспийское, Понт Хазарский, как говорили в старину.
Сняв очки, Каплинский удивлённо смотрит на волны.
— Никогда здесь не был, не приходилось, — говорит он. — Э, да всё равно! Понт как понт. Давайте окунёмся, а? Меня, кажется, опять немного искрит…
Сумасшедший дом, такой небольшой, но хорошо организованный сумасшедший дом. Каплинского то и дело искрит. Всё-таки удачно, что я не оставил его в Москве.
Купаться мне совсем не хочется. Наскоро окунувшись, я выбираюсь на берег и валюсь в раскалённый песок.
Отсюда хорошо видна суетня вокруг «Грома и Молнии». Шесть человек легко поднимают жёлто-малиновое сооружение. Даже на воду «Гром и Молния» спускается как-то несерьёзно, на нелепой тележке. А если прямо спросить: почему нет двигателя? Планер, в конце концов, вместо кабины. Допустим, он ещё нужен для управления. А двигаться должен диск. Но с какой стати он будет двигаться? С какой стати этот диск даст шестьсот километров в час?…
Нет, спрашивать нельзя. Это нарушит чистоту эксперимента. Если Осоргин захочет, он объяснит сам. А пока лучше думать о другом.
Воскресенье, полдень. Что сейчас делает Васса? Васса, Васька…
Мы собирались на два дня в Батурин, полазать по развалинам, это очередное её увлечение. Июль, вон как припекает солнце… Наши квартиры в одном подъезде. Когда-то я, степенный десятиклассник, водил Ваську в школу, в третий класс, и слушал её рассуждения о жизни. Жить, говорила Васька, стоит только до двадцати трёх лет, потом наступает старость, а она лично не собирается быть старухой. «Видишь ли, — снисходительно говорила Васька, — такая уж у меня программа». Теперь ей оставался год до старости, и, если бы мы поехали в Батурин, я поговорил бы о программе. «Послушай, Васька, — сказал бы я мужественно и грубовато, как принято у героев её обожаемого журнала «Юность». — Послушай, Васька, приближается старость, такое вот дело, давай уж коротать век вдвоём…»
Сейчас «Гром и Молния» упадёт с тележки. Ну что за порядки, чёрт побери!
Осоргин бегает, кричит, машет руками. В Москве Осоргин-старший выглядел чрезвычайно внушительно. Здесь же он похож на старого азартного рыбака: без рубашки, босой, в подвёрнутых до колен штанах.
Шестьсот километров в час — и без двигателя. Мистика! Но ведь Осоргин на что-то рассчитывает!
Сзади слышен шум. Каплинский, пофыркивая, выбирается из воды.
— Как вы думаете, Михаил Семёнович, — спрашиваю я, — почему на этом корабле нет двигателя?
— Всё хорошо, — невпопад отвечает Каплинский. — Да, да, всё так и должно быть.
Я оборачиваюсь и внимательно смотрю на него. Он стоит передо мной — кругленький, розовощёкий, в мешковатых, чуть ли не до колен трусах — и виновато улыбается, щуря близорукие глаза. Бывший маменькин сынок.
— Всё правильно, — говорит Каплинский. — Знаете, я могу не дышать под водой. Сколько угодно могу не дышать. Да. Непривычно всё-таки. Хотите, я вам покажу?
Когда-то я тоже был маменькиным сынком, таким тихим книжным мальчиком. Отца я видел не часто: он искал нефть в Сибири. Мать работала в библиотеке; я должен был приходить туда сразу же после уроков. Считалось, что там мне спокойнее заниматься. И вообще там со мной ничего не могло случиться.
Библиотека принадлежала учреждению, ведавшему делами нефти и химии. Время от времени учреждение делилось на два учреждения: отдельно — нефти и отдельно — химии. Тогда начиналось, как говорила мать, «движение». Библиотеку закрывали и тоже делили. Столы в читальном зале сдвигали к стенам, на полу раскладывали старые газеты и сооружали из книжных связок две горы. Вершины гор поднимались куда-то в невероятную высь, к самому потолку. По комнатам, жалобно поскрипывая, бродили опустевшие стеллажи. Только кадка со старым неинвентарным фикусом сохраняла величественное спокойствие. В периоды разделения кадка служила пограничным столбом между нефтью и химией. Впрочем, к границе относились несерьёзно, поскольку все знали, что через год или два непременно произойдёт очередное «движение».
Но вообще библиотека была тишайшим местом. Здесь со мной действительно ничего не могло случиться. И не случилось. Просто я стал читать раз в пять (а может, и в десять) больше, чем следовало бы.
Я ходил в библиотеку девять лет — со второго класса. Библиотека была научно-техническая, и в книгах я смотрел только картинки. Когда это надоедало, я потихоньку удирал к дальним стеллажам и играл в восхождение на Эверест.
Не так легко было забраться на четырнадцатую, самую верхнюю полку. Я штурмовал угрожающе раскачивающийся стеллаж, поднимался до восьмой и даже до девятой полки, и тут стеллаж начинал вытворять такое, что я едва успевал спрыгнуть.
В те годы мне часто снилась четырнадцатая полка: я лез к ней, падал и снова лез… Надо было добраться до неё, чтобы доказать себе, что я это могу. В конце концов я добрался и поверил в себя, просто несокрушимо поверил. Восхождения вскоре пришлось прекратить: слишком уж подозрительно стали потрескивать подо мной полки. Но к этому времени я знал все книги в библиотеке — по внешнему виду, конечно. Если что-то упорно не отыскивалось, обращались ко мне.
Сейчас у меня первый разряд по альпинизму. Да и со штангой я неплохо работаю; пригодилась практика, полученная при «движениях», когда надо было перетаскивать книги и переставлять стеллажи.
Первую книгу я читал всю зиму. Это был внушительный том в корректном тёмно-сером переплёте, напоминавшем добротный старинный сюртук. Книга называлась многообещающе — «Чудеса техники». Надпись на титульном листе гласила: «Общедоступное изложение, поясняемое интересными примерами, описанными нетехническим языком». И ниже: «Со многими рисунками в тексте и отдельными иллюстрациями, чёрными и раскрашенными». Вообще титульный лист был испещрён странными и даже таинственными надписями в таком примерно духе:
«Одесса, 1909 год. Типография А. О. Левинтов-Шломана. Под фирмою «Вестник Виноделия». Большая Арнаутская, 38».
Подумать только — 1909 год! Этот А. О. Левинтов-Шломан представлялся мне отчасти похожим на Менделеева, отчасти на Льва Толстого (их портреты висели в библиотеке), и я огорчился, узнав потом, что А. О. означает «Акционерное Общество».
В книге было много портретов, великолепных портретов благообразных стариков, сотворивших все чудеса техники. Старики имели прекрасные волнистые бороды и гордо смотрели вдаль. Чёрные и раскрашенные картинки изображали технические чудеса: воздушные шары, пароходы, керосинки, трамваи, лампы, аэропланы.
Не знаю, возможно, книги по истории вообще должны быть старыми, с пожелтевшими от времени страницами. Пирамиды и гладиаторы в моём новеньком учебнике выглядели как-то неубедительно, в них совсем не ощущалось возраста. Гладиаторы, например, походили на жизнерадостных парней с обложки журнала «Лёгкая атлетика». Совсем иначе было, когда я открывал «Чудеса техники» и, осторожно приподняв лист шуршащей папиросной бумаги, рассматривал, скажем, «На железоделательном заводе. С картины Ад. Менцеля». Или «Особой силы нефтяной фонтан Горного товарищества, имевший место в сентябре 1887 года. По фотографии».
Как-то при очередном «движении» «Чудеса техники» были списаны — вместе с другими устаревшими книгами. Я взял «Чудеса» себе, потому что собирал марки, посвящённые истории техники. А может быть, наоборот: книга и навела меня на мысль собирать эти марки.
— Умные люди, — сказала однажды мать, — подсчитали, что человек в течение жизни одолевает три тысячи книг. А ты за год прочитал тысячу. Ужас! Посмотри на себя в зеркало. Ты худеешь с каждым днём.
— Умные люди, — возразил я, — подсчитали также, что тощий человек живёт лет на восемь дольше толстого.
(С той поры прошло изрядно времени, но ни разу мне не сказали, что я поправился. Всегда говорят: «А вы что-то похудели». Загадка природы. Если наблюдения верны, у меня должен быть уже солидный отрицательный вес.)
— Ты доиграешься. Нельзя так много читать.
Она была права. Я доигрался.
Есть испанское выражение «день судьбы». День, который определяет жизненный путь человека. Для меня этот день наступил, когда я выменял редкую швейцарскую марку с изображением старинного телескопа. Надпись на марке была непонятна, и, естественно, я обратился к «Чудесам техники». День судьбы: я вдруг совсем иначе увидел читанные-перечитанные страницы.
Очки и линзы применялись за триста лет до изобретения телескопа. А первый телескоп представлял собой, в сущности, простую комбинацию двух линз. Труба и две линзы, только и всего! Даже просто палка, элементарная палка с двумя приделанными к ней линзами.
Почему же за три столетия, за долгих триста лет, никто не догадался взять двояковыпуклую линзу и посмотреть на неё через другую линзу, двояковогнутую?!
Открытия, сделанные благодаря телескопу, тысячами нитей связаны с развитием математики, физики, химии. От гелия, обнаруженного сначала на Солнце, тянется цепочка открытий к радиоактивности, атомной физике, ядерной энергии…
От этой мысли мне стало жарко.
«Спокойствие, сохраним спокойствие», — сказал я себе и пошёл искать мороженое. Но не так просто было сохранить спокойствие. Кто бы мог подумать, что величественные старцы из «Чудес техники» творили чудеса с опозданием на сотни лет! Вся история науки и техники выглядела бы иначе, появись телескоп на двести или триста лет раньше.
Да что там история науки и техники! Изменилась бы история человечества. Ведь именно телескоп открыл людям необъятную Вселенную с её бесчисленными мирами. В тот момент, когда кто-то впервые взял две линзы и посмотрел сквозь них на небо, был подписан приговор религии, началась новая эпоха человеческой мысли, колесо истории завертелось быстрее, намного быстрее!
И тут я испугался.
Потрясающая идея держалась только на одном факте. Идея была подобна воздушному шару, привязанному к тонкой ниточке. Шар вот-вот улетит, это будет горе, потому что тяжело и даже страшно потерять такую изумительную вещь.
Я забыл о мороженом.
Вернувшись в библиотеку, я отобрал десятка полтора книг по астрономии. Да, день судьбы: в первой же книге я прочитал, что менисковый телескоп, изобретённый в XX веке, тоже мог появиться на двести-триста лет раньше. Астрономическая оптика, писал изобретатель менисковых телескопов Максутов, могла пойти по совершенно иному пути ещё во времена Декарта и Ньютона…
Несколько дней я жил как во сне. Все предметы вокруг меня приобрели особый, загадочный смысл.
Подумать только: триста лет люди держали в руках обыкновенные линзы — и не понимали, не чувствовали, что это ключ к величайшим открытиям!
Сейчас на моём столе лампа, моток проволоки, пластмассовый шарик, транзисторный приёмник, резинка. Обыкновенные вещи. Но кто знает, а вдруг из этого можно сделать нечто такое, что должно появиться лет через двести-триста?… Так возникла идея опыта.
В моём случае довольно точно сработал «закон» Блэккэта, по которому реализация любого проекта требует в 3,14 раза больше времени, чем это предполагалось вначале. Когда-то я рассчитывал на три года: казалось, этот срок учитывает все непредвиденные трудности. Понадобилось, однако, девять лет, чтобы приступить к опыту, и теперь я знаю, что мне ещё крупно повезло.
Было же такое идиллическое время, когда экспериментатор покупал кроликов на рынке. Завидую! Я собирался экспериментировать над наукой, это не кролик. Девять лет, конечно, не пропали: я до мельчайших деталей разработал тактику опыта.
Девять плюс семь — на окончание школы и университета. Я думал об опыте ещё в то время, когда слова «наука о науке», «научная организация науки» были пустым звуком. Мне даже казалось, что я первым понял необходимость науковедения. Тут я, конечно, ошибался: термин «наука о науке» появился в 30-е годы. Не было только профессиональных науковедов. Всего-навсего. Но спрашивается: куда пойти после школы, если науковедческих институтов нет, а я твёрдо знаю, что науковедение — моё призвание?… Одно время я подумывал о психологическом факультете ЛГУ. Психология учёных это уже близко к науковедению. Потом я решил, что основы психологии можно освоить за год, а специальные разделы пока не нужны.
Я окончил механико-математический факультет — и, кажется, не ошибся: математика облегчает понимание других наук. Худо было после университета. Науковедение ещё не считалось специальностью, я переходил с места на место, что совсем не способствовало укреплению моей репутации. Временами я соглашался с Васькой: сложно жить после двадцати трёх лет. Не мог же я каждому втолковывать, что возникает новая отрасль знания и мне просто необходимо покопаться в большом механизме науки, самому увидеть, что и как.
Забавны были науковедческие конференции тех лет. Собирались мальчишки и несколько корифеев, оставшихся в душе мальчишками. Солидные учёные среднего возраста отсутствовали. На кафедру поднимались мальчишки и читали ошеломляющие доклады. Корреспонденты неуверенно щёлкали «блицами»: как быть, если человек, выступивший с докладом «Методология экспериментов над наукой», работает младшим научным сотрудником в каком-то гидротехническом институте?…
Ещё не было ни одной науковедческой лаборатории. Мы составляли, применяя термин Прайса, незримый коллектив. Мы работали в разных городах, но поддерживали постоянные контакты и вели совместные исследования. Что ж, у незримого коллектива есть и свои преимущества. В нём не удерживаются дураки и карьеристы. Работа идёт на чистом энтузиазме. Нет погони за должностями, степенями. Руководители имеют лишь ту власть, которую им даёт их научный авторитет.
Так продолжалось почти шесть лет. У себя на службе я был рядовым сотрудником, но, когда кончался рабочий день, я шёл в незримую лабораторию своего незримого института — и тут всё было иначе…
Ну, а потом организовали первую науковедческую группу. Мы собрались в пяти пустых комнатах, из которых только что выехало какое-то учреждение, оставившее на стенах плакаты по технике безопасности: «Сметай только щёткой» (стружку), «Отключи, затем меняй» (сверло) и «Осмотри, потом включай» (станок). Плакаты привели в умиление нашего шефа, он распорядился не снимать их, в результате чего мобилизующие призывы прочно вошли в наш жаргон. Когда я впервые изложил шефу идею своего опыта, он фыркнул и коротко сказал: «Сметай щёткой!»
Это было азартное время. Чертовски интересно, когда на твоих глазах возникает новая наука! Кажется, что держишь в руках волшебную палочку. Новые методы на первых порах почти всемогущи. Взмахнул палочкой — и стали ясными связи между отдалёнными явлениями. Взмахнул — и рассеялся словесный туман, прикрывающий незнание…
Мы работали как черти, потому что появилась ещё одна науковедческая группа, а шеф прекрасно умел подогревать спортивные страсти. Он называл того шефа — кардиналом, его сотрудников — гвардейцами кардинала, нас — мушкетёрами. Клянусь, этот нехитрый приём повышал энтузиазм процентов на двадцать, не меньше!
Однажды я спросил: какие мы мушкетёры — из какого тома. Шеф мгновенно сообразил, в чём дело, и елейным голосом заверил, что мы, разумеется, из «Трёх мушкетёров» — молодые и почти бескорыстные.
— Надобно различать два типа молодых учёных, — наставительно сказал шеф. — Для одних идеалом является эдакий душка от науки: молодой и удачливый профессор, всеми признанный, доктор наук в двадцать шесть или двадцать восемь лет. А для других — тоже молодой, но непризнанный Циолковский. Гвардейцы кардинала все хотят быть молодыми профессорами. И будут. Он таких подобрал… благополучных.
Вероятно, это тоже входило в программу подогревания нашего энтузиазма.
— А как мой опыт? — спросил я.
— Со временем, — быстро ответил шеф. — Ибо сказано: «Осмотри, потом включай».
Я напомнил, что мушкетёры иногда обходились без разрешения начальства. Шеф пожал плечами.
— Между прочим, вы совсем не мушкетёр. Вот Д. и Н. -мушкетёры. Азартные люди. А вас я, признаться, не понимаю. Чего вы, собственно, добиваетесь? В чём ваша суть? Давайте начистоту.
Это в манере шефа: мгновенно перейти от шуточек к полному серьёзу. И вопросы в упор тоже в его манере. Попробуй ответить, в чём твоя суть и чего ты хочешь…
Итак, чего же я хочу?
В тот вечер, когда появилась мысль о линзах и телескопе, я вышел на улицу. Отправился искать мороженое, забыл о нём и долго стоял перед кассой Аэрофлота. Не знаю, почему я остановился именно там. Где-то наверху вспыхивали, гасли и снова вспыхивали неоновые слова: «Летайте самолётами Аэрофлота».
Двадцатый век, можно летать самолётами Аэрофлота! А ведь запоздай телескоп не на триста, а на четыреста или пятьсот лет, и не было бы ни самолётов, ни Аэрофлота. Век бы остался двадцатым, но на уровне девятнадцатого. Или восемнадцатого. Да, не будь нескольких главных изобретений, в том числе телескопа, я бы жил в другой эпохе. Мимо меня проезжали бы сейчас не автомобили, а кареты. И сама улица была бы иной. Без асфальта. Без этих высотных домов. И без света, без люминесцентных ламп, без неоновой рекламы.
«Летайте самолётами Аэрофлота». Надпись гаснет, потом наверху что-то щёлкает, и вновь возникают слова: щёлк — «Летайте», щёлк — «самолётами», щёлк — «Аэрофлота».
А если бы телескоп появился раньше, совсем без всякого опоздания?
Потрясающая мысль. Только бы она не ускользнула.
«Летайте…»
«Летайте самолётами…»
Телескоп был создан с опозданием на триста лет — и вот я живу в двадцатом веке. Так. Очень хорошо. Ну, а если бы не было никакого опоздания? Если бы вообще все главные изобретения появились вовремя? Тогда двадцатый век, оставаясь двадцатым по счёту, стал бы по уровню двадцать первым или двадцать вторым.
Вот ведь что получается! Всего-навсего «Летайте самолётами Аэрофлота». А могло быть: «Летайте ракетами Космофлота». Или «Нуль-транспортировка на спутники Сатурна — дёшево, удобно, выгодно».
Я мог бы жить в двадцать втором веке. Мог бы загорать на Меркурии. Учиться в каком-нибудь марсианском интернате, ходить на лыжах по аммиачному снегу Титана…
Обидно.
«Летайте…»
«Летайте самолётами…»
«Летайте самолётами Аэрофлота».
Не хочу летать самолётами. Я полечу на чём-нибудь другом — из двадцать второго века.
Только бы додумать эту мысль до конца…
Так вот: сегодня тоже что-то опаздывает. Как опаздывал когда-то телескоп. Значит, можно отыскать это «что-то». Отыскать, открыть, сделать…
— Понятно, — говорит шеф.
— Нет, я не объяснил главного. Да и вряд ли смогу объяснить. Знаете, бывает тяга к дальним странам, когда человек готов идти хоть на край света. И вот в тот вечер, на улице, перед вспыхивающей и гаснущей рекламой Аэрофлота, я впервые ощутил нечто подобное… Что я говорю, нет, не подобное, а в сотни раз более сильное. Увидеть будущее. Увидеть эту самую далёкую страну… Ладно, тут уже лирика, оставим. Я скажу иначе. Нельзя сделать машину времени на одного человека, это вздор. Машина времени должна быть рассчитана на всё человечество, вот что я понял в тот вечер. Надо найти опаздывающие изобретения, они как горючее для этой машины.
Шеф усмехается:
— В тогдашнем младенческом возрасте вы имели право не думать о социальных факторах. Но теперь-то вы, надеюсь, понимаете, что дело не в одних изобретениях?
— Считайте, что я остался в том же возрасте.
Не слишком гениальный ответ. Сегодня я уже ничего не добьюсь. Шеф уходит, победоносно улыбаясь. Надо было ответить иначе. Да, у машины времени несколько рычагов, я в лучшем случае дотянусь только до одного из них. Пусть так. Ведь это опыт, самый первый опыт!
Беда в том, что я не мог пробивать опыт обычными путями. Нельзя было спорить, писать, кричать — чем меньше людей знало об опыте, тем больше было шансов на успех.
Здесь надо сказать, что это такое — мой опыт.
Телескоп появился на триста лет позже совсем не случайно. Считалось, что линза искажает изображение рассматриваемого сквозь неё предмета. И было так логично, так естественно предположить, что две линзы тем более дадут искажённое изображение…
Элементарный психологический барьер: человек не решается перешагнуть через общепризнанное. Даже в голову не приходит усомниться в прописной истине — она такая привычная, такая надёжная… А если и возникает еретическая искорка, её тут же гасят опасения. Вдруг не выйдет? Вдруг будут смеяться коллеги? И вообще: зачем отвлекаться и возиться с какими-то сомнительными идеями, если существует множество дел, в отношении которых доподлинно известно, что они вполне научны, вполне солидны…
Как ни странно, в истории техники нет ни одного случая, когда работа велась бы в нормальных условиях. Всегда что-то мешало, и ещё как! Величественные старцы с прекрасными волнистыми бородами и гордо устремлёнными вдаль взглядами существовали только на страницах «Чудес техники». На деле же были люди, издёрганные непониманием окружающих, вечно спешащие, осаждаемые кредиторами. Пытаясь создать новое, они неизбежно вступали в конфликт с научными истинами своего времени. И надо было, преодолевая неудачи, ежедневно, ежечасно доказывать себе: нет, все ошибаются, а ты прав, ты должен быть прав… Тут не до гордых взглядов вдаль. Взгляды появились позже — усилиями фотографов и ретушёров.
Итак, опыт.
Возьмём учёного, который не подозревает об опыте. Дадим неограниченные средства. Потратит он, кстати, не так уж много. Важен моральный фактор: пожалуйста, можешь тратить сколько угодно. Далее. Обеспечим условия, при которых не придётся бояться неудач и насмешек. Словом, последовательно снимем все барьеры — психологические, организационные, материальные. Пусть человек выложит всё, на что способен!
Я говорю об идее эксперимента, о принципе. На практике это много сложнее: надо правильно выбрать человека и проблему. Точнее — человека с проблемой. В этом вся суть: надо найти человека, разрабатывающего идею, которая сегодня считается нереальной, неосуществимой. Кто знает, сколько пройдёт времени, пока он получит возможность что-то сделать. А мы — в порядке эксперимента — дадим ему эту возможность, опережая время. Дадим и посмотрим: а вдруг выгодно верить в осуществимость того, что сегодня считается неосуществимым?
В конце концов я добился разрешения провести опыт, но мне ничего не пришлось выбирать.
— Спокойно, не елозьте, — сказал шеф, — музыку заказывает тот, кто платит.
И мне выдали три архитрудные проблемы.
Дебют был разыгран хитро.
Я получил кабинет на «Мосфильме» и с утра до вечера ходил по студии, прислушиваясь к разговорам, осваивая киноманеры и вообще входя в роль. Через неделю я вполне мог сойти за режиссёра.
Это была хорошая неделя. Счастливое время перед началом эксперимента, когда кажется, что всё впереди и можно выбрать любую из дорог. Я до поздней ночи засиживался над своей картотекой. Шесть тысяч карточек с краевой перфорацией, шесть тысяч «подающих надежды» — тут было над чем подумать. Я завёл картотеку давно, ещё в школьные годы, и постоянно пополнял новыми именами учёных, инженеров, изобретателей. Надежды далеко не всегда оправдывались, но меня интересовали и такие случаи: история болезни может сказать о многом. Впрочем, мои больные отличались завидным здоровьем, жили, работали, остепенялись, продвигались по служебной лестнице и, конечно, не знали, что кто-то перестал считать их подающими надежды и пробил на карточках несколько лишних отверстий.
Для первой задачи в картотеке были только две подходящие кандидатуры — отец и сын Осоргины, потомственные кораблестроители (в карточках значилось: «Осоргин Девятый» и «Осоргин Десятый»).
Я обратил на них внимание, обнаружив в «Судостроении» заметку о шаровых кораблях. Вслед за заметкой появилась разносная статья, подписанная членкором и двумя докторами. Потом идею шаровых кораблей ругали ещё в четырёх номерах журнала, и я без колебаний занёс Осоргиных в свою карточку. Если идею ругают слишком долго и обстоятельно, это верный признак, что к ней стоит присмотреться.
За пять лет Осоргины трижды возмущали академическое спокойствие солидных журналов. Начинал обычно Осоргин-старший, выдававший очередную сногсшибательную идею. Скажем, так, мол, и так, рыба — не дура, и если её тело покрыто муцыновой «смазкой», то в этом есть смысл: «смазка» уменьшает трение о воду. Неплохо бы, говорил Осоргин-старший, построить по этому принципу скользкий корабль. Моментально находились оппоненты: уж очень беззащитно выглядела идея — ни расчётов, ни доказательств. Оппоненты вдребезги разбивали идею. Они растирали её в порошок, в пыль. И тогда появлялась заметка младшего Осоргина под скромным названием «Ещё раз к вопросу о…» Безукоризненное математическое доказательство принципиальной осуществимости идеи, чёткий анализ ошибок оппонентов, фотоснимки моделей скользких кораблей…
Я пригласил Осоргиных на «Мосфильм», и они застали меня на съёмочной площадке обсуждающим что-то с оператором. Всё получилось как нельзя лучше: мы прошли ко мне в кабинет, и у Осоргиных не возникло и тени сомнения, что с ними говорит режиссёр, натуральный деятель звукового художественного кино.
В коридорах на Осоргина-старшего оглядывалась даже ко всему привычная студийная публика. Уж очень импозантно он выглядел. В шикарной кожаной куртке, монументальный, с прекрасной, расчёсанной надвое адмиралмакаровской бородой, он казался сошедшим со страниц «Чудес техники». На Осоргине-младшем были так называемые джинсы, продающиеся в ГУМе под тихим псевдонимом рабочих брюк, и модерный красно-белый свитер. Всё это хорошо гармонировало с небритой, но высокоинтеллектуальной физиономией десятого представителя династии.
Мы готовимся, сказал я, снимать картину о далёком будущем. («Понимаете, такая величественная эпопея в двух сериях…») И вот один из важнейших эпизодов, так уж это задумано по сценарию, должен разыгрываться на борту корабля, пересекающего Атлантику. Использовать комбинированные съёмки не хочется, это совсем не тот эффект. Тут я вскользь и, похоже, к месту упомянул об Антониони, французской «новой волне» и некоторых моих разногласиях с Михаилом Роммом.
— Словом, — продолжал я, — нужен принципиально новый корабль. Двадцать второй век, вы же понимаете, должно быть нечто совершенно неожиданное. Я слышал о шаровых кораблях, великолепная идея, на экране это выглядело бы впечатляюще. Я прямо-таки вижу эти кадры: в бухту вкатывается сферический корабль, эдакий гигантский полупрозрачный шар. К сожалению, шаровые корабли не так уж быстроходны, не правда ли? А нам нужна большая скорость, поскольку натурные съёмки являются…
— Что значит — большая? — перебил Осоргин-младший.
— Зачем же так сразу, Володенька, — успокаивающе произнёс Осоргин-старший.
Я объяснил (не слишком подчёркивая), что скорость должна соответствовать двадцать второму веку. Километров шестьсот в час. Семьсот. Можно и больше.
— Вот видишь, Володенька, — быстро сказал Осоргин-старший, — видишь, не так уж и много. Всего триста восемьдесят узлов, даже чуть меньше. Простите, на какой дистанции?
— Вот именно, — подхватил я. — Эпизод рассчитан на пятнадцать минут. Ну, подготовка и всякие там неувязки… Скажем, час. А ещё лучше два-три часа, чтобы сразу отснять в дубли. Теперь вы видите, что нам не годятся все эти рекордные машины с ракетными двигателями. Вообще корабль должен быть лёгкий, изящный. Настоящий корабль будущего. А уж мы это обыграем, будьте спокойны, техника панорамной съёмки позволяет…
Тут я стал объяснять особенности новейшей киноаппаратуры.
В этот момент можно было говорить с ними о чём угодно. Я наперёд знал все извилины и повороты разговора: десятки раз за эти годы я представлял себе, как это будет. Сначала — обыкновенное любопытство, не больше. Ну, кино, всё-таки интересно. Но вот загорается маленькая искорка: а если воспользоваться этой возможностью? Так. Затем должны возникнуть опасения. Может быть, только показалось, что есть возможность? Искра вот-вот погаснет… И вдруг ярчайшая вспышка: да, да, да, есть шанс осуществить любые идеи! Вихрь мыслей невысказанных, ещё только зарождающихся. Так, всё правильно. Теперь должен последовать вопрос о сроках и средствах. Ну!
— Как это будет выглядеть практически? — спрашивает Осоргин-младший.
— Ты, Володенька, опять так сразу, — укоризненно говорит Осоргин-старший.
Хитёр старик! Выговорил своему Володеньке и сразу замолчал, вынуждая меня ответить.
Что ж, перейдём к делу. Нам не нужен большой корабль. Для съёмок достаточна платформа длиной в двенадцать метров и шириной метров в пять или шесть. Времени хватит, съёмки начнутся через год, не раньше. В средствах мы не стеснены. Миллион, три миллиона, пять. Картину в первый же год посмотрят минимум сто миллионов зрителей, всё легко окупится, простая арифметика…
Осоргин-старший машинально теребит бороду. Осоргин-младший внимательно разглядывает лампу на моём столе.
Ну, решайтесь же!
— А если не удастся? — спрашивает Осоргин-младший.
Отлично, это критический вопрос. Теперь надо умненько ответить. Снять опасения, пусть не будет страха перед неудачей. И в то же время нельзя расхолаживать, надо заставить их всеми силами добиваться цели.
Я объясняю, что кино имеет свои особенности: неудачи учитываются заранее. Мы снимаем каждый эпизод по меньшей мере трижды — даже если в первый раз артисты сыграли великолепно («Запас прочности, ничего не поделаешь»). В сценарии предусмотрены три технические новинки («Тоже своего рода запас прочности… Нет, нет, морская только одна, остальные… как бы это сказать… другого профиля»). Мы рассчитываем так: удастся хотя бы одна новинка — уже хорошо. Публика увидит итог, никто не упрекнёт нас в том, что мы пробовали разные возможности. Рекламировать и обещать заранее ничего не будем, неудачные дубли — наше внутреннее дело.
Осоргины переглядываются («Уж мы-то не будем неудачным дублем!»). Я рассказываю о съёмках «Человека-амфибии». Тогда потребовались цветные подводные факелы, поиски подходящего состава велись целый год. Зато какие прекрасные кадры получились в фильме!
— Пожалуй, мы попробуем, — спокойно, даже небрежно говорит Осоргин-младший.
Слишком спокойно, милый Володенька, слишком небрежно! Теперь тебя лихорадит: только бы этот киношник не передумал…
— Попробуем, почему бы и не попробовать, — соглашается Осоргин-старший, оставив наконец в покое свою бороду.
— У вас есть какая-нибудь идея? — спрашиваю я.
— У нас есть головы, — поспешно отвечает Осоргин-младший.
От имени киностудии я послал три десятка запросов кораблестроителям — в институты и конструкторские бюро: не согласитесь ли взяться за решение нижеследующей задачи… Восемь ответов содержали корректное «нет». В остальных, кроме «нет», были ещё и эмоции. В наиболее темпераментной бумаге прямо спрашивалось: «А вечный двигатель вам по сценарию не нужен?…»
Задача была каверзная. По общепринятым представлениям, даже нерешимая. Корабль субзвуковых скоростей — об этом и не мечтали. Конструкторы старались либо поднять судно над водой, либо опустить под воду к заставить двигаться в каверне, газовом «пузыре». Всё это годилось только для небольших кораблей. Впрочем, скорости всё равно были невелики, — скажем, сто километров в час. Рождённый плавать летать не может.
Я не кораблестроитель, моих знаний тут явно не хватало. И лишь чутьё науковеда подсказывало: если путь «вверх» и путь «вниз» исключаются, значит, надо оставаться на воде. Рождённый плавать должен плавать!
Осоргины не звонили и не появлялись. Вопреки моим предположениям, возникли осложнения и со второй задачей. Три попытки найти человека, который взялся бы за решение, ни к чему не привели. Мне говорили: безнадёжно, нет смысла браться. Тогда я пригласил Михаила Семёновича Каплинского.
Впервые я увидел Каплинского ещё в университете, когда учился на втором курсе. Однажды появилось объявление, с эпическим спокойствием уведомлявшее, что на кафедре биохимии будет обсуждаться антиобщественное поведение аспиранта Каплинского М. С., поставившего опыт на себе. Ниже кто-то приписал карандашом: «Браво, аспирант!» И ещё ниже: «Сбережём белых мышей родному факультету!»
Обсуждение было многолюдное и бурное, потому что все сразу воспарили в теоретические выси и стали наперебой выяснять философские, исторические и психологические корни экспериментирования над собой. Каплинский добродушно поглядывал на выступающих и улыбался. Меня поразила эта улыбка, я понял, что Каплинский всё время думает о чём-то своём и ничто происходящее вокруг не останавливает идущие своим чередом мысли.
Впоследствии я ещё несколько раз встречал Каплинского: в коридорах университета, в столовой, на улице. Он с кем-то говорил, что-то ел, куда-то шёл, но за этим внешним, видимым угадывалась непрерывная и напряжённейшая работа мысли.
Года через три Каплинский снова поставил эксперимент над собой. Без долгих дискуссий ему предложили уйти из института биохимии. Он вернулся в университет, и вскоре я услышал, что там состоялось новое обсуждение: Каплинский упорно продолжал свои антиобщественные опыты. Впрочем, в нашем добром старом университете обсуждение, как всегда, имело сугубо теоретический характер.
Я не был знаком с Каплинским, хотя иногда встречал его в филателистическом клубе. Насколько можно было судить со стороны, опыты не вредили Каплинскому. Выглядел он превосходно. Вообще за эти годы Михаил Семёнович почти не изменился: такой кругленький, лысеющий, не совсем уже молодой мальчик, благовоспитанно поглядывающий сквозь толстые стёкла очков. Он собирал польские марки, но и в клубе, среди суетливых коллекционеров, не переставал думать о своём.
Однажды я увидел на макушке Каплинского металлические полоски вживлённых электродов. Между прочим, на коллекционеров электроды не произвели никакого впечатления: в клубе интересовались только филателией. Но я отметил в картотеке, что Каплинский подаёт особые надежды.
Итак, я пригласил Каплинского на студию и произнёс свой уже хорошо заученный монолог. Запланирована величественная эпопея в двух сериях. Далёкое будущее, двадцать второй век. Один из важнейших эпизодов должен показать полёт на индивидуальных крыльях. Так уж задумано по сценарию («Понимаете, небольшие крылья, которыми люди будут пользоваться вместо велосипедов…»).
— Очень интересно, — сказал Каплинский, приветливо улыбаясь. — Вместо велосипедов. Пожалуйста, продолжайте.
Он, как всегда, был занят своими мыслями, и я подумал, что будет худо, если задача не попадёт в круг его интересов.
— Так вот, — продолжал я, — комбинированные съёмки не годятся; современный зритель сразу заметит подделку. Нужен настоящий махолёт, способный продержаться в воздухе хотя бы одну-две минуты.
— В воздухе, — задумчиво повторил Каплинский. — Ага. Ну конечно, в воздухе. Почему бы и нет? Вот что: вам надо обратиться к специалистам. Есть же люди, которые… Ну, которые знают эти махолёты.
— Гениальный совет! Специалисты ничего не могут сделать. Такова уж конструкция человеческого организма: не хватает сил, чтобы поддерживать в полёте вес тела и крыльев. Пусть крылья будут как угодно совершенны, пусть они даже будут невесомы: человек слишком тяжёл, он не сможет поднять себя. Есть только один выход: надо увеличить — хотя бы на короткое время — силу человека, развиваемую им мощность. Если бы человек был раз в десять сильнее, он легко полетел бы и на тех крыльях, которые уже построены.
— Забавная мысль, — одобрил Каплинский. — А почему бы и нет? — Тут он перестал улыбаться и внимательно посмотрел на меня. — А ведь вы бываете в филклубе, — сказал он. — Я не сразу узнал, вы что-то похудели…
Мы немного поговорили о марках. Потом я осторожно вернул разговор в старое русло. Если он, Каплинский, нам не поможет, придётся перекраивать сценарий, и это будет очень прискорбно.
Каплинский встал, прошёлся по комнате, остановился у окна. Я понял, что дело идёт на лад, и начал говорить о Феллини, кризисе неореализма и теории спонтанного самоанализа. Он ходил из угла в угол, слушал эту болтовню, что-то отвечал — и напряжённо думал.
— Забавная мысль, — сказал он неожиданно (мы говорили о новой картине Бергмана). — В самом деле, почему бы не сделать человека сильнее, а? Странно, что я раньше не подумал об этом. Очень странно… Вам ведь не нужно, чтобы человек поднимался слишком высоко? Метров двести хватит? И вот что ещё… Нужно достать эту штуку. Ну, которая с крыльями… Махолёт.
Я заверил его, что будет десять махолётов. На выбор. Вообще наша фирма не скупится. Любые затраты, пожалуйста! Миллион, два миллиона, пять…
— Зачем же, — сказал он. — Денег не нужно. Оборудование у меня есть. Так что я уж на общественных началах.
Конечно, я знал, что Каплинский будет экспериментировать на себе, но не придавал этому особого значения. В конце концов, тут тоже важны навыки. С человеком, который всю жизнь благополучно ставит на себе опыты, ничего страшного уже не случится. Да и времени не было опекать Каплинского: существовала ещё и третья задача. Как оказалось, самая каверзная.
Осоргины свою задачу решат, в этом я не сомневался. С Каплинским, конечно, дело обстояло сложнее; во всяком случае, я считал, что шансы — пятьдесят на пятьдесят. Но третья задача была попросту безнадёжной. Я не могу сейчас говорить об этой задаче. Не могу даже назвать имя человека, который взялся за её решение. Скажу лишь, что хлопот и огорчений хватало с избытком.
Хлопот вообще было предостаточно, потому что однажды появился Осоргин-младший и заявил, что идея есть и теперь надо «навалиться».
Я едва успевал выполнять поручения Осоргиных, взявших прямо-таки бешеный темп. Сначала им понадобилось произвести расчёты, которые были под силу только первоклассному вычислительному центру. Шефу пришлось стучаться в высшие сферы, договариваться. Потом посыпались заказы на оборудование. Осоргин-младший приходил чуть ли не ежедневно, мельком говорил: «А вы что-то похудели» — и выкладывал на стол длиннейшие списки. Надо заказать, надо купить…
Получив очередной список, в котором значились планер двухместный, акваланги, девять тонн аммонала, дакроновый парус для яхты класса «Летучий голландец» и ещё масса всякой всячины, я спросил Осоргина, куда это доставить.
— Давайте выбирать место, — сказал он. — Где вы думаете снимать фильм?
Снимать фильм. Ну-ну. Я ответил неопределённо: где-нибудь на юге, пока это не решено. Осоргин удивлённо посмотрел на меня.
— А когда вы собираетесь решать? Три часа при скорости в триста восемьдесят узлов… Ведь вы говорили о трёх часах, не так ли? Ну, вот это больше двух тысяч километров. Впрочем, ваше дело. Для испытаний нам достаточно и трёхсот километров. Важно, чтобы трасса была свободной. И ещё — подходящий рельеф берега у старта и желательно у финиша. Словом, надо лететь на юг, искать место. На Чёрном море толчея, поищем на Каспии. Что вы об этом думаете?
Я думал совсем не об этом. В этот момент я впервые со всей ясностью увидел: а ведь получается, в самом деле получается! Ах, если бы не эта третья задача…
Мы вылетели в Махачкалу, оттуда на автобусе добрались до Дербента и пошли на юг, отыскивая место для базы. Пять дней мы шли по берегу, осматривая заливы, бухты и бухточки, переправлялись вплавь через дельты рек, вечерами сидели у костра, спорили о книгах…
Десятый представитель династии Осоргиных был чистым теоретиком, но знал о море изумительно много. Это была та высшая степень знания, когда человек не только хранит в памяти неисчислимое количество фактов, но и чувствует их глубинное движение, ощущает их очень сложную и тонкую взаимосвязь. Я люблю умных людей, меня раздражает малейшая вялость мысли, но Осоргин-младший был ещё и просто хорошим парнем, не обременённым своей родословной и своими знаниями.
Однажды разговор повернулся так, что я смог задать Осоргину вопросы, которые когда-то задал мне шеф:
— Чего вы, собственно, добиваетесь? В чём ваша суть?
— Ну, это очень просто, — сказал Осоргин. — Идёт война с природой. Точнее — война с нашим незнанием природы. И в этой войне участвуют все люди, всё человечество — из поколения в поколение. Подчёркиваю: участвуют все. Прямо или косвенно. Сознательно или неосознанно. В этой войне есть свои фронтовики и свои дезертиры. Есть победы и поражения. Война, конечно, особая, с очень глубоким тылом. Можно всю жизнь просидеть в этом тылу и даже не представлять, какие захватывающие сражения идут на переднем крае.
— А почему бы не заключить перемирие? — спросил я.
— Нет, на перемирие я не согласен. Это было бы… ну, не знаю, как сказать… это было бы неинтересно. Мне надо воевать. Вот я решаю какую-то задачу. Думаете, это так просто? Идёт бой, временами мне приходится туго, и появляется даже мысль, что неплохо бы податься в кусты… Вы понимаете, какой это бой? Ведь здесь не словчишь, не победишь по знакомству или из-за слабости противника. Здесь всё по-настоящему. И вот я заставляю противника отступить, заставляю отдать мне какую-то часть Вселенной, и она становится моей, нашей… А разве в искусстве не так?
Я не раз жалел, что играю роль режиссёра. Интереснее всего было говорить с Осоргиным о науке, и тут мне приходилось постоянно быть начеку. Одна неосторожная фраза могла выдать, какой я режиссёр.
Мы подыскали удачное место для базы: на пустынной каменистой гряде, близ мыса Амия. Осоргин остался поджидать грузы, а я выбрался к железной дороге и через несколько часов был в Махачкале. В Москве, с аэровокзала, я позвонил человеку, решавшему третью задачу. «Хуже, чем было, — раздражённо сказал он. — Да, да, ещё хуже…»
Потом я набрал номер телефона Михаила Семёновича. Слышно было плохо. Каплинский говорил о крыльях, я ничего не мог понять. В конце концов мы условились встретиться у входа в метро на Октябрьской площади; Каплинский жил неподалёку, в Бабьегородском переулке. Я успел забежать домой, переоделся, наскоро побрился и, поймав такси, помчался к месту встречи. Михаил Семёнович стоял у входа в метро, и я почувствовал огромное облегчение, увидев, что всё благополучно и Каплинский, по своему обыкновению, о чём-то думает и рассеянно улыбается.
— У меня для вас сюрприз, — ещё издали сказал он. — Французская марка: первый катер на подводных крыльях. Выменял совершенно случайно на польскую серию «Памятники Варшавы». Ведь вы собираете историю техники?
— Так вы об этих крыльях и говорили?
— Ну да! Я подумал, что марка вам пригодится, а «Памятники» можно купить в любом магазине.
Рассматривая марку, я невольно вспомнил об Осоргиных. Кораблестроение — древняя и устоявшаяся отрасль техники, здесь давно всё придумано. Подводные крылья и воздушная подушка изобретены ещё в XIX веке. В сущности, двадцатый век не дал в кораблестроении ничего принципиально нового. Да, Осоргиным досталась нелёгкая задачка.
— Ну как? — спросил Каплинский.
Марка и в самом деле была любопытная. Французы выпустили её незадолго до второй мировой войны — в пику Муссолини. Дело в том, что по распоряжению дуче была отпечатана шикарная серия «Это наше»: радиоприёмник Маркони, пулемёт Крокко и ещё десяток изобретений, считавшихся «национальными», в том числе и катер на подводных крыльях, построенный Энрико Форланини в 1905 году. Французы решили выпустить «контрсерию», но помешала война. Удалось отпечатать только одну марку с рисунком катера, построенного Ламбертом на десять лет раньше Форланини.
Пожалуй, самое пикантное в том, что не постеснялись вспомнить Ламберта. Был он русским подданным и заявку на своё изобретение сделал в России. Ему, конечно, отказали: ещё бы, корабль — и с крыльями, придёт же в голову такое… Ламберт уехал во Францию, построил катер, испытал его на Сене. Но и во Франции никто не поддержал изобретателя. Он перебрался в Америку и умер там в безвестности и нищете. А катер на подводных крыльях уже тогда мог бы найти множество применений.
Таких историй я собрал почти полторы тысячи; с их помощью мне и удалось добиться, чтобы опыт включили в план. Я взял шефа на измор. Это была правильная стратегия. Я ничего не просил, не доказывал, но на моём рабочем столе всегда лежала красная папка, начинённая записями о запоздавших изобретениях. Шеф долго крепился и делал вид, что ничего не замечает. Он дрогнул, когда появилась вторая папка, с надписью «Цитаты и изречения».
— Вы начинаете играть на моих маленьких слабостях, — сказал шеф. — Бросьте эти психологические штучки. И вообще… Уверен, что там, — он ткнул пальцем в «Цитаты и изречения», — там нет ничего интересного. Дайте-ка наугад один листок.
Я извлёк лист с выпиской из Эйнштейна: «История научных и технических открытий учит нас, что человечество не так уж блещет независимостью мысли и творческим воображением. Человек непременно нуждается в каком-то внешнем стимуле, чтоб идея, давно уже выношенная и нужная, претворилась в действительность. Человек должен столкнуться с явлением, что называется, в лоб, и тогда рождается идея».
— Ах, — сказал шеф, — в вашем юном возрасте каждое изречение кажется полным глубокого смысла. Вы думаете, инерция мысли — так уж плохо? В сущности, это память о порядке, о взаимосвязи явлений. А воображение, фантазия — это антипамять. Память говорит: сначала «а», потом «б». А антипамять нашёптывает: а если сначала «б», потом «а»… Животному не нужна фантазия, она бы только мешала, путала бы информацию о реальном мире. Воображение, фантазия — чисто человеческие качества. Они самые молодые, они ещё не окрепли, им приходится преодолевать сопротивление древней привычки к неизменному порядку вещей. Сложно устроен человек, сложно. А вам кажется, дай миллион рублей, дай оборудование, сними ответственность — и человек проявит всю мощь своего воображения… Внутренняя инерция мысли — вот наш главный враг.
Я сказал, что это очень интересная мысль: она, в частности, объясняет, почему я не могу включить в план свой опыт.
Шеф рассвирепел:
— А вы думали на такую тему: нужны ли сегодня изобретения, которым положено по естественному порядку вещей появиться в двадцать втором веке? Вот в чём вопрос!
Для меня тут не было вопроса. Появись пенициллин хотя бы на двадцать лет раньше (а это вполне возможно!), остались бы жить сотни миллионов людей.
Шеф пожал плечами и удалился, насвистывая «Мы все мушкетёры короля». Но лёд тронулся, это чувствовалось…
— Красивая марка, не правда ли? — сказал Каплинский. — Этот человек — дантист. Понимаете, он почему-то считал, что марка относится к спорту. А я, признаться, не стал переводить ему надпись. Не люблю дантистов.
Как все люди, лишённые так называемой житейской практичности, Каплинский был ужасно доволен своей маленькой хитростью. Я спросил, как подвигается дело с махолётом.
— Махолёт? — удивился он. — Ну, махолёт вы обещали достать. Моё дело — увеличить силу человека.
У входа в метро, в толчее, было неудобно разговаривать. Мы пошли к парку.
— Пусть студия достаёт махолёт, — сказал по дороге Каплинский. — Надо потренироваться. Я же никогда раньше не летал.
Так и есть: он опять экспериментировал на себе.
— И вы… у вас будет такая сила? — спросил я.
Почему-то эта мысль пришла мне в голову только сейчас: Каплинский — в роли Геракла. Ну-ну!
— Уже есть, — ответил Каплинский таким обыденным тоном, словно речь шла о коробке спичек. — Наверное, я теперь самый сильный человек в мире.
— А почему бы и нет? — заносчиво сказал он. — Идёмте, я покажу. Нет уж, пойдёмте в парк. Я хочу, чтобы вы убедились.
Мы долго ходили по аллеям, отыскивая силомер. Каплинский думал о чём-то своём и вяло отвечал на мои вопросы. Наконец силомер нашёлся. Полагалось бить молотом по наковальне, и тогда на шкале, похожей на огромный градусник, со скрипом подскакивал указатель. Силомером заведовал мрачный здоровяк.
— Именно такой прибор нам и нужен, — объявил Каплинский. — Ну, молодой человек, сколько вы покажете?
Особого доверия прибор не внушал. На самом верху шкалы значилось «400 кг», но это было, разумеется, так, с потолка.
— Замерьте свои показатели, граждане, — сказал мрачный здоровяк, внимательно следивший за нами. — Физическая культура, популярно формулируя, помогает в труде и в личной жизни.
В личной жизни — это нужно. Ваську уже дважды провожала какая-то долговязая личность, удивительно похожая на полуположительный персонаж из обожаемого Васькой журнала «Юность». В последней главе эти полуположительные обязательно ощущают в себе благородные порывы и приобщаются к общественно полезному труду. Но долговязому, пожалуй, ещё далеко до последней главы: слишком уж нахальная у него морда. Мы встретились на лестнице, он тускло посмотрел на меня, и я почувствовал, что вычеркнут из списка объектов, достойных внимания. Чёрт его знает, что ему не понравилось. Может быть, мои брюки. Хотя почему? Полгода назад они были на уровне моды. Скорее всего, у меня просто не тот вид, нюх у этих полуположительных неплохо развит. Дура Васька. Да и я хорош: кто может научно объяснить, почему я сегодня в парке не с Васькой, а с Михаилом Семёновичем?
— Давай, дядя, твою стуколку, — сказал я здоровяку.
Он оживился и вручил мне молот. Ударил я крепко, но проклятая стрелка не пошла дальше трёх сотен.
— Подход требуется, — сочувственно пояснил здоровяк. — Напор должен быть, популярно формулируя.
С третьей попытки я всё же загнал стрелку к самому верху. Простуженно зазвенел звонок.
— Позвольте, — вежливо сказал Каплинский, отбирая у меня молот.
Начал подходить народ. Здоровяк популярно объяснял, что «физическая культура нужна рабочему классу, трудовому крестьянству и трудящей интеллигенции… А также дамам», — добавил он, оглядев публику.
Каплинский взмахнул молотом («Ну, трудящая интеллигенция, покажи класс», — сказал кто-то), мотнул головой, поправляя очки, и ударил.
Не знаю, как это описать. У меня всё время вертится слово «сокрушил». Каплинский именно сокрушил этот молотобойный прибор. Впечатление было такое, что всё разлетелось в абсолютной тишине. Нет, треск, конечно, был, но он не запомнился.
Двухметровая шкала беззвучно повалилась назад, в траву. А тумбу с наковальней удар сплющил, как пустую картонную коробку. Из-под осевшей наковальни вырвалась массивная спиральная пружина. Где-то в недрах тумбы коротко полыхнуло голубое пламя, звонок неуверенно тренькнул и сразу замолк.
Михаил Семёнович сконфуженно улыбался.
— Что же это? — спросил чей-то растерянный голос.
Я почувствовал, что ещё немного — и нас поведут в милицию выяснять отношения.
— Ненадёжная конструкция, только и всего, — сказал я здоровяку. — Придётся ремонтировать.
— Популярно формулируя, требуется капитальный ремонт, — вздохнул здоровяк.
Я взял у Михаила Семёновича молот и осторожно поставил на асфальт.
Тысячи раз, думая об опыте, я пытался хотя бы приблизительно представить, какого порядка открытия будут сделаны. Вдребезги разбитый силометр — это было сверх всяких ожиданий. Тут угадывалось нечто эпохальное, и я стал выпытывать у Каплинского, что и как.
Мы отыскали глухой уголок парка, и Михаил Семёнович начал царапать прутиком на песке формулы. Уже стемнело, я с трудом разбирал его каракули. Двадцатый век приучил нас не удивляться открытиям. Но я утверждаю: ничто — ни ракеты, ни вычислительные машины, ни квантовую оптику — нельзя сопоставить с тем, что сделал Каплинский. Такое значение имела бы, пожалуй, только третья задача — будь она решена.
— У него не будет неприятностей, как вы думаете? — спросил Каплинский.
— Не будет. Кто же мог предвидеть, что появится такой чудо-богатырь. Отремонтируют, вот и всё.
Каплинский вздохнул.
— Очень странное ощущение, когда бьёшь. Знаете, как будто ударил по вате.
Я вспомнил стальную спираль, вспомнил, как она раскачивалась и дрожала после удара, и промолчал.
— Так вы следите за расчётом? Значит, человек плотно позавтракал. Тысяча калорий. Четыреста двадцать семь тысяч килограммометров. Выдай организм эту энергию за секунду, получилась бы мощность… да, почти в шесть тысяч лошадиных сил. Здорово, а? Пусть не за секунду, за час. Всё равно неплохо: полторы лошадиные силы. Час можно летать, не так ли? Потом снова позавтракать и снова летать… На деле всё, к сожалению, иначе.
Он быстро выводил прутиком цифры. Картина и в самом деле получалась не слишком блестящая, разве что коэффициент полезного действия был хорош — свыше пятидесяти процентов.
Впервые я видел Михаила Семёновича таким оживлённым. Исчезла его обычная медлительность, движения стали быстрыми и точными, даже говорил он как-то по-другому — уверенно, азартно.
— Видите, половина энергии уходит на обогрев организма. А вторая половина используется постепенно; такая уж человек машина, не поддаётся резкому форсированию.
Это было не совсем справедливо — двигатели форсируются ещё хуже. Каплинский отмахнулся:
— Э, с двигателей другой спрос: они не едят булок с маслом. Но вернёмся к делу и посмотрим, в чём тут загвоздка. Прежде всего — пища слишком долго подготавливается к сгоранию. Медленный многоступенчатый процесс, в результате которого энергия запасается в виде АТФ, аденозинтрифосфорной кислоты.
— Вы вводите АТФ в организм? — спросил я и тут же подумал, что для кинорежиссёра это слишком резвый вопрос. Мне никак нельзя быть догадливым.
— Нет, это ничего не дало бы. Набейте печь до отказа дровами — они просто не будут гореть. Нужен кислород. Теперь мы подходим к самой сути дела. Смотрите, вот атом кислорода. Шесть электронов на внешней орбите. До насыщения недостаёт двух электронов. И кислород их захватывает, в этом, собственно, и состоит его работа. Окислять — значит отбирать электроны.
Он снова стал выводить прутиком формулы, но было уже совсем темно. Мы пошли куда-то наугад.
— Раньше я занимался только дыханием, — рассказывал Каплинский. — Форсирование мощности организма, — в сущности, особая проблема. Да я и не придавал ей значения. Зачем человеку сверхсила? Сокрушать силомеры… К тому же тут много дополнительных трудностей. Возрастает выделение тепла, человек быстро перегревается. Пока я ничего не могу придумать. Впрочем, насчёт махолёта не беспокойтесь. Здесь всё складывается удачно: большая скорость движения, поэтому улучшается теплоотдача. Можно летать минут двадцать, я прикидывал.
Мы выбрались на ярко освещённую аллею, к ресторану. На террасе сидели люди. Оркестр, умеренно фальшивя, играл блюз Гершвина.
Я сказал Каплинскому, что недурно бы загрызть что-нибудь калорий на восемьсот.
— Загрызть? — переспросил он. — В каком смысле?
Я пояснил: загрызть — в смысле съесть.
— А, съесть, — грустно произнёс Каплинский. Он как-то сразу скис. — Знаете, я восьмой день ничего не ем. Очень уж удачно прошёл опыт…
Было бы преувеличением утверждать, что в тот вечер я всё понял. И тогда, и в следующие дни я то вроде бы всё понимал, то всё переставал понимать.
Физическая конструкция человека, пожалуй, самое незыблемое, самое постоянное в нашем меняющемся мире. Мы легко принимаем мысль о любых изменениях, но конструкция человека подразумевается при этом неизменной. Человек, живший пятьдесят тысяч лет назад, по конструкции не отличался от нас (я не говорю сейчас о мышлении, о мозге). Таким же — это подразумевается само собой — останется и человек будущего. Ну, будет выше ростом, красивее… Даже управление наследственностью не ставит целью принципиально изменить энергетику человеческого организма.
«Эволюция, сказал однажды Каплинский, приспособила человеческий организм к окружающей среде. Если бы на нашей планете росли электрические деревья, эволюция пошла бы по другому пути и непременно привела бы к электропитанию. Сложные процессы переработки и усвоения пищи в человеческом организме — это вынужденный ход природы. Такая уж планета нам досталась, сказал Каплинский, у эволюции не было выбора. Эволюция старалась, старалась и изобрела живот — механизм, по-своему удивительно эффективный.
Это было логично, и, пока Каплинский говорил, всё казалось бесспорным. Зато потом возникали сомнения, всплывали самые неожиданные «но» и «однако». Я звонил Михаилу Семёновичу (бывало, и поздней ночью): «Хорошо, допустим, получение энергии из пищи не единственно возможный способ. Но на протяжении сотен миллионов лет эволюция приспосабливала жизнь к этому способу. Только к этому!» — «Нет, — отвечал Каплинский, — вы забыли о растениях. Они едят солнечную энергию, электромагнитные колебания». — «Позвольте, — возражал я, — так то растения!» — «А знаете ли вы, — спрашивал Каплинский, — что хлорофилл и гемоглобин поразительно похожи; разница лишь в том, что в хлорофилле содержится магний, а в гемоглобине — железо. Поймите же, — втолковывал Каплинский, — сходство далеко не случайное. Хлорофилл и гем — комплексные порфириновые соединения металлов. Вы слышите? Я говорю, соединения металлов, металлтетрапирролы…»
От таких разговоров реальный мир несколько завихрялся, и по ночам мне снились электрические сны. Я снова звонил Каплинскому: ведь растениям, кроме света, нужны вода, углекислый газ, различные минеральные вещества…
«Подумаешь, — отвечал Каплинский, — мне тоже нужны минеральные вещества, и вода нужна, и кое-какие витамины. И немного белков тоже нужно».
«Немного…» Как же! Я знал, что Михаил Семёнович иногда не выдерживает («Понимаете, просто пожевать хочется. Как вы говорите — загрызть»), ест нормально, и тогда его искрит. Перестроившийся организм выделяет избыток электричества. Если взять лампочку от карманного фонарика, заземлить один провод, а второй приложить к Михаилу Семёновичу, волосок раскаляется и светит, Хотя и не в полный накал.
В детстве, когда я лазал по книжным полкам, мне иногда попадались удивительные находки. Комплект какого-нибудь журнала двадцатых годов: на пожелтевших страницах — пухлые дирижабли и угловатые, костистые автомобили. Или палеонтологический атлас с динозаврами и птеродактилями. Ожидание таких находок (это очень своеобразное чувство) сохранилось на всю жизнь. И вот теперь я нашёл нечто исключительное.
РЭЧ-регулирование энергетики человека, так назвал это Каплинский. «Михаил Семёнович, а вы могли бы поднять эту плиту?… Михаил Семёнович, а какую скорость вы можете развить на короткой дистанции?… Михаил Семёнович, а удастся ли вам допрыгнуть вон до того балкона?…» Щенячий восторг. Только через две недели я увидел громадную сложность проблемы. Завтра мне скажут: «Переходи на электропитание», — соглашусь я или нет? Хорошо, я соглашусь (недалеко ушёл от Каплинского, люблю эксперименты). А остальные? Подавляющее большинство нормальных людей?
Я рассказал о своих сомнениях шефу, он пожал плечами, ушёл к себе и вернулся через четверть часа с бумагой, исписанной каллиграфическим почерком.
— Приобщите к своей коллекции цитат и изречений, — сказал шеф.
Это была выписка из статьи Биноя Сена, генерального директора Совета ООН по вопросам продовольствия: «Голод — самый давний и безжалостный враг людей. Во многовековой истории человеческих страданий проблема голода с годами не только не ослабевает, но становится всё более насущной и острой. Проведённые недавно обследования показали, что в настоящее время в целом большая чем когда-либо часть человечества ведёт полуголодное существование… Перед нашим поколением стоит великая, возможно, решающая задача. Всё будущее развитие человечества зависит от того, что предпримут сейчас люди…»
— Лично для вас, — сказал шеф, — мы будем выращивать коров. Надеюсь, вас не шокирует, если коров будут выращивать методом электропитания. И не гамлетствуйте, вам неслыханно повезло. Вы закинули удочку на карася, а попался такой кит.
Может быть, в самом деле нет проблемы? Электропитание войдёт в жизнь постепенно, не вызвав особых потрясений… Нет, тысячу раз нет! Мы меняем конструкцию человека. Как это отразится на человеке? На обществе? На всей нашей цивилизации, построенной применительно к данной конструкции человека?
Не было времени разобраться в этом, потому что вдруг пришла телеграмма от Осоргина-старшего: корабль собран, можно испытывать.
Я взял билеты на самолёт и заехал за Михаилом Семёновичем. Он не очень удивился. «А, к морю… Что ж, я свободен». Он снова думал о чём-то своём.
— Как вы считаете, Михаил Семёнович, хорошо или плохо так менять человека?
Он сразу насторожился:
— В каком смысле?
— В прямом. Человек, который не ест, биологически уже не человек. Это другое разумное существо. Так вот, хорошо это или плохо для самого человека? Можно сформулировать иначе: счастливее ли будет такое существо сравнительно с обычным человеком?
— А почему бы и нет? Ничего вредного в электропитании нет. Наоборот. Должна раз и навсегда исчезнуть по крайней мере половина болезней. Продолжительность жизни увеличится лет на пятнадцать-двадцать. Человек станет крепче, выносливее. Уменьшится потребность в сне…
— Еда доставляет и удовольствие. Вот вы поставили столик и ждёте, что стюардесса принесёт обед…
— Привычка, — смущённо пробормотал Каплинский. — Только привычка. Я могу ещё два дня не… ну, не заряжаться. Вообще еда доставляет удовольствие только в том случае, если мы хотим есть.
Он оглянулся по сторонам и тихо спросил:
— Послушайте, а что, если всё-таки… ну… немного закусить? Чтобы не привлекать излишнего внимания.
Как же, можно подумать, что электроды на лысине не привлекают внимания?
— А вы не будете искрить?
Он обиженно фыркнул:
— Ну! Конечно, нет. В случае чего я замкнусь на массу самолёта, провод у меня в кармане… Вот и ваша очередь. Превосходно! Смотрите, какая привлекательная рыбка.
— Вы говорите, Михаил Семёнович, что это привычка. Может быть, сказать иначе: человек приспособлен к такому образу жизни. Собственно, это второй вопрос. Не нарушается ли естественный образ жизни человека? Не отрываемся ли мы от природы?… Можете взять и мою рыбу, я ел перед отлётом.
— Спасибо. Всё-таки аэрофлотовцы хорошо это организуют, молодцы, вы не находите? А что до естественного образа жизни… Ах, мой дорогой, естественно человек жил в лесу. Давным-давно. Как говорили классики, до эпохи исторического материализма. Ну конечно! — Он даже отложил вилку, так понравилась ему эта мысль. — Конструкция человека приспособлена к условиям, которые давно уже исчезли. Более того: конструкция эта рассчитана на неизменные условия. А мы создали меняющуюся цивилизацию. Мир вокруг нас быстро меняется, и мы тоже должны меняться. Это и будет естественно… Куда же запропастилась соль?…
— А общество?… Вот ваша соль.
— Общество выиграет. Необходимость в труде не исчезает, никакой катастрофы не произойдёт. Но мы наконец перестанем работать на пищеварение. Человек, в сущности, прескверно устроен. Ну куда годится машина, которая поглощает в качестве топлива бифштексы, колбасу, сыр, масло, пирожные… всего и не перечислишь! Скажите, вы никогда не думали, что добрая половина нашего производства — это сложный передаточный механизм между природными ресурсами и, простите, животом человека? Сельское хозяйство… Тридцать четыре процента людей заняты в сельском хозяйстве, вот ведь какая картина. Сельское хозяйство, рыболовство, пищевая промышленность, дающая главным образом полуфабрикаты, затем транспортировка и продажа продуктов и, наконец, непосредственное приготовление пищи. Видите, какой гигантский механизм, сколько шестерёнок… Надо учесть ещё и промышленность: значительная часть её работает на сельское хозяйство. Словом, нет топлива дороже нашей пищи.
Допив компот, он стал аккуратно собирать грязную посуду.
— Похоже, мы заварили славную бучу, — благодушно сказал он. — Оторваться от природы, вы говорите? Вот именно — оторваться… Когда-то люди оторвались от пещер, от леса: думаете, это было легко? А оторваться от берега и уйти в открытый океан на утлых каравеллах — это легко? Оторваться от Земли, выйти в космос — легко?
Что поделаешь, инерцию всегда трудно преодолевать.
Вот и Каплинский говорит об инерции. Да, сильна инерция! Нет ни одного довода против электропитания — и всё-таки не могу освоиться с этой идеей. Слишком уж она неожиданна. Ну, синтез пищи или какие-нибудь пилюли — это не вызвало бы сомнений.
— Вы, мой дорогой, напрасно трусите, — продолжает Каплинский. — Знаете, есть такое отношение к науке: хорошо бы, мол, получить побольше всего такого — и чтоб безопасненько, с гарантией блаженного спокойствия. Мещанство чистейшей воды. Науку вечно будет штормить — только держись! И хорошо. Человек, в общем, создан для бури.
А если прямо спросить Каплинского: «Чего вы, собственно, добиваетесь? В чём ваша суть?» Нет, на этот раз лучше пойти в обход.
— Ну, а ваши эксперименты? — говорю я. — В чём их конечная цель?
— Цель? — нерешительно переспрашивает Каплинский. — Есть и конечная цель. Боюсь только, она вам покажется наивной… Видите ли, общество построено из отдельных «кирпичиков» — людей. Как в архитектуре: из одного и того же материала можно построить различные здания. Плохие и хорошие. Но даже для гениального архитектора есть какой-то предел, зависящий от свойств материала. Понимаете? И вот мне кажется, что общество далёкого будущего должно быть построено из «кирпичиков» более совершенной конструкции.
Что ж, это и в самом деле наивно. Аналогия абсолютно неправильная.
— Общество, — говорю я Каплинскому, — это такое «здание», которое обладает способностью совершенствовать составляющие его «кирпичики». Нужно ли ещё перекраивать биологическую конструкцию человека?
Он не отвечает. Кажется, он к чему-то прислушивается. На его лице появляется виноватая улыбка.
Так и есть: Каплинского опять искрит.
Я сижу в малиновой «Молнии», за широкой спиной Осоргина-старшего. На коленях у меня трёхэтажный термос; на том берегу нас ждёт Осоргин-младший, и в термосе — праздничный завтрак. Мы торжественно отметим удачные испытания. Если они будут удачны, разумеется.
«Гром и Молния» едва заметно раскачивается. Под корпусом возятся двое парней с аквалангами, проверяют датчики контрольных приборов. Осоргин-старший щёлкает тумблерами и недовольно ворчит. Время, мы теряем драгоценное время! В рации шумят взволнованные голоса:
— Николай Андреич, осталось двадцать минут! Слышите? Говорю, двадцать минут осталось, потом трасса будет закрыта…
— Что там у вас, папа? Ты слышишь меня? Почему задержка?
— Николай Андреич, рыбаки запрашивают…
Нам надо проскочить Каспий — от берега к берегу, — пока на трассе нет кораблей. «Гром и Молния» не может маневрировать. Он просто понесётся вперёд, как выстреленный из пушки.
Солнце поднялось уже высоко, припекает, а мы в тёплых куртках. И этот термос, чёрт бы его побрал! Я ничего не вижу: впереди — Осоргин, с боков — скалы, а назад не повернуться — мешают ремни.
«Гром и Молния» стоит у входа в узкий залив. Мы — как снаряд в жерле заряжённой пушки. Когда всё будет готово, у берега, позади нас, подорвут две сотни зарядов, расположенных так, чтобы дать направленный, куммулятивный взрыв. И тогда в заливчике поднимется гигантская волна цунами. Она рванётся к нашему кораблику, подхватит его и… И, если верить расчётам Осоргиных, понесёт через море. Мы пойдём со скоростью около семисот километров в час. Вот когда пригодятся тёплые куртки.
— Николай Андреич, порядок, мы — к берегу!
— Привет Володе, Николай Андреич!
Это аквалангисты. Я их не вижу, проклятый термос не позволяет приподняться. В рации — сплошной гул голосов: кричат, торопят, о чём-то напоминают, что-то советуют…
Интересно, что сейчас делает Васька? Отсюда и письма не отправишь. Ладно, вот выберемся на тот берег… Выберемся? По идее, у того берега мы должны «соскочить» с волны, а если это не удастся, Осоргин отцепит планер, и мы с разгона уйдём в небо. «В молодости я брал призы в Коктебеле, — сказал Осоргин. — Поднимемся, опустимся, подумаешь». Разумеется, очень даже просто. Летайте волноходами — только и всего…
— Вы готовы, Николай Андреич? Начинаю отсчёт времени.
— Начинай, голубчик, начинай.
«Гром и Молния» — надо же придумать такое название! Представляю, как это будет выглядеть в отчёте. Шеф меня съест. Ладно, скажу, что были названия похлеще. В самом деле, был же самолёт «Чур, я первый!»
Зато идея должна шефу понравиться. Направленное цунами — в этом действительно чувствуется двадцать второй век. Отсюда, из жерла залива, вырвется волна высотой метров в пять. Фронт волны, если верить расчётам, что-то около пятидесяти метров. В открытом море водяной бугор станет ниже, но скорость его увеличится, а у противоположного берега волна поднимется на высоту пятиэтажного дома.
Наглая всё-таки идея — ухватиться за волну. А впрочем, когда-то люди ухватились за ветер, и это, должно быть, сначала тоже казалось наглым. Прав Каплииский: человек создан для бури.
А какая сейчас тишина! Замерли облака в голубом небе. Замерло море. Улетели чайки, утром их здесь было много. Молчит Осоргин-старший. Тихо, очень тихо.
— Пятьдесят секунд.
О чём я думал? Да, об этой идее. Теперь она кажется такой простой, такой очевидной. Почему же раньше никому не приходило в голову, что можно ухватиться за гребень цунами? Вероятно, всё дело в том, что в открытом море волны не связаны с перемещением воды. Вода поднялась, вода опустилась — тут нет движения вперёд, это так очевидно… Гипноз очевидности. Да, каждая частица при прохождении волны описывает замкнутый круг. Частица остаётся на месте, а наш корабль скользит по этому кругу вперёд, как по конвейеру на цилиндрических катках.
— Тридцать пять.
Подумать только, как это было давно: библиотека, пустая ночная улица, неоновая реклама Аэрофлота… Прошла половина жизни. Ну, не половина, так треть. Жизнь становится интереснее и, по идее, требует всё больше времени. Один выходной в неделю, два выходных… В конце концов, это моя специальность, я слишком хорошо знаю наукометрию, чтобы придавать значение разговорам о гармонии. Пока это утопия. Вот если бы удалось решить третью задачу…
— Пятнадцать.
— Четырнадцать.
Неудачно я тогда ответил шефу. Спроси он меня сегодня, чего я добиваюсь и в чём моя суть, я сказал бы иначе. Сказал бы за всех нас — и за себя, и за Осоргиных, и за Каплинского, и за того, кто сейчас бьётся над третьей задачей. Мы хотим, сказал бы я, ускорить очеловечивание человека. Мы знаем, что это долгий, в сущности, бесконечный процесс, потому что нет пределов возможности человека становиться человечнее. Нам чужда истеричность («Ах, всё плохо» и «Ах, всё хорошо»), оправдывающая или прикрывающая ничегонеделание. Мы работаем. Мы знаем, что никто не сделает за нас эту работу.
— Семь.
— Шесть.
— Пять.
Хочу увидеть волну. Слишком сильно затянуты ремни, но я обернусь, как-нибудь обернусь. Почему так тяжёл этот термос?
Вот он, дальний берег залива. На жёлтых, источённых прибоем скалах никого нет, все в укрытии. Море… Золотое зеркало моря. Как много солнца в заливе!
До взрыва — две секунды.