Часть четвертая. Исход

1. Страждущие в ночи

Над затерявшимся в выборгских лесах поселком Семиозерье повисла медная луна, отливающая жиром и обгрызенная октябрем на четверть. Было около трех часов ночи: чернильная тьма лишь слегка отступала под уличными фонарями, — и там мокро блестела еще густая пожухлая листва кустов сирени, а покачивающиеся грозди спелой красной рябины приобрели в синеватом электрическом свете металлический оттенок.

Поселок был выстроен в двадцати километрах от железнодорожной станции Каннельярви, в глухом сосновом лесу, для рабочих, должных разрабатывать здесь карьеры и валить лес. Строители из районного СМУ быстро слепили на расчищенных полянах десяток пятиэтажных блочных коробок с малометражными квартирками (по четыре на каждой площадке этажа) и вселили в них людей; много позже власти собрались пристроить к коробкам детсад, два сараюшки-магазинчика, клуб, жэк и прочие бытовые сооружения. Сами рабочие и их жены разбивали на окраине поселка грядки с картошкой, огурцами, кустами смородины и крыжовника, огораживали грядки и лепили из дармового леса избушки-времянки (а кое-кто и основательные срубы и баньки). В поселке частенько, по два-три месяца, не было газа, иногда неделями не давали электричество; отсутствовала горячая вода, — поскольку спустя пятнадцать лет после основания поселок все еще снабжался по «временной схеме». Жить было можно: ходили раз-другой в сутки автобусы, в одну сторону до большого села Поляны, в другую до станции, а там скок на электричку и за полтора часа доедешь до Питера, столько же и до Выборга.

Много чистых, хрустальных озер и мутных кисельных болот лежало в лесах вокруг Семиозерья (обеспечив поселок добрым прозвищем); ягод, грибов тащи до первой грыжи; охота еще никого не подводила, разве что кривоглазым и тупоголовым не фартило; да и рыбалка тут была отменная, коли не поленишься пехом на дальние озера и речки добираться. Способствовало этому одно обстоятельство: с трех сторон вокруг поселка леса были не бесхозные, а военные, приписанные к огромной зоне полигона для артиллерийских стрельб и маневренных учений. Громыхало до девяносто первого года частенько; бывало, что снарядики залетали в ближние леса, а то и на окраины Семиозерья (но, кроме коровы, официально никого не прихлопнуло, а как на самом деле — власти гласно не объявляли). Но исчез Союз, осталась Россия, армия оскудела и разленилась: пуляли в небо и в лес поменьше, три-четыре серьезных грохота в год; и жить стало совсем спокойно, а в связи с перестройкой жить надо было активно, не поджидая напрасно зарплаты от леспромхоза и от карьера, — Финляндия в двух шагах, езжай да зарабатывай!

Карьеры начинались сразу за огородами, сверзались крутыми обрывами в выработанные чаши котлованов. Из земли выскребли песок, редкую для севера коричневую клейкую глину и гальку, — огромные ямы, как разрывы после войны с марсианами, тянулись неровной цепочкой в сторону Балтийского моря; днища котлованов засевались с вертолетов, и крохотные слабенькие всходы пушистых зеленых елочек чудились с неба неопрятной щетиной на вогнутой харе большого, заросшего лесом существа. Детишки Семиозерья катались зимой с обрывов на лыжах и санках и были премного довольны котлованами.


Крупная, широкая и приземистая телом Машка, девка 23-х годов, вышла из подъезда своего дома аккурат тогда, когда три часа пробило. Хрипло и сонливо прокричал где-то в курятнике осипший петух. Машка была одета в плотный, застегнутый на все пуговицы ватник, в широкой шерстяной юбке по колена, под юбкой черные теплые гамаши, на ногах высокие резиновые сапоги. На голову повязала теплый платок. Вообще-то в Семиозерье ее знали как бойкую и норовистую бабу, с такой свяжешься — сам не обрадуешься, но тут Машка явно была не в духе. Закинула полупустой рюкзак на левое плечо, постояла, прислушалась и оглядела подходы и улицу; глянула на ночное, низко просевшее под грузом влаги небо, и ей почудилось, что медная, в пятнах луна (будто бы сейчас неопрятно нажравшаяся) ухмыляется над ней, над дурой Машкой. Это лоскут облака, узкий, как лезвие бритвы, рассек щербатое светило на две неравные половинки.

В доме, в ее однокомнатной квартирке, остался у девки только кастрированный кот Ерофей, Филька, которого Машка очень любила; перед выходом щедро накормила кота, вскрыв диковинную заначку — банку Вискаса; теперь ублаженный кот сладко дрых в ее теплой постели. А Машка слезливо думала, увидит ли Фильку еще раз, чувствовала, что готова разреветься. Ей было жутко, по-настоящему жутко, не так, как на американских фильмах-»кошмариках», или когда мужики дерутся — у девушки урчало в животе, и лезла горлом слюна с кислым привкусом желчи, и хотелось пить, хотелось вернуться. Она два часа перед этим сидела и думала, оставить ли записку, куда и когда ушла, но был строжайший наказ — ни в коем случае ничего не рассказывать и никаких следов не оставлять; от такого правила, конечно, делалось еще более жутко.

Последние сутки она не ела, постилась, лишь пила вкусную (но не сытную) воду из водопровода; в Семиозерье пользовались полуминеральной водой из артезианской скважины; и оправлялась минут пять назад, так опять захотелось пописать. Машка догадалась, что нужда ей мнится, и широкими шагами, слегка вразвалку, пошла по асфальтированной дорожке, мимо остановки, туда, где за железными гаражами сходились разные дороги. Потом она пошла не по дороге, а по обочине, с мокрым хрустом утаптывая сапогами густую, почерневшую от заморозков траву. На глаза ей попался огромный гриб, наполовину вылезший из высокой травы, — старый подберезовик с покосившейся размякшей шляпкой; вовремя его никто не заметил, и теперь лишь серые слизняки с черными пугливыми рожками грызли до дыр почерневшую мякоть гриба.

— Машуня, ты топочешь? — окликнули ее с другой стороны дороги.

Из зарослей вербных прутьев высунулась еще одна девушка, пониже и похлипче Машки; лица ее в темноте Машка не видела, по голосу догадалась, что подруга перепугана еще более ее самой. И представила себе, как свело гримаской страха поклеванное оспой узенькое личико Оксанки.

Оксана взобралась на дорогу, под лунный свет, бросавший на асфальт черные тени от ближних елей. У нее была корзина, прикрытая тряпицей.

— Слышь, я тут сидела, ждала, думала: может зря мы все затеяли? А то пошли бы ко мне, достали водку из холодильника, да выспались затем всласть... — Оксанка спешила образумить подругу и заодно выплеснуть все страхи. — С утра сами же посмеемся над причудами. Ведь никто не додумается, чтоб как дуры в ночь, через лес да за десять километров, не куда-нибудь, а к колдуну!..


— Заткнись, паскуда! Сказано же было, не упоминать вслух!

И Машка с яростной, даже радостной готовностью наотмашь, обжигая пальцы, хлестнула подругу по худой скуле. — Думаешь, я себя ночью не стращала? А теперь ты туда же. Не хочешь, разворачивайся, одна доберусь. Ну, проваливай!

— Не-не, я с тобой, — тут же образумилась Оксанка. — Сама ты сука, ажно зуб зашатался... — она ощупывала щеку.

— Вот и славненько, — для успокоения Машка глубоко вдохнула сырой ночной воздух, а злость притушила и ее страхи. — Айда!

— Молитву бы произнести... — совсем неожиданно и благоговейно заявила подруга.

Машка бить не стала, лишь кулак выставила. Обе с детства в церкви не заходили, да и до ближайшей добираться нужно часа два; в эту ночь они сняли нательные крестики и хоть не знали молитв, все одно поминать бога было запрещено.

Накануне, покуривая у подъезда с двумя соседками-тетерками, дожидавшимися пьяных мужей с получками, Маша (словно нарочно) услышала историю: тетка Фроська нащупала шишку в левой сиське, рак врачи установили, так побежала тетка на Собачье озеро, и шишка та рассосалась. Говорят, дали ей наказ — год к церкви не подходить. И не выдержала, дура, религиозной прикинулась: поставила свечку за избавление; а месяц спустя получила новую шишку, в правой сиське. Теперь Фроська вату в бюстгальтер напихивает, и это еще не конец истории... Сама себе взялась, значит, могилу выкопать. Машка слушала, холодея, и млела от счастья, что не успела соседкам про свой поход разболтать, а ведь на языке уже чесалось-вертелось. Если Оксанка успела выболтать, ей хуже и будет, а Машка сумела в молчанку сыграть.

Они прошли по колее от самосвалов через просеку, по колдобистому полю, что чистили этим летом, — дачи для горожан ставить надумали. Через реденький перелесок-березняк вышли на проезжую дорогу, крепленную щебнем; одним духом отмахали два километра; дальше надо было сходить с военной дороги и пробираться через глушь и болота по узкой, малотоптанной тропке к дальнему Собачьему озеру. Времени до рассвета девкам хватало, да шагать неспешно и осторожно у них не получалось: чесали, как гуси на водопой, страсть как пугались они.

Вековой лес со скрипящими, седыми от гирлянд лишайника, деревьями окружал их. Затем они пробирались вересковыми пустошами, сапоги тонули в многоцветных мхах. Млели и замирали, когда вдали или совсем близко мелькали голубенькие и желтые огоньки, — это мерцали распадом трухлявые пни и прочие гнилушки. А дальше завиднелись изодранные сосны и высокие белые травы на кочках первого, пока еще легонького, болотца; от кочки к кочке по пружинящей гати, давя мухоморы и прочие синие, розовые, красные грибы, высыпавшие тут в неприятном изобилии, как злокачественные наросты на чьем-либо теле, девки добрались до настоящей топи с хлюпающими зловонными пузырями, с шумно вынырнувшим раздутым, как волынка, трупом какого-то зверя возле самой тропы (Оксанка чуть не провалилась в трясину, а Машке почудилось, что это был барсук); забил огромными крыльями, завопил и тяжко взмыл в воздух над их головами старый глухарь, когда они передыхали на крошечном островке, — Оксанка слегка обмочилась, и потом ветерок приносил к Машке малоприятный аромат. Кричала, низко паря над болотом, удлиненная синеватая птица с хищно выпущенными наизготовку когтистыми лапами, кричала как злобный младенец или как дерущийся в марте кот; Оксана сказала, что это выпь, Машка посчитала ее пустельгой, а на самом деле это была болотная сова.

Много чего еще виделось и мерещилось девкам на ночных болотах, сами они потом не рады были вспоминать: все слиплось в зловонный и нескончаемый кошмар. Но чавкали сапоги, потело тело, охрипло дыхание; засветлела над елями зорька и кончились болота. Они слили с сапог воду, как могли, причесались и умылись в тинистой луже, и затем решительно сбежали с сосновой опушки по обрывчику к песчаной косе, которая плавно переходила в пляж перед озером, — вплотную к озерной воде подходить боялись, много чего про него болтали.

Собачье озеро имело форму буквы «г», и загибающийся дальний плес не виден был девкам. Северный низкий берег зарос тростником; там же можно было разглядеть зеленую массу водорослей и желтые венчики последних кувшинок на неподвижной черной воде. Южный берег был каменист и высок, в воде отражались скалы и ели; девушки брели по этому берегу, под елями, по зарослям можжевельника, по скудным высохшим накипям мхов, по белесым кустикам вереска, брусники и голубики к дальнему, мрачному концу озера. Вяло играла в озере рыбешка, не успевшая оцепенеть в глубинной торфяной тине; под камнями, вдоль берега ровно проплыла хищная выдра, поглядывая на подруг одним настороженным глазом и успевая на ходу почесывать мордочку с желтыми высунутыми резцами.

Когда они подошли к лощинке, почти незаметной в завалах скал и в частоколе гудящих на ветру сосен, небо наполовину побелело. Последние звезды и мутный молочный контур луны таяли над северным горизонтом; от ветра и воды было холодно.

— Дым, кажись, — сказала Оксанка, пошмыгав носом. — Он здесь.


Колдун был стар, дик и сумрачен. В длинной брезентовой куртке, вылинявшей и пахнущей тухлой рыбой, с густыми космами нестриженых, намертво свалянных волос грязно-пегого цвета, он подошел к ним сзади, когда девки с трудом обнаружили его землянку в лощине и стояли перед дверцей, не решаясь постучать или открыть.

— Пошарить захотелось? — осведомился старик вместо приветствия.

В одной руке он держал пучок сухих стеблей и листьев, другой прижимал к боку охапку корявых сучьев. Машка исподтишка пыталась вглядеться, раскусить его, пока подруга лепетала о знакомой бабе в поселке, которая объяснила, как и когда можно попасть к старику на озере.

Он был худ и крепок, лишь набрякшие, будто потрескавшиеся, черные от загара и копоти руки да изрезанное морщинами бородатое лицо свидетельствовали, что мужику много лет, он устал и истощился, и много чего пережил. Глаза глубоко упрятались в глазницы с тонкой, натянутой, как прозрачный пергамент, кожицей, но все равно глаза казались большими, странно округлой, как у птиц, формы. А зрачки, буравящие Машку и Оксану, были какие-то продолговатые, сплющенные с боков, и в полутьме ущелья они показались Машке мутными, густого бутылочного цвета, с зелеными искрами. Когда колдун завел их в землянку, — зрачки в бликах пламени еще больше сузились и стали черными; позже, днем на озере, они были почти серыми и спокойными.

Про мужика, несколько лет назад поселившегося на дальнем озере, знали многие в Семиозерье. Его там видели рыбаки (на Собачьем в августе особенно яростно резвилась щука), забредшие на болотные ягодники охотники или компании баб, собирающих грибы. Никто им не интересовался, хотя побрехать про загадочного нелюдима всякий был горазд. Болтали, что это сектант; что это монах, избежавший смерти и давший обет отшельничества; что мужик убил жену, отсидел положенный срок и приехал сюда. Сперва чужак регулярно появлялся в поселке, раз в месяц, но потом перестал захаживать. Бабы знали, почему перестал, как и знали (умудрившись не проболтаться ни одному мужику в поселке и на стороне, — это была их бабья тайна), кто он. Как они вычислили, учуяли в нем дар и силу, способную дарить им избавления от невзгод, — никто и никогда уже не установит точно. Говорили бабы, что первым просительницам приходилось особенно тяжко: даже взявшись помочь, поддавшись уговорам и воплям слезливым, — или спеша отделаться от этих воплей, — колдун мстительно и злорадно насылал на уходившую просительницу другую порчу, обычно неопасную, но пакостную, тягостную. Чаще всего это было недержание мочи... В общем, вовсе не табунами сбегались на Собачье озеро семиозерские бабы: шли самые отчаявшиеся, готовые кинуться об лед и в пламень для исполнения надежды. Такой была и Машка.

Она хотела замуж и хотела родить законного ребенка; то не было ревом неудовлетворенного пышного тела, — Машка, подобно всем поселковым, шебутным и простым девкам, не заботилась о сбережении какой-то там девичьей чести. В кавалерах и сожителях у нее побывало больше десятка холостых и женатых мужиков; с кем хотелось, с тем на травке валялась. И долго мнилось ей, что живет, как хочет, в полное удовольствие. Но вдруг, неизвестно как, в какой тайне выткавшись и скопившись, обмотала Машке голову и душу серая, плотная паутина тоски, расхотелось Машке так жить-веселиться. А людская молва и свой же скандальный характер дело сделали — не было у нее женихов. Можно было попробовать все сначала, в новом месте: она так и поступила, уехала в Зеленогорск (городок по пути в Питер), на фабрику, два года жила в тамошней общаге; жила, ждала, блюла себя, как получалось, да вдруг поняла — и там не выгорит. Что-то в ней самой было вкривь-вкось, мужики попадались на халяву да на пироги, а всерьез ни одного. И ее напугало созревшее желание вешаться: ни рожать без мужа, ни жить бобылкой она больше не имела сил. Тогда она вернулась в Семиозерье, дождалась осени и пошла к колдуну. Ведь он имел дело лишь с поселковыми и только летом-осенью; поговаривали, осенью-то колдун был чуток подобрее...


Примеряясь к постройке жилья, колдун, видимо, нашел и расширил, углубил чью-то яму (волчью нору или берлогу медведицы): укрепил стенки плотно сбитыми перегородками из тонких жердей, пересыпал дно крупным песком, оберегаясь от земляной сырости, а сверху настелил широких досок. Песок слышно похрустывал, когда подруги влезли в хижину, скрючившись в три погибели, чтобы протиснуться в низенькую маленькую дверцу. Машка ростом-то не выделялась, но когда разогнулась внутри, уткнулась головой в потолочные бревна, с которых ей на прическу и на пол посыпалась труха и прелая солома. В тесном помещении места хватило на две лавки, небольшой столик у стены, по углам валялся хозяйский скарб, к потолку крепились всевозможные мешочки, тряпки и пучки сухих трав, щепок, листьев и ягод. В печурке, сложенной из камней и кирпичей, с открытым очагом, трещали горящие березовые поленья; в подвешенном на железном пруте котелке, с густой сажей на боках, булькала вода, — в сером вареве всплывали и вертелись малоаппетитные лохмотья, не разобрать, трава ли, рыба ли, или еще чего. По слухам, мяса колдун не употреблял.

— Ну и чего вам понадобилось, барышни, — спросил, встав у входа за их спинами хозяин; чтобы уместиться стоя, он сильно сутулился и склонил голову набок, а черные глаза, как упрямые жуки, лезли и грызли девок, суля недоброе.

Сразу же порушился теплый уют, прибравший было измученных мокрых путниц. Машке очень не хотелось размазываться жидким оладьем перед хозяином, и она постаралась сохранить суровый вид.

— Она тебе все объяснила, — сказала Машка, указав на съежившуюся у огня Оксану. — Помоги нам замуж выйти.

— За любого или как? — насмешливо спросил колдун.

— За доброго, — тихо уточнила Оксана, хотела добавить «чтоб не пил», но сразу убоялась лишку требовать.

Колдун покряхтел недовольно, отвернулся, сел на лавку, о чем-то размышляя. Не вставая, дотянулся до очага, снял котелок с варевом, отставил, повесил на угли чайник; надрал с сухих пучков на стенах шелухи и высыпал в чайник, и из мешочков чего-то кинул — сразу запахло болотной вонью. Девушки следили за его лицом, пытаясь сквозь мрачность угадать его решение.

— Ладушки, попробуем, — сказал колдун. — Чего с собой захватили?

Из корзины и рюкзака они достали вещицы, которые советовали иметь в таких случаях опытные бабы: обе принесли по старой (обязательно нестиранной) и новой, ненадеванной, ночной сорочке; по домашнему истрепанному венику, у Машки это был свой веник, а Оксанка украла у заветного мужика, про которого даже Машка толком не знала; пучки начесанных волос, сломанные гребешки, тряпки, листья сирени и ягоды рябины, собранные у своих подъездов; каждая захватила по два банных веника — березовые и дубовые; кроме того, Машка принесла свою косу, отрезанную в шестнадцать лет, длинную, в кулак толщиной. Колдун сразу же взял в руки ее косу, пощупал узлы плетенья, понюхал, одобрительно закивал.

— С этого будет толк, — сказал весомо; девушки облегченно вздохнули.

Буквально за час он сплел из Машиной косы две плетки, заплетая и ее золотисто-рыжий волос, и две пряди с головы Оксаны (под корень, изверг, отхватил, обчекрыжив прическу), и еще какие-то жесткие, толстые прядки черного волоса (чей, не сказал). На плетках делал узлы, обмазывая их вонючим жиром из горшочка; на концах сделал утолщения. Потом они пошли из лощины по берегу озера на другой берег, к болоту, и там колдун приказал им раздеться догола, а сам развел костер.

Солнце так и не появилось; серые, мясистые тучи сгустились над озером, не проливаясь; тучи комаров звенели вокруг подруг, беспощадно их жаля. Мужик жег всю одежду, что была на них в походе: даже новые ватники, даже резиновые сапоги кинул в огонь; черный вонючий дым клубами обдал замерзших, прикрывающихся ладошками нескладных девушек. Он брал щепотью горячую золу из костра и измазал им лица, груди, бедра, ягодицы и ляжки, делая из них грязных уродин. Приказал надеть старые, пахнувшие потом ночнушки, вручил плети и вывел к болотному островку в виду темной озерной глади. Сказал хлестать друг дружку.

По первости ни Машка, ни Оксана не могли решиться на беспощадную порку; колдун начал чернеть от злобы, разразился жутчайшими матерными проклятиями, заскакав по-козлиному, бормоча и кидая в них грязью и камнями. Выхватывал то у одной, то у другой плети и сам хлестал, и крики боли, щелчки крепких плетей эхом отдавались по замерзшей воде, по низким берегам. Он крикнул, что время уходит, и если не начнут, то он их сейчас погонит прочь. И тогда Машка, закрыв глаза, начала первой хлестать подругу, сильнее и сильнее, та вопила, а Машка старалась, чтобы плеть скользила по телу с оттяжкой, рвала рубашку на Оксанке, срывала по-живому кожу, пускала светлую кровь...

Он исчез. Девки разъяренно бились плетями, уже оголившись, потому что вскоре лохмотья одежд свалились к ногам. Они, прикрывая одной рукой глаза, крича невразумительные обидные слова, калечили и мучили друг дружку. И словно бы били себя сами, потому что на каждый удар следовал ответный удар, и кричали, плакали, стонали девки одновременно. Сколько длилось бичевание, они не знали, может быть, полчаса, а, может быть, вечность: кровь смыла всю сажу, намазанную колдуном. Устав, обессилев, они падали, вставали на колени, скользили в разбуровленной топотом жиже... Пришел колдун, сказал, что доволен; и отнес их (сами идти не могли) в натопленную за это время баню.

Под баню он приспособил старый, заброшенный охотничий сруб. Перестелил пол, заткнул мхом щели, разворотил печурку, устроив каменку. Их уложил рядком, на широченном полке, сам разделся до пояса, сел на пол и ждал, пока они нагреются и распарятся в тяжелом раскаленном духе бани. Он лил на камни то ли квас, то ли брагу, с запахом дикого хмеля и горькой смолы. Девки стали изнемогать от ожога исхлестанных тел; Машка беззвучно плакала, с трудом глотая воздух в пекле; Оксана зашлась истошным криком, катаясь, пиная подругу, пытаясь встать и наброситься на колдуна, но сил не хватило. Изо рта у нее полезла желтоватая густая пена. Потом они обе смолкли в обмороке. Колдун облил каждую брагой из ржавой консервной банки, — и боль понемногу начала стихать. Он замочил в браге веники и начал их отпаривать попеременно дубовыми и березовыми пучками; это тянулось очень долго: он вроде и не усердствовал, похлопывал, тряс мелкой дрожью по телесам, на вениках еще держались последние листы. Он внес два ведра с ледяной водой из ключа и окатывал им то руки, то животы, то путаные волосы, — и непрерывно бормотал... «изыди, кровь-кручина, слизь-мертвечина, желчь-зараза и вражда из глаза...»

Думать Машка не могла, едва ощущала, что с ней делают, сквозь толстую ватную оболочку забытья. Она радовалась, что исступление, боль, шум, унижение позади, что ее вымыли, — чистая, свежая, мягкая радость разлилась по телу.

В очередной раз она очнулась, когда колдун опускал ее в озерную воду, на песок у берега, чтобы вода не заливала лицо. Мягкому и горячему телу стало холодно, но Машка с готовностью приняла и холод, просто ждала, когда привыкнет, и когда покой снова устоится и заполнит ее. Рядом то ли в обмороке, то ли во сне распласталась, как лягушка, нагая Оксана, мелкая рябь волн шевелила ей голову и худенькие обмякшие грудки. Машка перевела глаза на свои черные, сморщившиеся от озноба соски; ее груди вдруг напряглись, а снизу стал подниматься горячий вал крови; она схватила склоненного колдуна за руку, потянула на себя, целовала в заросшую седым кучерявым волосом грудь; он попытался вырваться, но не устоял и повалился на нее, сам погрузился в воду; и, оплетая его ногами и руками, она уже не дала ему вырваться...


И снова легла на лес ночная темень; девушки ушли обратно, в ночь, к болотам, к седым лишайникам на омертвелых ветках и к пушистым мхам и вереску на пустошах. Между собой не говорили, не делились пережитым и обретенным. Шли они легко, как будто их выскоблили, вычистили, и они стали пустыми, заново обретшими себя, без чувств в душе и мыслей в голове. Было лишь в каждой девке созревшее, выстраданное, закаленное болью, страхом, жаром и водой желание оставаться такой же мягкой, легкой, чистой. И в будущем только радоваться, согревать кого-то, кого еще не знала. Но девки уверовали, что их суженые вскоре объявятся. А Машка знала про нареченного наверняка еще и потому, что ребеночком успела обзавестись. В ней уже бродило, пухло, вскипало семя колдуна, оплодотворившее Машку, и теперь земля, лес, вода должны были, обязаны были обеспечить ребеночка любящим и трезвым, работящим отцом.

Колдун их не проводил. Сидел на берегу у затухающего костра и равнодушно смотрел, как они двумя белыми привидениями скользнули в лес к противоположному берегу. Он наказал им идти босыми, в новых рубашках, а по приходу назад, в квартиры, — собрать и безжалостно пожечь все накопленные запасы надеванной одежды, все, вплоть до шуб и шапок. И сказал еще им: ежели намеренно или случайно еще раз объявятся на берегу Собачьего озера, ждет их тут погибель. Потом помазал им губы своей слюной. Слюна была горькая, как хинин, и жглась не хуже кислоты. Бранно крикнул, чтобы убирались поживей. Они шли, босые и тихие, и даже не знали, что колдун напрочь забыл о них, глядел на озеро, на берега, на темнеющее облачное небо и то ли думал, то ли спал, уставившись вдаль пустыми, тоскливыми глазами.

2. Жар и холод октября

Осень привычно мочила и знобила жителей города Петербурга, осень укутывала их в теплые куртки и штаны с подкладом, в длинные юбки и непромокаемую обувь. Осенние злые ветры рвали и разбрасывали мокрые гниющие листья, мурыжили на газонах отмирающую траву, сыпали и сыпали с неба на дома, на асфальт, на машины щедрыми горстями холодную зеленоватую воду. Переполнилась и пенисто волновалась Нева. Люди ходили слегка оглушенные, вялые, как рыбы после варварских взрывов динамита: еще пару дней назад эти люди смотрели по телевизору одну и ту же картинку с высоченным кубом серого многоэтажного дома, в окнах машут красными флагами и потрясают автоматами обитатели дома; а снизу к дому сползаются боровчатые жабы с хоботами — танки, хоботы вздрагивают от выстрелов, клубы черного дыма и желтого пламени закрывают дом, затем рассеиваются, летят вниз осколки бетона; и снова грохот, снова взрывы, и уже окна сочатся огнем и копотью пожара...

Но жизнь в притихшем северном городе шла дальше. Ремонтировались и по-новому приукрашивались особняки на протяжении всего Невского проспекта; размножились и сделали город пестрым, цветастым рекламные надписи, плакаты, витрины. На Большом проспекте Васильевского острова внезапно, за одно лето, доделали дорогу (а до того ее рыли и калечили лет пятнадцать). Пошли по проспекту троллейбусы, автобусы, легковые машины, и в сквере, что был разбит около 25-й линии, попортился от их газов воздух.


Был тихий вечер, накрапывал дождь, изредка налетал с Финского залива северный ветер, прохаживался по редеющим кронам деревьев и исчезал в проемах прямых улиц-линий, ведущих к реке. В глубине сквера, в удалении от аллеи с клумбами и последними прохожими и собачниками, на лавочке вечеряли трое собутыльников.

Один из них, дряхлый старик, сидел, неудобно привалившись боком к дощатой лавочной спинке, будто бы оберегая задницу с болючим геморроем. Грузный, бесформенный, как свинья на убой, он был в сером, великоватом и явно с чужого плеча плаще; из-под распахнутого плаща на обвислые черные штаны вылезло брюхо, будто тесто из кастрюли, обтянутое клетчатой майкой. Дождь шевелил на полысевшем черепе старика редкие, длинные и сальные пряди седых волос.

Постукивание капель по асфальту, по раскисшей земле, по опавшей листве и кляксам черных луж напоминало ворчливый шепот подъездной старухи вслед неугодным соседям. Сквер все более пустел, темнел; вдали, за высаженными вдоль цветочной аллеи елями, чернела мокрыми досками и фанерой большая заброшенная эстрада. Два бродячих мокрых пса с поджатыми хвостами кругами носились вдоль чугунных решеток, ограждавших сквер, на их лай и кренделя догонялок смотрели из окон примыкавших к скверу больничных корпусов люди с желтыми, измученными хворью лицами.

На другом конце лавки сидел более приличный пожилой гражданин, в черной плащ-палатке без карманов и в розовом беретике, его начищенные офицерские сапоги блестели от капель дождя. Между сидящими лежала намокшая газета, облепив брусья скамьи, на газете стояла бутылка, на треть наполненная водкой, лежала краюха хлеба, прикрытая мутным целлофаном. Под лавкой валялась еще одна, опорожненная, бутылка из-под водки.

Старик жевал хлеб беззубыми деснами, подбирая с ладони отщипленный от краюхи мякиш. Крошки сыпались на его брюхо, колени, на лавку. Приличный сосед неприязненно наблюдал за трапезой старика.

— Ну как, поповская душа, тебе на сегодня хватит? — сказал он старику.

— Не писай кипятком, начальник, — отозвался дед почти трезвым голосом. — Еще и третью раздавим...

Шацило (который как раз и являлся приличным гражданином) перевел недовольный взгляд на третьего собутыльника: мужичонка гопницкого вида с безумными воспаленными глазами только что вышел из-за ближайшей елки, застегивая на ходу пуговицы ширинки на рваных мокрых брюках. Гопник что-то напевал на ходу, садиться рядом с дедом не стал, просто прислонился к березе возле скамьи. На нем морщилось тесное, старомодное пальтецо из крапчатого коричневого драпа, на ногах хлюпали настоящие валенки в галошах, будто бы гопника только что перенесли в Питер из блокадного Ленинграда. Просто так, или дразня Шацилу, гопник задрал голову и звонко, умело кукарекнул. Затем гопник хохотнул и показал жестами Шациле, что пора разливать.

— Кто мне теперь объяснит, почему я этого психа не засадил, пока мог, — промямлил бывший следователь, но бутылку взял и разлил остатки в три пластмассовых стаканчика.

Выпили. Старик зажевал хлебушком, а Шацило и Петухов лишь одинаково потянули носами промозглый октябрьский воздух.

Шацило был на пенсии третий год. Кроме этих двоих, попа-алкоголика и психа, косящего под птичку, ему даже не с кем было выпить да посидеть-поговорить. Он жил одиноко, как телеграфный столб в степи. Но и пенсионером баклуши не бил, а пытался служить народу.

До сих пор его достоинство, самомнение были сильнейшим образом уязвлены. Именно последнее нераскрытое дело о пожаре в театре и о бойне в квартире на Литейном поставило крест на его работе в следственных органах. Вроде бы ничего особенного: и по возрасту Шацило давно в пенсионеры годился, и начальников никогда не устраивал норовом, а «глухарей», папок с нераскрытыми преступлениями, нынче у любого следователя в сейфе лежал не один десяток. Но Шацило считал, что именно этот «глухарь», про Егора и про трех сестер, остался на его совести. И решил про себя, что будет делом чести, последним решительным поступком накануне старческой немощи и маразма раскрыть это преступление. И он начал обрабатывать старика священника.

Бывало, что пытался бесхитростно напоить старика, чтобы за один разговор все и выпытать. Но не получалось: старик напивался и начинал нести мистический вздор. Шацило замечал, что как муха в варенье, сам увязает (старательно все запоминая) в байках, шутках и откровениях старика. Но следователь знал, что подследственные всегда его путают, сбивают с панталыку, и в их россказнях нужно терпеливо, умело отделять зерна правды — собирать все обрывочки, ниточки, лепить воедино, пока вся картина свершившегося злодеяния не станет ясной. Старика Шацило на каком-то этапе личного расследования перестал считать преступником, но все еще допускал, что поп проявил преступную халатность или занимался пособничеством. Замечая, что все сильнее путается и пугается историй про кладбища, ведьм, сглазы, культы и жертвоприношения пятисотлетней давности, Шацило иной раз тоскливо мечтал, что старик поймет, в чем состоит его гражданский долг, и скажет прямо: кто устраивал поджог в ДК, с какими корыстными интересами, кто убил Фелицию, зачем три девки ловили Егора и прочее, и прочее. Парня этого, «колдуна» Егора, он охотно бы скрутил и отволок в свою квартирку для обстоятельного, на измор, допроса. Но старик не говорил, где обитает Егор, видимо, действительно не знал.

Зато этим дождливым вечером, после первой бутылки (а Шацило подливал попу побольше, чем себе и Петухову, хоть и обидно было), старик вдруг сболтнул, что две девки-ведьмы тут и закопаны, в сквере!

— Старичок ты мой, давай показывай, где закопал, — грозно убеждал пенсионер. — Сам посуди: жить надо по закону, по-людски, значит. Я сам проведу эксгумацию и экспертизу. Я ведь в курсе, что старшую сеструху твой Егор убил правильно, меня защищал, служителя закона. Ведь до чего здоровая баба была! Я в нее несколько пуль всадил, а ей хоть бы что... Душит и душит, прямо Распутин в юбке. Ты говоришь, что вторая сеструха сама себя порешила, и если экспертиза это докажет, получится, что твой парень кругом невиновен. А трупы преступных девок окажутся у меня на руках. Распишем ход событий, сочиним обвинение, подошьем все документики и показания, и дело закроют! А иначе Егор так и будет в розыске, будет виноватым, и закон неизбежно привлечет его к ответу. Давай, старичок, спасай парня, и себя от подозрений очистишь полностью...

Священник слушал вполуха да похмыкивал.

— Каково это — ведьму или колдуна под арест брать, ты уже сам испытал. Так что за Егорушку не беспокойся. Одного ты никак не разберешь, что впутался в историю, в которой ни советские, ни римские, ни даже христианские законы не действуют. И ты тут вовсе не страж и не судья, ты несчастное, ни фига не понимающее существо. Попробуй для почину поверить в ад и рай, в мистическую сущность творящего начала Вселенной... — священник заметил, как нехорошо перекосилось лицо пенсионера, и прервал речь, лишь мрачно добавил: — Не суйся, богом прошу. Сгинешь, лопоча о статьях уголовного кодекса да о следственных экспериментах.

Равнодушный, слегка сонный Петухов подошел к лавке, похлопал Шацилу по плечу, словно утешая.

— Слышал ли ты в роще детское пенье? — спросил сумасшедший у него.

— Мне ваша мистика похрен, — проворчал Шацило.

— Над серебряными деревьями звенящие голоса... — Петухов самозабвенно, с закрытыми глазами декламировал стихотворение, и по его щекам ползли две слезы. — Только плакать и петь, только крылья сложить. Только плакать и петь, только жить...

Шацило подобрал на земле кусок доски, вскочил и замахнулся на Петухова-Птицу. Тот закрылся руками. Тогда следователь помягчел, сел, достал из-за пазухи третью бутылку, откупорил зубами и налил всем по полному стакану. Решил, что не время ссориться. Все выпили, после чего расстроенный режиссер пошел прочь из сквера, извилистой походкой уставшего и пьяного клоуна.

— Ну, колись уже, — попросил старика Шацило. — Где закопали баб? Там?

Он указал рукой через аллею, в противоположный край сквера. Старик подумал и отрицательно покачал головой. Шацило потыкал руками себе за спину, в сторону чугунных решеток и красно-коричневых корпусов больницы. Старик хмыкнул, отметая и это предположение. По замысловатой дуге указательный палец Шацило уткнулся в зыбкий сумеречный контур черной эстрады в глубине сквера.

— Значит, там?

Искушенные глаза бывшего следователя зафиксировали некий мимолетный трепет, скользнувший по мятому, опухшему от водки лицу старика. Тут же помятое лицо энергично задергалось, закачалось, отрицая новую догадку. Старик так раскачался, что чуть не свалился, как лишившийся корней овощ на грядке. Пенсионер отвернулся, чтобы скрыть довольную ухмылку, — теперь он был уверен, что найдет могилу в угаданном направлении. Конечно же, подумал он, именно этот разваливающийся ящик эстрады годится, как надежное прикрытие от людного Большого проспекта; за эстрадой аллея разветвляется на две узкие дорожки, между которыми густо насажены деревья, да разрослись беспризорные кусты сирени, боярки, шиповника, — зелень прикрыла эстраду от дорожек, от Среднего проспекта, можно было начать действовать. Шацило встал с лавки, крякнул от натуги: ноги затекли и налились свинцом, в голове шумело, а перед глазами на миг вспыхнули красные предупредительные огоньки.

— Давай, отведу тебя в подвал, — радушно предложил старику.

— Чего? Нет нужды, выперли меня из подвала. Там новый священник, там уже службы начали проводить... Я чуток передохну и сам, куда мне надо, доберусь. Топай, — сказал старик и закрыл глаза, желая остаться в покое.

Шацило ушел, часто оглядываясь. Старик дремал. Вспыхнул желтым светом единственный действующий фонарь на аллее, разбудив и слегка даже напугав старика. Священник недовольно повозился на скамье, жмурясь на яркий свет, льющийся сквозь ветки с аллеи. Перевел глаза вниз, в лужу, где тоже играли блики от фонаря. Еще в луже копошились дождевые черви: розовые, красные и фиолетовые, они были чистенькими, промытыми водой, и оттого походили на глистов. Изгибались на дне полупрозрачной лужи, словно шаловливые ребятишки в бассейне-»лягушатнике». Старик склонился, умильно разглядывая их слизистые тельца с узорами круглых сочленений и сужающимися концами. А ведь стоял уже октябрь, много дней лил холодный дождь, несколько раз по ночам белили всю землю инеем заморозки, никаких червей не должно было быть и в помине.

Старик сунул пальцы в лужу — вода была ощутимо теплой, как молоко из-под коровы. И из этой лужи, и с мокрой земли вокруг, с прибитой дождем травы и листьев валили клубы густого, теплого пара.


Следователь спрятался за старым, сильно накренившимся к земле дубом (пришлось и самому стоять наклонно, вцепившись руками в грубые складки коры на толстом стволе). С детским удовольствием хитро упрятавшегося пацана он следил за неподвижной тушей старика на лавке. Но старик не ушел, заснул. Шацило разглядел круглую бетонную будку у ограды, с псевдоантичным портиком и фальшивыми коринфскими колоннами. Архитектурные излишества маскировали утилитарное назначение будки: на двух распахнутых дощатых дверях малярная кисть небрежно вывела черным карболаком буквы «М» и «Ж». Из смрадного нутра туалетов изредка вылетали большие синие мухи, по-осеннему вялые и жужливые. В будке была еще одна дверца, в закуток с принадлежностями для садовника, запертая на врезной замок.

Шациле нужна была лопата. Отлучаться к себе на квартиру он не хотел, — спешил по горячим следам ковать железо, т.е. вскрывать могилу. Убедившись, что старик спит, перебежал к будке, перочинным ножичком поковырял в замке и отпер дверцу в закуток. Помещеньице было тесно набито инструментарием, и пенсионеру пришлось повозиться, громыхая какими-то палками, метлами, мешками с песком и солью, граблями. Сперва ему попались вилы с одним отломленным щупом, потом лопата фанерная для снега, две подряд лопаты совковые, лишь затем он вытащил из кучи черенок с штыковым лезвием. Плохая была лопата, короткая и с болтающимся лезвием. Он не стал спешить, старательно покопошился, нашел ящик с гвоздями и молотком, укрепил лопату. Потом сумел запереть закуток и довольный этим (он же не вор, чтобы на разграбление все бросить!) пошел прочь, к эстраде, далеко обходя скамью со стариком.

Обошел эстраду сзади, потыкал штыком лопаты в густые кусты, раздвинул их и шагнул внутрь, в крохотный пятачок свободного пространства под задней стенкой сооружения. Совсем стемнело, и Шацило беспомощно потоптался, не зная, с чего начать. Дождь смыл почти все экскременты, оставленные животными и людьми в теплые месяцы, слабый запашок мочи еще висел в воздухе. Под ногами его брякали, ворошились, здорово мешая, завалы мусора. Битые бутылки, консервные банки, бумага, рваные пластиковые пакеты. Было слишком темно, даже вскопав могилу с археологической аккуратностью, он рисковал не различить в темноте костей. Шацило временно отступил.

Он вернулся к лицевому провалу эстрады, в котором, как в раковине, басисто гудел ветер. Взобрался на сцену и внимательно изучил гирлянды проводов и пустых патронов для освещения. Шацило надеялся, что эстрада осталась подключенной к электросети, и искал рубильник. Нашел, перевел рычажок в рабочее положение, пропихнул один из патронов с проводом сквозь дыру в задней стенке. Сбегал и вывернул в женском туалете лампочку, замазанную от воров красным. Вернулся к месту предполагаемого захоронения и ввернул лампочку в патрон. И лампочка засветилась тусклым розовым ореолом, почти не рассеивая фиолетовой тьмы.

На задней стене, на полосатом фоне дощатых планок с отсыревшей шелухой зеленой масляной краски Шацило разглядел большие, по два метра в высоту, советские плакаты. Девушка и парень в белых джемперах, с розовыми младенческими лицами, оба атлетического ширококостного сложения, взирали вперед и вверх, под ними росла ядреная, мичуринская, не иначе, пшеница, за спинами стоял комбайн. Был еще космонавт, одинаково похожий на Гагарина и на Марлона Брандо, в большом шлеме, который наблюдал за стартом маленькой треугольной ракеты (видимо, боевой) с огромным шлейфом пламени. И какой-то чиновник с усиками, в длиннополом пиджаке, предупреждал, подняв руку: Советские правоохранительные органы стоят на страже интересов трудящихся масс! Да, это он, Шацило, был этим стражем. Он всю жизнь вкалывал, глотал пыль и спертый воздух тесных кабинетов, терял здоровье и нервы в общении с уголовным отребьем, спасал чьи-то жизни и восстанавливал законность. Он так много делал для страны — а страна забыла о нем, сделав его жалким стариком с нищенской пенсией...

Он не раскис, он посуровел. Поплевал на ладони, подражая какому-то киногерою, крепко взялся за черенок лопаты. Разгреб мусор, чтобы чистая земля и захороненная плоть не смешались с ним, и начал копать. Обозначил канавкой фронт работ: полукруг земли, метра в три диаметром, примыкавший к фундаменту. И пошло дело, вскипели и лопнули первые пузыри мозолей на его пухлых белых ладошках, летела прочь неподатливая, плотная и путанная корнями, камешками земля. Он снял пласт чернозема, пробился сквозь тугую, как пластилин, глину, добрался до рыхлого, с песочком, суглинка... Шацило не мог вспомнить, когда в последний раз вот так, всерьез, брал в руки лопату. Он наслаждался копанием, почти забылся, боль в руках и в спине ему не мешала. Он мечтал, что вскоре бросит все, будет жить в деревне: а там нужно копать огородик, разводить свиней, кроликов, по вечерам на околице толковать с соседскими мужиками. И дышать травным, здоровым воздухом, глядеть на садящееся в лесок солнышко, а пастух заводит в деревушку стадо, и коровы с мычанием спешат по родным стойлам... может, и сам коровку заведет, ведь силы и интереса к жизни у него еще в достатке!


Старый священник проснулся снова, продрыхнув часа три, лежа ничком на лавке. Оторвал опухшее лицо от досок, сел, вспоминая, где он и почему. А когда вспомнил пьянку, разговоры с Шацило, ощутил, что мир вокруг неуловимо и окончательно переменился. Трещала, как сухая деревяшка под дрелью, его головушка. Стреляло в левом ухе, наверно, ветром продуло, пока спал. Но ему было так плохо, беспокойно, что старик догадался — не в похмелье причина.

Вспомнил свою оплошность — брякнул следователю, что девки в сквере закопаны. Священник с некоторой надеждой огляделся, но пьяных сотоварищей не обнаружил. Было пусто и темно. С треском рвались в небо оголяющиеся ветки дубов и кленов. Ветер гнал по земле листву. Густой пар, наподобие тумана, колыхался в скопище кустов, в рядах дрожащих ярко-зеленых елочек вдоль аллеи. Серые дорожки пара тянулись к горящему фонарю, там ветер их слизывал и уносил к низкому, темно-серому небу. Старик поднялся и тяжело пошел к черному чреву эстрады по асфальтовой дорожке. Обогнул ее, с замиранием в груди заметил в кустах сочащийся красный свет лампочки. Продрался к задней стенке, где бугрились кучи свежевскопанной земли. Он поднялся на земляной вал и склонился над ямой, внутренне содрогаясь, потому что именно здесь и была расположена тайная могила.

В глубине ямы, как в жерле вулкана, потревоженно плескалась вода, а точнее, жидкая грязь. С мимолетным облегчением старик подумал, что усердный Шацило повредил трубу теплоцентрали и убежал, испугавшись. Но это была не такая грязь: слишком густая для лужи с горячей водой, маслянистая и очень светлая. Больше всего по цвету она напоминала человеческую блевотину. Грязи было мало, она даже не прикрывала две человеческие ноги в начищенных офицерских сапогах, которые сами по себе тоже шевелились и подергивались, будто в нетерпении, и медленно тонули в желтой жиже.

Словно учуяв старика, обеспокоенная жижа интенсивнее заколыхалась, зачавкала: из глубины ее, тесня ноги, вылезло несколько больших пузырей, они гулко лопнули на поверхности и обдали склонившегося старика зловонием густого сероводорода. Священнику показалось, что ноги живы, они сопротивляются, это сражается там внизу Шацило. Старик сполз по рыхлой, скользкой стенке ямы вниз и попробовал дернуть за один сапог, — сапог легко слез с ноги, вместе с голубой фланелевой портянкой, а в жиже осталась торчать босая нога в обмякшей штанине, и на стопе быстро шевелились все пять пальцев.

Жижа окончательно разволновалась, вскипела и заплескала. Вся яма, весь кусок земли позади эстрады зашелся ходуном в частой тряске; перепуганный старик полез вверх на четвереньках, боясь даже оглянуться. Когда он вылез и обернулся назад — тело уже исчезало в дыре вместе с жижей, продвигаясь частыми рывками, как если бы его тащил на себя огромный зверь из невидимой норы...


Кошмар заставил старика протрезветь в несколько минут. Все его рыхлое тело предательски ослабло, паника кружила голову и била по мозгам излишками адреналина. Он, невразумительно причитая, продрался сквозь кусты, расцарапал лицо и руки о ветки шиповника, выскочил на освещенную аллею и помчался прочь, нелепым старческим галопом. Коленки его стучали друг о дружку; он запнулся о бордюрчик и с размаху полетел, как камень из пращи, на клумбу с кустами садовой хризантемы и астр. Больно ударился грудью и животом, защемило сердце. Старик осторожно перевернулся на спину, чтобы не наваливаться всем телом на изношенный трепещущий насосик в груди. Так он лежал, струйками впуская и выпуская через губы воздух; астры пахли кладбищем, украшенными гробами, цветочной водой для отбивания запаха мертвых тел. Поп думал о том, что в луже шевелились черви, и от мокрой горячей земли валил пар, а вскрытая могила сестричек засосала несчастного упрямого следователя. Все сходилось к одному, к тому, чего не могло, не должно было случиться. То, против чего он выстроил, уродуя и кощунствуя, свою жизнь, связался с колдунами, загубил душу, мечтая спасти город и людей.

А город давным-давно, если не всегда, не был христианским. Как нигде, здесь кишела нечисть; люди в большинстве своем хранили покорную, дремотную верность пионерским и комсомольским положениям атеизма, — и получалось, что священник ошибся, зря старался, проиграл...

— Господи, господи, дай мне силы, вразуми и обнадежь, и наставь на путь истинный, — шептал престарелый отец Димитрий, истерзанный, больной, похмельный, лежа на цветочной клумбе; цветы угрожающе раскачивали свои мохнатые сочные стебли, закрывая бутонами от него темное безгласное небо.

И тогда он расслышал этот стук.


Звук доносился со всех сторон: приглушенный, однообразный, будто бы тысячекрылая стая дятлов уселась на деревья и принялась зачищать дырки в коре; или это был звук каких-то колебаний, резонанс, — потому что старик ощутил, как мелко затряслась под ним горячая почва. Он посмотрел на куст хризантемы: покачивались темные изрезанные листья и тяжелые соцветья желтых и бордовых лепестков. Пар валил от земли все гуще, сквер словно провалился в густой туман; но больше всего старика пугал стук. Стук становился отчетливей, громче, парной воздух хорошо разносил все оттенки шума: можно было различить, что это деревянный стук, как если бы щелкали барабанные палочки, или ломали сухую веточку. Да, стук стал сопровождаться треском.

Старик, все еще оберегая трепыхающееся сердце, плавно опустил голову к почве, чтобы послушать у самой земли: так было слышнее. Левой рукой он упирался в землю, немного впереди себя. Вдруг что-то несильно, но энергично тюкнулось ему в ладонь снизу. Он дернулся, потом нащупал и поднес к глазам обнаруженный предмет: это была деревяшка, цилиндрик длиной в пять-семь сантиметров, скорее всего — кусок палки или тросточки. Края деревяшки были расщеплены и измочалены, будто сперва ее сжали клыки или щипцы, а затем рвали ее целлюлозные волокна. Старик узнал то, что держал — кусок осинового кола, вбитого им в эту землю либо с истопником, либо с Егором.

Что-то ожило под сквером, освобождалось от пригвоздивших и распявших почву кольев, грызло и дробило эти сырые полусгнившие деревяшки и выплевывало наружу, прочь.

Он пошарил вокруг руками, нашел еще несколько щепок и дощечек, вытесненных из земли. Ему это не почудилось и не пригрезилось. Он встал, перешел через асфальтовый тротуар аллеи, склонился над ворохом опавших листьев, разгреб их и нашел еще несколько осиновых щепок. Нутро кладбища, превращенного советской властью в сквер, пробуждалось и очищалось. Старик затопал ногами, закричал гневно, будто надеялся, что плеснет снизу желтая жижа, поглотит его, и на том все для него закончится.

Ничего не произошло. Потрескивали колья в земле, парила теплая трава, сияли желтые и голубые фонари. Поп пошел к могиле за эстрадой, нашел у ямы лопату и закидал землей могилу. Затем оставил лопату у туалета, а сам пошел прочь.


Он решил еще раз, уже не веря в удачу, но по привычке попытаться найти противодействие языческому Исходу. И обратиться к лону, в котором он был сперва взращен, а потом исторгнут и опозорен, — к своей церкви. Он нашел в кармане плаща бумажку с адресом девушки Петухова, у которой он иногда ночевал в последнее время, и там же оставил чемоданчик с вещами и книгами. Девушку звали Света, и жила она довольно близко, вот-вот сведут мосты, и он попадет к ней. Там вымоется, переоденется в подобающее священнослужителю облачение и, не мешкая, поедет в Александро-Невскую лавру, на прием к настоятелю. Ведь должны еще быть люди, знавшие его, помнившие и уважавшие, которые выслушают и поверят, или хотя бы проверят те демонические истории, которые он собирается поведать... Ну не к иезуитам же или к баптистам ему обращаться за помощью!..


Это был новый костел; зданию, в котором мэр Санкт-Петербурга позволил его обустроить, было две сотни лет; и еще шестьдесят лет назад в этом здании тоже был костел и шла служба. А теперь костел восстанавливался, все стены были голы, ждали росписей и священных убранств; едко пахло свежей масляной и ацетоновой краской, и даже у ксендза слезились глаза, а вечером нестерпимо стучало в висках.

Ксендз Владислав, настоятель нового костела при консульстве Польши и заодно официальный представитель Ватикана в городе на Неве, был нестар, около пятидесяти, слегка полноват, как человек, отвыкший от физической работы. У него имелась небольшая лысина, которая выглядела как тонзура средневековых монахов; на беспристрастном лице блуждала слегка обманчивая мягкая улыбка. День кончался: кроме двух служб, он сегодня обвенчал три пары молодоженов, две невесты были, как минимум, на четвертом месяце; кроме того, приболел коллега, ксендз Пшерзский, и ему одному пришлось в течение часа исповедовать прихожан. И все время находиться в пахнувшем краской зале костела. А затем пришли дети, шумные и бестолковые, ни один не выучил толком заданные три молитвы из катехизиса.

Уже пробили девять старинные часы, прозвенев несколько начальных тактов из «Аве Мария»; смолк новый орган, на котором учился приехавший из Кракова молодой парень, слегка раздражавший ксендза развязными манерами; у ксендза на столе лишь слегка уменьшилась кипа писем из Польши и из Ватикана, на которые он должен был обязательно ответить. И болела голова. Он выпил три таблетки растворимого аспирина, погрел руки у электрокамина и обернулся, когда в комнату из двери, ведущей в большой зал костела, вошел его помощник, старший служитель.

— Przyszedl tensam dziadek[1], — сказал служитель.

Ксендз поморщился и вздохнул, но, увидев, как помощник с миной услужливости на лице готовится сам, за ксендза, принять решение, поспешил проявить твердость и сказать:

— To darmo...[2]

Служитель сложил в умилительном восторге толстое бородатое лицо, сочувственно покивал и сообщил:

— On tu bedzie zo chwiele[3].

Прежде чем сходить за посетителем, он неспешно снял белый кружевной надрясник, как если бы умыл руки при виде чужой глупости. Старик ждал приема у ксендза и вчера, весь вечер, но тогда новому настоятелю костела хватило мудрости не связываться с грязным бродягой. Молча объяснив все это начальнику сокрушенным видом, служитель пошел за гостем.

Сперва ксендз услышал, как дышит этот старик; ксендз убирал бумаги со стола, затем тушил свечи в трех больших канделябрах, — а с улицы послышались чавкающие шаги и хриплое, старческое дыхание измученного человека. Ксендз нахмурился; служитель вел посетителя не через зал, мимо алтаря, а снаружи, темным и грязным переулочком. Хлопнула дверь, что-то предупреждающе буркнул невидимый прислужник, не заходя в покои ксендза. Спустя несколько мгновений в приотворенную дверь протиснулся толстый пожилой человек с обнаженной длинноволосой головой. Не поздоровавшись, старик глянул на распятие под низким потолком и перекрестился; причем сделал это неправильно, на православный манер — тремя пальцами и от правого плеча. Ксендз привык, что поначалу его прихожане в этой дикой стране не умеют ни креститься, ни участвовать в богослужении, но тут он заподозрил другое: старик крестился привычно, как если бы это делал сам ксендз, коротким махом. И не подошел к хозяину костела, даже не поклонился, как сделал бы любой богобоязненный католик. Сразу начал стаскивать с себя мокрый, слишком тесный в плечах плащ, оставшись в черной плотной рясе и с большим золотым крестом на груди. Перед ксендзом стоял то ли безумный, то ли пьяный православный священник.

— Прошу пана, — ксендз встал из кресла у камина, показал старику на стулья; подошел и сам присел в небольшом отдалении от странного гостя.

— Ты по-русски могешь? — фамильярно и с некоторой наглостью полюбопытствовал старик.

— Очень плохо, и имею мало времени, к моему сожалению. Боже ж ты мой, у ксендза много, много забот, — слегка всплеснув руками, нажимая на шипящие согласные, проговорил хозяин.

— Давай чтоб сразу без утайки, — сказал глухо странный старик. — Ты, ксендз Владислав, в своем Ватикане всяким тонкостям этикета обучен, и как сумасшедших отшивать, ты тоже знаешь. Но знавал я такую семью Дубовских в тридцатые годы, жили они со мной рядом на Васильевском острове, на набережной за Горным институтом, такие добропорядочные набожные христиане...

Ксендз чуть нервным жестом руки прервал старика.

— Да, я их сын. Я могу вести речь на русском, но мне это малоприятно, если вы в курсе истории моей семьи. Говорите, я буду слушать.

Отец Димитрий тоже помнил, что родителей мальчика в 39-м выслали в Сибирь, и прежде чем вернуться в Польшу, а оттуда попасть в школы Ватикана, ксендз имел время невзлюбить русский язык.

— Quaeso narro...[4] — нетерпеливо бросил поляк и пристально глянул в глаза слишком осведомленного гостя.

— Я был настоятелем тамошней церкви, — объяснил старик. — Теперь я никто, поп-расстрига. А ты у иезуитов, конечно, обучался; не говори ничего, если так, это даже хорошо. Тогда ты больше подготовлен к моему рассказу, хоть на миг усомнишься в моем безумии. В этом моя последняя надежда.

— В чем, — отрывисто, — по-русски бросил ксендз.

Старик вдруг состроил хитрую сморщенную рожу, словно предлагая глупую шутку, и, нарочито трудно выговаривая слоги, с напыщенным видом (явно передразнивая ксендза) выговорил:

— Defendo patriam meam[5].

— Senev, audio[6], — холодно повторил ксендз.

В последующие три часа он слушал историю острова, языческого могильника и опасности свершения Исхода. Верил или не верил ксендз Владислав, было ли ему интересно, или он дремал под горячечный шепот старика, никто бы не понял. Никаких признаков внимания или нетерпения не проявило его холеное строгое лицо. Когда колдун-истопник впервые появился в рассказе священника, ксендз заметил: «Canis lupo similis est»[7].

И старик, подумав, кивнул.

Когда старик рассказал, как колдун Егор решился обратиться к бесовским силам для спасения ведьмы, а затем схоронил ее, бросил защищать остров и скрылся, ксендз почти с удовлетворением сказал: «Cave canem»[8].

Но старик мрачно глянул на него, засопел; попросил кагора, чтобы смочить пересохшее от говорильни горло. По окончании рассказа оба молчали. Ксендз открыл глаза и спросил:

— Quid faciam?[9]

— Do ut des[10], — сказал старик. — Tibi curandum est[11].

Ксендз встал и пошел провожать посетителя, ведя его на этот раз через зал для богослужений. Там старик остановился у низенького бордюрчика, ограждающего пространство алтаря, и огляделся. Зал полукруглой формы, с двумя десятками стульев вместо аккуратных скамеек для молящихся, был темен. Лишь несколько свечей теплились в алтаре, под большим крестом с распятой гипсовой фигуркой Христа, слегка аляповато раскрашенного масляной краской. Кроваво поблескивали потеки на стигматах скульптуры. За крестом на сырой штукатурке фасада только что написали Богоматерь с младенцем Спасителем. Сильно пахло свежей известью и ацетоном.

Кроме того, в костеле сняли фальшивый потолок, чья плоскость должна была сделать зал пригодным для госучреждения; и теперь вновь открытый купол со стрельчатыми окнами (половина из которых была уже застеклена, а вторую прикрывали жестяные листы) чуть-чуть освещал зал; можно было различить в нем искрящиеся звезды. Ксендз мрачно ждал от православного священника ехидных замечаний об убогости заново открытого костела.

— Причасти меня, если сможешь, ну и если захочешь... — попросил старик, стоя к нему спиной.

— Боже ты мой, а как же, смогу, — с готовностью откликнулся ксендз и лишь затем, мгновением позже, сам задумался, — а вправе ли он причащать православного, да еще и столь грешного человека...


Исчез в ночи старик; ксендз запер костел и пошел переулочком в двухэтажный флигелек, где жил вместе с двумя монашками и помощником; там же польский консул Санкт-Петербурга иногда селил важных и полезных гостей. И тогда, и позже, в постели, Владислав думал о рассказе бывшего священника, нынче алкоголика и душевнобольного. Он сам не знал, поверил ли он, или лишь с некоторым сочувствием и любопытством выслушал занимательную историю.

Еще учась в духовной семинарии Кракова, он интересовался языческими культами славян, даже написал работу о смешении местных культов с истинным учением в первых христианских общинах Восточной и Центральной Европы. Поэтому историческая часть рассказа старика выглядела для ксендза достаточно достоверной: он читал о купальских ведьмах и идолищах Велеса. Кроме того, ксендз действительно был иезуитом (ибо только «воинов Христа» Ватикан решался посылать в смутную и опасную Россию); доктрины ордена учили, велели не соблазняться «просвещенным» или рационально-скептическим подходом к проблеме иных, нехристианских культов и верований. Ксендза много просвещали о сражениях между «старыми богами» и новым истинным учением, — хотя все многообразие язычества сводилось при том к дьявольской изощренности в порождении бесов и иной адской нечисти...

А несколько месяцев назад у ксендза исповедовалась старушка, рассказавшая, что ее дочь наслушалась баб и пошла куда-то на озеро, где колдун ворожил над ней для избавления от бесплодия. Описание колдуна, место действия — где-то под Выборгом, заставили ксендза предположить, что речь могла идти о том самом исчезнувшем Егоре. Старик говорил, что церковь не остановит Исход, нужен Егор, носитель столь же мощной силы, каковая рвется наружу из нечестивого захоронения...

Но все это не складывалось для него в убедительные доводы. Можно предположить: ксендз Владислав утром поехал на Васильевский остров лишь потому, что в его квартире разгорелся скандал. Старая монахиня Гражина, приехавшая в Петербург вместе с ним и неизменно ведшая его хозяйство, невзлюбила новенькую помощницу, русскую католичку Аглаю, недавно поселившуюся в доме, так как ее попросили уехать из литовского монастыря. Старушка не без основания посчитала, что «молодуха» пытается «оттеснить» и удалить ее, перехватывая все дела и излишне рьяно, «не по-божески», угодничая ксендзу. Он отчитал обеих, наложил суточные епитимьи с постом и молитвами. И поспешил уйти. Кроме того, строители предложили ему избавиться от переделок, обезобразивших боковые стены костела. Снаружи они очистили уже несколько медальонов и ниш, в которых должны были располагаться скульптуры святых и две великолепные чугунные птицы — грифоны, найденные в подвале. Внутри зала нужно было очистить от кирпичной закладки шесть пилястров, консоли с замечательным растительным орнаментом; а также подвесить под куполом храма ампирную трехъярусную люстру, копию той, что висела в дореволюционные времена. Но для проведения всех работ костел должен был на неделю прекратить службы. Ксендз согласился, пошел в гараж, вывел новенький серый «вольво» и задумался, куда он хочет отправиться. На встречу со спившимся священником он опаздывал (тот просил прийти в сквер к восьми, оставалось пятнадцать минут), но все же поехал на Васильевский остров.

Старик знал, когда и за что семью Дубовских увезли из Ленинграда. Но не знал, что сына разлучили с родителями, которых зачислили в британские шпионы. Владислав с двенадцати лет жил в новосибирском детдоме; его родители умерли от дизентерии в Магадане, в фильтрационном бараке, — если можно было верить справке из архива КГБ от 1989 г. Ему было за что ненавидеть эту страну. Хотя то, что наблюдал ксендз, приехав в Ленинград 91-го, прожив здесь два года, наполнило его ужасом и скорбью, а ненависть потихоньку остывала. Ведь трудно ненавидеть сирых, убогих и обделенных божьей благодатью.

Через Дворцовый мост, по набережной, сделав круг у Стрелки, под которой сидела огромная римская богиня с отбитыми ступнями и носом, он проехал к Съездовской улице, свернул на Большой проспект и притормозил у 25-й линии. Перед воротцами в сквер стояло два милицейских «форда» с включенными огнями «мигалок». Он заметил, что опоздал на полчаса, поборол неловкость и зашагал по центральной аллее, думая, что старик не дождался и ушел. С опасливым любопытством глазел на деревянную раковину эстрады, громоздившуюся невдалеке.


А старик, вечерний гость и апокалиптический вестник, был уже мертв.

Ксендз был потрясен настолько, что незряче перешагнул через бечевку с красными флажками, натянутую на колышках и турникетах, обошел караульных милиционеров и вплотную подошел к толпе служивых у изгороди, в дальнем пустом уголке сквера. Пока его несколько раз не окликнули, пока лейтенант в камуфляжной форме, с коротким автоматом, подвешенным за ремень на плече, не подошел и не хлопнул ксендза по плечу, — он стоял и смотрел на мертвое тело. А затем поспешно, кивнув и бормотнув извинения лейтенанту, ксендз опустился на колени, вдавливая в мокрую траву черное сукно парадной сутаны и ощущая, как просачивается сквозь ткань к его коже холодная вода, — он стал молиться.

Толстое, короткое тело батюшки лежало на боку, смешно разведя ноги, будто бы, и упав, тело продолжало делать беговые движения. Левая рука его, по локоть придавленная телом, врылась, вцепилась в землю, разорвав дерн и по запястье утонув в черной рыхлой почве. Правая рука неестественно была вывернута назад и вверх, то есть от чьего-то рывка вывихнулся плечевой сустав. Насупленное, ожесточенное лицо хранило печать удивления перед наступившей смертью. Из уха тек, густея и присыхая, ручеек зеленого гноя, запачкавший дряблую морщинистую шею и белый отложной воротничок поверх рясы.

Человек в синем кителе согнулся над мертвым, что-то углядел и с помощью лейтенанта осторожно перевалил тело на спину: из живота старика торчал золотой крест, большой и массивный, он как кинжал, по самое перекрестье был вбит в плоть старика. Удар прорвал всю одежду, вмяв ее в дыру на животе; вытекло немного крови, малозаметной на черной ткани. Крест вбили в живот старика таким образом, что распятие, выгравированное на металле, оказалось перевернутым: Христос по пояс, головой вниз был погружен в плоть убитого...

Следователь в синем кителе разжал кулак правой руки старика: выбрал из-под пальцев какие-то белесые развевающиеся нити, запихал их в прозрачный пакетик.

— Точно, волосы, — расслышал ксендз. — Видимо так: старик защищался и вцепился убийце в голову. В лаборатории мы установим, но пока мне кажется, что это была женщина, почти одного со стариком возраста, седая и неопрятная. Ну и здоровая как лошадь. Посмотрите, у него и лицо, и руки, и шея до мяса ногтями расцарапаны... Нет, ерунда получается, никакой бабе такой удар не нанести!


Одетый в мирское (новенькие плотные джинсы, итальянский свитер из овечьей шерсти, длинная, до колен, теплая зеленая куртка и шапочка с помпончиком), ксендз ехал в заполненном вагоне электрички. Сидел у окна, на жесткой выгнутой скамье из деревянных покрытых лаком дощечек. Было холодно, вагон не отапливался; на полу тряслись и перекатывались лужи черной торфяной воды. Он возвращался из Выборга, где имел встречу (о которой никого не известил, стеснялся и опасался) с одним из местных «целителей». Целитель, экстрасенс, объявивший себя также и колдуном белой магии, посвященным в тайны тибетской медицины, — в общем-то, оказался толковым, спокойным и ненавязчивым бизнесменом с двумя высшими образованиями; с ксендзом он беседовал (по собственному почину, для практики) на английском языке. Он был отлично осведомлен о себе подобных «знахарях» и экстрасенсах по всей области, являлся вроде как председателем профсоюза; говорил, что сообща они смогли решать вопросы с налогами, с легализацией нетрадиционной медицины, страховкой, наездами «братвы». Он рассказал ксендзу, что существует где-то под Каннельярви «дикий», независимый знахарь, про которого толком никто не знает. Дикарь живет в глухом местечке, работает редко и лишь с жителями крошечного поселка, в общем, не конкурент, и его профсоюз не трогает.

Но когда ксендз сел в обратную, из Выборга, электричку, и она добралась до Каннельярви, — он вдруг решил не выходить и не искать здесь колдуна. Электричка тронулась, набрала скорость и помчалась дальше, мимо переезда со шлагбаумом, куцых дачных построек, в глухой черно-зеленый хвойный лес. Окно заливали дрожащие потеки дождя. В вагон после Каннельярви вошли сразу пять-шесть человек. На лавку, где грустил у окна ксендз, подсели двое подвыпивших мужиков: один в плаще и резиновых сапогах, другой в черном демисезонном пальто, в полуразвалившихся ботинках, от них несло дымом и вонью немытого тела. Мужик в пальто развлекал приятеля пошлейшими анекдотами. Ксендз против желания прислушивался к их громкой болтовне; встать и перейти в другую половину вагона он не мог, — народу прибывало на каждой остановке; все пространство между лавками было плотно забито мокрыми людьми, сумками, рюкзаками, корзинами с последней ягодой и подмоченными черными грибами.

— Сошлись два алкаша в парке культуры и отдыха. Сидят на лавке, кемарят, решают, где гроши на новую бутылку раздобыть. Напротив них, на такую же лавку садится чувиха в мини-юбке, развалилась так, все ляжки наружу. Один бухарь другому говорит: ты смотри, у нее трусы черные! Второй объясняет: нажрался ты, кореш, это не трусы, а волосня! Ну, заспорили, подрались, а чувиха знай себе дрыхнет на солнышке. Тогда они встают, вежливо так подходят и будят ее: рассуди, понимаешь, барышня, спор у нас — на вас трусы черные или же вы сами брюнетка? А девка им: Что? А? Да что вы, это мухи, мухи окаянные! Кыш-кыш!..

Оба мужика, да и часть слушателей на других лавках, взорвались гоготом. Ксендз, отвернувшись к стеклу, прошептал неразборчивые проклятия. Мужик в черном пальто перегнулся через товарища, дотянулся и кулаком ткнул ксендза под ребра.

— Что, поп, не нравится история? — спросил у него, широко скаля желтые и черные зубы. — И сам я не нравлюсь, верно? Ведь даже из поезда побоялся вылезти, чтобы со мною побалакать. А я все равно нашел тебя...

Ксендз хотел было крикнуть, ругнуть наглеца, но, разглядев близкую ухмыляющуюся харю, он начал понимать, кто его потревожил.

Черные, неподвижные, сплющенные с боков зрачки колдуна холодно смотрели в смятенную душу ксендза Владислава.

3. Cave canem

Тот ухмыляющийся, вонючий человек с неподвижными тусклыми глазами, что сидел рядом с ксендзом в электричке, острил, прикалывался над попутчиком и над прочими пассажирами, дышал густым перегаром, а затем ехал, развалясь в пустой подземке к флигельку при костеле (содрогаясь и потея, ксендз решился пока поселить его в пустующих квартирах консульства), — этот человек вряд ли имел хоть что-то общее с Егором. С тем Егором — мальчиком, тоскливо озирающимся у разрушенного фонтана в ожидании нападения злобной дочки дворничихи; с Егором — хреновым знахарем, плачущим на кухне, а затем бегущим на вопли умиравшей от смешения кровей Малгожаты.

Может быть, хотя бы Малгожата, будь она жива и добра, смогла бы признать Егора в сутулом, щетинистом и седом мужике с черным от загара и копоти, испещренным складками и морщинами лицом, с глубоко занырнувшими под глазницы зрачками сомнамбулы или дикого зверя. Она или старый, разуверившийся в себе и своем деле перед смертью, священник могли бы напомнить, доказать одичавшему мужику, кем и каким он был и еще мог бы быть.

И когда ксендз не сразу, подбирая тактичные и мягкие выражения, сообщил ему, что священник умер, убит в сквере, — колдун захохотал. Это был короткий, злобный смешок.

— Ну, вот и славненько. Он скверно жил, мучался, каялся, пил горькую... Как только я думал, что встречу старого ханыгу, начнет заново ныть да стращать, мне тошно делалось. А так камень с плеч долой.


После первого года жизни в лесу, на берегу Собачьего озера, он несколько дней подряд встречался там с семиозерским мужичком, мрачным и ревностным рыболовом. Тот с надувной лодки закидывал блесну спиннингом на щук. Увидев и поверив, что Егор ему не конкурент, мужичок оттаял, приходил к лощине, где вечерял у костра колдун, кидал в котелок свежую рыбу, и они на пару хлебали ушицу. Мужичонка говорил о работе, о происках соседей по подъезду, а в основном о бабах, какие они по натуре, сколько их имел, как учился охмурять, держать в кулаке и вовремя оставлять ни с чем. Егор обычно молча слушал, лишь раз обронил:

— Я ни баб этих, ни людей не люблю. Все они суетливые, надоедливые, треплют нервы и мешают спокойно жить. Вот собак люблю, лес, озеро люблю, и чтобы печь натопленная жопу грела...

Кстати, тогда с колдуном жила приблудная собака, черно-белая лайка с хвостом колечком, которую он звал Вандой.

А потом и рыбак стал его раздражать, колдун наорал на него, заявив, чтобы тот больше на его берег озера не приходил. Выгнал лайку — показалась слишком льстивой и доброй. Тогда он искал полного, абсолютного, непроницаемого одиночества, надеялся на одиночество. Чувствуя себя почти счастливым, оставаясь глух, нем и неподвижен (если считать озеро, болото, лес и пустоши в окрестности небольшим замкнутым ареалом обитания). Счастье — неверное слово; он бежал, чурался слова «счастье», подразумевающего нечто веселое, шумное, успех на поприще, чье-либо одобрение или гармонию во взаимоотношениях.

Он искал покоя, неподвижности: он обрел покой и медленно, день за днем, сливался с летним гнусом и комарами, июньским ночным солнцем Приполярья и жарой; с дождями и всепобеждающей сыростью октября; с январской кусачей стужей, когда покрывался голубым инеем мох в щелях бревен землянки и выскакивали прочь сучки; с первыми подснежниками на подтаявших вересковых пустошах... Он достиг покоя и равнодушия, научился без боли, без горечи вспоминать людей и события. Сказать, что колдун смирился, было бы неверно: да, он не болел и не скорбел, но отнесся к прошлому с холодной, расчетливой враждебностью.

Так постепенно Егор начал обрастать, покрываться слоями: мхом, волосом, дымом и сажей, загаром и потливой грязью, коростой тишины и забвения; цепенел, в чем-то уподобившись столетней щуке, которая под своим грузным весом опускается в тину на дно омута, зарастает илом и водорослями, ракушками и плесенью, и лежит так десятилетиями, едва шевелящееся бревно, ни живая, ни мертвая, — спящая. Но это по отношению к людям, к городу, к цивилизации колдун стал отшельником и мизантропом. Лес, земля, скалы, болотная пузырящаяся жижа, черная торфяная вода озера, цветы, травы, грибы, ветви с многообразием их листьев, почек, игл, свежих побегов и засохших отростков, весенние соки и полупрозрачные душистые смолы, густой дух лесных ароматов, — все непрестанно поило, радовало, укрепляло его... И если бы он не был колдуном, если бы сумел изменить свой дар и свою судьбу, — то он бы затих, успокоился и действительно стал мирным безмятежным отшельником.

Сила, присутствовавшая в нем, не выдохлась, не забилась в закоулки тела и извилины души; она копилась, бродила, насыщала угаром плоть и разум, скисала и квасилась, и изливалась тошнотворной желчью. В поиске облегчения колдун, случалось, чудил в лесу (валил деревья, поджигал сухостой, приказывал усиленно и быстро лезть из почвы грибам и травам) и на озере (гонял двухметровые волны, тревожил стайки подлещиков), — но это было нехорошо, глупо и опасно; лес мог оскорбиться, стать враждебным, а колдун вовсе не хотел обижать лес. Тогда он понемногу начал привечать и «обслуживать» жительниц Семиозерья. Заодно бабы обеспечивали его необходимым скарбом, утварью, одежонкой (он никогда ничего не просил, бабы оставляли мешки с подношениями в удалении от землянки, в камнях или подвешивали на деревьях).

Кем он становился, как и зачем менялся, — колдун не замечал и не обдумывал. Незачем ему это было. Лишь когда у колдуна появилось резкое, тревожное предчувствие встречи, он встрепенулся. Вышел из своего дремотного оцепенения и ощутил потребность, необходимость действовать. Кто-то искал его; этот неведомый гость мог рано или поздно найти и переменить, порушить слаженный покой его уединения на Собачьем озере. Колдун не мог пока угадать цели и назначения гостя. Гость не был ему знаком, не был ни Вандой, ни иной ведьмой или нечистью, искал колдуна не для войны, а с просьбой. С ведьмами колдун, кстати говоря, предпочел бы встретиться именно на своем месте.

Ощутив, распознав, оценив соотношение сил и стихий вокруг себя (соотношение было напряженным, динамичным и сулило наворот опасных событий), колдун не стал ждать или прятаться, а отправился навстречу гостю. В дождливый день, пехом сквозь девятнадцать километров леса, бурелома и гати, он вышел к станции Каннельярви. Дождался нужной электрички на Питер, коротая время с мужиком из села Победа, выпили на пару бутылку «Пшеничной» (деньгу выложил новый друг), и колдун впервые за пять лет с удовольствием ощутил себя пьяным. Зашел в нужный вагон, где нахохлился у окна зашуганным мокрым сусликом растерянный ксендз.

И на протяжении этого трудного, длинного дня колдун все сильнее хотел попасть в Питер; зачем, с какими побуждениями и задачами, сам не знал и не хотел узнавать до поры до времени. Он считал, что ему некуда спешить.


Ночь перевалила за середину, когда они добрались до флигелька в Кавалергардском переулке. Поднялись на второй этаж по деревянной скрипучей лестнице. Всполошилась матушка Гражина, все еще отбивавшая поклоны под иконами в молельной комнате. Первым делом накляузничала, что молодуха Аглая дрыхнет, и пост-де не соблюдала, сметаны в холодильнике убавилось, а она, матушка, страшно переживала, куда это отец Владислав скрылся спозаранку... Он как мог успокоил ее, не знакомя с приведенным незнакомцем, разрешил лечь спать, сам проследил, чтобы ушла к себе; затем запер за собой ход на второй этаж и провел колдуна в пустующую квартиру.

Оба устали, оба дремали в электричке и даже в метро, по пути сюда. Колдун вроде как протрезвел, и ксендз надеялся, хоть и с опозданием, выяснить, кого и зачем он к себе привел. Колдун отправился принимать душ (после троекратного настойчивого пожелания хозяина), ксендз переоделся и подобрал шмотки гостю, растопил камин березовыми поленьями и ждал разговора в кожаных креслах у полыхающего очага.

— Итак, старикашку уже прихлопнули, именно в сквере. Известно, кто? — вернувшись из ванной, гость сам взял инициативу вопросов в свои худые, с набрякшими венами и жилами, руки.

— Я совсем не в курсе милицейского дознания, но я был там, я должен был встретиться и поговорить, когда он уже лежал окончательно мертвым. Вот сюда, в живот, с нечеловеческой силой ему воткнули крест, огромный крест для богослужения, можете представить, — ксендз так волновался, что начал плескать по воздуху руками. — А из кулака у мертвого милиционер вынул длинные белые волосы. Это вам о чем-то говорит?

— А тебе, — колдун насмешливо зыркнул, настаивая на роли выспрашивающего, — тебе-то самому?

— Я слышал, я не занимался этим вопросом, но... речь шла о каких-то ведьмах...

— Ведьмы, — колдун похмыкал, на разные лады воспроизводя слово, — ведьмочки, стервочки... Не хотелось бы. Вернулись, чтобы мстить? Ерунда, и Ванде, и любой из них наплевать на любых родственников, на мамаш, на детей. А что старик говорил об Исходе, учуял чего?

— Да, да, говорил, что там уже началось. Какой-то его знакомый по фамилии Шацило попытался вскрыть могилу двух женщин, и его что-то затащило внутрь могилы. Еще священник настаивал, что там горячая трава, там идет какой-то стук и треск, ломаются непонятные мне колья.


— Да, если те квоши вернулись, значит что-то началось. Оно проснулось. Молитвы и колья не сработали. Эх, а когда-то я по ночам, как дурак, вбивал эти колья, в любую погоду, — посокрушался колдун. — Кстати, как мне тебя величать? Падре? Скажи мне, падре, ты сам во все это веришь?

— Не верил. Но когда увидел мертвого священника и это святотатство, я вспомнил все его указания, его страхи... я решил, что то немногое, что в моих силах, я сделаю. Пусть это непонятно, пусть даже грешно, я решил найти вас.

— Ну, нашел, даже привез. А что дальше? — изобразив удивление, спросил колдун.

— Дальше, — ксендз замялся. — Ну, у меня, как вы понимаете, много обязанностей перед прихожанами, перед моим церковным начальством и перед Богом. Ремонт костела, службы, я читаю лекции в католическом лицее и в двух институтах... Я думаю, что посильную помощь я смогу оказать вам в вашей борьбе... Хотелось бы быть в курсе, понять, что к чему.

— В какой еще, на хрен, борьбе? — колдун так высоко задрал брови, что его лоб сжался в три глубочайшие складки, как лемеха у покоящейся гармошки. — Чьей борьбе? Зачем борьбе? Вижу, что юлишь, вертишься, а не дотумкал! Это ты за мной поехал, чтобы я вместо тебя, церковника, святоши с белыми нежными ручками, пахал, шкуру портил? Не выйдет.

— Давайте, наконец, разберемся. Может быть, мы оба ошиблись и приняли ошибочное мнение друг о друге, — поразмыслив, предположил ксендз. — Ведь вы тот самый, кого требовал найти старик? Того звали Егор, ему должно было исполниться около тридцати двух — тридцати трех лет, и он учился у какого-то истопника и у священника, как бороться с языческим кладбищем, таящем в себе угрозу всему живому.

— Ну, падре, ты сам решай, кто или что тебе нужно. Был я Егоркой, бил я по кольям кувалдой, а теперь понял: туфту мне старик втюхивал. Нафиг мне с тем сквером разбираться? Нафиг мне с ведьмами воевать? Ты церковник, ты и должен их сжигать, или, по нынешним временам, хотя бы перевоспитывать и нейтрализовать. А мне-то они как сестры, одного племени, одной воли, нас мало и мы в тельняшках... — ввернул колдун ему одному понятную шутку. — Так что не катит, падре. Меня не касаемо то, а вот с молоденькой ведьмочкой я бы потолковал при случае. Если она выросла, образумилась, не такая лютая и тощая, а стала на среднюю сестренку похожа, так я бы не прочь даже, хотя ты не в курсе таких вопросов... В общем, от таких разборок я удалился на покой. Мне бы пожрать, поспать да на город поглядеть. Повозишь завтра на машине, экскурсия, так сказать.

— Я совершил ошибку, — сухо решил ксендз. — Сейчас я выгонять вас не буду, но с утра попрошу удалиться и забыть о нашей встрече. И не думайте, бога ради, что у церкви нет оружия против вас и вам подобных нечестивых прощелыг. Прощайте.

Ксендз встал из кресла, вышел прочь, заперев за собой дверь в покои колдуна.


Едва угадываясь, забрезжило сквозь плотные коричневые шторы в окне серое утро. В маленькой, в десять квадратов, комнате оставалось темно, пахло затхлой плесенью, пережаренной картошкой с луком и дешевыми отечественными духами. Грязные обои с букетиками синих васильков были неравномерно испещрены кровавыми мазками: квартира находилась в первом этаже дома на Петроградской стороне, и до конца сентября продыху от комаров тут не было. Несколько вялых озябших тараканов шествовали по расшатанному паркету к выходу в коридор и там на кухню. Помимо штор, железной сетки на окне и обоев, в комнате присутствовали: старенький раскладной диван, на котором громоздилась куча-мала из подушек, застиранных серых простыней, двух ватных одеял, красного и зеленого; пианино у стены с нотами Рахманинова на пюпитре, черно-белый телевизор с выпуклым, как рыбий глаз, экраном, в серо-желтом пластмассовом корпусе, образца 76-78 годов. В небольшом шкафу с оторванной дверцей болтались на вешалке женские кофточки и платьица. На стене висели плакаты: один с обнаженной Джоплин, один — театральная афиша к постановке «Гамлета», и странный лозунг аршинными буквами на белом ватмане:


Ты написал дерьмо

И напишешь еще.

Все мы пишем дерьмо,

И как-то всем ничего.


Куча-мала зашевелилась; из-под одеяла выползло заспанное, явно исстрадавшееся существо в розовой пижаме. Со стоном потянулось, нащупало на паркете у дивана пачку сигарет и спички, закурило. Подошло к зеркалу в шкафу, вгляделось в мутное отражение, сняло с головы косынку и железные желобки бигудей, — превратившись в худую крашенную «под каштан» девушку с синими кругами вокруг глаз и бескровными губами. Пошла в туалет и ванную. Это Света-Офелия проснулась в квартире, принадлежавшей режиссеру Петру Петухову.

Она давно уже не была студенткой и не играла в любительских спектаклях; с опозданием на пару лет, скорее по инерции, закончила Корабелку, получила диплом по специальности, которую не любила и почти не знала; также получила направление (распределение) на родину, на Пермский машиностроительный заводик, чтобы чертить в конструкторском отделе сеялки и веялки. Обеспокоенная мать написала ей, что на заводике ее принимать не хотят, своих увольняют, а остальным зарплату не выдают два месяца. Света-Офелия обрадовалась, потому что ей не хотелось уезжать из Ленинграда. Зажила сама, как смогла. Давным-давно исчез Петухов, после того, как его выпустили из Крестов; Света начала самостоятельно сражаться за пищу и удовольствия, обитая в его квартире и аккуратно оплачивая коммунальные счета.

Много кем она побывала за эти годы. Даже женой писателя побывала, полгода, муженек оказался залетной птичкой, надеялся вписаться в квартиру; когда понял, что квартира чужая, прописка невозможна, нашел другую дурочку, побежал на той жениться. Светка сделала аборт, ушла из редакции журнала (где с мужем и познакомилась), снова обитала одна, изредка приводя то одного, то другого мужика на пару ночевок.. Бывали у нее веселые деньки, бывали депрессии и срывы, чуть не села на иглу (два раза укололась и страшно перепугалась), научилась сносно бацать на гитаре. Теперь она зарабатывала в переходах метро, пела под свой аккомпанемент песни из популярных кинофильмов жиденьким, жалобным фальцетом:


Сгорю ли я, сгорю ли я, сгорю ли я в порыве страсти?

Иль закалят меня напасти!


Или:


Ты в сердце, как змея, вползла украдкой... Любовь, зачем ты мучаешь меня?


(Это песенки из фильма «Собака на сене» с Тереховой и Боярским)

А еще:


Ночь прошла, будто прошла боль.

Спит земля, пусть отдохнет, пусть.

У земли, как у нас с тобой,

Там впереди долгий, как жизнь, путь.


Эту песню Света-Офелия очень любила (из «Москва — Кассиопея») так что можно добавить и припев:


Я возьму этот большой мир,

Каждый день, каждый его час.

Если что-то я забуду,

Вряд ли звезды примут нас!


Нет, она не впала в детство и не деградировала. Не забыла, что играла в авангардных пьесах, пила кофе в «Сайгоне» (там теперь был сантехнический салон), слушала самозабвенно Хендрикса, Моррисона и прочих «залетевших» покойников у «Гастрита» (тоже почившего), — но тусовки, знакомые, общий кайф и драйв и прочее растаяло. Ей жилось одиноко и тускло, так что поневоле Света-Офелия вспомнила то, что любила в детстве и в радужной юности. Не споешь Хендрикса, если не знаешь английского, а знаешь три аккорда на расстроенной гитарке за 13 руб. (цена советская). Бандиты, собиравшие деньги с уличных художников и музыкантов, ее особо не третировали; иногда это ее обижало, — то ли поет так плохо, что не верят в ее доходы, или невзрачная настолько, что даже непристойных предложений ни разу не услышала. Пела она неважно и выглядела жалко, это факт, но зарабатывала достаточно, летом копила доллары про запас, зимой пела раз в неделю, потому что сыро и холодно было в переходах. Дули сквозняки, она часто простужалась, теряя голос и уверенно приближалась к хроническому бронхиту.

А потом как-то раз, вроде бы весной, она встретила Петухова, который стал Птицей. Отловила, чуть не заново познакомилась, привела на квартиру, помыла и переодела. Жалела его сильно. Он, конечно, в чем-то свихнулся, но если иметь такт и особый подход (а ко всем в этом сложном мире нужен особый подход), то он был вполне сносным и хорошим человеком. Сперва гадил, как грудной младенец, под себя. Света-Офелия колотила бывшего худрука и любовника скалкой или шваброй, и Птица стал учиться оправляться на пожелтевшем треснутом унитазе. Он жил у нее неделю-другую, пропадал на месяц, и она могла передохнуть. Снова горланила тоненьким голосом песни, изредка поднимая глаза на снующую мимо по грязным плитам мрамора или гранита толпу, — и вдруг опять замечала веселого или плачущего (если побили) Птицу, он курлыкал ей в такт. У него иногда случались периоды просветления: Петухов продолжал утверждать, что он «птица Говорун, охраняется законом и Красной книгой», и главный колдун всей земли вылупил его из яйца; но при этом был не прочь поговорить о жизни, о театре, вспоминал общих знакомых, или нес душераздирающий бред о ведьмах, о нечисти, о быте бомжей, нищих и ханыг. И Света решила, что ей «по приколу» иметь такого Петухова, есть сермяжная истина в его существовании; и даже иногда верила в его басни.

Вчера Петухов впервые сам нашел дорогу к своей бывшей квартире. До этого и его, и его приятеля — спившегося священника — приводила Света. Он прибежал пьяный, взъерошенный, перепуганный до смерти. И конечно же, снова глубоко занырнувший в свою непроглядную и опасную, как толща океанической свинцовой глади, фикс-идею. Бился и кричал на полу, что птиц нынче убивают, натыкают на колья и кресты, и ему тоже конец...

Она его таким расстроенным никогда не видела. Скрепя сердце, пошла и принесла из чуланчика две бутылки дорогой, ливизовской водки (как взятку для бандитов берегла). И напилась с ним. Птица пил водку из блюдца (говорил, что клюв в рюмку не пролезет). Рассказал, что обоих его друганов-собутыльников, следователя и попа, убили.

— А поп-то у меня позавчера был, — удивилась она. — Пришел, шмотки забрал. Помылся, подстригся еще, я решила, что он с бродяжничеством покончил. Сердитый такой был, ничего не рассказал. Быстро ушел.


— Сегодня утром его убили, — сказал Птица и заплакал. — Ведьмы, суки, добрались и убили доброго человека. Те самые, я тебе о них рассказывал...

Тут Светка-Офелия сильно озадачилась, поскольку одна из так называемых «ведьм» как раз отсыпалась в комнате на ее диванчике.


Часа в три дня пела она в малолюдном и длинном переходе между станциями «Владимирская» и «Достоевская», как раз про то, что ночь прошла, будто прошла боль. Заметила, как перед ней, сидящей на корточках, остановилась женщина неописуемой красоты и искуса, словно сошедшая с обложки «Плейбоя». В джинсах-облипках на длинных мускулистых ногах, в майке с бретельками, обтянувшей высокую грудь с острыми сосцами, в коротенькой кожаной курточке. С копной белых и пепельных прядей химического происхождения, мокрых от хлещущего наверху дождя. Короткие сапожки на высоких каблуках потоптались перед Светой. Тетка подумала, достала и бросила в футляр из-под гитары тысячную бумажку. Ее сильно накрашенные, в лиловых разводах, глазищи упорно рассматривали певичку. Отошла, вернулась и спросила:

— Ты такую девушку, актрису Фелицию знала?

— Ну и что, — сказала Света-Офелия.

— Я с ней одно время тусовалась, — объяснила красотка. — Может, прервешься, сходим в кафешку, поболтаем. Денег у меня полно, если надо, простой оплачу.

— Десять тысяч, — решила Света; получив требуемое вознаграждение, быстро собрала шмотки, закинула футляр с гитарой за плечо и встала.

— Может быть, и я о тебе слышала? Ты не та самая Молчанка?

— Для кого-то была Молчанкой, а теперь я Альбина, — высокомерно сказала женщина. — Ну, веди. Где у вас заведенье поприличнее?

Два часа они поглощали с одинаковой жадностью дорогущую жрачку в французском ресторанчике возле Владимирского собора, а потом так вышло, что Света-Офелия пригласила ее к себе переночевать. Шла и думала: Фелиция рассказывала когда-то, что едва познакомилась с Герлой и Молчанкой, привела к себе, так эта Молчанка ее тут же изнасиловала. И вот теперь лесбиянка нашла, накормила Светку и идет к ней на квартиру, — наверняка набросится. Драться или согласиться? Если уж пробовать эти извращения, а в жизни все нужно испытать, то с кем, как не с такой роскошной, сексуальной и властной особой. (Себе Светка безропотно отводила «пассивную роль»).

Но гостья с порога кинулась в ванную, долго отмокала под горячим душем, отчего краска со стен ванной взопрела и отваливалась, а потом рухнула на диван. Сказала, что трое суток не спала. Без малейшего намека на секс уснула замертво в секунду. А через час после того, как Альбина уснула, застучал во входную дверь перепуганный Петухов.


Ничего страшного, выпили они литр водки на двоих, перестали ведьму бояться. Решили посмотреть на нее, какую угрозу из себя представляет: пробрались тишком в темную комнатку, запаливая спички, разглядывали спящую. Она спала голая, завернувшись в простыню, но ткань сбилась вниз, обнажив Альбину. Светка впервые в жизни увидела, чтобы у женщины волос на лобке был совершенно белым, как шерстка у кошек. И была крепкая, налитая грудь у той ведьмы, с большими сосками; были длинные светлые, с рыжинкой, ресницы (тушь и краску смыла в душе); твердые, выпирающие, будто бы выточенные из камня, алые губы кривились во сне. Спала она неспокойно, ворочалась, бормотала что-то напряженное. Крикнула «Малгожата, уйди!».

А потом она легла на живот, и они увидели скрученный в два колечка поросячий, гадостный какой-то хвостик, — он еще и шевелился, как отдельный живой червяк. Светка взвизгнула, — Альбина перевернулась на бок и вперила в них широко распахнутые глаза. Узрела она или нет в темноте перекошенные рожи хозяев, неизвестно, но плотная горячая волна ужаса (или иной, непонятной силы) вынесла любопытных прочь, на кухню. Они тряслись, ожидая, что она выскочит за ними, но все было тихо. Тогда Светка решила открыть и третью бутылку Ливиза, потому что трезвые они стали слишком.

Но и на том ночь не кончилась. Напившись до чертиков, Светка полезла целоваться к Птице. Он ей горестно объясняет: дура, ты человек, я птица, физиология не позволит ведь. Светка загорелась, побежала в пустую комнату, разделась догола, распорола подушку и вывалялась в пуху и перьях. К копчику над попкой пластырем страусиное перо приклеила (из театрального гардероба стащила когда-то), — и назад, кудахтать перед Петуховым на четвереньках. Сумасшедший режиссер выпятил грудь, распетушился, заклекотал орлом — и прыг на нее сверху.

Самое смешное да грустное, и малопристойное притом, заключалось в том, что петух поимел новоиспеченную курицу не так, как надо, и с утра у Светы-Офелии одно место сильно побаливало. Но, вспоминая сие переживание, не могла не прыскать от хохота. Раз настроила себя на разврат, то и получила: только зоофилию вместо лесбоса.


Умывшись и накрасившись, она натянула домашние штаны, свитер (было холодно; сволочи из жека все еще не пустили горячую воду в отопительные батареи). Пошла на кухню делать чай. Ей не верилось, что эта Альбина набросится на Птицу или на нее саму, а хвостик — не мистика, бывают такие атавизмы, точно читала где-то. Но лучше, если разбудит, накормит и выдворит пораньше его, от греха подальше. Зашла в комнату-курятник, обустроенную согласно современным вкусам хозяина. Режиссер почивал в углу голого помещения, устеленного двумя толстыми коврами, чтобы не простудился. Спал, сидя на четвереньках, привалившись к стене.

— Петушок, птица Говорун, гули-гули, — ласково позвала Света-Офелия.

Свернутая к подмышке голова Птицы мелко задергалась, выпрямилась на тощей жилистой шее и настороженно покосилась в сторону шума.

— Ну не трясись, это я, твоя кур-рочка, — успокаивающе ворковала она. — Вставай-ка, умоем тебя, чаю с сахаром напьешся. И беги, тьфу, лети, лети на волю.

— Все за страуса держишь, — тут же обиделся Птица. — Я бы выше всех летал, если бы менты ребер не ломали и руки не выкручивали. А где эта... она тут?

— Спит еще, — заверила Света, помогла встать и повела прочь из «курятника».

Дала ему две таблетки анальгина от похмелья, помыла кудлатую голову дегтярным мылом; опасалась, что Петухов завшивел, так как у корней его волос что-то подозрительно белело. Переодела в чистое, настрого приказала не ссать в штаны. Напоила крепким чаем с батоном и со сливочным маслом.

— Ты слышь, не гони ее, осторожненько так выпихивай, или сама сбегай, — перед тем, как уйти, умоляюще шептал Птица. — А то помрешь, кто тогда меня пожалеет и согреет? Не верь, если ласковой и тихой прикинется. Я их видел, ее сестрица тоже плакала, а сама кидалась потом и горло клыками рвала, кровь хлебала. Старичка моего, доброго, умного, меня попугайчиком звал, тоже зверски порешили, глаза выцарапали и в животе дырку пробили. Или полетели со мной, заберемся на деревце повыше, гнездышко совьем! Не хочешь?.. Эх, пропадешь.

— Я буду осторожна, — она чмокнула Птицу в чистый лоб и подтолкнула за порог. Заперла за ним дверь и пошла будить гостью.

Ей очень хотелось проверить: не померещился ли спьяну ночью тот безволосый, розовый, как червяк, хвостик. Но когда Света-Офелия скинула с диванчика оба ватных одеяла, — Альбина лежала под ними, свернувшись в калачик, плотно завернутая в простынь по плечи. Света дотронулась до неправдоподобно белого и чистого, как атлас, плеча: кожа у той была холодная и мокрая. И простынь потемнела от обильного пота, отсыревшие завитые волосы сбились в мелкие прядки и колечки. Альбина рывком села, машинально отстранилась от руки Светы, хмуро осмотрелась.

— Который час?

— Первый час. Ты куда-нибудь спешишь?

— Боюсь, что ко мне спешат, — непонятно буркнула Альбина. — С кем ты меня ночью будила?

— А-а, напились с дружком. Он уже ушел на работу. Хотела похвастать, какая у меня красивая знакомая.

— Красивая... — повторила Альбина и криво усмехнулась. — Сколько, по твоему, мне лет?

— Ну, чуть больше, чем мне, думаю. Около тридцати, — твердо сказала Света-Офелия, лишь слегка покривив душой.

— Мне двадцать два, понятно? — и она ушла из комнаты, не освобождаясь из сырой простыни.

Света пожала плечами, убрала постель и пошла ставить новый чайник. Хотела бы она выглядеть на тридцать таким же образом!..

В ванной Альбина подставила голову под струю ледяной воды. Утерлась полотенцем, застыла перед своим отражением в зеркале над умывальником: долго, встревоженно и с каким-то изменчивым, едва уловимым отчаянием изучала себя. Ей показалось, что за ночь она еще больше изменилась, — постарела!

Еще неделю назад, когда приехала в Питер, она имела стандартные телеса деревенской белоруски и круглое лицо с пухленькими щечками и ямочкой над мягким подбородком. Теперь она похудела на десять-пятнадцать килограммов, и самое главное — ее лицо непостижимо изменилось, приобретя строгие, взрослые и даже изможденные очертания. Натянулась на скулах кожа, опала пухлость щек, увеличились глаза; сеть морщинок тронула все пространство вокруг век, крыльев заострившегося носа и уголков недовольного, а теперь и перекошенного от страха рта.

4. В Питере стремно

С утра густой, серый и слегка даже вонючий туман окутал центр города, Петроградскую сторону и особенно плотно — Васильевский остров. Вроде и заводы стояли холодными и безлюдными без заказов, и черные фабричные трубы не дымили, и река Нева за два последних года «гайдаровских реформ» весьма очистилась и посветлела; но только людям в это утро казалось, что какой-то чад, першащий в горле и выжимающий из глаз слезы, распространился в тяжеловесном мокром воздухе; все спешили побыстрее добраться до мест работы, или вообще не высовывались из домов. А день, между тем, был хоть и темный, да теплый, почти парной. Низкие спокойные тучи черными котлетами обложили небо над Питером и висели неподвижно, лишь слегка клубясь, спускаясь к земле и делаясь еще чернее.

В сквере на Большом проспекте Васильевского совсем не было прохожих. Видимо, и садовники на этой неделе сильно запили (или даже заболели), потому что сквер одичал. Везде валялись сорванные большие ветви, повалились из-за ветра и хулиганов скамейки; прямо в центре сквера, на цветочной клумбе, мокро чернело пепелище после большого костра. И удивительно свежо и молодо зеленела трава. А на длинном, болезненном пруте вишни, посаженном за эстрадой года два назад, но плохо укоренившемся, вдруг высыпали мелкие розовые цветочки.

Одинокая старуха с проворной поскакивающей походкой, наряженная в черную деревенскую юбку и старую серую кофту крупной вязки из козлиной шерсти, с неопрятными распущенными волосами, седыми как дым от костра, бродила по скверу. Старуха бродила, не придерживаясь асфальтовых дорожек и раскисших тропок, вроде как опираясь на длинную палку с заостренным металлическим концом; что-то высматривала в траве и в опавшей листве, которую ей приходилось подолгу ворошить и разгребать.

Наравне с дочерью Ванда нынче сильно видоизменилась. В отличие и в полную противоположность Альбине, — дряхлая, разжиревшая было до полной беспомощности, мучительно и бесполезно жившая злобная развалина вдруг предстала омоложенной, энергичной, полной сил и эмоций. Она вовсе не шлялась без толку и не опиралась на клюку. Железным щупом на конце палки Ванда накалывала мелких прыгучих лягушек и больших жаб с желтыми брюшками, которые кишели в теплой мокрой траве, и складывала живых склизких земноводных в сумку, болтающуюся у нее на животе.

Также ее интересовали синие мелкие поганки с юбочками в оборочку на тоненьких сочных ножках. Ближе к вечеру Ванда устроилась на скамейке в глухом, прикрытом кустами углу сквера, высыпала из сумки на расстеленный кусок скатерти жаб, лягушек и грибы, среди этого скарба лениво плескал узорчатым хвостом маленький уж, ворочались с бока на бок крупные жуки. В сумке нашлась железная терка с ржавыми дырками, и старуха начала протирать добычу на терке: всех шевелящихся, пучивших глаза или хрустящих панцирями особей, пока они не превратилось в серо-красную кашицу. Из мешочков и конвертиков были извлечены семена и корешки, размолотая труха трав тоже замесилась в жижицу. Собрав полученную вонючую смесь в литровую банку, Ванда прихлопнула сосуд полиэтиленовой крышкой. Удовлетворенно крякнула и потянулась. Оглянулась на шорох гравия у ворот сквера: от железной ограды к ней шла насупленная дочь.

— А вот и милая моя пожаловала! — с наигранным воодушевлением, широко осклабя рот с двумя-тремя гнилыми зубами, крикнула Ванда и тут же переменила тон. — Ты, паскуда, где эту ночь шлялась? Чаво, блядские инстинкты не вовремя взыграли? Каждая минута на счету. Одной мне не справиться. Да все равно, сейчас же я тебя, тварь неблагодарную, своими руками придушу. Иди, иди сюда, блядь белоглазая. Руки переломаю, губы накрашенные порву, да глазки вырву, чтоб не блестели...

Дочь, не дойдя до скамьи нескольких метров, встала, молча смотрела на разорявшуюся мамашу. Она переоделась в юбку и кофту, оставив в квартире Светы сексапильные наряды.

— Ты во что меня втравила, гадина? — наконец спросила негромко, таким злым, свистящим голосом, что мамаша осеклась и насторожилась.

— А чего такого?

— Я же старею... Ты молодеешь, гадина древняя, уродина, а я старею. Уже больше тридцати лет мне дают. Волосы полезли, морщины на глазах закопошились, грудь отвисает, кожа посохла и пожелтела. А ты, бесстыжая, вон и похудела, и бегаешь, как заяц на полянке. Даже голос заново укрепился. Ты за мой счет свое время повернула. Тот обряд, заговоры позавчера ты же супротив меня делала! Думала, Альбинка тупая, не заметит и не догадается...

— Альбинка, кровинка моя, да ты заматерела просто-напросто. В тебе кровь взыграла, глянь, какая здоровая да спелая, сладенькая стала! — запричитала, все еще фальшиво улыбаясь, Ванда.

— Замолчи, тварь. Убью, — Альбина протянула к матери руки, странно удлинившиеся в вечернем тусклом свете, и та, завизжав, замахав растопыренными пятернями, стала отползать к краю скамьи, хотя дочь все еще не тронулась с места.

— Не трожь, не выйдет. Меня ухлопаешь и сама тут же сгниешь, шелудивой собакой обернешься... Ну, не лезь, скажу я. Клянусь, сама не знала, что так оно обернется. Или ты порченая, или им сила твоя нужна стала.

Ванда опасливо указала пальцем в землю под собой.

— Ты не психуй, терпи. Исход тебе, чего возжелаешь, все даст в назначенный срок. А обратного хода нет... Если щас уйдешь, свернешь, обе мы и недели не протянем. Нынче ночью самое важное мы должны сделать, а потом, — я нечистью, я Велесом, жизнью клянусь, — какой захочешь, такой и станешь...

— Эх, мамаша, наплевала ты на меня. Если твоему богу угодно станет, ты меня вместо свиньи взрежешь, глазом не моргнешь. Ну, смотри, ведь тем гадам, что наружу с кладбища рвутся, и им на все начхать. А если тебя саму сожрут? Ты хоть немного представляешь, что ждать можно от твоего Исхода?

— Знаю, все знаю. Клянусь, Альбиночка, — старуха в неподдельном ужасе вскочила и замахала руками, приметя, что дочь собирается идти обратно к воротам.

Альбина снова угрожающе замахнулась и зашипела.

— Не шипи на мамашу, — запальчиво крикнула Ванда. — Чего теперь ни болтай, а хода обратного нет! Нам здесь послужишь, тебе зачтется. Иначе тебя первую и достанем. Не скрыться и не отвертеться.

Перейдя на грозное «мы», старуха выпрямилась, сделалась гораздо выше ростом, и голос ее, загустев, стал неотличим от густого мужского баса.

— Сволочь, какая же сволочь, — горько заметила дочь. — Мне во сне этой ночью сестра показалась, Малгожатка. Предупредила, что наплевать тебе на меня, о себе лишь помнишь... Моей жизнью поступишься, чтобы малость перед нечистью выслужиться.

— Ты ей не верь, мне верь и служи. Она при жизни скурвилась, к ворогам переметнулась, силу потеряла. Если бы твои две сестры тут рядом стояли, нам гораздо легче было бы все совершить. Не верь ей, и мертвая напаскудить старается. Сейчас мы с тобою мазью натремся, хорошей свежей мазью, а после землю умаслим, споем, станцуем, и тогда сама увидишь, каких благ тебе будет даровано. Ну, пошли, пора... Обратного хода нет, нет, или в старухах дохни, или долг свой, веру свою, судьбу исполни. Пошли же!

Старуха подхватила сумку и заскакала прочь, к деревянной эстраде. Дочь побрела следом за ней, все еще кривясь от злости и сомнений.

Они разделись догола на свежевскопанной могиле, за кустами сирени и колючего шиповника со спелыми красными плодами. Ванда черпала склизкую, омерзительную на запах и на ощупь мазь из банки, делилась с дочкой и мазалась сама, старательно и истово, — темня руки, плечи, живот, бока, ляжки. Все покрылось густым и черным, как вакса, составом; обе женщины превратились в пахучие, черные болотные фигуры.

— Жжет. Огнем кожу печет, — сказала испуганно Альбина.

— Значит, хорошо. Что-то умеет твоя мамаша, — гордо откликнулась старшая ведьма.

И начала пританцовывать, сама же и подпевая-завывая. С ногами враскорячку, похлопывая себя по жирным, до пупа отвисшим грудям, плюясь и мелко, неразборчиво матерясь, она с хохотом прыгала по могиле, взрывая землю босыми ступнями. Она молилась и будила своих идолов. Альбине тоже захотелось танцевать, она было гикнула, дернулась; но кожу припекало все сильнее, боль огненными змеями заскользила вверх по телу, проникла в лоно, в рот, в глаза и уши, воспалила мозг. Альбина вскрикнула, как подстреленная птица, и упала в обмороке на сырую горячую землю.


Боль притупилась, будто изломав свои наконечники об ее тело; огонь теперь слабо тлел по всей коже. Она открыла глаза и увидела эти искры и голубоватые угли, покрывшие склизкую черную поверхность ее тела. Над ней склонилась старая ведьма, хлопоча и наговаривая длинные и страшные заговоры. Старуха достала из сумки новый сверток, покидала его с ладони на ладонь. Альбина попыталась шевельнуться, но ее члены оказались парализованными.

— Отступить хотела, сучка? Не вышло, все исполнишь. В моей ты власти, — моя кровь, как дала тебе жизнь, так ею и воспользуюсь, — бормотала ее мать, лихорадочно суетясь и блестя выпученными, точь-в-точь как у убитых жаб, глазами.

Альбина почуяла вонь и узнала, что держит в руках Ванда. С того дня, когда они приехали и бродили по городу, по приказу матери она отлавливала с помощью удавки и куска колбасы бродячих сук. Старуха вырезала у еще живых собак детородные органы, перекручивала на мясорубке и замешивала фарш с добавлением трав и семян. Вонь от этого протухшего фарша теперь шла неимоверная. И эту смесь, это мертвое кровавое тесто старуха начала лепить на Альбину, на ее зажмуренные глаза, в уши и в нос, во все отверстия на ее теле... И тогда Альбина с досадой, со страхом почувствовала, как все исчезает, все становится невидимым и неважным, кроме одного желания... В ней накалялась, зазвенела дикая похоть.

Ее забила дрожь, тело задрыгалось, как в припадке падучей. Она не могла видеть, как дрогнула и заскрипела задняя стена эстрады. Щелкнул бетон фундамента, высвобождая в себе огромную щель. Из щели, откуда-то снизу, выперли длинные мощные корни — узловатые, толстые, с белыми и желтыми подвижными отростками и нитями на концах. Корень жадно тянулся к голому пахучему телу Альбины, корень буквально на миг обвил ее, стиснул в два-три обмота, легко проник в нее, как опытный любовник, а потом одним рывком отбросился в сторону...

Она вскочила, не обращая внимания ни на дрожащее здание эстрады, ни на радостные вопли старухи, и нагая, обожженная, побежала прочь. Там, за хмурыми цветами на клумбе, возле чугунных узоров ворот она углядела черную фигуру прохожего мужчины. Взвыла, что-то крикнула зазывно хриплым, придушенным от желания голосом, и кинулась к нему, готовая то ли раздеть, то ли разорвать его на части.

А за спиной бегущей, на рушащемся помосте эстрады, танцевала голая черная старуха, и хохотала, пела, кричала радостно и страшно.


Покинув той же ночью дом ксендза (выпрыгнул в окно второго этажа) колдун почти сутки блуждал по городу Петербургу. Какое-то время ему было не по себе: удивлялся, что, попав в город детства и юности, он не испытывает ни умиления, ни грусти, ни любопытства. Город был суетлив, холоден, мрачен. Плотная кисея облаков на небе, мелкий дождь, сумрачные лица прохожих, кутавшихся в надежные осенние покровы.

Громоздились темно-зеленые базальтовые колонны Казанского собора, будто бы ноги исполинского гиппопотама. Колдун поежился, глядя на кресты маленького несоразмерного храма позади колоннады, вспомнил, как его корежило в доме ксендза. От зрелища развешанных там на стенах распятий и дешевых лубочных иконок, вперемежку с фотками польского папы из Ватикана, колдуна начало тошнить, разболелась голова, и будто бы песку в глаза щедро понапихали вороги... Сердце бухало, он стал ощущать себя древней рухлядью, наспех склеенной из обломков... А ксендз даже не предложил коньяку выпить для согрева и от мигрени, хренов падре! Вот православный батюшка, из церковного подвала, тот всегда угостит. Ах да, колдун запамятовал, — старик окочурился.

Колдун переулками вышел к Исаакиевской площади. Едва светало. На площади мелькали вспышки фотоаппаратов в руках какой-то ретивой группы туристов, спозаранку начавших осмотр достопримечательностей города. На плитах и брусчатке кормились жирные, ленивые голуби. Колдуну показалось, что, едва завидя его, птицы спешат вспорхнуть и, плеща неуклюжими крыльями, перелететь подальше. Он почувствовал себя оскорбленным.

Мелко и лениво плескалась под гранитным парапетом темно-зеленая непроглядная вода Невы. Его вдруг зазнобило, — от реки, как встарь, все еще пахло опасностью и смертью. Он даже прощупал цепким взглядом речную скомканную гладь, но ничего подозрительного не качалось на волнах. Все же ветер приносил сладкий запах разложившегося мяса утопленников. Кричали, пикируя над ним, бело-серые чайки с загнутыми черными клювами. Колдуну захотелось пить, денег не было, и он даже не знал, какие нынче у них в городе и в стране деньги, а ворожить, внушать что-либо продавцам в кафе или в продуктовых магазинах он не хотел. Он считал, что случайно здесь присутствует, и ему нельзя обнаруживать свою силу, — слетятся напасти, как мухи на дерьмо... Но почему так галдят и злобствуют речные птицы?

Не без внутреннего сопротивления (не испуга, но малоприятного ощущения опрометчивости) он по мосту Шмидта перешел на Васильевский остров: ощетинившийся мачтами пришвартованных кораблей, с зелеными и коричневыми старыми домами, с дряблой зеленью плохо постриженных лип и ясеней на набережных, — остров лежал перед колдуном, как мудрая спящая черепаха, копящая силы перед отплытием в морские пучины.

Желтые строительные леса прикрыли церковь на набережной. Лишь главный купол, выкрашенный голубой краской, возвышался над ними да мигала электрическими огоньками богоугодная надпись над входом в зал для службы. Там, в подвале, коротали они с попом ночки. Теперь там новый настоятель, наверно, такой же упитанный и спокойный, как тот падре; гудят на хорах басы, тренькают старушечьи дисканты, поп машет кадилом, налепились диковинной порослью восковые свечки под распятиями и аналоем... Вот бы старик радовался, ему для счастья именно этого не хватало, — чтобы его церковь ожила, заполнилась страждущими и молящими бога. От запоя, вероятно, дуба дал. А как боялся смерти, иногда напьется и шепотом возопиет: погублена моя душа, нет мне спасенья! Нет же, его убили! Убили те самые бабы, девки, те ведьмы, купальские вроде; он же с ними тоже встречался в этом городе. Совсем сдурел, — он жил с ними, он любил одну из них, он вырос рядом с семейством Ванды в одном старом дворике. С покосившимися тополями, с помойной кучей, чадящей трубой над приземистым сараем котельной... Наконец-то он вспомнил: во всем был виноват злой, изъеденный временем и собственной черной силой истопник. Истопник и его огромный кот, любитель жара у печи. В чем же «во всем»? Неважно, незачем теперь вспоминать подробности, это тягостно, будто бы в трухе и в паутине нащупываешь прогнившие нити, все еще связующие тебя с собственным детством, чистыми помыслами, людьми, даровавшими жизнь. А как иначе вспомнить этот город, себя в этом городе, то самое юное, стенающее создание, которое блуждало, пряталось, отчаивалось на этих улицах, под этим небом? Нужно вспомнить, чтобы воскреснуть, чтобы ухватить свою забытую сущность, память, себя первозданного.

Он припомнил: вот тут, за углом, должен стоять похожий на брошенный роем прогнивший улей красно-коричневый дом с облезлыми гипсовыми атлантами, согнутыми в три погибели под вычурным портиком дорического ордера. В проклятом городе колдуну было невозможно прогуляться в покое и неведении — прошлое, как осьминог, хватало и притягивало клейкими щупальцами из-за каждого угла, из людных полуподвальных магазинчиков или провонявших мочой и калом овальных арок.


Что же? — протекающая, как избитый дыроколом лист фольги, память? мутная, как болотная река, и густая, как текущая по трубам в залив фабрично-заводская жижа, его тоска? или все-таки скрипучая, долбящая в виски зазубренными лезвиями старых ножей боль? — что-то вырвало у колдуна из этого нового дня на черепашьем острове, прикованном мостами к материку, несколько важных часов.

Он очнулся сидящим на покошенном газоне, скрюченные морщинистые пятерни зарылись в сырые порезанные листья одуванчиков и подорожников. Рядом, на прямой асфальтовой плоскости Большого проспекта, сверкали ближними фарами и обдавали его клубами прогоревшего бензина проносившиеся автомашины. Он резво поднялся, тревожно оглядываясь. Колдун не мог, не должен был забывать, где и как он провел время с утра до вечера, но это случилось. Он поднял глаза на черные тучи, обложившие небо, удивился, как это не прольется из них вода. И вдруг пошел дальше, вроде бы в никуда, нимало не заботясь о цели и верности нового перемещения. Таким блуждающим макаром он оказался у решетки, ограждающей сквер за больничными корпусами, возле 25-й линии. Под его башмаками что-то захрустело: щепа от измочаленных и погрызенных кольев устилала тротуар перед закрытыми воротами. В парке горел лишь один бледно-синий газовый фонарь, чей мертвенный фосфорный блеск выхватывал из тусклого мокрого полумрака, из сомкнутых черных стволов деревьев пустой проем аллеи с плохо различимым дощатым помостом эстрады. На далекой сцене копошилась грузная женская фигура. Колдун понял, что там танцует пожилая тетка. Вскоре тетка исчезла со сцены.

Колдун какое-то время неподвижно стоял перед чугунной решеткой, всматриваясь в темнеющее нутро сквера, смутно начиная ощущать, как зарождается, плодится, кишит и чему-то радуется в тамошних зарослях кустов, елей, кленов и берез неведомая и бурная жизнь. Это не были хорошо знакомые ему по лесу существа, это не походило на карнавал худосочной блеклой нечисти в сырых питерских дворах: он ощутил что-то более древнее, сильное, первородное, какое-то буйство никогда не виданных им сил.

В считанные секунды окончательно канул в чернильную тьму вечер. В черном воздухе, густом от влаги и от мельчайшей вибрации бьющей из сквера энергии, прямо под носом у колдуна вспыхнули гирлянды маленьких прерывистых огоньков. Он нагнулся, всматриваясь: по прутьям решетки ползали крохотные жуки-»светляки», и их сомкнутые фиолетовые надкрылья испускали бледно-лиловое сияние...

Урна, притулившаяся по ту сторону ограды у ближней от входа скамейки, вдруг пыхнула (как неразличимый во мгле рот уличного факира) беззвучным облаком огня — пламя распростерлось рваным ярко-красным лоскутом, оторвалось от урны и исчезло в выси. А урна занялась тихим и мерным, как у газовой конфорки, пламенем. Колебались аккуратные язычки голубого огня. Что-то звучно хрястнуло в сыром воздухе, будто перекусили свежую кость — это лопнула металлическая дужка замка на петлях ворот; дрогнула и скрипуче отворилась одна их створка, приглашая войти колдуна.

Более всего его удивляла невраждебность, какая-то величавая и безмятежная сила того, что зарождалось в сквере. И он почти без борьбы с собственными сомнениями сделал несколько шагов, пока не оказался внутри ограды. Тут было гораздо теплее. В лицо ему горячим порывом ударило что-то смрадное, спертый и горячий клуб воздуха. На миг он смог вспомнить себя мальчиком, дошкольником, ходившим в кружок юных натуралистов при Ботаническом саде: там была клетка с огромным пегим козлом, и тот брыкливый самец с закрученными рогами вот так же невыносимо вонял, ребята обходили клетку за несколько десятков метров. Колдун вынужден был засмотреться на бугристый, покрытый трещинами и заплатами асфальт дорожки, убегавшей к эстраде. Мириады насекомых покрывали асфальт: жуки, муравьи, гусеницы и барахтавшиеся нелетучие бабочки, тараканы, пауки, черви, лесные серые клопы и красные клопы-»солдатики», мокрицы и совсем меленькие древесные жучки с узенькими крепкими тельцами... Они кишели там беспорядочно, бестолково, даже не пожирая друг дружку, и весь этот разномастный поток живой плоти понемногу передвигался в сторону эстрады.

Колдуну показалось, будто в цветочных кустах на клумбе трещат и сминаются стебли, обозначая притаившихся там крупных, осторожных и наверняка хищных животных, следивших за осторожным колдуном. Из кустов выкатился (словно его в тесноте невзначай выпихнули соседи) игольчатый мягкий шар, ловко развернулся и стал огромным старым ежом, с длинными белыми ушами, прижатыми к сероватым иголкам, подвижной черной бусиной носа на узкой сердитой морде. Размером он был с упитанную домашнюю кошку — смешно фуркал и оставался бы милым, если бы не присел на миг на крохотные задние лапки, не приподнял узкую морду и не окрысился хищно на колдуна, блеснув мелкими острыми зубками, — после чего на всех четырех ножках побежал в сторону от аллеи, к прутьям шиповника.

В глубине сквера послышался, усиливаясь с каждой секундой, треск и грохот. Это разваливалась обшивка одной из стенок эстрадной «раковины», доски сыпались вниз, сминая кусты и разлетаясь по асфальтовой дорожке. А на месте стены вынырнули и отряхнулись, вскипев в свете фонаря яркой молодой зеленью листвы, тяжелые и гибкие ветви дуба.

Он понял, что произошло: восстал из кладбищенской земли, из-под гнета многовековых пластов глины, мусора, запретов священный дуб языческого кровавого идолища.

Кто-то вынырнул из-за порушенной, осевшей набок эстрады и мягкими прыжками побежал по аллее в сторону колдуна. Это была обнаженная женщина. Фонарь высветил ее худое, сильное и молодое тело с блестящей темной кожей: мерно качалась от бега крупная упругая грудь, развевалась за откинутой головой копна светлых кучерявых волос. Она вроде бы бежала изо всех сил, забирая руками воздух, выбрасывая далеко вперед длинные ноги с сухими напрягшимися мускулами, широко раскрыв яркий рот. Но приближалась очень медленно, словно бы барахтаясь в уплотненном ярком воздухе, почти не касаясь босыми маленькими ступнями парящей земли.

Колдун не успел толком разглядеть бежавшую, потому что его заставило развернуться в другую сторону и приготовиться к защите чье-то рассерженное шипение, похожее на гусиное, но громче, злее и опаснее.

На верхушку двухметровой ели снизу карабкалась птица, прогибая юное деревце и грузно качаясь на приспущенных хвойных ветках. Во всяком случае, шипящее зверье обладало и крыльями — короткими, с выступающими пучками длинных маховых перьев по краям. Крылья суматошно бились о воздух, помогая массивному телу сохранить равновесие. Оперение их было ослепительно-алым, светящимся, как раскаленные угли в топке. На неестественно длинной и, судя по переливчатому блеску, чешуйчатой шее сидела плоская змеиная голова, увенчанная большим петушиным гребнем, набрякшим от гневной крови. Покачиваясь на метровой гибкой шее, змеиная голова существа вытянулась в сторону замершего колдуна, демонстрируя черное раздвоенное жало. Размерами пернатое превосходило любого крупного лебедя, если не страуса, а ее плоская башка была не меньше двух кулаков дюжего мужика. Высвободился из хвои ее хвост, также напоминающий змеиный: чешуйчатый, толстый и короткий, раздвоенный на конце. Обоими концами хвост ловчил покрепче ухватиться за ветки, помогая пернатому выбираться на верхушку ели.

А оказавшись сверху согнутой ели, птица одним тяжелым прыжком сорвалась с нее, шумно и часто захлопала коротенькими, сверкающими алым оперением крыльями; в полуметре от асфальта превратила падение в полет, неуклюже загребая мощными когтистыми лапами и свивая шею в переливчатые кольца. Она полетела к высвободившемуся дубу. На лету ее змеиная башка несколько раз оглядывалась на колдуна, громко и презрительно шипя. Ель, все еще раскачивающаяся, дымилась. На верхних ветках обугливалась желтыми огоньками хвоя.

Колдун и раньше имел представление о Гад-птице, или Гад-курице, встречал описание в монастырских книгах, которыми потчевал его одно время спившийся священник; более того, в глухом болоте, километрах в десяти от своего озера, разок даже видел такую же. Но лесная пернатая гадина сильно проигрывала этой и размерами, и злобой: как куропатка несравнима с филином или огромной болотной выпью...

Тут же в него, все еще ошарашенного, ударилась с разбегу всем телом и повалила навзничь на асфальт та самая обнаженная женщина. Она в падении успела вцепиться в него руками, обвить ногами, прижаться твердой, как литой каучук, грудью. Густой резкий запах, исходивший от ее блестящего, чем-то намазанного тела, наподобие нашатыря, защемил и обжег колдуну ноздри; залепились мокрой пеленой глаза, и дикая горячая волна ее желания растопила его разум.

Болезненная, нестерпимая конвульсия скрутила все его тело, каждую напрягшуюся, звенящую мышцу. В несколько мгновений он сам распалился настолько, что, опережая ее проворные руки, высвободился из одежды, раздирая на себе штаны, рубашку, стягивая исподнее белье. И, высвободив пах, не целясь, не разглядывая женщину, одним судорожным рывком на хриплом вдохе вбил в ее тело свой чудовищно напрягшийся рог, — и закричал с ней одновременно, от боли и от счастья соединения...

А она впивалась жадными, сосущими губами в его бородатый рот, хватала и теребила в нетерпеливой ярости зубами кожу на его лице, руках, потом залепила ладонью его лицо; перекувырнулась вместе с ним и оказалась сверху, почти до боли сжимая ногами его бедра; все это время неистово дергалась, домогаясь окончания.

Будто бы потаенная нахрапистая рыба с плоскими зубами накрепко ухватила пастью его естество, — продвигаться в той пасти было так трудно и больно, что каждый рывок женщины давался колдуну с переливами боли, пока он погружался в глубину ее чресел. Изнемогая, успел-таки вдохнуть горячего воздуха, собрать в пучок все мышцы живота, и наконец-то выпустил из себя в чужую, раскаленную и мокрую от страсти плоть прерывистый фонтан белого семени.

Сразу после этого колдун вырвался из чуть ослабевших липких объятий женщины, все еще сотрясаясь в судорогах оргазма. Откатился в траву на обочине асфальтовой дорожки, оглушенный и совершенно обессиленный. Сочились секунды. Стекал с лица пот, также сочась из подмышек и с груди, пропитывая распахнутую рубашку и черное пальто, сбившееся в комок за спиной. Приятно холодил взмокшие волосы и мокрый лоб слабый ветерок.

Едва придя в себя, он приподнял с травы голову, огляделся. Уже потух фонарь возле эстрады, едко дымилась серая бетонная урна. Он не обнаружил рядом с собой никакой голой женщины с крепкими жадными губами и тесным раскаленным лоном. Лишь несколько зверьков с шишкообразными головами, мохнатыми короткими тельцами и узкими, как у муравьедов, рыльцами торопливо, урча и грызясь, лакали лужицы и капли его семени, пролитые при соитии на асфальт.

— Это была ты, Молчанка! — колдун в запоздалом отчаянии бил обоими кулаками по мокрой путаной траве, несколько напугав зверьков с мокрыми рыльцами и длинными языками. — Это была ты... Выйди, покажись! Стерва, пальцем тебя не трону, дай взглянуть лишь... Молчанка, я хочу увидеть тебя.

Никто не собирался ему отвечать. Мохнатый зверек с липким мокрым рылом, независимо пробегая мимо лежащего колдуна, слегка царапнул его ногу когтистой лапой. Где-то в плотной черной глуши сомкнутых деревьев забила крыльями и недолго, почти удовлетворенно прошипела Гад-птица, после чего в сквере воцарилась тишина. Он стал догадываться, что дело сделано, ждать в сквере этой ночью больше нечего. Его заманили, одурачили, им попользовались, а теперь он брошен ими как ненужный предмет. Ведь был момент, когда он ослеп и оглох в своем омерзительном экстазе, — и даже тогда сквер не удосужился умертвить или отколошматить глупого наивного колдуна. Колдун встал, застегнул рубашку и брюки, чувствуя, как его начинает колотить от похолодавшего ветра и от гнева.

Уже светало на востоке низкого неба. Сквер все еще обмирал, стихал, остывал. В черных шумливых кронах, в сплетенье острых оголенных сучьев и мешанине мокрых погнивших листьев, в густой завязи кустов, свалянной траве и опавшей листве словно затаивалась, засыпала до новой ночи и нового буйства возрождающаяся древняя нечисть.


Когда мужик в черном пальто исторгнул в нее горячее густое семя, и семя густой кислотой расплескалось по ее влагалищу, тогда Альбина застонала и распахнула глаза. Наваждение похоти исчезло вмиг, бесследно, — она отжимала от себя чужую косматую голову с зажмуренными глазами, утонувшими в морщинистых складках глубоких глазниц.

Человек повалился назад, прочь с ее раскоряченного тела, все еще пребывая в экстазе. А она, взвизгнув, узнала в атакованном ею прохожем колдуна, затряслась от страха и от ненависти (еще неотчетливо понимая — к нему или к матери, или ко всем) и кинулась бежать прочь.

И, укрывшись в дальних кустах бузины, она изошла всем, что смог выдавить и выплеснуть из себя ее организм. Желтая рвота, жидкое дерьмо и пенистая моча смешались в одну лужицу. Из смеси выныривали и расползались длинные белые черви с крупными головками и круглыми глазками без век. Черви мгновенно вгрызались в землю, исчезая на глазах, а когда Альбина схватила одного, тот взорвался в ее кулаке, как стручок гороха, снова окатив ее измазанное и измученное тело зловонием. Во всяком случае, поняла она, это были не глисты...

Она взвыла, пробежалась, вертя головой. Нашла у деревянного ящика с песком брошенную метлу (обломанный черенок с уцелевшими прутьями в расхлябанной связке), просунула метлу между ног и пружинистым прыжком вознеслась вверх, к черным тучам, к холодному чистому воздуху и густому пару, которые смыли всю слизь, весь пот и смрад с ее худого измученного тела. Свистел ветер, в дырах облаков блистал огнями Эрмитаж, крепости, жилые кварталы; вдали метались зигзаги желтых молний; кричали шнырявшие в потоках воздуха птицы. Она поняла, что с ней проделали, — какого зародыша ей предназначили мать Ванда и идолы Исхода выносить в себе, — новое дитя Исхода. Ни кричать, ни протестовать, ни даже плакать она не могла, лишь ледяной холод помогал ей пестовать свое обреченное, бесконечное горе.


— Откуда ты взялся?

— Вот, понимаешь ли, мальчуган, отпустили меня на часок. С условием, конечно: пообещал пивка свежего или поллитра белой достать. А тут гляжу — рассвет, и день выходной нынче. Так что не выйдет.

— Здесь с выпивкой уже без проблем. Ларьки круглосуточно отпускают, и супермаркеты опять же. Пиво в банках, водка финская и немецкая. Если, конечно, у тебя деньги и материальное обличие найдутся.

— Шучу я, шучу. Нам не до выпивки там.

— А где там? Старик церковный, кореш твой, все Сведенборгом-духовидцем зачитывался, верил, что тот правильно места отдаленные описывает. Жарили тебя или потрошили? Что меня ждет?

— Как бы попонятнее, и не проболтаться притом, потому как негоже... Тоскуем мы там, почти самостоятельно и добровольно. Томимся. Паршивое это занятие, мальчуган, особливо ежели навсегда. Гарантировано. Я на тебя временами мог поглядывать. Дивился, правду говорю, как ты тут порезвился в этот срок. Под конец лишь скурвился, но я не виню.

— Так ты за мной пришел? Я не боюсь, я даже рад.

— Не совсем. И оставь дурацкую манеру задавать прямые вопросы. Видишь, как меня трясет и мнет от них. Наперво передаю тебе привет от твоих родителей, и от папаши, и от мамаши.

— Зачем? Я их не помню.

— Мне ведь без разницы. Наказали, передал. Во-вторых, честно скажу, иначе теперь не могу: тебе пора закругляться. Ты в силах продлить эту тягомотину, вот ведь какой здоровенный да страшный стал. Черным-черно все в тебе. Даже я таким не был. Можешь, как консерва на полку подвала, лечь в своем лесочке и протянуть еще сотню лет замшелой колдобиной. Не стоит этого делать. Судьба твоя определилась, но не завершена, концовочку сбацать осталось. Шаг — или в пустоту, или к нам, или...

— Я уже понял, что ты явился опять подбивать меня на разборки и драчки. Мне насрать на ваши дела: твои, ведьмины, поповские. А ты все никак не уймешься. И кто я им, разбуженным, сам посуди? Соломина, мураш, козявка.

— Сила не определяется количеством, а результат не определяется силой. Важна лишь цена. Сними с шеи шнурок с оберегом. Если помнишь, поп тебе его от меня передал. Там камень завернут. Надо проглотить камень и идти к ним, сам знаешь куда. Можешь и не идти. Правильно говорили: направо — головы не сносить, налево — в живых не остаться, а прямо — сгинешь бесследно. Этот шаг хуже всего, если не готов. Если не касается и не греет, то выброси камень, рыбам скорми.

— Наверно, выброшу.

— Твой выбор. Самое последнее: не убивай мою дочь.

— Елы-палы, я ведь так и понял, что Альбина твоя.

— Да, моих кровей, и каяться тут поздно. Ты тоже кой-чего наплодил, колдун.

— В ней мое семя, а я не хочу, не позволю, чтобы кто-то еще повторил меня, мою проклятую судьбу. Слышишь?

— Да, да, — голос стал глуше. — Но там без тебя выправится. Успей свои дела завершить. Прощай...

— Стой, — крикнул колдун. — Мне столько всего надо сказать! Я двадцать лет ждал встречи, я вызывал тебя, а ты, хитрый лис, не соизволил явиться. Я все отдал вам, весь истратился. Был ли смысл? Или моя жизнь для вас, для них, для этой зевающей бездны, стихии, ничего не значила? Что, зачем вы со мной проделали? Во что я превратился, что стало с теми, кого убил и кого убили из-за меня? Зачем все было нужно? Ведь им, тем, кто ползает по этому асфальту, сидит в этих кирпичных и бетонных коробках, им этого не требовалось, они и Исхода просто не заметят, как не заметили, что он грозил, что он начался. Я был добрым, я любил почти всех, я на многое надеялся, ждал. Искал людей, искал хорошего дела, искал разума и пользы. Что я нашел? Дано ли мне успокоиться? Кто простит меня? Зачем подвиги и свершения, если они причиняют столько страдания, обрекают на одиночество и на проклятия земли и неба? Ответь же, адская душа. Ответь, кочегар, или я сумею дотянуться до твоего забвения и вырвать тебя сюда, чтобы ты корчился и сох и взывал к небу рядом со мной!..

Большой белый клуб дыма, повисший среди корявых стволов старых тополей, как приспустивший и измятый воздушный шар, начал быстро рассеиваться и терять выпуклое, громадное изображение лица старого истопника Кузьмича. Лицо то в продолжение последней речи колдуна уже приняло равнодушный, как у глухонемого, вид. А потом клуб дыма распался на прозрачные струйки и расползся по скверику двора. Колдун понял, что остался неуслышанным, выругался и тяжело поднялся с бордюра пустого, замусоренного фонтанчика, где и сидел во время диалога с призраком.

В разбитом сифилитичном клюве мраморного дельфина, или похожей на него рыбы, сохранилось немного дождевой воды. Он умылся и попил из горсти, — горло от непривычно долгой и страстной говорильни пересохло и болело. Как же он ждал этой встречи, как же он мечтал выговориться. Сам забыл, а когда истопник заявился, вспомнил — и теперь его трясло от досады, что не успел, остался не выслушанным; в голове все еще трещали длинные предложения, ругательства, крики с множественными восклицательными знаками.

Родной двор его был неубран и неуютен, нынешняя дворничиха явно пофигительски относилась к работе. На месте котельной был пустырек. Дом его обветшал еще больше, большие куски коричневой штукатурки осыпались, оставив обнаженные кирпичные раны. Надо было уходить. Ах, до чего же он был раздосадован.

Он почти дошел до круглого проема арки с отворенными воротами, когда сзади и сверху что-то затрещало. Как выяснилось, во дворе была назначена еще одна встреча.


В узкой развилке у верхушки самого старого и высокого тополя сидел, втиснув тощий зад и держась лишь ногами, худой мужичонка с копной пегих волос вместо шапки. Вытянув длинную шею и опасно свесившись с веток, он с выражением огромного любопытства на грязном, загорелом лице наблюдал за колдуном.

Колдуна взбесило даже не то обстоятельство, что какая-то древолазающая сволочь подслушала разговор с духом истопника (и нутряные вопли самого колдуна), сколько место, облюбованное мужичком — это был его, колдуна, любимый тополь в его родном дворе. Колдун хладнокровно, не сводя глаз с любопытствующего, нагнулся, подобрал с асфальта короткий, увесистый сук, сшибленный когда-то ветром, в два прыжка подскочил под тополь. И сильно, метко запустил оружие в заверещавшего Птицу. Палка щелкнула о тощий зад высокосмотрящего. Птица жалобно вскрикнул, неловко дернулся и полетел вниз. Прямо на злорадствующего колдуна, которому пришлось принять упавшего на руки, будто новорожденного акушерка.

— Достал ты меня! — заорал колдун вместо приветствия покатившемуся по мокрой, черно-желтой листве сумасшедшему. — Все, решено, сейчас обратно в человека тебя превращу!

Оглушенный Птица только лишь и успел, что жалобно, неразборчиво запричитать, застенать, — а колдун уже склонился над ним, двумя руками вцепился в воротник серого пальтеца и начал выкрикивать заклятья. Тут же в две арки влетели холодные вихри, закружились листья, затрещали облезлыми кронами старые деревья. Стало темно, холодно, страшно.

— Говорю Егорий с месяцем ноябрь, а слышанное сохраню. Узреть солнце и увидеть думая свет, с поклоном на четыре ветра, на черную землю, на зеленый лист говорю: Посвети сюда, солнце, посвети сюда, проткни это (твердый сухой палец колдуна уткнулся в согнутую спину Птицы) семь раз, ибо девятью дарами живо сущее. Следом злости-зависти выйдет вниз, пище хлебу и воде рот мой страстен, языком моим ощущаю, ноздрям дыханию путь даю, два уха для слушания тебя, и свету твоему окном глаза мои, освети ж и проткни и поставь это...

И оказалось, что всего-то и требовалось, чтобы разгулявшийся ветер на миг отодвинул край черного облака; выглянуло и коснулось золотистым, даже робким лучом солнышко Птицу, в страхе ползающего по мокрой листве, — и тут же стих, замер он.

— Встань. Ты вспомнил, и теперь ты человек, — сухо заявил колдун, поднял над головой лежащего сомкнутую ладонь, и вслед за ней поднялся заплаканный Петухов.

— Ну так вспомнил? — помолчав, более мягко спросил колдун.

— Слышь, Егор, а нахрен ты заново вывернул меня? — спросил мрачно Петухов.

Колдун молчал. Петухов оглядел свои брюки, рубашку, пальто. Покачал головой в некотором удивлении.

— Ох, и воняю же я. Будто на меня десять котов гадили в течение недели.

— А ведь ты и так давно перестал верить, что ты птица, — вдруг высказал догадку колдун, и лицо его смягчилось в гримасе, означавшей ухмылку. — Ты прикидывался. Столько лет прошло, а заговорил я тебя тогда так себе, в лучшем случае на год.

— Ври да не завирайся, — поспешно и бесстрашно сказал Петухов, на всякий случай загородившись от колдуна рукой. — Я и сейчас птица. Я несчастный пернатый человек, которому опять напомнили об уродстве и кошмаре, в которое погружено его существование. Наверно, ты разучился над людьми колдовать. Одичал совсем.

— Ты человек, я даже вспомнил твое имя — Петя. А будешь дерзить, я тебя в крысу превращу.

— Нет, лучше сделай меня обратно птицей. Я тут среди них, — проситель описал широкие круги вокруг себя, — не выживу. Глянь, везде упыри, ведьмы, вороны, крысы, шишиги. Братва людишек, как свечки, гасит, менты от злобы и водки распухли, тоже бьют. Вот старичок священник, он был хорошим дядькой, так его и укокошили. В сквере том старуха и девчонка укокошили. Повалили наземь, а земля-падла старика корнями, ветками, руками, мордами безобразными ухватила накрепко. Старуха стала из уха мозг высасывать, а священник, даже серое вещество теряя, продолжал молиться! Потом старая ведьма еще и крест ему в брюхо воткнула, так что кишка вылезла. Видишь, никак нельзя теперь человеком жить.

— Ну так живи, кем хочешь и как пожелаешь, я больше ни при чем, — брезгливо объяснил колдун.

— Егорка, не уходи, выслушай. Ты ведь знаешь, как важно всем, чтобы их выслушивали полностью. Ты преврати меня в новую, в летучую и долголетнюю птицу. Вот грач — крепкая, смелая птица, или галка, или ворон лесной, черный, важный, тоже толковая сущность. А я тебе в обмен страшную тайну открою, даже среди птиц не все осведомлены, такая это важная птичья тайна! Сегодня какое число? Не знаешь, кочка ты болотная, а я знаю. Сегодня седьмое ноября, красный день календаря. И птички между собой щебетали: валите подальше, ребята, потому как назначено в воскресную ночь, в красный день календаря, поминальное воскресение. И начнется воробьиная гроза. Я толком не знаю, какая она, воробьиная гроза. Но все птички страшно волнуются, а те, что поблагородней да почище душами, те подальше с острова и даже из города улетают. Глянь в небо — одни вороны серые каркают, да чайки хищные носятся, мясца трупного сладкого поджидают. Давай, Егорка, в аистов превратимся и улетим в деревню глухую. Будем на столбах, в мягких теплых гнездах сидеть, птенчиков высиживать. А потом на зиму в Африку, там так тепло, так красиво, там носороги и слоны, и львы вместо братвы, вместо ментов, вместо нечисти...

— Скажи, Петухов, посмотри на меня внимательно, подумай и потом скажи: ты и впрямь уверен, что я тот самый Егор? — спросил, явно не слушая горячившегося режиссера, колдун.

— Зачем мне сомневаться? — пожал плечами грязный и вонючий «оборотень». — Ну, старый ты стал, почернел да поседел. Знаешь, у тебя теперь типаж просто охренеть, такой дикий, злобный! Кайф! Но я тебя среди тысячи злобных и старых типажей отыщу. Ты у меня Призрака играл, и как играл! Ты в моем лучшем спектакле лучшую роль исполнил. Как вы с ведьмами по сцене бегали, у тебя из глаз молнии сыпались, а Фелиция тебя на занавесе факелом поджаривала... Ох, шикарные воспоминания, мой друг. Даже в любом обличии, даже ночуя в туалетах и выбирая куски протухшей колбасы из помойного бака, я все одно горд и счастлив как постановщик лучшего «Гамлета» на земле.

— Ты молодец, Петухов. Ты все помнишь. Как бы я хотел иметь такую же память и такую же уверенность в смысле всего творимого, — задумчиво сказал колдун, и даже сел, даже прикрыл глаза ладонью, так его взволновали россказни воодушевленного Петухова.

— Это ерунда, что помню. Я вот тебе предлагаю сперва улететь подальше, в сытое теплое местечко, а затем написать в соавторстве пьесу про двух гордых и одиноких птиц. Птицы реют в черном космосе, им сверху видно все, все страшные дела и горести, а они все равно возвращаются на землю и все равно верят в бога.

— В бога? — переспросил изумленный колдун.

— А как же! Среду, нравы птичьи я лучше всех знаю. И я так режиссуру сбацаю, ты таким звездным премьером подмостков выступишь, и это будет такой спе-кк-так-кль! Все вместе — театр гиньоля, Арто, Питера Брука и Хармса с Введенским, и еще русского похабного фольклора. Светка моя курицу сыграет... Ох, как это красиво... Соглашайся, взметнемся в мир чистого, гармоничного искусства сцены, и ничего иного, земного!

Колдун почти по-петуховски склонил голову к плечу и криво заухмылялся.

— У меня появилось стоящее предложение насчет одного спектакля, Петухов. И ты меня убедил, сам того не замечая, сыграть в воробьиную ночь одну пьеску. Поможешь отыграть гастроли?

— В сквере? — погрустнев, потеряв голос, хрипло спросил Петухов.

— Именно. Я рад, что ты все понимаешь.

— Наверно, я не могу отказаться. Верно? — еще тише сказал Петухов.

— Почему-то я склонен согласиться с тобой, разумная птица, — ухмыляясь все шире, так что черное морщинистое лицо растянулось по горизонтали, как гармошка, закивал колдун. — А теперь поспешим. Удивительно мало времени осталось на мои занятия. Навестим толстого тихого ксендза. Он, падре, пусть тоже поучаствует в шоу.

5. Ночь поминовения

Вышел месяц из тумана.

Вынул ножик из кармана.

— Буду резать, буду бить,

Все равно тебе водить.

Детская считалка



С раннего утра Свете-Офелии стало грустно. Может быть, она на самом деле была Офелией, потому что часто и легко впадала в минорные размышления о тщетности, о бессмысленности, о скудости своей жизни; принцы расседлали серых в яблоках коней, запили в придорожных кабаках; замки без своей принцессы обезлюдели, рассыпались грудами битого кирпича и щебня; принцесса так и осталась неузнанной и, возможно, нерасколдованной. На самом деле, ей нужно было гордиться собой. В одно утро она сделала два решительных шага к перемене и обустройству своей жизни: записалась на курсы секретарш и на курсы изучения работы с компьютерами.

За оба курса по три месяца она заплатила 300 долларов, все свои сбережения. Вечером того же дня просто так, по привычке, за полчаса отбарабанила у метро «Александра Невского» пять песенок. Закончила маленький концерт одной из любимых:


И вся печаль проходит, когда глядишь на небо

В трубу или в окно.

Но, правда, в это время ни дождичка, ни снега

На улице быть не должно.

Там высоко-высоко кто-то пролил молоко,

И получилась млечная дорога.

А вдоль по ней, вдоль по ней, мимо жемчужных огней

Месяц плывет, как лунная пирога.


И какой-то бородатый бизнесмен, что прямо в «БМВ» объезжал коммерческие киоски с выпивкой и фруктами, подозвал ее и сунул бумажку в десять тысяч.

— Жалобно поешь, — сказал то ли с укором, то ли в оправдание гонорара. — Аж сердце защемило.

Несколько подростков проводили деньги завистливыми взглядами. Подростки были те еще, с татуировками на руках, в кожанках и все как один бритые и низколобые. Света-Офелия в секунду промчалась мимо них в метро, да вниз по эскалатору. Думала поужинать в ресторане (чтоб так же шикарно, как с Альбиной), да вдруг вспомнила, что нужно Петухову новые штаны и рубашку купить. И купила! Вот такая молодец она в тот вечер была...

А в ее квартире Свету-Офелию поджидала Альбина, сумевшая без ключей пробраться сквозь запертые двери. Каким способом, хозяйка не рискнула спрашивать, да и не до того было.

— Слышь, музыкантша, иди ко мне. Скажи, какие способы бортануться ты знаешь? — крикнула Альбина из комнаты, когда Света лишь переступила порог.

Альбина лежала на диване, привалившись спиной к двум вышитым подушкам с бахромой. В комнате было темно, Света хотела включить свет.

— Не смей! — рявкнула незваная гостья. — Соображай, время дорого.

Света разглядела еще, что та укуталась в пледик. Остро пахло чем-то нехорошим, догадалась, что Альбину тошнило.

— Бортануться — это ты про аборт?

— Ну а про что? Я девка нелюдимая, ни с кем не зналась, способов не знаю. А чистить нутро срочно надо.

Из-за темноты Света-Офелия не видела лица Альбины и не могла вовремя замолчать или корректировать свою речь; голос у гостьи был очень высоким и хриплым, так что можно было догадаться, что она нервничает или очень неважно себя чувствует, или вообще свихнулась. Тем не менее, хозяйка решилась на эту фразу:

— Слышь, Альбина, ты отдай мне этого ребенка. У меня уже четыре аборта было, в последний раз инфекцию в матку занесли, и шансов родить почти нет. А ребеночка очень хочется.

— Включи свет, — ледяным тоном приказала Альбина.

Дешевая люстра из стеклянных кулончиков вспыхнула и осветила ее лицо. Оно было совершенно зеленое (как будто выкрасили охрой), и по нему текли струйки пота. Не вставая с дивана, Альбина откинула плед, оставшись в юбке и синей футболке. Стянула с себя футболку, приспустила на бедра резиновый поясок юбки.

— Смотри.

И тут же пронзительно, громко завизжала, вцепившись обеими руками в обнаженный живот, вздувшийся внизу, над лобком, как небольшой воздушный шарик. Света подошла и затряслась — этот надутый живот шевелился, скорее даже, он дрыгался, ходил ходуном, причем натягиваясь в разные стороны, как если бы кто-то изнутри бил в мускульные и кожаные перегородки, отгораживающие этого обитателя от мира.

— Ну что, хочешь этого ребеночка? — спросила в перерыве между стонами Альбина; она зажмурилась и кусала губы, — слезы и кровь смешивались на подбородке, стекая на выпученный живот.

— Откуда это? Ты вчера была нормальная, — лепетала Света.

— Ночью меня поимели. Оно растет и, кажется, грызет меня изнутри. За десять часов настолько выросло. Если не избавлюсь, оно убьет меня. Как я могу сделать аборт? Думай, соображай, а то оно поумнеет и не позволит ничего сделать... Предложи чего-нибудь!...

— Ну, девчонки надрывались специально... Тяжести на живот поднимали... выкидыш спровоцировать... Или в кипятке лежать.

— Помоги мне в ванну лечь. И кастрюли с водой на плиту ставь... Умоляю, быстрее!


Два часа Альбина лежала в ванне, напрасно дожидаясь выкидыша. Света-Офелия непрерывно кипятила воду в больших выварочных баках, обжигаясь, сама жутко устав (иногда думая о том, что это она грыжу получит или опущение органов), таскала и опрокидывала кипяток на Альбину. Как та не сварилась заживо, было непонятно. Сидела вся красная, кричала от боли, в зеленой от горчицы воде, в белом паре, и требовала, чтобы воду нагрели еще сильнее.

Светка помнила, что были такие таблетки для сохранения беременности, и если их заглотнуть в огромном количестве, то тоже можно спровоцировать выкидыш, — названия не вспомнила. Звонила к спящим подружкам. Одна посоветовала но-шпу в ампулах: два кубика загнать в ягодицу, иногда помогает. Света в горячке проболталась Альбине, что есть у нее и но-шпа, и разовые шприцы. Альбина заставила ее сделать этот укол. А самой делалось все хуже и хуже. Уже глубокой ночью она самостоятельно вылезла из ванны, красная, как ободранный кролик, заживо брошенный в кипящее масло, падала и опять кричала, но доползла до дивана. Сказала, что Светка должна натянуть на руку кожаную перчатку, облить перчатку раствором марганцовки для дезинфекции и попытаться достать за конечности зародыша во влагалище или в матке у Альбины. Добавила, что убьет Светку, если та не справится. Тут уж хозяйка бочком выбралась из комнаты, заперлась на кухне и позвонила в службу «скорой помощи». Рассказала им, что у подруги «предродовой психоз», хочет ребенка убить.

Альбина лежала на диване, упершись разведенными ногами в стену, и сама пыталась вытащить зародыша из живота. По темной комнате заскользили огни въехавшей во двор медицинской машины, желтые и голубые. Ведьма поднесла руку к лицу: из глубоких ссадин на пальцах сочилась кровь. Оно уже имело клыки и когти, вовсю защищалось. Она смогла встать и доковылять до окна, посмотреть на притормозившую у их подъезда машину «скорой помощи». На четвереньках Альбина отползла к шкафу, нашла на полке бритвенный станок с вправленной безопасной бритвой (Света-Офелия им брила Петухова). Улыбнулась. Дождалась звонка в дверь и щелканья замков: Света впустила врачей, что-то горячо им зашептала. Альбина стала надеяться, что они успеют ее спасти.

— Думала, мамуля, я безропотно сдохну, ан нетушки, я тебе еще все мечты испоганю, — сказала в темноту Альбина.

Ее рука уже отмерила линию на голом вздувшемся животе, и теперь так же твердо, как древний японский самурай, она совершила харакири. Лопнула под бритвой кожа. Несколькими короткими рывками она посекла слои жира и напряженных мышц. Нащупала твердую стенку матки, похожую на наполненную горячей водой резиновую клизму, и резанула по ней.


В хирургии медицинского института на Петроградской стороне ей четыре часа делали операцию. Закончили в семь утра, когда светало и после грохотавшей всю ночь грозы умытые улицы блистали чистотой. Шансов на выживание врачи давали самую малость.

В восемь утра вдребезги пьяный санитар повез баки с «органическими отходами» из хирургической операционной в подвал, где обрезки плоти сжигались в топке. Санитар не спешил: ноги плохо ступали, да и ночная смена закончилась. Завернул к приятелю-охраннику на первом этаже, вместе с грохочущими баками на тележке. Оба хотели опохмелиться после бессонного дежурства. Выпили по сто спирта. Затем увидели, как сдвинулась крышка бака, выполз белый зародыш размером с кошку, но без шерсти. С красными глазами на бесформенной голове и с жабрами, — что выпившим показалось самым омерзительным. Зародыш был в крови, своей или материнской, они не разобрали. Он прополз по линолеуму, зашипел, мужики поджали ноги, а он скрылся за дверью женского туалета.

Но чтобы не пугать людей попусту, лучше будет проследить судьбу дитяти Исхода и ведьмы, впрочем, и колдуна, до конца:

Еще через двое суток на тетю Валю, нянечку (самую заботливую и самую дорогостоящую) из онкологического отделения, что располагалось на первом этаже, было совершено нападение. Она отлучилась в туалет. Из унитаза вынырнул и вцепился в незащищенную срамную плоть нянечки зародыш, жаждущий пропитания. Тетя Валя была крупной и суровой женщиной сорока пяти лет, она не растерялась, а с громоподобными криками выскочила из туалета и побежала, даже не сбросив приспущенных панталон. Сумела оторвать болтающегося между ног гада: вместе с двумя прибежавшими санитарами они забили шваброй, тяжелым огнетушителем и табуретом белое вонючее существо до смерти и до состояния размазанной по полу и стенам слизи. После чего им никто не поверил, — из тех, кто не участвовал в сражении. Правда, у тети Вали констатировали травмы, свидетельствующие о попытке изнасилования.


В эту же ночь, помимо харакири, свершилось еще одно, страшное и единственно возможное деяние.

К вечеру над городом тучи сгрудились так плотно и низко, что, казалось, наступила преждевременная ночь. Дул сильнейший северный ветер. Он нагнал в Неву воды с залива, река забесновалась, как черная пантера в гранитной узкой клетке. Срывала с причальных канатов корабли, волокла их прочь, на мели и на стремнину. Корабли начинали бить воду винтами, неуклюже разворачиваться и уходить подальше из опасного устья. Но дождя все не было; ветер разносил пыль и сор, и духота, столь несвойственная студеному и мокрому ноябрю, распространилась по всему городу. А в черных, налившихся, как гигантские фурункулы, тучах уже посверкивали первые короткие и неоперенные молнии. Глухо, откуда-то из глубины туч, доносились раскаты грома.

Потом дождь пошел. Он лил косыми от ветра, густыми и размашисто хлещущими струями, так что никакие зонты, арки или козырьки крыш, порталов, балконов не спасали людей на улицах от воды. Улицы быстро пустели. Мощнее ливень хлестал на окраинах города, в Купчино или в Озерках, на Ладожской и тому подобных местах. Меньше воды падало с небес в центре. И ни одной капли не обронили черные тучи на Васильевский остров, — даже мосты Дворцовый, Шмидта, Тучков были мокры лишь наполовину.

Но именно здесь, на колеблемом двумя рукавами реки, штормовым ветром и звенящим от электричества и прочих стихий воздухом куске одинокой суши, было неуютнее всего. Трое путников, шагавших по острову с инструментами и мешками на плечах, хорошо это ощущали. Двое из трех пешеходов были явно обеспокоены и суетливы. Третий был мрачен и равнодушен к любым проискам стихий.

Любопытное, завораживающее явление природы, о которое все еще спотыкаются метеорологи, и которое в народе зовется «воробьиной грозой», можно было наблюдать в тот вечер и ночь на Васильевском. Впрочем, его жители то ли из мудрости, то ли из наследственной робости и мышиных инстинктов вовсе не любовались воробьиной грозой. Так называлась гроза, при которой есть тучи, есть молнии и гром, — а вода не льется, лишь носятся по небу и у самой земли мириады ошалевших галдящих птиц, среди них особенно многочисленны воробьи. Но, поскольку у нас тут север, воробьи улетели куда-нибудь в Москву, то над островом метались преимущественно вороны и чайки. Как же они носились!

Они резали воздух между деревьями и домами, кромсали его короткими сумасшедшими зигзагами над травой и в кустах; птицы взмывали в вертикальных «свечах», падали в пике, крутились штопором, появлялись и исчезали с самых разных направлений, взъерошенные, кричащие, суматошно хлопающие неутомимыми крыльями. Они будто бы забыли цели и смысл полета, их клекот превосходил вопли самки над разоренным гнездом, и в хоре и гвалте угадывалась не песня свободы или гнева — они вопили из одного лишь страха. Потому как воробьиная гроза, — это еще и краткий, редчайший срок равновесия между разными мирами и разными стихиями; и можно совершенно невзначай, оставаясь робким посторонним гражданином, увидеть совсем не то, шагнуть сквозь ставшие зыбкими границы. И мир метафизический — смерчи огня, воды, колебания и зовы земли оглушат, сметут, сильно напугают вас; или занесет вас в мир духов, или в подземный или в наднебесный мир, — нигде вам не понравится, везде ваша душа и особенно разум ваш будут поколеблены и уязвлены необратимо...

Даже эти трое путников, каждый из которых кое-что знал и видел до грозы, даже они претерпевали невероятные страхи и смущения. И сам рассказ об этом путешествии и их деяниях, само живописание их чувств, их дел, присутствия трех песчинок в водовороте, вихре мироздания, — тоже кощунственное и опасное занятие, ибо кошмары имеют тенденцию возвращаться к тем, кто ими интересуется, пользуется или умеет находить в них красоту и художественную привлекательность. Лишь в краткости остается лазейка для того, чтобы пристойно завершить всю историю одинокого колдуна.


...Петухов настоял перед походом на трех глотках для храбрости. Сам трезвенник ксендз ему уподобился и тоже опрокинул рюмку с французским коньяком, сильно пахнувшим клопами. Колдун не пил, стоял в стороне, не удосужившись толком поговорить, объяснить предстоящие задачи. Он взял из хозяйства костела лопату, чем сильно огорчил обоих спутников. Ксендз готовил принадлежности для обряда изгнания бесов, но тут не сдержался.

— Не поймите превратно, пан колдун, — начал он речь.

— Какой он тебе колдун, сдурел, что ли? Будешь его колдуном окликать, он к тебе черным лицом повернется, забудет об Исходе, захочет нас в лягушек ради хохмы превратить. В птичек не превратит, не надейся, я уже упрашивал, — разразился поучением Петухов.

Петухов точно знал, что землицу поганую в ихнем сквере, еще более поганом, лучше не ковырять, и вообще поменьше ту землю ногами топтать. Видел землицу в действии, особенно когда старого священника убивали. Но и пикетироваться с колдуном он тоже не желал.

— Хорошо, я все понял, — убедительно сказал ему ксендз, покашлял и продолжил. — Пан Егор, я из учтивости позволю вам кратко заметить, что нынче у нас и по католическому, и по православному календарю день поминовения. Святая церковь, сам римский папа в особой булле запрещал в сей день любым способом тревожить могильные поместья. Наоборот, не тревожить, не злить, а ублажать нужно захороненных всеми благопристойными способами. Я так понял, что мы идем на языческое захоронение, и в эту ночь, в эту бесовскую свирепую грозу, думаю, любые механические или магические воздействия будут вдвойне опасными и даже губительными.

— Предпочтешь землю руками рыть, падре? — осведомился колдун.

Ксендз понял, что дискуссия опять не получится. Он был рад, когда пришел колдун, и стало ясно, что колдун вознамерился-таки выступить против Исхода. Но он все больше боялся.

Вдобавок, теперь они шли по набережной Шмидта. Сильнейший штормовой ветер ревел тут, сметая куски дерна с аллей и, как злобный хулиган, таская деревья за их ободранные кроны. Затыкал людям рты пылью и песком. Пушечные раскаты грома, казалось, совсем рядом, над ними, сотрясали небо, и эхом дрожала твердь под ногами. В свинцово-черном небе бурлящие тучи пуляли, пока еще друг в дружку, короткие желтые стрелы. Кружили, метались, истошно кричали, пересиливая рев ветра и грома, большие белые чайки.

Когда они миновали укрытую в строительных лесах церковь, с лавки на аллее поднялась гибкая фигурка, укутанная в черный плащ.

— Егорушка, родной! Это я, жду тебя, а тебя все нет! — закричала девушка.

Колдун вцепился руками в спутников и потащил их прочь с аллеи через дорогу.

— Не смотрите на нее! — кричал он.

Девушка скинула плащ, оставшись обнаженной. Между высоких, посиневших от холода или еще чего грудей торчал черный заржавленный нож. Она пыталась побежать за ними, но что-то держало ее на пятачке возле лавки, и она лишь топала в гневе и бессвязно кричала.

Петухов, не утерпев, тайком оглянулся на нее, и тут же затрясся.

— Господи прости, что же это такое, у нее во рту, в глазах черви...


Перед сквером колдун дал две инструкции:

— Облейтесь святой водой (ксендз нес ее в двухлитровой пластиковой бутылке). Половину оставьте. Когда сумеем попасть в сквер, вылейте остаток на землю, надо небольшой кусочек земли защитить. Ты, Петух, начинай копать яму, размерами как под могилу, но помельче. Падре, ты читай молитвы против бесов. На меня не смотрите. Когда скажу, что дальше делать, слушайтесь без раздумий. Каждая секунда будет на счету. Потом... — колдун примолк, словно не решаясь взглянуть в будущее, — после вы немного подождите в стороне. Если всякая гадость из земли полезет, значит, не получилось. Авось сами еще чего придумаете. Все, начинаем марш-бросок.

Теперь молнии били в деревья, которые раскалывались и дымили, а у некоторых сухие ветки вспыхивали языками огня. Обугливалась от попаданий трава, кололся толстый, зернистый асфальт. Это было невозможно, но казалось, что ветер усилился еще больше. И не осталось в пыльном, рвущемся воздухе птиц, все они в какой-то момент попрятались.

На первый взгляд, сквер был пуст и беспечен. Снова чьи-то заботливые руки заперли калитку и большие ворота на громоздкие висячие замки. Когда трое путников подошли к решетке ограды, чугунные кованые прутья ожили, подняли шипящие змеиные головки и беспорядочно задергались, пытаясь дотянуться и покусать пришельцев. Ксендз было отступил на пару шагов, получил тычком кулака от колдуна по ребрам, после чего громко и сбивчиво начал выкрикивать слова молитвы против бесов. Петухов махал перед собой лопатой с перекошенным от страха лицом. Колдун подошел вплотную к мешанине вьющихся тел и шипящих голов на черной раме ограды, начал хватать змей руками и рвал, кромсал их, так быстро и яростно, что ни одна ожившая тварь не успела его укусить или ужалить (осталось невыясненным, как гады умели воевать). После этого колдун пнул раму решетки ногой, та упала, и все трое ступили на мокрую, неприбранную землю сквера.

И земля с погнившей свалянной травой, мусором, опавшими листьями будто бы не могла выносить их шагов, сперва чуть ли не выгибалась, сторонясь их ног, а потом вдруг прямо под ними полыхнула огнем, как если бы вместо воды здесь был разлит керосин. Колдун не дрогнул, лишь быстро обернулся к лихорадочно запрыгавшим на месте ксендзу и режиссеру. Ксендз догадался, чего ждет колдун, плеснул из пластиковой бутылки святой воды на пламя под собой, и оно моментально унялось. Колдун встал более уверенно, недалеко от порушенной ограды, рядом с небольшой елочкой, чья пышная аккуратная крона слегка светилась голубизной. Ткнул пальцем в прикрытую листвой землю, и именно туда вонзил штык лопаты Петухов, принимаясь за работу. Ксендз уже не вопил и не дергался, а скороговоркой бубнил свои певучие латинские молитвы, держа на уровне груди массивное золотое распятие, и лик Спасителя укоризненно глядел вдаль, в глубину сквера.

— Там что-то мертвое, кажись, баба... — чуть слышно прошептал Петухов, не переставая выбрасывать из ямы рыхлую серо-черную землю, лишь кивком головы указав на куст сирени метрах в десяти от них.

Под корявыми нижними сучьями куста действительно лежал какой-то бесформенный сверток, будто бы кукла, укутанная с головой в рваные бесформенные тряпки. Отдельно валялся коричневый стоптанный сапожок. В сучьях виднелась крепкая клюка с железным наконечником.

— Ванда, — уверенно заметил колдун. — Попользовались и сожрали. А она столько лет ждала да надеялась на что-то, дура...

Земля и воздух в сквере начинали прогреваться; снова от луж и от сырой травы потянулись клубы пара. И пришельцы ощутили, как сквозь подошвы башмаков им уже припекает ноги.

Петухов копал, глубоко с размаху всаживая штык лопаты, уже почти по пояс углубившись в яму. Но делать это смог до тех пор, пока лопату не выхватили из его ладоней со свежими водянистыми мозолями, одним бесцеремонным рывком, после чего черенок лопаты переломился сразу в двух местах, а стальная пластина медленно свернулась в мятый рулон. Он нагнулся, не понимая, что произошло. И отпрянул со страхом и отвращением: чьи-то высунутые из земли руки, на кистях которых было по три, по шесть длинных синих пальцев с отросшими черными ногтями, копошились на дне вырытой ямы, яростно раздирая и расщепляя черенок и штык лопаты.

Копатель с криком полез прочь из ямы.


Колдун будто бы очутился на крохотном островке в центре штормового океана — он ощущал, как на него накатываются грозные валы черной, густой и плотной силы, которые исходили из центра сквера, а затем со всех сторон неуклонно напирали на крохотное пространство, окропленное святой водой. Он выставил перед собой руки, он мысленно сконцентрировался на чистом звенящем чувстве ненависти и пронзал, дробил, испарял эти валы собственной волей. Долго бы так он не простоял, но внезапно натиск исчез.

Из зазеленевшей за ночь и день чащобы кустов под священным дубом вылетела громоздкая, гибкая, как сгусток красной ртути, Гад-птица. Она неслась на бреющем полете, едва не задевая стебли хризантем на клумбах, часто колошматя короткими крыльями, чтобы набрать еще скорости. Из ее змеиной пасти короткими струями вырывалось желтое пламя. Колдун выбросил навстречу летящей гадине правую руку с прямыми сомкнутыми пальцами и хрипло выкрикнул какое-то длинное заклинание. Тут раздался такой внезапный и гулкий грохот, что Петухов повалился на колени перед рукастой ямой, а ксендз обхватил ладонями оглохшие уши.

Откуда-то с кончиков пальцев на руке колдуна сорвался шар сумрачного красно-фиолетового огня и понесся навстречу Гад-птице, разнеся вдребезги по пути ствол клена. С тяжким грохотом рухнуло на аллею большое дерево, еще полное желтой листвы. Вихри горячего и ледяного воздуха, не смешиваясь, крутили пляску по всему скверу, и за вертящимся в воздухе мусором, травами, листьями и ветками ничего нельзя было разглядеть. Лишь колдун видел, как красная гадина увернулась от шара, повредив, однако, левое крыло; ей пришлось свернуть с прямого пути к пришельцам, да и нападать она явно не решилась, лишь сделала несколько кругов, истошно крича, вокруг них. И гораздо медленнее полетела обратно, вопли ее стали визгливыми, будто бы Гад-птица спешила пожаловаться на неудачу.

— Она остальных разбудит, — с тревогой сообразил Петухов, схватил колдуна за локоть и затеребил. — Кончай ее!

— Не могу, нечем. У меня больше нет сил, — хрипло признался колдун, и тут же, опомнившись, заорал на Петухова. — Я же сказал тебе копать, сволочь!

— Куда там копать? Ты глянь, чего я раскопал.

Колдун посмотрел в яму, где, наподобие водорослей на морском дне, беспокойно шевелились руки. Напряженные, перекошенные черты его черного лица с резкими складками морщин и почти белой от седины бородой вдруг размягчились.

— Ребята, пока пауза, они новое придумывают, и нам надо спешить. Мне пора.

Сказав это он спрыгнул в яму.

Ксендз вцепился руками в полы черного пальто на колдуне и завопил: «Ни боже ж ты мой! Никак не можно! Назад, назад вылезайте...» Колдун, не обращая внимания ни на ксендза, ни на вцепившиеся снизу в его брюки ручищи с лишними синими пальцами, быстро достал из-за пазухи нательный шнурок с оберегом. Вынул из заскорузлого от времени кожаного мешочка камешек, больше похожий на уголек. Засунул камешек в рот и с усилием проглотил, горькая гримаса пробежала по сумрачному лицу.

— Ну и гадость мне истопник оставил! — сказал смотрящим на него спутникам. — Иного способа я, ребята, не придумал. Да и не существует его, против такой силы в открытую не попрешь, мы же не на танке и не на бульдозере. Закопайте меня побыстрее, чтобы я живым к ним попал. Если раньше задохнусь, у них одним воином больше станет. И не скули ты! — прикрикнул на заплакавшего ксендза. — Лично я таким концом доволен. Как закопаете, сматывайтесь за ограду, понаблюдайте, как я говорил. Ну, давайте, шуруйте, ребята.

И он рухнул ничком, выпрямившись во весь рост, на дно ямы.

Помедлив не больше секунды, Петухов, как был на коленях, начал руками сдвигать и обрушивать рыхлые кучи земли на лежащего неподвижно колдуна в черном пальто. «Жми, Птица!» — глухо крикнул снизу колдун; все новые горсти земли покрывали его худое тело с отчетливо выпиравшими сквозь сукно пальто лопатками.

Ксендз не смог заставить себя помогать Петухову заживо похоронить колдуна. Он лишь успел бросить сверху в ту же могилу свое золотое распятие. Они вдвоем руками утрамбовали землю, засыпали место сором и листьями, вышли за ограду, осторожно огибая чугунные прутья решеток — но никто больше на них не кидался. И сквер, сколько они ни стояли, ни ждали, ничем не проявлял своей демонической сущности. Потом они побрели прочь, ничего не говоря, лишь смутно не желая расходиться каждый в свою сторону. Но у ксендза был костел, а у режиссера была Света-Офелия.

Можно сказать, что для них, или даже для всех, живущих поверх земли и болот в этом месте, в этом городе — война с Исходом прекратилась. А сколько и как сражался новоиспеченный крот по имени Егор в той языческой земле — никто и никогда не узнает.

Эпилог

Примерно через шесть месяцев, измучившись борьбой за жизнь, болезнями и скукой, выписалась из больницы на Петроградской стороне Альбина. Она пару дней бродила по городу, тыкаясь в разнообразные религиозные заведения Санкт-Петербурга, пока отыскала костел в Кавалергардовском переулке. Костел к тому времени отреставрировали, толпы католических прихожан с удовольствием слушали там проповеди популярного ксендза Владислава. Альбина вечером пришла к нему на исповедь. Ее рассказ длился долго. После, глубокой ночью, ксендз вместе с заспанным помощником крестил ее в своем костеле и учил произносить первые короткие молитвы: «Боже, сущий на небесах...» Когда девушка ушла, потухли свечи, ксендз сам до рассвета молился под алтарем и распятием, плакал — он еще не встречал столь ужасных судеб, как те, о которых поведала Альбина-Молчанка. А в середине лета ксендза Владислава наконец-то перевели на место настоятеля в большом приходе Кракова, в Польшу, как он и мечтал. С огромным, слегка стыдливым облегчением он покинул город, которого теперь боялся еще больше, чем раньше. Он повез в Краков Альбину, и ее приняли на испытательный срок послушницей в женский монастырь.

Света-Офелия родила от Петухова дочку, назвали Настей. Сам маэстро организовал передвижной авангардный театр, который колесил по Европе, изумляя публику рискованными эффектами и неуемной фантазией — там, в Европе, это нравится.

В 1996-м году, в конце весны, Петухов вернулся в Санкт-Петербург с гастролей на новенькой красной «Ауди». С багажником, набитым подарками для Светы и Насти. Его ждал симпозиум в Москве, о путях развития современного авангарда, но он выбрал время сходить на Васильевский остров и поглядеть на сквер. Сквер выглядел пристойно: был тих, безлюден, засыпан тополиными сережками, еще посохло за зиму несколько старых деревьев, их спилили работники Зеленстроя.

Затем маэстро зашел в маленький дворик с несколькими старыми тополями на зеленой лужайке, кучей мусора у заводской стены и заброшенным пустырем на месте котельной. Фонтан оказался отремонтированным, и из нового клюва дельфина на радость детворе прыскала тоненькая струйка, а под зеленоватой водой на дне цвели мхи и водоросли, ползали мелкие улитки. На огромном дряхлом тополе Петухов увидел безобидного дурачка, на которого не обращали внимания ни взрослые жители двора, ни дети. Дурачку было лет 20, а может быть и 40, конечно же, он вовсе не напоминал Петухову его собственное сумасшествие, или колдуна с черным морщинистым лицом, или студента Егора с ласковыми глазами теленка. Дурачок был низенький, хихикающий, одетый в случайные обноски, подаренные сердобольными старушками, с явной печатью идиотизма на круглом увядшем личике. Он посиживал на одной из верхних толстых веток, качался, подставляя лицо ветру и блаженно улыбался, пуская клейкую слюну из уголка рта.

Вышла из подъезда старуха в платке и зеленом плаще, вынесла кусок хлеба, горсть мокрого творога на блюдце и начатый пакет с кефиром, позвала с тополя дурачка. Тот проворно слез, невразумительно бубнил что-то благодарное, начал громко и жадно чавкать.

Петухов почесал в затылке, ничего не придумал, пошел прочь. Тревожился за новую машину, оставленную на обочине Большого проспекта. Снова пустился в размышления о спектакле, где люди как птицы, и о том, как это будет здорово, сколько славы, сколько веселья, но вот только бы найти спонсора...

август 1995 — октябрь 1996

Загрузка...