Доводилось ли вам пробуждаться от глубокого сладкого сна при звуке хриплого, сдавленного дыхания? Не очень приятное ощущение, скажу я вам!
Бедняжка Биби недавно разбудил нас ночью, и когда мы его нашли, не в куче одеял в самом уютном и теплом углу подвала, а в дальнем и темном, то нам показалось, что уже слишком поздно и Биби умирает.
Бедняжка страдал многие недели! С первого дня, как только он появился в нашем доме, Биби был подвержен респираторным заболеваниям — наследственная слабость, в которой был виновен какой-то предок. Но что толку винить кого-то теперь?
Биби сам был немало виновен. Если кто-нибудь, мой муж или я, порой замечали, что Биби вел себя странно: кашлял, хрипел, с отвращением отказывался от еды, мы говорили, что, может, следует отвезти его на осмотр? Кто-нибудь из нас соглашался: «Ой, пожалуй, следует». Но хитрый Биби подслушивал, понимал, и ему удавалось быть здоровым несколько дней. А поскольку для всех в доме было непросто заставить Биби сделать что-нибудь против его воли — у меня до сих пор шрам на левой руке после одной такой попытки прошлой весной! — мы продолжали откладывать это мероприятие.
И действительно, казалось, я клянусь, что Биби вполне хорошо себя чувствует.
Конечно, с Биби легко было обмануться. В этом состояла главная сложность его характера.
Поначалу, хотя это было давно, я помню, что мы были очень счастливы. Нам, моему жениху и мне, было обещано, что мы будем удачливы всю жизнь. Веря в эти обещания, расслабившись, мы решили распространить наше счастье на троих. Тогда нас было двое. И с безрассудством юности, может быть, еще и от одиночества мы привели в дом Биби.
Как давно это было, когда Биби впервые появился в нашем доме? Наисчастливейшее, самое энергичное, доверчивое и милое создание, какое только можно вообразить! Все восхищались его веселыми выходками, его неуемностью и жизнерадостностью. Многие откровенно завидовали. Милый Биби! В нем горел волшебный, неугасимый огонь жизни. В те молодые годы глаза его были ясные и сверкающие, прелестные, слегка светящиеся разными оттенками янтаря. Его нахальный маленький пуговка-нос был розовый, влажный, холодный. Какие мурашки пробегали по мне, когда он терся им о мои голые ноги! Ушки у него торчали прямо вверх, а шерстка трещала от электрических искр, когда его гладили. Его маленькие острые зубки белоснежно блестели — нет, не хотелось слишком сильно дразнить Биби при виде этих зубов.
«Биби! Биби!» — обычно кричали мы, когда Биби носился по лужайке, тявкая и повизгивая, как ошалелый. (Мы громко смеялись, хотя, возможно, это не всегда было забавно.) В доме, однако, такое поведение не допускалось. Но Биби обожал играть. Он взбегал по лестнице вверх, а потом кувырком мчался вниз, царапая и скребя лаковый паркет своими острыми когтями. «Биби, шалунишка! О, какой же ты милый!»
Мы его прощали, у нас не хватало воли серьезно его воспитывать, как советовали мудрые родители. Он доверчиво тыкался своей разгоряченной мордашкой, желая знать, что мы любили его, и только его.
И конечно, тогда мы его любили.
Потом оказалось, с жестокой внезапностью, что Биби не был больше молодым и здоровым. Не был больше нашим милым шалунишкой.
Если он нас кусал — если его зубы впивались в нашу кожу до крови — прощение уже не было столь охотным.
Если он отказывался от еды или заглатывал ее так, что противно было смотреть, а потом его тошнило, понемногу по всему дому — разве можно было винить нас в том, что все чаще и чаще мы удаляли его в подвал, с глаз долой?
(А подвал вовсе не был темным, сырым, холодным. Место Биби находилось в теплом, уютном уголке возле печки, там было действительно удобнее всего. Очень миленькое место.)
Мы его не забывали, даже такого. Разве можно было его игнорировать! Он жалобно скулил, выл и скребся под дверью подвала, да еще нам (чаще всего мне) приходилось каждое утро убирать за ним мерзкую гадость.
Но долго злиться на Биби было невозможно. Когда он, лежа на спине, неуклюже ворочался кверху животиком, словно вспоминая про игры. Когда он глядел на нас: его хозяина и хозяйку, заплывшими слизью глазками, этим взглядом грусти, боли и животного страха — мы понимали, что, да, мы все еще любили его.
Но как ранит такая любовь!
Становилось ясно, что время Биби пришло.
Никто из нас не сможет допустить, чтобы он страдал.
И вот случилось так, что в ту ночь мы с мужем внезапно проснулись и приняли решение. Молча мы спустились в подвал до рассвета, чем сильно удивили Биби. Он лежал, верю, что не нарочно, в своем темном холодном углу. Мы быстро и плотно завернули его в старое одеяло так, чтобы он не мог сопротивляться. К счастью, он был слишком слаб для сопротивления.
Потом мы отнесли его в машину, и я держала его у себя на коленях, пока муж вел машину в ветеринарную клинику в нескольких милях от дома. Мимо этого заведения мы проезжали много раз, замечая его хвастливую вывеску «Круглосуточная скорая помощь».
— Биби, хороший Биби, славный Биби, — шептала я, — все будет хорошо! Верь нам!
Но Биби скулил и выл, ворчал и рычал, а его слезящиеся глаза трагически вращались.
Когда мы подъехали к ветеринарной клинике, то удивились, что большая автостоянка возле нее неожиданно для такого часа была переполнена (еще не было семи часов). Внутри, в похожей на амбар комнате ожидания оказалось так много народа, что все места были заняты! Но нам повезло, когда мы назвали наши имена в регистратуре, в кабинет вызвали одну пару, и освободились два места.
Как неприятно и суетно было в ветлечебнице! Какая жаркая, душная и угнетающая атмосфера! Биби начал скулить и ворочаться, но был слишком слаб, чтобы доставить много неприятностей.
Он, вероятно, поел немного. Просто спасение, поскольку от страха или случайно его могло стошнить прямо на нас… или кое-что похуже!
Стало быть, мы сидели и ждали. Я предусмотрительно завернула Биби в одеяльце так, что видно было только кончики его ушей, для того чтобы оградить умирающего бедняжку от любопытных взглядов. Как противны они мне, разглядывающие нас с мужем и нашу слабо извивающуюся ношу.
Как много мужчин и женщин, супружеских пар сидели в комнате ожидания со своими больными, беспокойными зверюшками. Что за шум! Вой, лай, визг, крики, стоны, рвущие сердце на части. В воздухе ощущалась нервозность, и такой букет запахов! Комната ожидания была огромной, гораздо больше, чем казалось снаружи. В сильном свете флуоресцентных ламп ряды сидений тянулись до бесконечности.
Муж шепнул мне, не взять ли ему Биби себе на руки? Но я уверила его, что, нет, бедняжка не так уж тяжел. Муж вытер глаза и сказал, что он такой отважный, не так ли? а я старательно ответила, поскольку была готова расплакаться, что мы все очень отважны.
Наконец назвали наши имена, мы встали. Биби еще раз слабо засопротивлялся, но я крепко его сжала. «Все будет хорошо, Биби, скоро!» Я обещала, чтобы он нам верил!
Глаза посетителей следили за нами, когда мы шли в кабинет. Но я постаралась завернуть Биби как следует, чтобы его никто не видел. Бедняжка. И такой отважный!
Молодая медсестра в халате, забрызганном то ли кровью, то ли экскрементами, быстро провела нас в смотровую комнату, где не было окон. Только мрачные, серые, гладкие бетонные стены и пол. Высокий потолок, резкое освещение, сухой запах дезинфекции. Эта молодая женщина четко, механически и авторитетно приказала нам положить Биби — «вашего больного» — на металлический стол в центре комнаты, что мы и сделали, а потом снять одеяло, мы и это сделали. В тот момент, тихонько насвистывая, в комнату вошел врач, и я сердито подумала, что он свистит сквозь зубы. Он вытирал руки о бумажное полотенце, которое потом смял и небрежно бросил в сторону переполненной корзинки для мусора. Он был молод, а его оценивающий взгляд, которым он смерил моего мужа и меня, перед тем как повернуться к Биби, был шокирующе нетерпелив.
К тому времени мы с мужем совершенно измучились и терпение наше почти иссякло. Мы объяснили врачу, что долго ожидали его приема, что спешили сюда в надежде, что Биби получит быстрое, милосердное избавление от страданий, хотя, увы, он настрадался еще больше.
Биби лежал, дрожа, на железном столе с неприкрытым худым голым животиком, его ребра и тазовые кости сильно выпирали. Я не думала, что бедное животное так сильно похудело, и мне стало стыдно… точно я виновата. Глазки его были обложены высохшей слизью, нервно двигались, так что было ясно, что бедняжка все слышит и, конечно, понимает все, что о нем говорили.
— Доктор, — умоляли мой муж и я, — только взгляните на него! Вы поможете нам?
Стоя как вкопанный, молодой врач глядел на Биби. Он вдруг перестал насвистывать.
— Доктор?..
Но врач все еще стоял и глядел на Биби. Да, верно, Биби выглядел жалко, но, конечно, врачу доводилось видеть нечто похуже. Почему он так смотрел на Биби — скептически?
Наконец, повернувшись к нам, он спросил дрожащим голосом: «Что, это какая-то шутка?»
Мой муж, человек прямой, дрогнул под его взглядом. «Шутка? Что, в самом деле, доктор имеет в виду?»
Доктор спросил, смерив нас взглядом презрения и отвращения, что мы хотели, явившись к нему с этим? Должно быть, сошли с ума?
Мы с мужем были совершенно сбиты с толку и пришли в отчаяние. Мы сказали, что, доктор, нам нужно… милосердное избавление бедного Биби от мук. Неужели не видно, как ужасно от страдает, он совершенно безнадежен…
Но врач ответил грубо, мой Бог! Я не могу в это поверить!
— Доктор? Что это значит? Разве нельзя его… усыпить?
А все это время — при воспоминании сердце рвется на части — несчастный Биби беспомощно лежал перед нами на столе, тяжело дыша, дрожа, с пенистой полоской слюны на бледных губах. С содроганием я заметила, что его глаза больше не были янтарными, а выглядели болезненно-желтыми, как при желтухе. Внутренняя сторона его ушей, которая когда-то была чистой и розовой, теперь была обложена коростой. Как неописуемо жестоко, что он свидетель такой сцены!
Врач шепотом посовещался с медсестрой. Женщина смотрела на Биби с отвращением… будто у нее было право судить.
Муж осмелился вмешаться, поскольку начал терять терпение.
— Доктор? Что, на самом деле, происходит? В конце концов, мы готовы заплатить. Вы постоянно делаете эту простую процедуру для других… почему же нам отказываете?
Но врач решительно отвернулся от Биби, как и от меня и моего мужа, словно более не мог выносить нашего присутствия. Он сказал, что это невозможно.
— Просто уберите… его отсюда, немедленно. Конечно мы ничего такого не делаем.
Упрямо и сердито муж повторил:
— Вы делаете это для других, почему нам нельзя?
Я присоединилась, проливая слезы:
— О, доктор, пожалуйста, почему нам нельзя?
Но молодой врач устал от нас. Он просто вышел из комнаты и захлопнул за собой дверь. Слова наши повисли в воздухе, как неприличный запах. Как мог кто-либо авторитетный, кого молят о помощи, как мог он быть таким жестоким? Таким непрофессиональным?
Мы с мужем тупо уставились друг на друга и на Биби. Мы двое, кто потерял всякое добросердечие и милосердие к третьему. Что было не так? Произошла ли какая-то ошибка? Какое-то ужасное недоразумение?
Но на стальном холодном столе под немигающим светом лежал Биби в предсмертной агонии, глядя на нас и слушая каждое слово.
Медсестра протянула нам грязное одеяльце Биби, словно какую-то заразу, и сказала с видом законного отвращения:
— Вы можете выйти через эту дверь на автостоянку. Прошу.
Стало быть (я знаю, что вы готовы строго осудить нас), мы сделали это сами. Мы сделали то, что нужно было сделать.
Поскольку общество отвернулось от нас. Какой еще у нас был выбор?
В пятидесяти футах от лечебницы была глубокая дренажная канава, полная грязной вонючей воды, где плавали, как остатки мечты, всякие нечистоты. Дрожа, с замирающим сердцем, глотая слезы, мы с мужем понесли Биби к канаве, решившись избавить бедняжку от его страданий.
Мы даже не сговаривались. Нет, вернуться домой с Биби не было никакой возможности. Мы не могли пройти через все это еще раз!
Ибо мы тоже были если еще не старые, то уже не молодые. Вместе с молодостью ушли наши надежды и жизнерадостность.
Мы, кому была обещана долгая счастливая жизнь, тоже немало настрадались.
И все же, даже в самых кошмарных снах мы не могли представить такой конец нашего любимого Биби. Такая жестокая задача, да еще требующая физических усилий и вдобавок отвратительная — окунуть бедного Биби в холодную, грязную воду и держать под водой его мордочку! Но как яростно, как отчаянно он сопротивлялся! Он, кто притворялся, что очень слаб! Он, наш дорогой Биби, который жил с нами так много лет, превратился в чужого, во врага… в дикое животное! Заставивший нас думать впоследствии, что скрывал от нас свою тайную сущность. Мы никогда не знали его по-настоящему.
— Биби, фу! — кричали мы.
— Биби, нельзя!
— Непослушный, Биби! Плохой мальчик! Фу!
Ужасная борьба длилась не менее десяти минут.
Я никогда, никогда не забуду. Я, которая так любила Биби, была вынуждена стать его палачом, ради милосердия. А мой бедный, дорогой муж, самый деликатный и цивилизованный среди мужчин, вообразите, каково ему было стать жестоким. Ибо Биби долго не хотел умирать. Муж ворчал и ругался, а на лбу у него выступили уродливые вены, когда однажды утром он держал в грязной воде в канаве мечущееся, извивающееся, бешеное существо, только представьте!
Однако, совершив что-либо в отчаянии, мы скоро забываем то, что сделали. «А вы, вы отпетые лицемеры, что бы сделали на нашем месте вы?»
Отец говорил тихо.
— Мы съездим в магазин вместо мамы. Ты знаешь, она не очень хорошо себя чувствует. Купим индейку и все такое.
Я сразу спросила:
— Что с ней?
Мне казалось, что я знаю. Возможно. Это длилось уже три дня. Но папа ожидал такого вопроса от дочки тринадцати лет.
Голос у меня тоже был как у тринадцатилетней. Скрипучий голос, тягучий и скептический. Казалось, что папа не слышит. Он подтянул брюки, прицепил ключи к поясу, потому что мужчины не выносят звона ключей в кармане.
— Мы просто сделаем это. Для нее будет сюрприз. Вот и все. — Он считал на пальцах, улыбаясь. — День благодарения послезавтра. Мы ее удивим, и у нее будет время подготовиться заранее.
Но в его стеклянных глазах, которые скользили по мне, едва видя, была какая-то неопределенность, как будто стоявшая перед ним длинноногая худенькая девочка, вся сделанная из локтей и коленок, на лбу усыпанная прыщиками, словно песком, значила для него не более чем полоска мачтовых сосен в стороне от побитого погодой каменного, под кирпич, забора нашего дома.
Отец кивнул угрюмо, но довольно.
— Да. Она увидит.
Со вздохом он влез в кабину грузовика и сел за руль, а я рядом. Уже начинало смеркаться, когда он включил зажигание. Надо было поскорее укатить со двора, пока собаки не выскочили с лаем, просясь, чтобы их взяли с собой. Но, конечно, услышав, как мы захлопнули двери машины, с воем и визгом выскочили Фокси, Тики и Бак — гончие с примесью терьера. Фокси была моей любимицей, она любила меня больше всех. Ей было чуть больше года, но тело у нее было длинное, а ребра торчали. Большие влажные наблюдательные глаза глядели так, будто я разбила ей сердце, оставляя ее одну. Но, что же делать, если нельзя брать этих чертовых собак ни в школу, ни в церковь, и притом не хочется, чтобы в городе люди улыбались за твоей спиной, думая, что ты деревенщина со сворой собак.
— Домой! — закричала я на собак, но они только заскулили и залаяли еще громче, мчась рядом с пикапом, пока отец выруливал на вытрясающую душу гравийную дорогу. Какой грохот! Я надеялась, что мама не услышит.
Мне стало стыдно, при виде того, как Фокси отстала, поэтому я толкнула отца и спросила:
— Почему бы нам не взять их с собой в кузов?
А папа ответил таким голосом, точно говорил с идиоткой:
— Мы едем в магазин для твоей мамы, ты соображаешь?
Наконец мы выехали на дорогу, и папа нажал на газ. Крылья старого грузовика затрещали. Странная вибрация началась на щитке, словно застрекотал сверчок, которого нельзя найти, чтобы прихлопнуть.
Собаки бежали за нами очень долго. Бак впереди, Фокси за ним. Длинные уши хлопали, языки вывалены, словно на улице тепло, а не морозный ноябрьский день. Странное чувство появилось у меня, когда я слушала лай собак, громкий и беспокойный. Они лаяли так, будто думали, что мы никогда не вернемся. Мне хотелось смеяться и плакать. Такое бывает, когда вас щекочут слишком сильно и становится невыносимо, а тот, кто вас щекочет не понимает этого.
Не то чтобы меня потом больше уже не щекотали, такую старуху, но не помню, чтобы меня щекотали в последние годы.
Собаки отставали все больше и больше, пока их совсем не стало видно в боковое зеркало. Лай тоже затих. Но отец все равно не сбавлял скорость. Проклятая дорога была такая ухабистая, что у меня стучали зубы. Но я знала, что бесполезно просить отца ехать потише или хотя бы включить фары. (Что он все равно сделал через несколько минут.) От него густо пахло — смесь табака, пива и этого резкого серого мыла, которым он пользовался, чтобы отмыть грязные руки. И еще другой запах, который я не могла определить.
Папа говорил так, будто я с ним спорила.
— Твоя мать — хорошая женщина. Она выкарабкается.
Мне не нравился этот разговор. В моем возрасте не хочется слушать пересуды взрослых про других взрослых. Поэтому я издала некий сдавленный нетерпеливый звук. Не скажу, чтобы отец услышал, но все же… Он вообще не слушал.
До города было одиннадцать миль, и как только мы оказались на шоссе, отец держал стрелку спидометра на шестидесяти милях в час. Но казалось, что ехали мы долго. Почему так долго? Я не надела куртку и была лишь в джинсах, в простой шерстяной рубашке и в ботинках, поэтому замерзла. Небо за холмами и горами на западе полыхало. Нам пришлось переезжать длинный шаткий мост через реку Ювиль, который очень сильно пугал меня, когда я была маленькой, и я крепко закрывала глаза, пока мы не въезжали на твердую землю. А теперь я не дала себе зажмуриться, я была слишком старая для такой трусости.
Кажется, я знала, что что-то произойдет. Возможно, в городе. Или когда мы вернемся домой.
Отец ехал строго посередине высокого, кованого, железного, шаткого, старого моста. К счастью, на встречной полосе никого не было. Я слышала, как он бормотал себе под нос, как бы думая вслух:
— …Купоны? В ящике? Господи, забыл посмотреть.
Я не сказала ни слова, потому что меня бесило, когда они оба разговаривали сами с собой в моем присутствии, словно кто-то ковыряет в носу, не замечая тебя.
(А я знала, о чем говорит отец: мама хранила товарные купоны в ящике кухонного стола. Она никогда не ходила в магазин без пачки этих купонов в кошельке. Говорила, что за годы сэкономила сотни долларов!.. Я пришла к выводу, что взрослые женщины любят возиться с вырезанием купонов из газетных реклам или зарываться по самые локти в какой-нибудь гигантской коробке стирального порошка или собачьего сухого корма, выуживая купон в двенадцать центов. Только представьте.
Однако ко Дню благодарения набиралось немало продуктовых купонов. «Большие скидки» на индейку, плюс все, что дополнительно. Но в этом году в доме некому было заниматься купонами, тем более вырезать их и собирать.)
Дорога в город идет в основном под гору, в долину с предгорий, где всегда было прохладней. Издалека Ювиль казалась извилистой, с плоскими, почти вертикальными берегами, к которым спускались покатые улицы. У меня снова появилось неприятное ощущение, которое иногда появляется, когда мы приезжаем в город и мне начинает казаться, что я не так одета или плохо выгляжу — странное лицо, спутанные курчавые волосы. С моста отец свернул не в ту сторону. А я не успела его предупредить, поэтому пришлось проехать по незнакомым местам: высокие узкие сплошные дома вдоль дороги, некоторые из них заколочены и пусты. На улице лгало машин. То там, то здесь старые ржавые бесколесые каркасы машин у обочины. Воздух тяжелый, как от дыма, запах горелого. От яркого заката остался лишь тонкий резкий полукруг далеко на западе. Так быстро надвигающаяся ночь заставила меня дрожать еще больше. Наконец-то супермаркет «А и П», но… что случилось? Здесь запах дыма и гари был сильнее. Фасад магазина закопчен, а витрины вдоль него кое-где заколочены фанерой, наклейки с рекламой особых покупок — ветчина, бананы, индейка, клюквенная смесь, яйца, бифштекс «Портхауз» — кое-где отклеились от стекла. Весь дом казался маленьким и не очень высоким, словно крыша провалилась. Но внутри виделось движение, свет, мерцающий и не очень яркий, там были и люди, покупатели.
Папа свистнул сквозь зубы:
— Ни черта себе! — но въехал на стоянку. — А мы возьмем да сделаем это.
На стоянке было всего пять или шесть машин, они странно отличались от всего того, что я видела и знала раньше. Было похоже, что они сделаны из сырой земли, у некоторых из щелей росла трава — высокий чертополох. За стоянкой ничего знакомого, никаких других домов или строений, только темнота.
Я прошептала:
— Не хочу туда входить, я боюсь.
Но отец уже открыл дверь, а я открыла свою и спрыгнула. Запах дыма и гари стал такой сильный, что защипало в носу и потекли слезы. Снизу шел другой запах — сырой земли, гнили и мусора.
Мрачно усмехнувшись, отец сказал:
— У нас будет обычная покупка ко Дню благодарения. Ничто нам не помешает.
Автоматические двери не работали, поэтому входную дверь нам пришлось открыть самим, что оказалось нелегко. Внутри нас обдало холодным сырым воздухом — пахло как из давно немытого холодильника. Я сделала попытку зажать рукой рот.
Отец осторожно принюхался.
— Ни черта себе! — шепнул он снова, словно это была шутка.
В магазине было темно, но в некоторых местах имелось освещение, где несколько покупателей, в основном женщины, катили перед собой тележки. Из восьми касс работали только две. Кассирши казались знакомыми, но выглядели старше — бледные губы, хмурые лица.
— Приступаем! — скомандовал отец, широко и принужденно улыбаясь, вытаскивая тележку. — Мы управимся в рекордное время.
Одно колесико тележки заедало через каждые несколько оборотов, но отец сильно и нетерпеливо толкал ее в направлении самой освещенной части магазина, где находился, как оказалось, отдел свежих продуктов. Мама всегда начинала отсюда. Как тут все изменилось, однако! Многие прилавки были пусты, а некоторые даже сломаны. Проходы частично были завалены гниющими кучами и фанерными ящиками. На полу лужи. Сыто гудели мухи. Мужчина с пухлым лицом, в грязной белой униформе, в мягкой, полями кверху, шляпе с надписью красными буквами «Выгодные праздничные покупки!» хватал из ящика кочаны салата и швырял в корзину так небрежно, что некоторые кочаны падали на грязный пол к его ногам.
Отец толкнул нашу хромую тележку к этому человеку и спросил, что, на самом деле, у них случилось, пожар? Но мужчина, не глядя на него, просто улыбнулся быстрой злой улыбкой.
— Нет, сэр! — ответил он, покачав головой. — Работаем как обычно!
Получив отпор, отец покатил тележку дальше. Я видела, как у него покраснело лицо.
Больше всего взрослый опасается быть оскорбленным другим человеком в присутствии своих детей.
Отец спросил меня, на сколько гостей собирается готовить мама в День благодарения, и мы попытались подсчитать сами. На восемь? Одиннадцать? Пятнадцать? Я вспомнила, или мне казалось, что вспомнила, будто в этом году приезжает мамина старшая сестра с семьей (муж, пятеро детей), но отец сказал, что нет, их не приглашали. Он сказал, что наверняка явится дядя Риан, как всегда, каждый год, но я сказала, что нет, разве он забыл, что дядя Риан умер.
Папа заморгал, потер рукой свой колючий подбородок и засмеялся, покраснев еще сильнее.
— Господи. Думаю, так и есть.
Мы считали, используя все наши пальцы, но так и не смогли подвести итог. Папа сказал, что нам следует купить продуктов на самое большое число гостей, на случай, если вдруг заявятся все. Мама очень расстроится, если что-то будет не так.
Мама всегда делала покупки по листку, аккуратно исписанному карандашом: она обычно держала его в руке, посылая меня по всему магазину за покупками вдоль проходов, а сама медленно следовала за мною, собирая их в тележку и изучая цены. Знать цены было очень важно, говорила она, потому что они менялись каждую неделю. Некоторые товары были особые и по более низкой цене, другие по более высокой. Но товар не был товаром, если он испорчен, или гнилой, или только готов подпортиться.
Вдруг без предупреждения отец схватил меня за руку.
— Ты взяла список? — спросил он. Я сказала: «Нет», — а он толкнул меня, как ребенок. — Почему не взяла? — рассердился он.
Лицо отца в мигающем свете было жирное, в пятнах. Словно, несмотря на холод, он потел под одеждой.
— Не видела никакого списка, — сказала я обиженно. — Ничего не знаю ни о каком проклятом списке.
Если мама собиралась приготовить зеленый салат, то надо купить салат. Для пюре нужно картошки, и мясо, чтобы пожарить, и клюква для соуса, и тыква для пирога, и яблоки для яблочного соуса. Нам нужна еще морковь, бобы, сельдерей… Но самый лучший салат, который мне удалось найти, был вялый, бурый и выглядел так, будто был изъеден насекомыми.
— Положи его в тележку и пошли дальше, — буркнул отец, вытирая рот рукавом. — Скажу ей, что выбрали самый лучший.
Потом он гонял меня по магазину, а я шлепала по мокрому полу, пытаясь найти в корзине почерневших картошек хотя бы дюжину приличных, и тыкву, которая бы не была мягкой и вонючей и несморщенные и нечервивые яблоки.
Толстомордая женщина с яркими оранжевыми губами и трясущимися руками тянулась к последней хорошей тыкве, но я выхватила ее прямо у нее из-под носа. Разинув рот, женщина повернулась посмотреть на меня. Она меня знала? Знакома ли она с мамой? Я сделала вид, что ничего не заметила, и потащила тыкву к нашей тележке.
Остальная часть отдела свежих продуктов была недоступна из-за провалившегося пола, и нам пришлось изменить свой маршрут. Отец обругал тележку, потому что она застревала все чаще. Что еще понадобится маме? Уксус, мука, постное масло, сахар, соль? Хлеб для фаршировки индейки? Я закрыла глаза, пытаясь представить нашу кухню, внутренность холодильника, нуждавшегося в чистке, полки буфета, где во мраке бродили муравьи. Там было пусто, не так ли, или почти пусто… Мама не ходила в магазин уже много дней. Но мигающие лампочки «А и П» мешали сосредоточиться. Совсем рядом что-то капало. Отец громко разговаривал со мною, дыша паром, коротко и тяжело.
— …В этом ряду? Что-нибудь? Нам нужно…
Он нырнул в полумрак прохода, наполовину заваленного кипами коробок, протекшими банками и пакетами.
Я сказала отцу:
— Не хочу.
А он заявил мне:
— Мама на тебя рассчитывает.
Он толкнул меня локтем, и я помчалась по скользкому полу через лужи чуть не по щиколотку глубиной. Изо рта у меня тоже шел пар. Я быстро остановилась у полок, чтобы набрать всего, что еще могло понадобиться. Маме хотелось бы яблочного соуса в банках, поскольку свежих яблок нам не достать, да и, может быть, кукурузу в сметане тоже, а еще консервированный шпинат? Бобы? Ананас? Зеленый горошек? А вот, на почти пустой полке, банки с палтусом, закопченные и протекшие, издающие сильный несвежий запах — может, взять несколько, на следующую неделю? И большую банку свинины с зеленым горошком, папа ее очень любит.
— Пошевеливайся! В чем дело! Мы не можем торчать здесь всю ночь! — из дальнего прохода меня звал отец, сложив ладони рупором.
Я выбрала самые хорошие банки, прижала их к груди, но некоторые падали, и приходилось останавливаться и поднимать их из вонючих луж.
— Черт тебя побери, девчонка! Я сказал, пошевеливайся! — В голосе отца мне почудился страх, которого я прежде не слышала.
Дрожа, я побежала к нему, свалила банки в тележку, и мы пошли дальше.
Следующий проход был закрыт слабо натянутой веревкой… Там в полу зияла глубокая дыра размером с лошадь. Часть потолка отсутствовала, можно было заглянуть внутрь чердака и увидеть оголенные балки, с которых падали капли ржавой воды, тяжелые, как выстрел. Здесь находились полки, в изобилии заполненные стиральными порошками, средствами для мытья посуды, чистки туалетов, аэрозолями от насекомых, ловушками для муравьев. Женщина в зеленой ветровке пыталась достать через запретную зону какую-то коробку, балансируя на краю дыры, но не смогла дотянуться и оставила эту затею.
Я молилась, чтобы отец не послал меня в то место, но, конечно, он указал туда. Он настаивал:
— …Полагаю, ей понадобится мыло для посуды, белья, давай…
Я знала, что выбора нет. Я пробиралась по краю дыры осторожно, как только могла: сперва одна нога, потом другая, пытаясь стать еще тоньше, чем была, не смея вздохнуть. Ржавые капли падали мне на волосы, на лицо и руки. «Не смотри вниз! Не смотри!»
Я наклонилась, изо всех сил протянув руку за коробкой моющего средства. Там были обычные, экономичные, большие, гигантские и просто огромные. Я выбрала экономичную, потому что она стояла ближе всех и на вид была не слишком тяжелая, хотя оказалась довольно увесистой.
Сумев достать еще коробку мыла для посуды, я вернулась к отцу, которой стоял, опершись на тележку, прижав руку к груди под расстегнутым пиджаком. Я неловко бросила коробку с порошком в тележку, и она порвалась, просыпав тонкую серебристую с едким запахом пудру на салат. Папа выругался и дал мне такую затрещину, что зазвенело в ухе, а я подумала, что лопнула барабанная перепонка. На глазах у меня навернулись слезы, но будь я проклята, если бы заплакала.
Я вытерла лицо рукавом и прошептала:
— Ей не нужна вся эта дрянь. Ты знаешь, что ей нужно.
Отец снова меня ударил, теперь по губам. Я развернулась на каблуках и вытерла кровь.
— Ты маленькая дрянь, — злобно сказал он.
Отец сердито толкнул хромую тележку, и она заковыляла на трех колесах, четвертое колесо остановилось навсегда. Я снова утерлась, пошла следом, раздумывая, какой у меня выбор. Мама рассчитывала на меня, возможно. Если она вообще на кого-то рассчитывала.
Дальше шли мука, сахар, соль. А потом кондитерский отдел, где полки в основном были пустые, но на полу валялось несколько батонов хлеба, разбухших от сырости. Отец обреченно заворчал, и мы подобрали их и положили в тележку.
Следующим был молочный отдел, где стоял сильный запах прокисшего молока и прогорклого масла. Отец глядел на молочные лужи под ногами, губы его шевелились, но говорить он не мог. Зажав нос, я ринулась вперед, подбирая то, что могла найти неиспорченного или хотя бы испорченного не очень сильно, маме нужно молоко, да и сметана, да и масло, и свиной жир. Яйца тоже. Мы больше не разводили цыплят, куриная чума прошлой зимой унесла их всех, поэтому нам нужны были яйца, но я не могла отыскать ни одной полной коробки. Я ползала на корточках, стараясь дышать неглубоко и коротко, и отбирала яйца, вынимая хорошие, или мне казалось, что хорошие, из одной коробки и клала их в другую. Нужно было набрать хотя бы двенадцать. Это заняло время, а отец стоял в нескольких ярдах и ждал, сильно нервничая, так что я слышала, как он разговаривал сам с собой, но не своими обычными словами.
Я надеялась, что он не молится. Было бы противно слушать. В моем возрасте не хочется слышать, как взрослые, не говоря уже об отце, да и о матери (может, больше всего именно о матери) вслух молят Бога о помощи. Ведь, слыша такую молитву, ты знаешь, что помощи не будет.
Рядом с кондитерским отделом находился отдел мороженых продуктов, где все выглядело так, будто там прошелся великан. Содержимое холодильных камер было рассыпано, смято и попахивало мочей. Молодая мамаша, толстая, со слезами на щеках, с тремя детишками на поводке, рылась в куче замороженных пакетов, в то время как дети дрыгались и вопили. Коробки с продуктами в основном растаяли и слиплись. Мороженые обеды раскисли. Но молодая мамаша все-таки согнулась над ними, перебирала и искала, тихонько плача. Я подумала, не взглянуть ли и мне — мы все любили мороженое, а морозилка дома была пуста. Коробки из-под мороженого лежали в лужах растаявшей сласти и еще чего-то черного, что шевелилось и шипело, как кипящее масло. Я подошла поближе, толкнула ногой коробку малинового мороженого и увидела под ней блестящую кучу тараканов. Задыхаясь, толстуха схватила шоколадное мороженое, с отвращением стряхнула с него тараканов и положила в свою тележку рядом с другими продуктами. Она взглянула на меня и улыбнулась с безнадежной злобой, означавшей: «А что же делать?» Я улыбнулась ей в ответ, вытерев липкие руки о джинсы. Но мне не нужно было никакое мороженое, спасибо, не надо.
Отец нетерпеливо прошипел:
— Пошевеливайся! — Он переминался с ноги на ногу, словно хотел в туалет.
Поэтому я скорее потащила молочные продукты, которые смогла выбрать, к тележке. Она наконец-то наполнилась.
Теперь мясной отдел, где мы должны были раздобыть праздничную индейку, если собирались устроить настоящий День благодарения. Этот отдел, как и отдел мороженых продуктов, тоже был сильно разрушен. Разбитые прилавки валялись на полу грудами искореженного металла, битого стекла и тухлого мяса. Я видела куриные тушки, похожие на змей кольца колбас, кровоточащие окорока. Запах здесь был совершенно нестерпимый. Повсюду ползали тараканы. Тем не менее за остатками прилавка стоял мясник в белой униформе. Он подавал окровавленный сверток мяса женщине с волосами морковного цвета и без бровей — школьной подруге мамы, чье имя я не знала, — которая выглядела дурой, так рьяно благодаря продавца.
Следующая очередь была папина. Он шагнул к прилавку, спросив громким голосом, есть ли индейки, а мясник самодовольно ухмыльнулся, будто вопрос был дурацким, и отец переспросил погромче:
— Мистер, нам нужна приличная птичка фунтов на двадцать, не меньше. Моя жена…
Мясник был обыкновенный, знакомый мне продавец, но какой-то не такой: высокий, бледный как мертвец, с впалыми щеками, без половины зубов, с единственным насмешливо блестящим глазком-бусинкой. Его униформа была измазана кровью, на нем тоже была шляпа с надписью красными буквами «Выгодные праздничные покупки!»
— Индейки кончились, — противно и самодовольно сообщил мясник. — Кроме того, что осталось в холодильнике. — Он указал на стену за разбитым прилавком, где зияла гигантская дыра вроде тоннеля. — Если хотите туда залезть, мистер, то не возражаю. — Отец уставился в дыру, шевеля губами, но не издав ни звука. Я съежилась, зажав пальцами ноздри, и попыталась вглядеться туда, где было темно и сыро и где на скользком полу что-то валялось (Куски мяса? Скелеты?) и что-то или кто-то шевелился.
Лицо отца было мертвецки бледным, глаза сузились. Он молчал, я тоже, но мы оба знали, что ему не пролезть в эту дыру, даже если он постарается. Да и я смогла бы с трудом.
Поэтому я вздохнула и сказала отцу:
— О'кей. Я добуду проклятую индюшку-старушку, — и скорчила рожицу как маленькая, чтобы скрыть от него, как я боялась.
Перешагнув через какую-то кучу хлама и битого стекла, встав на четвереньки, — ух, ну и вонь, — я просунула голову в отверстие. Сердце у меня колотилось так, что я не могла дышать. Я испугалась, что упаду в обморок, но нет — я сильная.
Дыра была похожа на вход в пещеру, размер которой не виден оттого, что она скрывалась во мраке. Потолок, однако, был низкий, всего несколько дюймов над головой. Под ногами кровавые лужи, головы животных, их шкуры, внутренности, целые куски говядины, свинины, ломти ветчины, окровавленные индюшачьи туши без голов с ободранными шейками и пугающе белыми рядами косточек. Казалось, что меня вот-вот стошнит, но я смогла сдержаться. Внутри была еще одна покупательница, женщина маминого возраста с серыми, стального оттенка, волосами в пучке, одетая в пальто из хорошей ткани с меховым воротником, подол которого волочился по грязи. Но женщина, казалось, не замечала этого. Она осматривала одну индейку, потом другую, снова отбрасывала ее и бралась за новую. Наконец она остановилась на здоровенной птице, которую с торжествующим видом потащила обратно через дыру, оставив меня в пещере одну, дрожащую, полуобморочную, но возбужденную. Мне осталось выбирать только из трех или четырех тушек. Ползая в кровавой грязи, я попыталась их обнюхать, чтобы проверить на свежесть. Достаточно ли какая-нибудь из них годится для еды. Всегда, сколько помню, помогая маме на кухне, я не выносила вида индюшачьих или куриных туш в мойке: скрюченные безголовые шеи, дряблая кожа в пупырышках, костистые и когтистые ноги. В особенности их запах, незабываемый запах.
Набивание богатого специями фарша ложкой внутрь пустого тела, зашивание наглухо дыры, поливание топленым жиром, жарка. Так мертвая холодная плоть превращается в съедобное мясо. Так отвращение переходит в аппетит. «Как такое возможно?» — спросите вы. Ответ в том, что такое возможно.
Ответ в том, что это так.
Запахи в пещере были настолько сильны, что я вообще не могла понять, какая из индеек была свежее других, поэтому выбрала самую большую, по крайней мере фунтов на двадцать. Совсем задохнувшись, полуплача, я с трудом потащила ее к отверстию, выбросила наружу и вылезла за ней сама. Свет в магазине, который раньше казался тусклым, теперь был яркий. Там стоял папа, склонившись над тележкой в ожидании меня. Разинув рот, с кривой улыбкой в уголках губ, он был чем-то удивлен, может, размером индейки или просто тем, что я сделала то, что сделала. Моргая, улыбаясь и вытирая грязные руки о джинсы, я встала во весь рост. Поначалу он даже не мог говорить и запоздал помочь поднять индейку в тележку.
Потом он глухо произнес:
— Ни черта себе!
В магазине стоял полумрак, работала только одна касса, чтобы обслужить нас. Снаружи совсем стемнело, никакой луны, падал слабый снег, первый снегопад в году. Отец нес к грузовику более тяжелые пакеты, я полегче. Мы сложили их в кузов и накрыли брезентом. Отец шумно дышал, его лицо было все еще неестественно бледно, поэтому я не удивилась, когда он сказал мне, что чувствует себя не очень хорошо и что было бы лучше, если машину домой поведу я сама. Я впервые была свидетелем таких речей взрослого, но мне не показалось странным, что отец протянул мне ключи от зажигания. Мне понравилось держать их у себя в руке.
Мы залезли в кабину, отец на место пассажира, прижав к груди кулак, я на место водителя. Мне едва хватало роста, чтобы видеть поверх высокого руля и капота. Никогда раньше я не водила машину, но многие годы наблюдала, как это делали он и она. Поэтому я знала, что и как.
Иногда в безлунные ночи, которые в глуши жутко темны, случается, что нет электричества.
Думаю, я проснулась именно от этого. Я спала, и вдруг проснулась. Низкий грохочущий звук; похожий на падение. И сильный проливной дождь барабанит по крыше над моей головой, а потолок низкий, дранка на крыше сгнила. Косой ветер бьет в окна. Я села на кровати, испуганно слушая, как шипит вода, пробираясь в дом.
Я ему ничего не сказала, даже не разбудила.
Пускай старый дурень поспит, пуская все они спят, храпя и сопя, булькая горлом. В таком возрасте чего еще ждать?
Я не трусиха. По правде, я сильная и практичная женщина с жизненным опытом. Вела хозяйство в нашем прежнем доме и здесь… после нашего ухода на пенсию (его ухода на пенсию: почему моего тоже?). Так что я не боюсь грозы, кроме как теоретически, в хозяйстве надо быть разумным хотя бы кому-то одному. Я слушала, как этот дождь отвесно и полноводно стучит по окнам, по стенам дома, потому что водостоки не прочищены, переполнены, и вода хлещет через край, бежит по стенам прямо на старый каменный фундамент и в подвал. О Господи! Вот чего я боялась, а не грозы. Разумеется, он не удосужился почистить водостоки, сколько бы я ни напоминала. Как-нибудь, теперь уже скоро, в апреле, в холодный день я сама притащу из сарая алюминиевую стремянку и уберу с крыши гнилые листья и прочий мусор, чтобы устыдить его, этого старого деда. Но пока я ничего не сделала и, увы… Теперь слишком поздно. Теперь это шипенье! Дождь ищет лазейку в дом.
Я попыталась включить лампу у кровати, электричество уже отключили. В комнате было настолько темно, что я не видела собственной руки. Отыскивая лампу, я ворчала себе под нос и чуть не перевернула ее, задев абажур, но, несмотря ни на что, света не было. (Слышал ли он, как я злюсь? Только храпит, сопит, булькает мокротой в горле! Нет, не слышит.) За зиму электричество отключалось несколько раз, однажды его не было восемнадцать часов, а когда я позвонила, чтобы пожаловаться, девушка ответила ехидным голосом, что компания делает все возможное, мадам, электричество будет исправлено как можно скорее. И всякий раз, когда я звонила, девчонка отвечала ехидным голосом: «Компания делает все, что может, мэм. Электричество будет восстановлено как можно скорее». Наконец я не выдержала и закричала в трубку: «Вы лжете! Вы все там обманщики! Мы платим за электричество и хотим, чтобы нас лучше обслуживали!» Там замолчали, мне показалось, что я смогла добиться уважения от маленькой мерзавки, но потом она произнесла ядовитым голосом, я даже могла видеть, как ее накрашенный рот искривился в фальшивой насмешке над старой женщиной: «Мэм, я вам сказала… Компания делает все возможное».
Поэтому я быстро бросила трубку, да так сильно, что она скатилась на пол, пустив волосяные трещинки на дешевом пластике.
Я попыталась угадать время, вглядываясь в темноту, туда, где должны были стоять часы. Но не увидела даже зеленых светящихся стрелок, такая темень. Однако, по давлению в мочевом пузыре (каждую ночь я обычно просыпаюсь от этого ощущения) я поняла, что было между тремя и половиной четвертого ночи, самая ее середина, так что можно предположить, что электрическая компания не скоро снарядит ремонтную бригаду и использует столь поздний час как оправдание.
Я тяжело дышала от злости и беспокойства. Пришлось воспользоваться ванной, да еще в такой кромешной тьме! Свесив босые ноги с кровати (они слегка отекли, особенно лодыжки), я кое-как встала. Где мои тапочки? Я поискала их, но не нашла.
Я вздохнула и, наверное, опять заворчала, признаю, что это моя привычка. Какое-то время я разговаривала с кошкой, в другие годы с канарейкой, а он всегда был глух, когда ему удобно. Я громко ворчала. Господи, помилосердствуй! Хотя по моему тону, будьте уверены, было ясно, что Бог не был моим другом уже многие годы.
Несомненно, лежа на спине с открытым ртом и струйкой слюны, текущей по щеке, он не слышал моей возни, я уверена.
Я не тучная женщина, тем более не жирная. Я стала немного полной, отчего увеличилась нагрузка на ноги и спину. Иногда я задыхаюсь, как при естественном волнении.
Своим дочерям, когда они изредка навещают нас, я говорю, что на моем месте они были бы такими же. И не спорьте со мной!
Медленно, с трудом, я пробиралась к ванной, поскольку мой мочевой пузырь почти лопался, и я едва терпела. Если бы я закрыла глаза, то не ошиблась бы, потому что комната, весь дом, запечатлены в моей памяти. Но теперь я пыталась что-нибудь разглядеть, что в такой темноте напрасно. Там ушибив палец на ноге, здесь наткнувшись на комод, я искала дверь, которая оказалась не в том месте, где должна была быть, а на несколько футов в стороне. Я задыхалась и сердилась, ибо в моем возрасте ждешь больше уважения от вещей, чем от людей. Но, конечно, он не слышал, увлеченный своим эгоистичным сном.
К счастью, ванная в холле, прямо возле спальни. Так что мне не нужно было далеко ходить.
В ванной, забыв, что свет отключен, я поискала на стене выключатель. Как сильна привычка…
Туалетом, однако, я воспользовалась легко, отметив, что в ванной было темнее, так мне показалось, чем в холле и спальне, хотя над унитазом имелось окошко, выходившее на покатую крышу и старый заросший выпас, залитый лунным светом. (Много раз за двенадцать лет я стояла и смотрела в это окошко. Смотрела на что? В ожидании чего?) Но теперь окно тоже было во тьме. В абсолютной тьме. Нельзя было поверить, что оно есть, только проливной дождь, шумный и мокрый.
Я спустила воду в унитазе один раз, второй, третий. Когда механизм наконец сработал, я, как всегда, выругала сантехнику, потому что в этом старом доме всегда что-то ломалось. И кто наконец вызовет мастера? И кто заплатит по счету? А мои дочки говорят, почему я понукаю папой, почему не оставлю папу в покое, я же знаю, какие у него слабые нервы, говорят они, или говорили. Словно глупышки знали…
В общем, полагаю, что это была моя вина, согласиться так быстро, фактически не рассуждая, продать старый дом и переехать. Оставить наш дом в студенческом городке, где мы прожили сорок три года, и приехать сюда. Эта сельская местность и монотонные пейзажи были полны его воспоминаний, не моих. (Потому что ребенком с родителями он навещал здесь каких-то родственников каждое лето — говорил, что это самые счастливые воспоминания.) Я оставила трех подруг, не попрощавшись, потому что они пренебрегали мною, воспринимали меня как должное, а я не вынесла этого, и отъезд был местью, я согласилась на него. А теперь слишком поздно сожалеть.
Я добралась до кровати в кромешной тьме, слыша, как дождь пошел еще сильнее. И это шипенье! Снова шум за окнами и дробь по крыше.
Он теперь храпел не так громко, может, слишком стучал дождь и разбудил его. Каждый раз, когда я встаю с постели, он даже не шелохнется. Случись у меня сердечный приступ, удар или свались я с лестницы в непроглядной мгле, думаете, он бы заметил? Не смешите меня. Я села на кровать, а он даже не пошевельнулся.
Я постаралась не думать о дожде, о подвале, о переполненном водостоке. Я попыталась успокоиться, представив волны черной воды, текущие ко мне. Тихие неглубокие потоки, в которые я могла войти и плыть, как в детстве, когда училась плавать на спине в бассейне. Как удивительно, что я могла плыть так легко и не бояться, как другие девушки — худеньким приходилось хуже всего. Это так просто, вы отдаетесь на волю волн и плывете.
Но мое сознание не расслаблялось. Это как вязание — стальные спицы стучат и поблескивают.
Всю жизнь он запирал себя в кабинете, чтобы не мешали ему печатать его лекции. Всегда одни и те же лекции. Он работал над научными статьями, над своей единственной книгой — происхождение какой-то древнегреческой трагедии, которую никто никогда не читал, кроме тех, кто должен. Полагаю, мы им гордились, жена и дочери. В каждом из нас живет естественная потребность гордиться, мы должны гордиться чем-то или кем-то. И, конечно, его зарплата профессора вдохновляла нас, признаю это. Бедняга сосал свою трубку, не зная, что в ней. Просто сосал. Никто из них никогда не знает. А когда ему запретили курить, он сосал пустую трубку, как ребенок соску, и это выглядело патетично. Банкет по случаю ухода на пенсию устроили в кабинете классической литературы. Было только сладкое красное вино и сыр на зубочистках. Прозвучало немного тостов. Председатель хвалил, а он, со слезой во взоре, вставал, чтобы поблагодарить. В это время молодые профессора обменивались усмешками и даже аспиранты глотали зевки, как проглатывают слишком крупную косточку. На все было смешно смотреть!
Большинство тостов относилось к профессору Эмеритусу, а он поднимал свой бокал так торжественно, ни о чем не догадываясь. Бедный тщеславный дурак никогда не узнал, что пришло мне в голову по этому поводу.
Тем не менее, по собственной слабости, желая отомстить единственным подругам, я позволила уговорить себя переехать сюда.
Его пенсия. Почему, и моя тоже!
Я пыталась уснуть, но дождь не переставал, а гром надвигался все ближе, будто что-то огромное катилось по окрестности, направляясь именно в это место. Поэтому мои глаза распахнулись от страха, когда гигантский круглый предмет перекатился через дом и исчез далеко в полях. Но никакой молнии! Ни до ни после. Ночь была темна, как любая ночь, какую я знала.
Потом я попыталась его разбудить. Схватила за плечо и встряхнула.
— Проснись! Помоги нам! Случилось что-то ужасное!
Голос мой зазвучал высоко, как сумасшедшее сопрано, но на него не оказал никакого эффекта. В этой абсолютной мгле я не видела никаких очертаний, ни просвета. Я не видела его.
Но я была уверена, что это он, мой муж семидесяти одного года, лежащий рядом со мной, вялый и грузный, точно мешок с дерьмом на провисшем матрасе. Я потрогала его оплывший подбородок, жидкие волосы и костлявый череп. Потом нащупала глаза, которые были так же широко открыты, как у меня.
— Майрон! Что это? Что с тобой случилось?
Но он лежал не шевелясь. И тогда от простыней поднялся влажный тошнотворный запах, въедаясь мне в ноздри.
Я поняла, что не слышу его дыхания несколько минут, не слышу этого храпа и хрипа в горле.
Во мне поднялась злость, словно комок мокроты. Сосал эту свою трубку, не заботясь, что в ней. Доктор предупреждал! И я, и его заботливые дочери, все предупреждали!
Но нет, мысли профессора были далеко, в древнем мире, или витали среди звезд (Вселенная была одним из его «интересов»).
— Проснись! Проснись! Проснись! Как ты смеешь оставить меня в такое время! — И я сильно ударила его по плечу кулаком.
Он застонал, или это мое воображение? Очнулся от сильного раската грома над нашим домом? А я молила о помощи, как ребенок. Но молнии по-прежнему не было видно, ни малейшей вспышки. Это было неестественно, я знала. Ибо гром должен сопровождать вспышку молнии, гром прерывает молнию, разрывающую небо на части, это я знала.
До тех пор, пока звук уже не был громом, но чем-то еще.
Внезапно меня охватила паника, налетевшая из темноты. Я оттолкнула его как ненужного. Знал ли он, кто я, или хотя бы замечал меня все эти годы? Эта мысль нечаянно пришла мне в голову. Никто никому теперь не поможет. Только изначальная мгла и коней.
По моим подсчетам, было, наверное, около четырех.
В панике, наконец поняв, что он умер и что мне необходима помощь, я не была способна уразуметь значение такой премудрости. Знала только, что я одинока, о, и так напугана! Сердце билось как у бешеного зверя, неожиданно затравленного. Он покинул меня в самом начале этой осады, этого потустороннего ужаса, в мире за пределами моего понимания.
Я выбралась из нашей постели, как из могилы.
Потолок протекает? Постельное белье было влажным, на покрывале что-то липкое, и этот отвратительный тошнотворно-сладкий запах в воздухе, несмотря на свежий запах дождя. О, я во всем винила его! Он виноват! Я искала в темноте телефон, перевернула лампу и завизжала. О, я закричала и зарыдала, как юная невеста. Я потеряла того, чье лицо по-настоящему давно не видела. Хотя он тоже мало видел меня.
Однажды старшая дочь нашла меня на кухне нашего старого дома в Юниверсити Хайтс и удивленно спросила: «Мама, почему ты плачешь?» А я спрятала лицо от ее молодых глаз, бурча от злости и стыда: «Потому что мы с твоим отцом больше не муж и жена. Двадцать лет мы не любим друг друга». И моя дочь неожиданно задохнулась, словно услышала непристойное ругательство из уст этой пожилой женщины, из уст своей матери, и сказала: «О, мама! Я не верю!» — в отвращении отвернувшись от меня, потому что подразумевала, как все они это делают, наши дети, отделившиеся от нашего тела и быстро и безвозвратно отдаляющиеся от нас, что она не желает слышать такое от меня.
И вот он мертв, а мне нужна помощь. Только встав на четвереньки в поиске упавшего телефона, я поняла, что света нет, потому что он умер, а умер он по той же причине, что отключили электричество. Таким образом, помощи ждать не от кого.
Хотела ли я, чтобы сюда входили чужие люди, даже если им удастся отыскать в ужасающей темноте дом, эту комнату?
Мои пальца скребли по шершавой поверхности ковра, но я не могла найти пластиковый телефон. Я не слышала гудка, а это значило, что телефонные линии тоже отключены, потеряна всякая связь с внешним миром.
Этот отвратительный тошнотворный запах. Его запах. Это он. Мне вдруг стало невыносимо находиться здесь, рядом с ним. Я поняла, что должна бежать.
На четвереньках я поползла в направлении двери, шепча себе: «Да! Да! Именно так! Не трусь!» На комоде была керосиновая лампа и спички для таких случаев, но мне показалось, что найти ее я не смогу, тем более спички. Мои пальцы тряслись, мрак был полным.
Так и было, на четвереньках волочила я за собой подол ночной рубашки, пропитанный запахом могилы.
Медленно, с трудом, задыхаясь от напряжения, я спустилась по крутой лестнице в темноту.
Так много ступенек! Никогда раньше я их не считала и, спускаясь по ним теперь, потеряла счет после двадцати.
Схватившись за шаткие перила левой рукой, правой я шарила по стене. Глаза мои высохли от слез и были широко раскрыты. Ничего не видя внизу, кроме темноты, густого, бездонного мазка черной краски, я поняла, что в этой темноте есть нечто таинственное, ни на что не похожее.
Я должна видеть, должна раздобыть свет, чтобы видеть.
Я отчаянно стремилась вниз за электрическим фонарем в шкафу, хотела зажечь свечи, в спешке забыв про халат и тапочки. Я не могла сказать, какой был год, не могла ответить, где я была, который это был дом из тех, где я жила. О, женщина моего возраста: лохматые седые волосы висят вдоль спины между лопаток, тяжелые вислые груди, бедра, ляжки, живот тоже отвис, пыхтя, как собака, потею, даже на этой продуваемой сквозняками лестнице, босая и унылая. Как бы уставились на меня в сожалении бывшие друзья, как презрительно усмехнулись бы дочери! Никогда в молодости вы не задумываетесь над тем, что однажды станете такой.
Дождь и гром не переставали, а молнии все не было видно. Только по сипе земного притяжения я ощутила, что двигаюсь вниз, наконец вдруг, ступив на следующую ступеньку, я поняла, что они закончились и я спустилась с лестницы.
Я сильно дрожала, согнувшись, словно отражая удар. Но темнота была пуста.
Здесь отвратительный запах спальни был слабее. Но я его чувствовала — он пристал к моей фланелевой рубашке, к волосам — правда не так сильно. Преобладал резкий запах дождя и земли, запах, который ассоциировался с весной. Весенние дожди и оттепель после зимы. Каждый год кажется, что тепло приходит с запозданием, и поэтому более желанно. Ветреные дни, когда светит солнце, приносят запахи, от которых кажется, что ты живая.
Я ухватилась за балясину, чтобы сориентироваться. Справа была гостиная, слева кухня. Мне нужна была кухня. Словно шагнув в черную воду, я двинулась в сторону кухни, сразу же споткнувшись о стул (кто оставил стул в таком месте?), и ударилась головой об острый край чего-то (полка? здесь?). Наконец я вошла в кухню, точно узнав ее по запаху пиши, копоти и холодному линолеуму под ногами.
Здесь я снова стала искать на стене выключатель, слишком сильна привычка.
Но, конечно, никакого света. Темнота оставалась постоянной и бездонной.
Мне пришло в голову еще раз попытаться позвонить по телефону, потому что помощь была необходима. Жуткая необходимость, не так ли? Но сознание помутилось, я не знала почему. Телефон находился на стене возле мойки, что в дальнем конце кухни, черной и пугающей, как глубокая вода, и кишечник мой сжался от страха. А что, если я не одна? А что, если кто-то поджидал, когда я сделаю неверное движение. Неожиданно я очутилась возле холодильника. Дверца открыта, изнутри несет холодом. С голодной жадностью я вдруг слепо, но безошибочно потянулась за куском мороженого кофейного пирога с корицей, который завернула вчера утром в целлофан, и за пакетом молока, видя все мысленным взором. Дрожа и торопясь, стоя перед раскрытой дверцей холодильника, я с животным аппетитом поглощала пирог, не оставив ни единой крошки, и пила молоко так быстро, что пролила часть его на себя. Насытившись, я почувствовала стыд за свое безрассудное поведение и быстро захлопнула дверцу, чтобы сохранить драгоценный холод.
Электричества нет и неизвестно, когда его починят. Скоропортящиеся продукты в холодильнике и морозилке могут прокиснуть. Конечно, морозилка сохранит некоторые продукты (мясо, например) еще несколько часов, пока не разморозится, но как только процесс пойдет, его не остановить, возникнет опасность отравления.
Я боялась остаться без еды, если гроза не кончится, если дороги непроходимы и я не смогу покинуть дом несколько дней. А телефон бесполезен. Даже если я дозвонюсь, меня ждут насмешки и издевательства. Сначала доведут до крика и ругательств, и лишь потом они узнают мое имя.
Мне нужен был свет. Теперь, пропадая без света, как без крови, я искала фонарь в шкафу среди банок и баллончиков аэрозолей. Но куда подевался этот фонарь? Неужели он положил его в другое место. В суете я столкнула что-то на пол, кажется чашку, она разлетелась на части, и добавилась опасность порезаться о битое стекло. Господи, пощади! Обезумевшая, рыдающая: «За что? За что? Помогите!» — ища фонарик, я вспоминала, не совершила ли в прошлом какой-то ужасный грех, за который теперь должна быть наказана, какую-то подлость, жестокосердие, может быть, невзначай, по слабоволию или несознательно, поскольку в своей неоглядной жизни мы так часто действуем, не подумав, не глядя на последствия. А если так, то сможешь ли ты простить меня!
(И все же я не верила, что действительно согрешила, ибо ничего не помнила. Словно вместе с электричеством стерлись все воспоминания. Словно в абсолютной темноте не должно быть времени, для сохранения абсолютного Настоящего.)
И вдруг, в отчаянии обыскав посудный шкаф, где фонаря быть не могло, я его нашла! Схватив его, я нажала кнопку, но, мгновенно щелкнув, он не загорелся.
Неужели такое возможно? Батарейка села? Но совсем недавно я им пользовалась в подвале, в темном погребе, где хранятся консервированные фрукты.
Тем не менее он не загорелся.
Зарыдав в голос от горя и бессилия, я сделала неосторожный шаг и попала на кусок стекла, но, к счастью, не успела встать на него полным весом, хотя все же порезалась до крови.
Потом осторожно, как могла, стараясь контролировать рыдания (потому что я, как уже сказала, женщина практичная, умелая хозяйка этого и предыдущих домов уже более полувека), я направилась в дальний конец кухни, отыскала стол рядом с мойкой, ящик в нем, где хранились свечные огарки и спички для таких случаев, и, шевеля губами в молитве «К тебе о милосердии» (я, которая с отвращением отвергла веру в Тебя так много лет тому назад!), чиркнула спичкой и поднесла ее дрожащими пальцами к невидимому фитилю свечи. Но какая досада! Насколько сложна задача, когда не видишь! Наконец после бесчисленных неуклюжих попыток я преуспела, клянусь, одна из спичек зажглась, я почувствовала запах серы — но огня не увидела.
Потом стало совершенно ясно то, о чем я только догадывалась. Сегодня в этой темноте, в этой ночи было что-то таинственное, что-то, от чего она не была похожа на другую темноту, любую другую ночь. Потому что это было не просто отсутствие света (который, конечно, исходит от Солнца), но ощутимое присутствие темноты как таковой, густой и непроницаемой, как явление.
Поэтому я поняла, что не может быть видимого эффекта от «зажженной спички», от «огня» зажженной свечи. То, что в нормальных условиях было светом, немедленно поглощалось, исчезало, словно не могло быть. Потому что не существовало.
Только бы выдержать до утра!..
На рассвете, уверена, все будет хорошо! (Гроза, казалось, затихла, но даже если дождь не кончится и небо в тучах, все равно должен быть свет… ибо какая злая сила способна противостоять нашему Солнцу?)
Я не верила в Бога, но верила в наше Солнце. Никогда, однако, не слушая внимательно его болтовню, когда он пересказывал очередную статью из какого-нибудь научного журнала, про биллионы-биллионы-биллионы солнечных лет, или о размерах Вселенной, или про то, что время могло бы сократиться так сильно, что уместилось бы в моем наперстке — будто, вздыхая над своими домашними делами, я имела терпение на такое.
Какой обессилевшей вдруг почувствовала я себя. В безуспешном поиске света, униженная, я спешно повернулась к выходу в гостиную, в смятении полагая, что смогу подняться по лестнице и вернуться в кровать, забыв со страху о том, что завладело моей постелью, моим сном, как я ненавидела это, какой грех оно пыталось навязать мне, и снова наступила на стекло, в этот раз порезавшись более сильно.
«Дура! Дура! Дура!» — кричала я. Скользя по липкой крови на линолеуме, но не видя ее. И вдруг я поняла, что мало этим обеспокоена.
Я пробиралась, спотыкалась, натыкалась по пути в коридор и в гостиную, громко рыдая от злости, и если кто-то подстерегал меня в этой темноте, пахнущей плесенью и пылью (разве я не убралась в этой комнате, не отпылесосила и не отполировала все лишь на прошлой неделе?), то мне совершенно безразлично… совершенно. Измученная до такой степени, что не чувствовала под собой ног, я добралась до дивана, красивого старого дивана (как помню, это была его покупка), гладкого на ощупь, но кое-где слегка потрескавшегося от времени и прохладного. Но теперь меня не волновало, какая это вещь, я просто легла на него. Хотелось всего лишь закрыть глаза и заснуть.
Неужели я уснула? Был ли это сон или еще большая бездонная тьма, в которую я окунулась, хныкая и ноя сама себе, отчаявшаяся улечься на диване так, чтобы не ныла шея и не болела спина? Чтобы отогнать бессмысленный страх?
Я не видела снов. Я «видела» ничто. Перед тем как проснуться, я «видела» себя пробуждающейся, улыбающейся и жаждущей нового дня — бледного, но неизменного солнечного света, струящегося сквозь ажурные занавески в гостиной. Наконец-то! Наконец!
Но, как ни жестоко, — это был сон. И когда я села, изумленно моргая, то обнаружила, что смотрю в темноту, как прежде, в неизменную, пугающую темноту. Некоторое время я просто не могла понять, что случилось, где я, потому что была не у себя в постели, вообще неизвестно где. Смятение мое было так сильно, что я позвала:
— Майрон! Майрон! Где ты? Что с нами случилось?
И вдруг, словно меня скрутили черные тиски и унесли с собой. Я вспомнила. Я знала.
Если бы вы отыскали меня в моем укрытии, думая, что я, женщина, в таком возрасте одинока и беззащитна, то вы бы ошиблись. Ибо темнота в этом месте настолько абсолютна, что вы бы в нее не проникли.
К тому же я вставила трехдюймовые колья, чтобы заблокировать дверь изнутри.
Я не боюсь остаться без еды. Я запаслась всем, чем могла из свежих продуктов с кухни. Здесь, в подвале, у меня дюжины консервных банок: зеленый горошек, вишня, помидоры, ревень, даже пикули. Есть еще корзина яблок и мешок картошки. В сыром виде некоторые продукты более вкусны, чем приготовленные.
(Консервы я сделала от скуки в деревне, где никого не знала, и мне ни до кого не было дела. Даже когда он бродил в округе, приветствуя прохожих и улыбаясь в надежде, бедный дурак, что его примут как своего. А кто из нас теперь защищен?)
Я больше не боюсь темноты. Потому что здесь, в этом месте, моя темнота.
Когда именно я поняла, что произошло и что безотлагательно необходимо спрятаться, я не помню — это могло быть месяц назад, могло пройти только несколько часов. В постоянной ночи Время не нужно.
Однако, я помню, как долгие месяцы прошлой зимой небо было в тучах, а солнце, пробивающееся сквозь них, цвета потемневшего олова. Многие вечера свет в доме был тусклый и мигал. Мои жалобы на электрическую компанию были обращены к глухим — без сомнения.
Потом началась гроза — реальная атака.
А потом я проснулась утром, теперь это была ночь, хотя я слышала некоторые слабые, но определенные звуки — пение птиц рядом с домом — понимая, что было утро, но без солнца.
Дождь кончился, гром тоже.
Добравшись до окна того, что должно было быть подвалом, я прижала обе руки к стеклу. Да, солнечное тепло. Это было солнце, хотя и невидимое. Как раньше я зажгла спичку и свечу. Но мир изменился, в нем не могло быть света.
Тогда у меня не было времени понять, что случилось, какая трагедия произошла в природе. Я знала лишь, что действовать надо быстро! Домовладельцы, вроде меня, должны защитить себя от ограбления, пожаров, изнасилования и посягательств любого рода — поскольку теперь мир поделен на тех, у кого есть убежище и пища, и тех, у кого этого нет. На тех, у кого убежище надежное, и тех, у кого его нет.
Поэтому я забаррикадировалась здесь, в подвале, в темноте. Где глаза мне не нужны.
Я вспомнила это место на ощупь. Никто меня отсюда не выманит. Не пытайтесь взывать ко мне, не запугивайте, даже не приближайтесь. Я ничего не знаю про время «до» катастрофы, и мне не интересно знать. Даже если кто-нибудь из вас объявит, что беспокоится обо мне, даже мои дочери, вот вам мой совет: «Я не та, которую вы когда-то знали, вообще я никакая не женщина».
В болтовне он однажды распространялся о неких угрозах со стороны космоса, предупреждая, или это было пророчество, что однажды опасное небесное тело (комета? астероид?) столкнется с Землей с силой, равной взрыву бесчисленного количества атомных бомб, таким образом сдвинув Землю с ее орбиты, подняв облако микроскопической пыли, которая совершенно затмит солнце, ввергнув грешное человечество в вечную ночь. Если вы желаете, то это ваше желание. Это конец старого мира, но не конец тех из нас, кто подготовился.
Даже теперь я слышу вдалеке сирены. Уверена, что отвратительный острый запах — это запах дыма.
Но я не любопытна, я создала свой собственный покой.
Как вам известно, провизии у меня на много месяцев, на всю оставшуюся жизнь. У меня есть пища, вода, не из колодца, но достаточно свежая, холодная, пахнущая землей, здесь ее много, она стоит в некоторых местах глубиной в четыре-пять дюймов, а когда снова вернется дождь и она потечет по каменным стенам, я смогу с удовольствием лакать ее языком.
Еремин Острикер посвящается
Старому, почти девяностолетнему профессору Эмеритусу из колледжа после удара понадобилась сиделка, и наняли меня. Моя миленькая аккуратная маленькая комнатка находилась рядом со спальней старика в одном из этих кирпичных домов возле университета. Дни в основном проходили обыкновенно. Но иногда по ночам он просыпался, не зная, где он, и беспокоился, хотел домой, а я мягко говорила, что вы дома, профессор Эвалд, я, Лилиан, здесь, чтобы ухаживать за вами, извольте снова в постель, а он слепо глядел на меня своими печальными слезящимися глазами, похожими на яичные желтки, кривя губы, не помня меня, но зная, зачем я там, и пытаясь помочь мне, чтобы не стало еще хуже. Они обычно стараются. Мне кажется, что у жертв паралича память — это сон о том, что было во время удара в больнице, и хуже нет ничего. Поэтому они стараются вести себя хорошо. К тому времени профессор Эвалд должен был быть уже в доме для инвалидов. Но это дело его и его детей (взрослые дети, старше меня, один сам профессор в Чикаго). Определенно, это не мое дело. Ненавижу такие места, а больницы еще больше, где порядки, процедуры, вдобавок все тобой понукают и следят. Я не осуждала профессора за желание жить в своем доме как можно дольше. Он говорил, что прожил здесь пятьдесят лет! А это все, что нужно престарелым людям, — жить в своем доме подольше, насколько хватит денег. Кто их осудит?
Даже такие умные, как профессор Эвалд, который был руководителем факультета астрономии в колледже и директором превосходной обсерватории (как говорилось мне много раз, полагаю, чтобы произвести впечатление, да, и впечатление было произведено), даже такие люди думают о своем состоянии как о временном, и надеются, что скоро все будет по-прежнему, если они будут держаться, лечиться, принимать лекарства и верить. А вы говорите им, что это так. Вы убеждаете их. Это ваша работа. Старушка или старик в подгузнике, в кровати с поднятыми, как у кормушки, перилами, если способны разговаривать, то говорят о том, как вернутся домой, когда снова встанут на ноги, что у них кошка без присмотра или запланирована игра с кем-то, кто умер лет десять тому назад. Не надо с ними спорить или пугать, это ваша работа.
А тогда они вас вознаграждают, украдкой, чтобы никто не знал: драгоценности, красивая черная с золотом авторучка «Паркер», просто деньги. Но это только между нами.
У профессора Эвалда бывали дни хорошие и плохие, но в общем он был не так уж плох. Изредка жаловался лишь на то, что у него мало посетителей. У него были старые бумаги, которые он просматривал, компьютерные распечатки со странными знаками и уравнениями, но сомневаюсь, что он их мог разглядеть даже сквозь толстые очки. Он разговаривал и спорил сам с собой, догадываюсь, чтобы я тоже слышала и видела, что он работает. Такому, как он, восьмидесятишести — или восьмидесятисемилетнему, необходимо работать.
Он рассказывал, что был астрономом более шестидесяти лет, и известно ли мне, кто такой радиоастроном, а я отвечала, что астроном — это тот, кто смотрит на звезды в большой телескоп. Поэтому он объяснил, что не только смотрел, но и слушал радиоволны неземных приборов, которые приходили на землю сквозь биллионы световых лет… Но должна признаться, что не была внимательна к каждому слову, а те, что слышала, такие как «световые годы», я не понимала, потому что это невозможно, как ни старайся. Это все равно, что покойная жена или муж, или дети, которые не задерживаются надолго с визитами, или вовсе не навещают. Они обычно разговаривают вообще не с вами. Профессор Эвалд говорил как читал лекции в большой аудитории. Когда его голос определенным образом повышался, я знала, что он шутит. Да, действительно порою он был забавен. Я узнала, что он был известным лектором, поэтому во время переодевания, помогая добраться до туалета и на пути обратно, или в ванной (где он сидел на деревянном стуле, а я поливала его из душа и терла мочалкой), от меня требовалось лишь улыбнуться, кивнуть, засмеяться и сказать: «Неужели! О Господи, Боже мой!»
В ясные дни он так стремился на солнышко, что без моей помощи, опираясь на трость, выбирался на крыльцо и дремал там на стуле, слушая программу классической музыки, просыпаясь от посторонних звуков, от радиопомех или от телефонного звонка. Хотя всякий раз это были пустяки. «Нет, профессор, ничего такого, не расстраивайтесь».
— Лилиан, я не расстроен, — отвечал он, выговаривая каждый звук, словно тугоухой была я, а не он. При этом он улыбался, как бы давая понять, что не сердится.
— Я надеюсь.
Я ухаживала за профессором Эмеритусом Эвалдом уже, наверное, семь недель, когда однажды холодным ноябрьским днем, хотя солнце, дивное и теплое, струило свет в окна веранды, он открыл глаза, очнувшись, как мне показалось, ото сна, и спросил, когда я пришла и как меня зовут. Я ему ответила, невозмутимо продолжая вязать, потому что в его голосе не было ничего враждебного, был только вопрос.
— А когда вы уйдете? — поинтересовался он.
Тут я перестала вязать, потом набрала еще одну петлю и начала новый ряд. Мои руки таковы, что всегда должны делать что-то полезное, хотя я не нервная женщина, и никогда не была такой. Я сказала профессору Эвалду, что не знаю, полагаю, что останусь с ним, пока будет нужно.
Ответ, казалось, его удовлетворил, и об этом мы больше не говорили.
Он начал рассказывать о солнышке. Разумеется, что про это особенно много не скажешь, но он был из тех, кто всегда говорит о ничтожных вещах.
— Знаете, Лилиан, солнце, которое мы видим, не реальное солнце, солнечные лучи идут до Земли восемь минут. Солнце погибнет, исчезнет, а мы не будем знать об этом целых восемь минут.
Я усмехнулась своим коротким серебряным смехом, не отрывая глаз от вязания.
— Неужели? А куда же солнышко денется, когда его не станет, профессор?
Но он уже не слушал, спрашивая меня, что значит обратное время. А я ответила, что, кажется, профессор мне рассказывал, но я позабыла. Поэтому он несколько минут читал мне лекцию об обратном времени, допытываясь, догадывалась ли я, что видимые звезды на ночном небе все в обратном времени, а это значит, что их там на самом деле нет, давно погибли, исчезли. Поэтому я снова засмеялась и сказала: «Ой, кажется одна такая у меня. Не видела ничего лучше!» Хотя я прекрасно помнила, что раньше он все это уже рассказывал, или что-то похожее. Его голос стал резким: «Что смешного? Почему смешно?» И я увидела, как он смотрит своими слезящимися желтыми глазами, которые как бы светились, и вспомнила, как мне говорили, что когда-то старик был очень известен, что называется знаменит в своей области, давным-давно. Я почувствовала, как горит мое лицо, да, я смутилась, промямлив: «О, сложно понять такие вещи, даже голова болит, когда думаешь про это», — и подумала, что смогу отделаться этими словами, но профессор Эмеритус только уставился на меня и сказал: «Да. Но, Христа ради, неужели нельзя постараться».
Всю свою жизнь он имел дело с невежами, вроде меня, он устал от них.
Да, его левая кисть была неподвижна и согнута, как птичьи когти, левая нога парализована, а левая часть лица перекошена, словно подтекший с правой стороны воск. «Ну и что с того? — хотела я его спросить. — Профессор Эмеритус, вы такой чертовски умный».
Но тогда, когда они хотят покомандовать вами, они становятся презрительны и саркастичны, хотя за этим чувствуется мольба, слышится дрожащий голос. И больше нет нужды сердиться на них.
Да, вы легко можете их понять. Нет ни малейшей нужды сердиться.
Но вдруг все изменилось, как день, который начался теплым, а потом похолодало. В тот день он был возбужден и отказался от лекарств, и не захотел прилечь поспать, а за ужином вел себя плохо и капризно, как ребенок (выплюнул полный рот протертого питания). Однако я не позволила себе расстроиться, я никогда этого не делаю, это моя работа. Потом около семи часов был ошибочный телефонный звонок, ну просто некстати, от которого он взбесился, говоря, что это была его дочь, а я его от нее прятала и так далее в таком духе, вы представляете, как это бывает с ними. Я пыталась его урезонить, говоря, почему бы ему просто не позвонить дочери, я сама наберу номер, но он только пыхтел и шумел, разговаривая сам с собой. Потом, ложась спать, он сказал:
— Сестра, я сожалею.
Я видела, что он забыл мое имя, и улыбнулась, уверяя, что все хорошо. Но когда его раздели и почти уложили в кровать, он вдруг прослезился, схватил меня за руку и заплакал. Здесь я должна сказать, что не люблю, когда меня трогают. Нет, не люблю. Но я старалась не подать виду, слушая этот бред старика о том, как его вынудили уйти на пенсию в расцвете лет, обещали предоставить ему часы работы с телескопом, то, о чем он всегда мечтал. Они лгали ему, отняв обещанные часы. Это был тот самый радиотелескоп, одним из создателей которого был он, кто раздобыл для него средства. Враги завидовали его успеху, и боялись, что его новые исследования докажут несостоятельность их собственных…
Спустя одиннадцать лет после ухода на пенсию ему надоело слушать эфир в надежде уловить сигналы, необычные позывные, которые могли бы означать радиосвязь с другими галактиками. Известно ли мне, что это значит? И я сказала: «Да». Моему терпению приходил конец в ожидании, когда он уляжется в постель. Мне не нравилось, что он сжимал мою руку своими костлявыми, сильными, как клещи, пальцами. Я сказала: «Да, может быть». Но он продолжал, пуская слюну, что в науке нет работы важнее, чем поиск другого интеллекта во Вселенной, что наше время истекает, и мы должны знать, что не одиноки. И я ответила: «Да, профессор. О, да», — пытаясь развеселить старого человека, помогая ему увлечься. Только он все говорил, как много лет потерял, копаясь в чужих данных, как он нашел прямой подход, используя свои собственные силы, безо всяких устройств. Однажды ночью в прошлом году он принял ясный и четкий сигнал: точка, тире, точка, точка, тире, точка, точка, точка, тире, точка, точка, точка, точка, тире, точка, точка, точка, точка, точка, тире, точка, откуда-то из Гиад, в созвездии Тельца, с расстояния нескольких биллионов световых лет. Несомненно радиосвязь, а не шум. Но не успел он записать сигнал, как вмешалась статика. Всегда, когда он слышал сигналы из других галактик, их прерывала статика — жуткий шум и звон у него в голове. Я сказала: «Да, профессор, это действительно ужасно, но, может, лучше принять лекарство? Постараться заснуть?» А он сказал, что я могла бы отнести этот материал в газету, это была бы история века, можно помочь всему человечеству, если захотеть. Наконец я оторвала мою руку от его пальцев, не люблю, когда ко мне прикасаются, спросив старого дурака, словно он шутил со мной, а не ныл, как дитя, что, да, профессор, коли на других планетах есть жизнь, как показывают в кино, то не думает ли он, что она нам враждебна, может, они прилетят на Землю и всех нас слопают? А он только взглянул на меня, моргая, и сказал, заикаясь, что… если еще где-то есть разумная жизнь, то это подтвердит нашу надежду. А я спросила, помогая ему лечь и поправляя подушки, про какую надежду он говорил? И он ответил: надежду Человечества… что оно не одиноко. А я сказала с легкой усмешкой, что некоторые из нас не так уж и одиноки.
И выключила свет.
Думаю, что в эту ночь этим все бы и кончилось. Только спать я легла позже и уже готова была заснуть, когда словно скользишь над ущельем. Сон — чувство, которое ценишь больше всего, больше секса, даже любви, потому что без секса и любви прожить можно, полжизни я прожила без них, но без сна я жить не могу. В комнате профессора раздался сильный шум. Я выскочила из кровати, схватила халат и помчалась, надеясь, что у него не новый приступ. Я включила свет, и странная сцена — профессор Эвалд в пижаме съежился в углу за кроватью, он перевернул рядом стоящий алюминиевый штатив, спрятал от меня голову и кричит:
— Ты смерть, да! Ты смерть! Уходи! Я хочу домой!
А я просто стояла, задыхаясь, но делая вид, что не замечаю его, хотя сама была сильно взволнована. Стараясь сохранить спокойствие, я, как должно, стала завязывать пояс халата. Приходится учиться вести себя с ними, как с детьми, словно это игра в прятки. А старик смотрел на меня сквозь пальцы, всхлипывая и умоляя:
— Нет! Нет! Ты смерть! Нет! Я хочу домой!
Поэтому пришлось сделать вид, что удивлена, увидев его в углу, потом взбить подушки и сказать:
— Профессор, вы дома.
В жизни она была девушкой скромной, благоразумной и нормальной, отец которой был бедным деревенским приходским священником в Глингдене. А теперь больно сознавать себя в этом удивительно новом облике, как объект ужаса, если не отвращения. Физического отвращения, если бы вы только ее увидели. Духовного отвращения, если бы подумали о ней. Приговоренная к вечному отмыванию своего мраморного тела от нечистот Азовского моря, в особенности интимных мест, обреченная с фанатичной тщательностью выскребать радужных жучков из все еще блестящих, упрямо вьющихся черных волос, которые ее любовник назвал «шотландским завитком», чтобы польстить ей: ибо правда, произнесенная вовремя, тоже бывает приятной. И не только любовник, дворецкий хозяина, но и сам хозяин откровенно ей льстил: «Я вам доверяю! Со всей ответственностью!»
С ней, двадцатиоднолетней мисс Джесел, беседует хозяин на Харлей-стрит. Она одета в единственное приличное платьице из хлопчатобумажной саржи. Как горит ее лицо, как влажны глаза, как обмирает она от робости, встретившись с любовью. Удар, который был не менее ощутим, чем шлепок рукой по ягодице. А позже в Доме Блай, онемевший от любви или ее гримасы, дворецкий хозяина, Питер Квинт, рассмеялся (не грубо, действительно ласково, но все же рассмеялся) при виде ее покорной наготы, мурашек, покрывших ее тело, изумительных опушенных туманно-темных глаз, ослепших от девичьего стыда. О, смешно! Теперь Джесел, как смело она себя называет, вынуждена кусать губы, чтобы не завыть от смеха, точно зверь, при этих воспоминаниях. Чтобы не сорваться, здесь в катакомбах, приходится вообразить цепь, прикованную к ошейнику, а то можно упасть на все четыре и помчаться за добычей (испуганной мышью, судя по тонкому писку и шуму торопливых лапок).
Катакомбы! Так пренебрежительно и обидно называют они это влажное, прохладное, темное место, пахнущее старинным камнем и сладковато-кислой гнилью, куда привел их Переход. Фактически, на самом деле место их убежища представляет собой неромантический угол заброшенного погреба в подвале огромного уродливого Дома Блай.
По ночам, конечно, они вольны странствовать. Если вынужденность их положения (она, страстная Джесел, более восприимчива, чем он, холодный устрашающий Квинт) становится невыносимой, они идут на риск тайных вылазок, даже днем. Но по ночам! Ах! Ночи! Вседозволенность, экстравагантность! Ветреными ночами, освещенный лунным светом, Квинт догоняет голую Джесел на центральной лужайке Блая. Похотливый смех вырывается из его горла, он тоже полуголый, согнувшийся, как обезьяна. Джесел, похоже, преследует добычу, когда наконец он настигает ее на берегу заросшего пруда. Ему приходится заглянуть в ее изящную, но дьявольски сильную пасть, разжать ее, чтобы вытащить оттуда хромое, окровавленное, еще живое пушистое существо (крольчонок? Джесел все равно).
Наблюдают ли дети из дома? Прижаты ли к стеклу их маленькие, бледные, любопытные личики. Что такого видят малыши Флора и Майлз, чего проклятые влюбленные не могут видеть сами?
В моменты просветления Джесел рассуждает: как такое возможно, что девушкой, живя в суровой семье приходского священника на границе Шотландии, она не могла есть хлеб, который обмакнули в жир, мясная подливка была ей противна, потому что она напоминала о крови. Со здоровым аппетитом она ела только овощи, фрукты и крупы. Но теперь, спустя едва год, в катакомбах Дома Блай она испытывает экстаз от хруста нежных костей, ничто так не сладко ей, как теплая, обильная, еще пульсирующая кровь. Ее душа кричит: «Да! Да! Вот так! Только бы это никогда не кончалось!» — в ужасе понимая, что ее вечный голод, если не будет удовлетворен, то может исчезнуть.
При жизни она была набожной, пугливой христианкой, девственницей до кончиков пальцев.
После смерти, стоит ли стыдиться слов она — вурдалак.
Потому что в ярости самоотвращения и самоотречения она посмела лишить себя жизни. Не в этом ли причина проклятья? Или может оттого, что, покончив со своей жизнью в илистом пруду, который дети называют Азовским морем, она унесла жизнь призрачного существа в своей утробе.
Семя Квинта, посаженное страстно и глубоко, несущее с собой испепеляющий огонь осознания, печали, боли, гнева, непокорности, душевной тошноты.
Но Джесел не видела другого пути. Невенчаная мать, опороченная девственница, образ бесчестия, жалости, стыда — другого пути не было.
Действительно, в этом приличном христианском мире, символом которого был огромный, уродливый Дом Блай, другого пути не было.
Маленькая Флора, которой было всего семь лет, когда умерла ее гувернантка, сходила с ума от горя. До сих пор она скорбит по своей мисс Джесел!
«Я тоже люблю тебя, дорогая Флора». Джесел хочется, чтобы ее слова тихо пролетели в сон ребенка: «Пожалуйста, прости меня за то, что не нашла другого пути».
Прощают ли дети? Конечно. Всегда.
Когда они малы и невинны.
Осиротевшие дети, в особенности такие, как маленькие Флора и Майлз.
Еще более, чем Джесел, изменился от грубого потрясения Перехода огневолосый и бородатый дворецкий хозяина, Питер Квинт, «этот гончий пес», как до сих пор зовет его миссис Гроуз, тряся своими праведными щеками.
В старые, добрые, веселые, безрассудные времена, в холостяцкие дни распутной и затянувшейся юности. Квинт гроша бы не дал за совесть. Высокий, гибкий, мускулистый, рыжий, со светящейся белой кожей, он был по-своему неотразим в слабых женских глазах. В жилетах, твидовых пиджаках с хозяйского плеча, в брюках для верховой езды и сверкающих кожаных сапогах, он умел найти подход, бесчисленное множество приемов в отношениях с женской половиной прислуги Блая. (Даже миссис Гроуз, как верили многие. Да, даже миссис Гроуз, которая теперь ненавидит его ненавистью, вряд ли ослабевшей после его смерти.) Ходили слухи или грубое бахвальство, что дети, рожденные то у одной, то у другой замужней женщины из прислуги Блая, были на самом деле от Квинта, независимо от того, украшены они предательскими рыжими волосами, или нет. Да еще, что в деревне и по округе таких тоже немало.
А разве сам хозяин, оживленный выпивкой, не любил пооткровенничать с Квинтом, как мужчина с мужчиной: «Квинт, мой дружище, ты должен справляться за меня, а?» — и чуть ли не толкал своего дворецкого в бок.
В такие моменты смышленый Квинт понимал, что аристократ может изобразить пренебрежение к своему положению в обществе и попытаться заставить другого забыть свое место, поэтому он сохранял строгие приличия, соответственно, держась прямо, высоко подняв голову, и тихо говорил: «Да, сэр. Если соблаговолите объяснить мне, как это делать, то я в вашем распоряжении, сэр».
Но хозяин только смеялся, издавая звук загребаемого сырого гравия.
А теперь какой он неожиданный, по-своему какой извращенный! Квинт находит себя существенно отрезвленным после смены его судьбы. Его смерть, в отличие от смерти Джесел, не была преднамеренной. Он оступился в пьяном виде, упал с отвесного каменистого склона на полпути между Черным Дубом (дуб в деревне Блай) и Домом Блай в жуткий предрассветный час, вскоре после похорон Джесел. Возможно, это было не случайно.
В катакомбах, где время, казалось, остановилось, о смерти Квинта говорят часто. Джесел рассуждает:
— Знаешь, тебе не следовало этого делать. Никто от тебя этого не ожидал.
Квинт отвечает, раздраженно пожав плечами:
— Мне не нужно, чтобы ждали от меня, я сам от себя жду.
— Значит, ты меня любишь? — Этот частый вопрос всякий раз задается с трепетом.
— Похоже, что мы оба прокляты любовью друг к другу, — говорит Квинт бесцветным, равнодушным тоном, почесывая обросший подбородок (до чего же неровно пострижена борода, когда-то его мужская гордость). — И ты знаешь, черт их побери, к маленьким Флоре и Майлзу.
— О, не говори так грубо. Они все, что у нас есть.
— Но ты прекрасно знаешь, что их у нас «нет». Они все еще — Квинт колеблется, сердито нахмурившись, — они еще не Перешли.
Сверкающие глаза Джесел смотрят на него с могильной печалью.
— Да, как ты сказал… еще нет.
Маленькие Флора и Майлз! Живые дети не союза влюбленных, но их страсти.
Квинт не хотел бы назвать это так. Но его привязанность к ним, как и к Джесел, равносильна благословленной (некоторые сказали бы проклятой) любви человека к его семье.
Джесел, страстная и безрассудная теперь, в жизни красневшая от застенчивости («нервный» порыв, который иногда поражал ее) говорит открыто:
— Флора — моя душа, и я не оставлю ее. Нет. Милого маленького Майлза тоже!
После Перехода, после смерти, тревог, похорон и тайных разговоров, которые скрывались от детей. Флора и Майлз прятали свою скорбь. Лишенные возможности говорить об умерших «развратных грешниках» — именно так называли покойную пару в окрестностях Блая — они вынуждены были созерцать мисс Джесел и Питера Квинта, если была такая возможность, издалека, в своих снах.
Несчастные дети теперь в возрасте восьми и десяти лет, осиротели несколько лет тому назад, когда их родители умерли от таинственной тропической болезни в Индии. Их дядя — опекун, хозяин Дома Блай, владелец роскошной холостяцкой берлоги на Харлей-стрит в Лондоне — всегда заявлял, что он очень, очень любит своих племянников и на самом деле очень к ним привязан, озабочен их благополучием, образованием, «моральным христианским обликом». Когда он о них говорит, даже просветляются его налитые кровью глаза.
Во время собеседования с хозяином Блая на Харлей-стрит в городе трепетная двадцатиоднолетная ясноокая мисс Джесел сжимала на коленях пальцы так, что побелели их суставы. Она бедная дочь священника, получившая образование в школе гувернанток в Норфолке, никогда в жизни не была в таком обществе! Джентльменском и вообще мужском, в обществе настоящего аристократа, такого родовитого и в то же время способного несколько игриво вести простую беседу. По молодости, совершенно доверяя человеку, социально стоящему выше ее, она не посчитала странным, что хозяин бегло упомянул о ее обязанностях гувернантки и о самих сиротах, но несколько раз повторил, загадочно улыбаясь, что «главной обязанностью» ее назначения является то, что она не должна никогда, ни при каких обстоятельствах беспокоить его проблемами.
В каком-то головокружительном оцепенении мисс Джесел услышала себя хихикающей и спрашивающей едва слышно:
— Ни при каких обстоятельствах, сэр?
А хозяин, высокомерно улыбаясь, ответил:
— Я вам доверяю, да! С полной ответственностью.
На этом собеседование, занявшее едва ли полчаса, завершилось.
Малышка Флора стала любимицей мисс Джесел, ее ангелом. Просто необыкновенный — писала восторженная молодая женщина домой в Глингден — самый красивый, самый очаровательный ребенок, какого она когда-либо встречала. Со светлыми кудрями, словно шелк, с голубыми глазами в обрамлении пушистых ресниц и нежным, мелодичным голосом. Застенчивая от природы — о, трагически застенчивая — словно покинутая родителями и едва терпевшая дядю, Флора не осознавала своей человеческой ценности. Когда впервые мисс Джесел, представленная ей домоуправительницей миссис Гроуз, взглянула на девочку, ребенок откровенно сжался под изучающим взглядом женщины.
— Ну, здравствуй, Флора! Я мисс Джесел, я буду твоим другом, — сказала мисс Джесел. Она тоже была застенчива, но в этой ситуации смотрела на идеального ребенка с таким восторгом, что Флора, должно быть, увидела перед собой свою молодую потерянную маму. Да, наконец-то!
В течение нескольких счастливых дней мисс Джесел и маленькая Флора стали неразлучными подругами.
Вместе они гуляли на зеленых берегах пруда — «Азовского моря», как мило называла его Флора. Вместе ходили они, взявшись за руки в белых перчатках в церковь, что находилась в миле от дома. Ели всегда вместе. Украшенная рюшами кроватка Флоры стояла в углу комнаты мисс Джесел.
В темноте, стоя на голых пресвитерских коленях у своей кровати, мисс Джесел истово молилась: «Дорогой Господи, клянусь посвятить жизнь этому ребенку… Я сделаю больше, гораздо больше, чем он упомянул в моих обязанностях».
Нет необходимости объяснять, кто был олимпийский Он в обращении мисс Джесел к вездесущему Богу.
В счастливом забвении проходили дни и недели. Молодая гувернантка из Глингдена, с бледным, довольно узким, по-своему привлекательным, но некрасивым личиком и жгучими темными глазами, давно оставившая фантазии, считая их языческими прихотями, теперь отдалась на волю мечтаний о малышке Флоре, и о хозяине, и, да, о себе самой (потому что в то время маленький Майлз был в школе). Новая семья, самая обыкновенная семья, почему бы и нет? Как всякая гувернантка Англии, мисс Джесел с жадностью прочитала свою Джейн Эйр.[8]
Это были благословенные дни, предшествовавшие Питеру Квинту.
Малыш Майлз, такой же ангельски благовоспитанный мальчик, как его безупречная сестра, был в Блае на попечении Питера Квинта, дворецкого дяди. Наиболее придирчивые, в особенности миссис Гроуз, считали ситуацию совершенно небезопасной: коварный Квинт изображал в Блае и его окрестностях джентльмена, лихого парня (если вам нравятся такие), одетого с хозяйского плеча, но происходящего из невежественной провинции в Мидланде, без образования и воспитания. Он был лакеем по сути — «гончим псом», как окрестила его миссис Гроуз.
У него была репутация дамского угодника. За тем исключением, конечно, как было остроумно замечено, что его дамы дамами вовсе не были.
Изредка, в непредсказуемые выходные хозяин приезжал на поезде в Блай — «в свое убежище» — с видом человека, действительно ищущего убежища (От любовных неудач? Проигранных долгов?), что было неожиданно даже для его дворецкого. Он уделял мало внимания жеманной мисс Джесел, которую, к ее разочарованию, он постоянно называл другими именами. Он почти не обращал внимания на малышку Флору, сияющую надеждой, как ангел, и наряженную в наипрелестнейшее розовое платье. Он ввел в правило, беседовать с глазу на глаз с Питером Квинтом, неожиданно затрагивая вопрос о своем племяннике Майлзе, находящемся в Итоне.
— Понимаете, Квинт, я хочу, чтобы этот мальчик моего бедного, дорогого, глупого брата был мальчиком, а не… Ну вы понимаете? — Здесь он хмуро замолчал. — Не как немальчик. Понимаете? — Лицо хозяина побагровело от неловкости и некоего сдерживаемого гнева.
Дипломатичный Квинт вежливо промямлил:
— Да, сэр. Конечно.
— Эти мальчики из школы — известное дело! Всякое такое… — Снова пауза, выражение неприязни, нервное поглаживание усов. — Причуды. Лучше не говорить вслух. Но вы знаете, о чем я.
Квинт, не имевший чести посещать никакой школы, не говоря уже о привилегированной, в которой учился Майлз, не был уверен, что знал наверняка, но догадывался. Тем не менее человек джентльмена колебался, поглаживая свой бородатый подбородок.
Видя неуверенность Квинта, истолковав ее как изящно выраженное отвращение, хозяин поспешно продолжил:
— Позвольте выразиться следующим образом, Квинт: хотелось бы, чтобы те, за кого я отвечаю, придерживались приличных стандартов христианского поведения. Вы понимаете? Объяснять тут нечего, но это очень важно.
— Конечно, сэр.
— Мой племянник, кровь от крови моей, рожденный, чтобы унаследовать мое имя, продолжатель великого рода, должен, и непременно, жениться, произвести детей, которые продолжили бы род… — снова пауза и какое-то неприятное движение губ, словно сама перспектива была отвратна, — до бесконечности. Вы понимаете?
Квинт невнятно сказал что-то в знак согласия.
— Дегенераты погубят Англию, если мы не остановим их в колыбели.
— В колыбели, сэр?
— Ибо, вы знаете, Квинт, только между нами, как мужчина с мужчиной: я лучше увижу бедного маленького извращенца мертвым, чем немужчиной.
Здесь Квинт настолько забылся, что испытующе уставился на хозяина Блая. Но глаза джентльмена были налиты кровью, с туманным, мутным оттенком, который был малопроницаем.
Разговор закончился внезапно. Квинт поклонился хозяину и удалился, думая: «Мой Бог! Высшее общество еще более жестоко, чем я полагал».
Тем не менее маленький Майлз, кровь от крови хозяина, рожденный не только, чтобы продолжить уважаемый английский род, но и унаследовать приличное состояние, был ребенком, жаждущим любви, — с нежным характером, иногда немного шаловливый, но всегда солнечно-очаровательный мальчик с нежной кожей, как у сестры, но с медово-коричневыми волосами и такими же глазами, хрупкий, склонный к сердечной тахикардии и удушьям, неустанно веселый в присутствии посторонних (в одиночестве Майлз был задумчив и скрытен, несомненно он скорбел по своим родителям, которых, в отличие от Флоры, он едва помнил. Когда они умерли, ему было пять лет). Несмотря на то что он был смышлен и способен, Майлз не любил школу, или, вернее, своих более грубых соучеников в Итоне. Но он редко жаловался. И в присутствии Питера Квинта, или любого другого взрослого мужчины, авторитета, решимость ребенка не жаловаться особенно ощущалась.
С самого начала, к удивлению Квинта, Майлз привязался к нему. Мальчик с детской откровенностью обнимал и целовал его, и даже, когда удавалось, забирался к нему на колени. Такая неконтролируемая демонстрация своих чувств одновременно смущала дворецкого и льстила ему. Квинт пытался отстранять Майлза, смеясь, краснея, протестуя.
— Твой дядя не одобрил бы такого поведения, Майлз! На самом деле, дядя сказал бы, что это «не по-мужски».
Но Майлз настаивал, Майлз был тверд. Если его отталкивали с силой, он плакал. У него была привычка бросаться к Квинту, если некоторое время они не виделись, и, обхватив за бедра, прятать в нем свое разрумянившееся лицо, как котенок или щенок, слепо тыкающийся в поиске материнского соска.
Майлз умолял:
— Ты же знаешь, Квинт, что дядя меня не любит. Я только хочу, чтобы меня любили.
Жалея ребенка, Квинт неуклюже ласкал его, наклонялся поцеловать в темечко, потом отталкивал нервным движением.
— Майлз, дорогой друг, это действительно не то, что нам нужно, — смеялся он.
Но Майлз, тоже смеясь, крепко обнимал его, задыхаясь, не смущаясь, умоляя:
— Но разве не так Квинт? Разве не так? Разве не так?
Подобно мисс Джесел и маленькой Флоре, Питер Квинт и малыш Майлз были неразлучны, когда мальчик жил дома. А поскольку дети сильно, иные сказали бы отчаянно, были привязаны друг к другу, робкая, простовато-милая гувернантка из Глингдена и самоуверенный дворецкий из Мидланда находились в обществе друг друга очень часто.
Дьявольски трудно гордиться своей погребальной неотразимой внешностью, когда вынужден бриться тупой бритвой, глядясь в осколок зеркала, и когда одежда, несмотря на ее «красоту», покрыта слоем грязи. И очень неприятно, когда в ветреную ночь, погрузившись в хрупкий, беспокойный сон в то время, когда луна словно плывет сквозь облака, вдруг проснуться в страхе. «Словно, — думает Квинт, — я вовсе и не умер и самое страшное еще впереди».
Бедная Джесел! Ее Переход усмирил еще больше.
Когда-то непорочная юная гувернантка с блестящим «шотландским завитком» в который раз безуспешно пытается отмыться в лужах грязной воды. Блестящие жуки Флориного «Азовского моря» прилипли у нее под мышками, на лобке, к горячей темной щели между ног, имеющей свой особенный неприятный запах. Эти необычно цепкие переливчатые насекомые, которые в изобилии размножаются в сырой земле подвала, пристают к волосам крепко, как узелки. Ее единственное хорошее платье, которое было на ней, когда она вошла в воду, теперь пропитано нечистотами, а некогда белоснежные нижние юбки исполосованы грязью и до сих пор не просохли. Она бесится, плачет, царапает лицо ломаными ногтями, обращается к любовнику, требуя сознаться, почему, зная, что она психически неуравновешена, он стал с ней жить.
Квинт возмущен. Мужчина есть мужчина. Хищное существо, призванное зачинать детей. Как мог он, в условиях их физического притяжения друг к другу на лоне романтической первозданной природы Блая, как мог Питер Квинт, сильный мужчина, не овладеть ею? Откуда ему было знать, что она «психически неуравновешена» и позору предпочтет лишиться своей драгоценной жизни?
Отчаянный поступок мисс Джесел не был лишь следствием позора, он был продуман, практичен. Слух пришел с Харлей-стрит (подкрепленный, конечно, рассказами миссис Гроуз и других), что мисс Джесел уволена, ей приказано немедленно освободить комнату, исчезнуть.
Куда ей идти? Обратно в Глингден?
Опозоренная женщина, испорченная, падшая женщина, женщина неоспоримо созданная быть женщиной.
Джесел злобно говорит, что все девственницы нашего времени и места «психически неуравновешены», а маленькие пресвитерские гувернантки больше всего. Если бы в жизни ей повезло родиться мужчиной, она бы боялась этих истеричных особ, как чумы.
Квинт раздраженно смеется:
— Да. Но, дорогая Джесел, понимаешь… я тебя люблю.
Заявление повисает в воздухе жалко и с упреком.
Вот она порочность: в сумерках, куда привел Переход проклятых любовников, Джесел кажется Квинту гораздо более красивой, чем при жизни, а Квинт, несмотря на раздражение, кажется Джесел еще более привлекательным, чем прежде, в грязных, драных брюках, жилетах, рубашках с чужого плеча, с петушиным гребнем кирпично-красных, тронутых сединой волос и небритой бородой, — трогательный в своей ранимости даже теперь. Самый мужественный из мужчин. Сейчас грациозно-сдержанный и меланхоличный.
Желая друг друга, стеная от безысходности, они обнимают и обвивают друг друга руками, они ласкают, сжимают в объятиях, целуют, кусают и вздыхают, когда их «материальные сущности» превращаются в нематериальные, как пар. И руки Квинта обнимают только воздух, тень, а Джесел впивается в него когтями, запускает пальцы в его волосы, губы прижимаются к его губам, но, проклятье, Квинт тоже лишь тень: привидение.
— Мы не реальны? Больше не реальны? — задыхаясь, вопрошает Джесел.
— Если мы способны любить, если подвластны желанию — кто может быть «реальнее» нас? — возмущается Квинт.
Но иногда им удается заняться любовью, или чем-то похожим, если они действуют быстро, спонтанно. Если не пытаются облечь в сознательную мысль то, что готовы сделать, тогда им удается сделать это почти успешно.
В другое время, по каким-то законам распада, непредсказуемо, молекулы, составляющие их «тела», смешаются и они теряют телесность. Но не обязательно одновременно. Так что бывает, Джесел протягивает руку для прикосновения к нему и в ужасе видит, что ее «реальная» рука проходит сквозь его нетелесное тело… Как тоскуют влюбленные о тех днях, таких недалеких, когда у них были совершенно обыкновенные «человеческие тела», но они не понимали чуда молекулярной гармонии!
Плоть нашей плоти, кровь пашей крови. Милая Флора, милый Майлз.
Как бежать из Блая? Джесел и Квинт не могут покинуть своих малышей, у них нет больше никого.
Дни и ночи они проводят в странствиях и размышлениях о том… как войти в контакт с детьми. В этих катакомбах время течет странно, словно ночной прерывистый сон, когда он то останавливается, то продлевается, а то и вовсе сокращается до секунд. Иногда в припадке отчаяния Джесел начинает верить, что для мертвых, для тех умерших, кто связан с жизнью своею страстью и, следовательно, умерших не окончательно, время вообще не меняется. Страдание постоянно и никогда не кончится.
— Квинт, ужас в том, что мы заморожены навечно в едином мгновении, отвратительном миге нашего Перехода, — говорит Джесел, глядя широко распахнутыми глазами с предельно расширенными зрачками. — И для нас ничто никогда не может измениться.
Но Квинт мгновенно отвечает:
— Дорогая моя девочка, время движется. Конечно! Ты ушла первая, помнишь, я следом, потом были наши похороны (проведенные быстро и даже поспешно), мы слышим, как там, наверху, они разговаривают о нас все реже и реже, хотя раньше, проклятые свиньи, ни о чем другом не говорили. Майлз в школе и скоро, думаю, приедет домой на пасхальные каникулы. На прошлой неделе был восьмой день рождения Флоры…
— А мы не смели быть рядом с ней. Мы вынуждены были наблюдать через окно, как прокаженные, — с жаром добавляет Джесел.
— Завтра приезжает новая гувернантка. Я слышал… Твоя замена.
Джесел смеется. Резкий, безрадостный, хриплый, короткий смех.
— Моя замена! Никогда.
Серо-бурая и такая некрасивая! Кожа цвета прокисшего молока! А глаза косые и жутко маленькие! До чего же костлявый лоб!
Джесел взбешена. Джесел извивается от ярости. Квинт пытается ее успокоить, но от этого еще хуже.
С вершины квадратной башни на востоке, выходящей на дорогу, проклятые влюбленные следят за новой гувернанткой, когда она не очень грациозно, с испуганной улыбкой выходит из экипажа. Миссис Гроуз держит Флору за руку, подталкивая ее, чтобы представить. Как она старается, толстая Гроуз! Та, которая однажды была подругой мисс Джесел, а потом так поспешно отреклась от нее. Новая гувернантка (как подслушал Квинт, она из Оттери Сент-Мэри в Девоншире — глухая деревня, такая же незаметная, как и Глингден), тоща, как швабра, в серой шляпке, которая ей не вдет, и в сильно помятом сером дорожном платье. Ее мелкое, бледное, домашнее лицо светится изнутри надеждой, мольбой об «успехе».
Джесел отшатнулась, вспомнив себя на ее месте. Полурыдая, она бормочет:
— Квинт, как он мог! Другая! На моем месте, рядом с Флорой! Как он посмел!
Квинт утешает ее:
— Никто не займет твоего места рядом с Флорой, милая моя девочка. Ты это знаешь.
Когда новая гувернантка склоняется над Флорой, вся сплошь улыбка и приятность, Джесел видит с замиранием сердца, что девочка украдкой смотрит через ее плечо, ища мисс Джесел где-то поблизости.
Да, родная Флора. Твоя Джесел всегда где-то поблизости.
Так начался жестокий поединок.
Борьба за маленьких Флору и Майлза.
— Эта женщина — одна из них, — говорит Джесел, зажав кулаком рот. — Самая худшая из них.
Квинт, не желающий вникать в фантастические планы своей любовницы, которые без конца вращаются вокруг надежды (по его скептичному мнению совсем несбыточной) на их воссоединение когда-нибудь, нахмурившись спрашивает:
— Самая худшая из них?
Джесел в слезах отвечает:
— Истовая маленькая… христианка! Пуританка! Ты их знаешь, одна из тех, кто ненавидит и страшится жизненной силы других. Ненавидит веселье, страсть, любовь. Все, что есть у нас.
Минута молчания. Квинт вспоминает некоторые сонные летние полдни: в нежных небесах стоит зной, плачущая Джесел в его объятиях, запах высоких трав, крики грачей, а Флора и Майлз приближаются сквозь рощу акаций и тихо, смущенно и счастливо зовут:
— О, мисс Джесел! Мистер Квинт! Где вы прячетесь? Можно вас увидеть?
Вспоминая, Квинт поежился. Он понимает, что Джесел тоже думает об этих дивных утерянных полднях.
Неприятно, конечно, думать, что хозяин нанял новую гувернантку для Флоры, но все же следует признать, что новая гувернантка необходима, и поскорее. Насколько всем известно, мисс Джесел умерла и удалилась туда, куда уходят все мертвые. Если бы позволяли приличия, хозяин нанял бы новую гувернантку через двадцать четыре часа после смерти прежней.
Да, у них теперь и новый дворецкий. Но этот человек джентльмена, слышал Квинт, будет жить на Харлей-стрит и никогда не увидится с малышом Майлзом. «Знает ли хозяин, — думал Квинт, — не только обо мне и Джесел, но и о детях тоже?»
— Ты все видишь, дорогой, — восклицает Джесел, — в тощем личике этой бедняжки.
— Конечно! Я все вижу.
Глаза Джесел прекрасны, кожа сверкает, подобно лунному свету. Губы как рана. «Глядеть на нее, — жадно думает Квинт, — значит вожделеть».
Первым маленькой гувернантке является Квинт. Он должен признать, что в облике молодой женщины что-то есть: в ее худом жестком маленьком теле под одеждой, в высоко и нервно поднятой голове, в быстром прямом взгляде стальных серых глаз присутствует что-то одновременно отталкивающее и привлекательное.
В отличие от Флоры, способной смотреть в оцепенении мистического блаженства на свою мисс Джесел (ибо Квинт временами является в сопровождении Джесел, держа ее за руку), новая гувернантка реагирует с удивлением, потрясением, с откровенным ужасом, который необыкновенно приятен ему.
Он все еще молодой, энергичный и пылкий мужчина, правда лишенный после Перехода своей мужественности.
Бестелесный Квинт взбирается на квадратную башню на западе по спиральной лестнице к зубчатой вершине. Он невесомый, поэтому чувствует себя превосходно. «Укрепления» Дома Блай трогательно замысловатые, но не настоящие, лишь декорация, потому что были достроены в короткий период моды на романтическое средневековье всего двадцать лет назад. Но кто же против? Они создают изумительную атмосферу. Квинт видит, что гувернантка приближается по тропинке, вьющейся внизу. Она одна. Задумчива, возбуждающа в своей девственной беззащитности. Он прихорашивается, оглядывая себя, и остается доволен тем, что видит. Он чертовски привлекательный мужчина. Блуждающий вечерний ветерок затихает, грачи прекращают свой жуткий вездесущий гомон, наступает неестественная «тишина». И Квинт с наслаждением ощущает испуг гувернантки, когда она поднимает глаза к вершине башни, к навесной бойнице, к нему. Ах, блаженство!
Несколько романтических секунд, кажущихся минутами, Квинт и гувернантка смотрят друг на друга: Квинт холодно и зловеще своим «проникающим» взглядом (который вряд ли способны забыть неопытные девушки и многие прочие), гувернантка с выражением тревоги, недоверия и ужаса. Бедняжка непроизвольно делает шаг назад. Она прижимает к горлу дрожащую руку. Квинт глядит на нее очень, очень пристально. Он удерживает ее там, внизу на тропинке, он желает, чтобы она замерла как вкопанная. Для этого представления Квинт подобрал привлекательный костюм, за который ему не стыдно. Брюки все еще сохранили форму, белая шелковая сорочка, хранимая специально для таких случаев, почти новый элегантный пиджак хозяина и изящный жилет — чужие вещи, но на мужественной фигуре Квинта смотрятся исключительно. Бородка его свежеподстрижена, что придает ему зловеще-романтический вид, он без шляпы, конечно, и роскошный красный петушиный гребень его волос должен быть хорошо виден.
«Дьявол», как заметил Квинт Джесел, которого предпочитают женщины, еще и денди.[9]
Гувернантка действительно стоит как вкопанная, ее маленькое лицо не выражает ничего из того, что происходит у нее внутри.
С заученным равнодушием профессионального актера, хотя такое «явление», старательно рассчитанное, совершенно ново для него. Квинт медленно идет по краю, продолжая смотреть на гувернантку.
— Ты меня не знаешь, моя дорогая девочка, но можешь догадаться, кто я. Тебя предупреждали.
В то время как гувернантка продолжает смотреть на него, словно завороженный ребенок, коварный Квинт направляется к дальней башне и исчезает.
Потом он размышляет в золотисто-эротическом упоении, полном удовлетворения: как еще можно почувствовать ту силу, которой мы владеем, если не увидеть ее отражение в чужих глазах?
Возбужденно Джесел предсказывает, что ее «замена» сбежит из Блая немедленно.
— В таком случае я должна это сделать!
— Ты имеешь в виду привидение, — озадаченно спрашивает Квинт, — или меня?
Но, к удивлению и совершенному разочарованию Джесел, гувернантка из Оттери Сент-Мэри в Девоншире не сбежала из Блая, но вроде бы даже окопалась, как при осаде. Несомненно, она запугана, а также подозрительна и насторожена. От нее исходит… что? Пуританское, чопорное, агрессивное рвение? Упрямая решимость христианского мученика?
Во время второй встречи с Квинтом — они вдвоем, расстояние не более пятнадцати футов и только стекло между ними — молодая женщина встает в полный рост (у нее нет статности Джесел, не выше пяти футов и двух дюймов росту) и пристально и долго смотрит на Квинта.
Квинт грозно хмурится. «Ты знаешь, кто я! Тебя предупреждали!»
Гувернантка так напряжена, что лицо ее становится совершенно бескровным, мертвецки-восковым, кулаки сжаты и прижаты к груди, даже суставы побелели. Но, глядя на Квинта, она как будто бросает ему вызов. «Да, я знаю, кто ты. Но, нет, я не сдамся».
Когда Квинт отпускает ее, она не бежит прятаться в свою комнату, а снова, совершенно неожиданно, кидается из дома, обегает террасу, направляясь туда, где мог бы стоять и смотреть в окно Квинт, если бы был «настоящим» человеком из плоти и крови. Конечно, там никого нет. Клумба пятнистых фуксий под окном не тронута.
Бледная, но надменная гувернантка осматривается вокруг с нервным усердием молодого терьера. Ясно, что она напугана, но, кажется, чтобы ее остановить, одного страха мало. (Поведение ее тем более отважно, что теперь воскресенье и большинство домочадцев, включая вечно бдительную миссис Гроуз, в церкви деревни Блай.) Квинт удалился к живой ограде неподалеку, где, присоединившись к мрачной Джесел, созерцал гувернантку в простой, унылой, строгой воскресной шляпке и провинциальном платье: что за вызывающе неотесанная особа!
Джесел, ворча, грызет ноготь большого пальца:
— Возможно ли такое, Квинт! Нормальная женщина, увидев привидение… или вообще, завидев мужчину в такой ситуации, настоящего мужчину… убежала бы с криком о помощи.
Раздраженно Квинт отвечает:
— Может быть, любовь моя, я не такой устрашающий, как нам кажется.
— Или она ненормальная женщина, — говорит с тревогой Джесел.
Потом Квинт будет вспоминать этот эпизод не только с раздражением и досадой, но и с чувством сексуального возбуждения. Его веселит, что в Блае появилась новая, молодая, волевая женщина, домашняя, как пудинг, с телом, грудью и задом плоскими, как доска. Конечно, ей не достает страстности Джесел, но она живая, а бедная дорогая Джесел мертвая.
Квинт делается тонким, как змея, эфемерным, но способным к мощной полнокровной эрекции. Он демон, тайно проникает в спальню гувернантки, в ее постель, и, не обращая внимания на ее отчаянное сопротивление, в ее тело.
Когда он громко стонет и содрогается, Джесел бьет его крепким маленьким кулачком.
— У тебя кошмарный сон, Квинт? — иронично спрашивает она.
И вдруг неожиданная новость — бедного Майлза выгнали из Итона!
Квинт и Джесел ухитрились подслушать, как гувернантка и миссис Гроуз без конца обсуждают это событие и новую тайну. Недоумевающая, потрясенная и изумленная, гувернантка читает миссис Гроуз письмо директора об отчислении. Женщины анализируют его холодный, грубый, оскорбительно-официальный стиль, по которому ясно, что отчисление является вопросом решенным и обсуждению не подлежит. Кажется, что Итон просто «отказывается» признавать малыша Майлза своим учеником. Вот и все.
Присев на корточки рядом с Квинтом, Джесел тихо говорит чувственным тоном:
— Как приятно тебе, Квинт, снова увидеть твоего мальчика! Скоро мы все четверо воссоединимся! Я знаю.
Но Квинт, у которого есть догадки, почему исключили Майлза, мрачно отвечает:
— Бедный Майлз! Он все равно должен будет ходить в школу, обязательно. Он не может слоняться здесь, как его сестра. Дядя взбесится, когда узнает. Старый грешник спит и видит, чтобы его Майлз вырос таким же «мужественным», как он сам.
— О, какое нам дело до него? — спрашивает Джесел. — Он же самый страшный враг.
Через день появляется Майлз. Он почти такой же, как запомнил его Квинт, может, на дюйм или два повыше, на несколько фунтов поправился, кожа белая, глаза ясные, с этим слегка лихорадочным румянцем на щеках, с испуганной одышкой, которая казалась Квинту такой трогательной и осталась умилительной до сих пор. Нежный, хрупкий, пугливый юноша десяти лет, выглядевший намного, намного старше своих лет. Он завоевывает сердце новой гувернантки при первой же встрече, но предупреждает, несмотря на свою наивность: любые вопросы об Итоне неуместны. И в ту же ночь, когда ему следовало быть в постели, он проскальзывает мимо комнаты гувернантки (которую с ней делит Флора) и уходит в глубокую, подвижную тень сада в поисках… кого или чего?
Лунный свет каскадом льется с шиферных крыш огромного Дома Блай. Крики ночных птиц звучат ритмичным пульсирующим стаккато.
Квинт следит за Майлзом. Тот в пижаме, босиком пробирается по склону лужайки мимо конюшен к их старому месту встреч. Там ребенок кидается в покрытую росой траву, словно заявляя: «Я здесь, где же ты?» Когда умер Квинт, говорили, что малыш Майлз был «холоден как камень», не проронил ни слезинки. Это Квинт подслушал у слуг. Когда утонула Джесел, говорили, что Флора была «убита горем», безутешна много дней. Квинт одобряет стоицизм Майлза.
Спрятавшись неподалеку от норовистого мальчика (Майлз нетерпеливо озирается, срывая траву), Квинт смотрит на него восторженным, виноватым взглядом. При жизни Квинт пылал страстью к женщинам. Его чувство к Майлзу было лишь ответом на чувство мальчика. Таким образом, это была не истинная страсть. Квинт сомневается, справедлива ли в отношении ребенка эта тайная связь между ними? Привязанность бесконечно нежной, безмолвной интимности, которая даже после внезапного Перехода Квинта, кажется, не ослабела.
В лунной тишине голос ребенка звучит тихо, испуганно и с надеждой:
— Квинт? Черт тебя побери, Квинт, ты здесь?
Квинт молчит, внезапно онемев от эмоций. Он видит прекрасные глаза мальчика, сверкающие от возбуждения. Как трагично осиротеть в пять лет! Не удивительно, что ребенок хватался за колени Квинта, как утопающий хватается за соломинку.
У Майлза была милая и трогательная, возможно, немного жалкая, привычка разыскивать любовников, Квинта и мисс Джесел, в тайных местах их встреч, а потом с разметанными шелковистыми волосами, с расширенными, как у одурманенного, глазами он обнимал, прижимался, стонал от томления и удовлетворения — как можно было устоять перед ним, прогнать? Маленькую Флору тоже?
— Квинт? — шепчет Майлз, нервно оглядываясь. Его восторженное напряженное лицо подобно лепестку лилии. — Я знаю, что ты здесь, не может быть, чтобы тебя здесь не было! Прошло столько времени.
Эти наисчастливейшие дни! Эти самые неожиданные, непредсказуемые дни.
А какая в Блае неопределенность времени… В Блае, заросшем буйной растительностью в глуши Англии, невообразимая в суматохе Лондона и суровой вертикальности Харлей-стрит.
Майлз продолжает более отчаянно и требовательно:
— Квинт, будь ты проклят! Я знаю, что ты здесь… где-то. — Действительно, нахмурившись, от чего его безупречный лоб сильно сморщился, как мятая бумага, мальчик смотрит прямо на Квинта… возможно не видя его. — Не «умер»… — изящный рот Майлза искривляется от отвращения, — только не ты. Она же тебя видела? Новая сверхжуткая гувернантка? Я зову ее «Святая Выдра». Правда здорово придумал? Квинт? Она тебя видела? Конечно, она никому не говорит, слишком хитрая, но Флора догадалась. Было столько скучной болтовни про «чистоту» детства и необходимость «быть хорошим», начиная жизнь с чистыми руками. — Майлз резко засмеялся. — Квинт? Знаешь, они меня поймали… выгнали… как ты боялся… как предупреждал. Думаю, я сам виноват… какой дурак! Рассказал всего двоим или троим про это… мальчики мне нравились, о! Очень сильно… я им тоже нравился. Я знаю… они поклялись никому ни слова, и все же… как-то так… все стало известно… был жуткий шум и гам… ненавижу! Они все враги, их так много! Квинт? Я люблю только тебя.
И я люблю только тебя, дорогой Майлз.
Квинт является Майлзу — высокая, мерцающая фигура, выше, чем в жизни. Пораженный, Майлз задохнулся, взглянув на него, потом на четвереньках он ползет к Квинту, теперь уже плача:
— Квинт! Квинт! — Стеная в бреду восторга, он пытается обнять привидение, его ноги, бедра. Эфемерность Квинта его не отпугивает, возможно, от возбуждения он не совсем все понимает. — Я знал! Я знал! Я знал! Ты меня не бросишь, Квинт?
Никогда, мой мальчик, вот тебе мое слово.
Затем, о ужас, внезапно раздается голос, гнусавый, пронзительный, злой.
— Майлз? Ах ты, непослушный мальчик, где ты?
Это гувернантка из Оттери Сент-Мэри: тщедушная упрямая особа как раз повернула за угол конюшни в каких-то тридцати футах, высоко держа зажженную свечу, с трудом продвигающаяся, но настойчивая, храбро не замечающая ночи и слабого, мерцающего круга от пламени свечи: она!
— Майлз!? Майлз…
Таким образом, свидание закончено, грубо прервано. Ругаясь, Квинт отступает. Майлз в пижаме, такой очаровательно босой, поднимается с горестным видом, отряхивается, делает лицо, — детское, ангельское личико, — растворяет губы с тем только, чтобы произнести:
— Я здесь.
Но кто за нами следит, Квинт, если не мы сами? Разве есть другой, чье лицо мы не можем видеть и чей голос не можем слышать, если только он не звучит в наших мыслях?
Джесел буквально выплевывает слова, ее прекрасные губы обезображены.
— Я презираю ее! Это она вурдалак. Если бы только можно было уничтожить ее на месте.
Поддавшись на уговоры ребенка, как редко бывало прежде, Джесел является маленькой Флоре средь бела дня, отважившись «материализоваться» на дальнем берегу спокойного Азовского моря. Безоблачный полдень раннего лета, головокружительный аромат жимолости, и вдруг ниоткуда появляется на травянистом берегу торжественная и прекрасная фигура. Волосы ужасающе лохматы, темно сверкают, ниспадая с плеч, лицо бледно, как алебастр, геральдическая фигура из древней легенды, как само проклятие. А на переднем плане кукольная фигурка ребенка: белокурые локоны, ангельский профиль, фартучек ярко-желтый, как лютики, растущие веселыми стайками в траве лужайки. Разве малышка Флора, с ее невинностью и нетерпением, не прекрасное дополнение к видению?
А на каменной скамейке рядом с ребенком, увлеченная вязанием, но не сводящая с нее внимательных, ревнивых глаз «Святая Выдра», как остроумно окрестил ее Майлз.
Ну просто сама Судьба!
Совершенная тюремщица.
Глаза как лужи, жидкие бесцветные ресницы, короткие брови, маленький отважный подбородок, тело как спица, кожа натянута туго, словно на барабане. Узкое лицо слишком мало для головы, а голова слишком мала для тела, тело слишком мало для таких длинных угловатых ступней. Лопатки страдальчески выпирают под темным хлопчатобумажным платьем гувернантки, точно сложенные крылья.
Флора, кажется, увлечена игрой на другом берегу пруда, напевает какой-то мотив, укачивая новую куклу, исключительно красивую, словно живую, куклу из Франции — подарок дяди-опекуна к ее восьмому дню рожденья (на котором, к огорчению дяди, он присутствовать не мог). Головка ее опущена, но она смотрит, пристально глядит сквозь ресницы на любимую мисс Джесел на другом берегу. Как в томлении бьется сердце ребенка! Возьмите меня с собой, мисс Джесел, пожалуйста! Мне так одиноко здесь, — безмолвно молит ребенок, — я так несчастна, дорогая мисс Джесел, с тех пор как вы ушли! Сердце Джесел тоже бьется от тоски и любви, ибо ее родная, родная малышка, дитя, грубо внедренное ей в матку, дитя ее и Квинта, в этом самом пруду.
Джесел впивается взглядом во Флору. Джесел успокоит дитя, как гипнотизер. «Дорогая Флора, милое дитя, ты знаешь, как я люблю тебя, ты знаешь, мы скоро будем вместе и никогда больше не расстанемся, моя родная…»
Но вдруг грубое вмешательство самым пронзительным резким голосом:
— Флора, что случилось? Что такое?
Терьер «Святая Выдра» вскакивает на ноги и спешит к Флоре, озираясь, смотрит сощуренными близорукими глазами через пруд — видит фигуру своей предшественницы, которую, возможно, узнает. Привидение самой печальной красоты, но более пугающее в своей торжественности, чем то, другое, — мужчина. (Поскольку мужчину, с его сексуально-агрессивной, самоуверенной позой, можно определить как просто мужчину, а это существо, видит «Святая Выдра», не что иное, как вурдалак).
С безотчетной силой гувернантка берет Флору за руку, в ужасе восклицая:
— Мой Бог, что за… кошмар! Закрой глаза, детка! Спрячься!
Флора в слезах сопротивляется. Изумленная и моргающая, словно ее ударили по лицу, она убеждает, что ничего не видит, что там ничего нет. Хотя Джесел неотрывно смотрит в бессильной злобе, гувернантка быстро и властно уводит плачущего ребенка, схватив ее за обе ручки, бормоча слова упрека и утешения:
— Не смотри на нее, Флора! Жуткая, отвратительная гадость. Ты в безопасности.
Жуткая, отвратительная гадость. При жизни она была такой скромной девушкой, безупречно ухоженная как духовно, так и физически, да, и христианка, конечно, и девственница… конечно.
Это щекотная возня у нее в волосах? Жучок с крепким панцирем падает на землю.
Фанатичная Джесел, неотступающая от своей сути, начинает терять контроль. Теперь она безрассудно бродит днем по Дому Блай в надежде повстречать свою дорогую девочку одну, хотя бы на несколько мгновений.
— Кажется, что я одержима, — в отчаянии смеется Джесел. — Но что же делать? Флора — моя душа.
Но ревнивая и мстительная «Святая Выдра» днем неотступно порхает над ребенком, а поставив хорошенькую кроватку Флоры к себе в спальню, охраняет ее и по ночам. (После недоразумения на берегу пруда ни гувернантка, ни ее возбужденная, лихорадочная подопечная не способны были уснуть более чем на несколько минут кряду.)
Флора молит: «Мисс Джесел, помогите! Придаете ко мне! Скорее!»
И Джесел обещает: «Флора, моя дорогая, я приду. Скоро».
Но бдительная молодая женщина из Оттери Сент-Мэри не позволяет открыть ставни в своей спальне! А также ставни в соседней детской. Во времена «правления» мисс Джесел, когда они с рыжебородым Квинтом были любовниками, как эти комнаты были залиты солнечным светом! Да и лунным светом тоже! Самый воздух дышал их любовью, влажной и томной, витые серебряные канделябры на стенах дрожали от их страстных восклицаний. Теперь воздух несвежий и затхлый, только что постланное чистое белье в течение минут становится грязным.
Пользуясь властью, поскольку в Блае нет никого, кто мог ей противостоять, «Святая Выдра» пытается добиться, чтобы в комнате Майлза ставни тоже были закрыты. Но, будучи мальчиком чрезвычайно самовольным, чье ангельское личико скрывает не по годам развитую душу, Майлз сопротивляется.
Помилуйте, для чего же тогда нужны окна, вы, старая глупышка, — Майлз берет веселый, шутливый, слегка язвительный тон с ужасной женщиной, — если не для того, чтобы смотреть в них?
На что отвратительные челюсти изрекают:
— Майлз, этот вопрос я оставляю тебе.
Как будто деревянные ставни способны уберечь от самой неистовой любовной жажды.
Бедная проклятая душа: теперь уже все ее видели.
Она блуждает по дому то наверху, то внизу, то в открытых балконных дверях, выходящих на пышные остролистые белоснежные георгины… Этот плачущий крик принадлежит ей. Вздох, вырванный из нее… женщины, плачущей по своему потерянному ребенку или ее собственной угасающей душе. Почему так происходит, что «Святая Выдра» всегда между ней и Флорой… всегда! Совсем недавно тоже, с Новым Заветом в руках.
В то утро Джесел оказалась за свои столом в классной комнате. Она издает слабый стон. Руки на столе, а голова, отяжелевшая от горя, лежит на них, лицо спрятано, глаза воспалены от слез отчаяния и недоумения. От резкого вздоха она очнулась. Встает, качаясь, и поворачивается, чтобы увидеть своего врага в шести футах от себя. «Святая Выдра», согнувшись в пояснице, как инвалидка, подняла руки, как бы отгоняя дьявола, но бесцветные глаза презрительно сощурены от несомненного отвращения. Бледный нависший лоб, тонкие губы.
— Изыди! Это место не для тебя! Гнусный, бессловесный ужас!
Если раньше Джесел настояла бы на своем, то теперь, видя ненависть в чужих глазах, она ослабела, она беззащитна. Она не может протестовать и чувствует, как растворяется, сдается своему противнику, который кричит ей вслед в экстазе триумфа совершенно безжалостным пронзительным, резким голосом:
— И не возвращайся никогда! Никогда, никогда не смей возвращаться!
Теперь еще с большим усердием и рвением «Святая Выдра» настойчиво расспрашивает бедную Флору: «Флора, дорогая, ты ничего не хочешь мне рассказать?» Или: «Флора, дорогая, знаешь, ты можешь сказать мне: я видела ужасную вещь, я уверена». И уже совсем невыносимо: «Дитя мое, ты также можешь сознаться! Я разговаривала с твоей „мисс Джесел“, она мне все сказала».
Джесел — свидетель, хотя и невидимый и бессильный свидетель того, как наконец терпение Флоры лопается. Ее рыдания, ужасным эхом дрожащие в катакомбах под огромным Домом Блай, подобны рыданиям бесчисленного множества детей.
— Нет, нет, нет, нет! Я не видела! Не знаю! Не знаю, о чем вы! Я ненавижу вас!
Джесел бессильна вмешаться, даже увидев, как отчаявшееся дитя схвачено рукой миссис Гроуз.
Какая горькая ирония в том, что Джесел благодарна за это своему старому врагу, миссис Гроуз.
К рассвету я прекращу свое существование. Я всего лишь воспоминание ночи.
Старый дом гудел до самого основания от неистовых воплей ребенка, от ее гортанных богохульных и непристойных выкриков. Миссис Гроуз с другой служанкой, сопровождающие Флору в Лондон, где она будет находиться под наблюдением известного детского врача, вынуждены время от времени закрывать уши руками, сгорая от стыда.
Миссис Гроуз слезно вопрошает:
— Где этот ангел набрался таких выражений?
Конечно, «Святая Выдра» останется, чтобы заботиться о маленьком Майлзе. Она потрясена… печально недоумевает… взбешена… внезапной потерей Флоры, но не намерена потерять Майлза.
Она тоже девственная дочь сельского священника-методиста. Стоя на коленях, умоляя Отца нашего о силе в борьбе с дьяволом, она читает Новый Завет ради утешения и укрепления духа. Разве наш Спаситель не изгонял злых духов из бесноватых? Разве Он, по велению Своему, не поднимал мертвых из могилы. В мире, где идет яростная борьба духа, возможно все.
— Майлз, дорогой! Где ты? Отзовись, пора начинать урок!
Далеко внизу, в темных сырых катакомбах, его любимая Джесел с разбитым от горя сердцем. (Квинт не был ее мужем, но ощущает потерю, как муж, половина его души растерзана.) Питер Квинт слышит, как гувернантка ходит из комнаты в комнату, удивительно тяжело ступая на каблуках. Голос у нее как у грача, пронзительный, настойчивый.
— Майлз? Майлз?
Трясущимися пальцами Квинт готовит себя к последнему противостоянию. Он воспринимает себя как фигуру драматичную, или это может быть соотношение: вот Бог, а вот Дьявол, это обман, это должен быть обман, в противном случае не остается выхода… Скосившись на свое бледное отражение в осколке зеркала, он пытается преобразить седеющую бороду или придать ей прежний вид, вспоминая с томлением в паху, как бедный Майлз обнимал его за колени, прижимаясь к нему лицом.
Насколько греховно дарить и принимать любовные ласки?
Джесел сгинула. Растворилась, испарилась, как молочно-мутный утренний туман испаряется на рассвете. Его возлюбленная Джесел! Девушка с «шотландским завитком» и девственной плевой, которую так трудно было сломать! Всего лишь облачко разрозненных молекул, атомов?
Эта разрозненность и есть Смерть. В сравнении с которой Переход всего лишь увертюра. В Блае их удерживала только страсть, нежелание любви расстаться с любимыми. Страсть удерживает Квинта здесь. Этот факт ошеломил его. Всего лишь молекулы, атомы? В то время как мы любим так страстно? Он видит тоскующее лицо Майлза, чувствует его застенчиво настойчивые и осторожные ласки.
Он готовится к встрече с врагом.
Тяжело дыша, как зверь, с мокрыми от росы ногами Квинт вглядывается сквозь грязные окна. Там внутри наконец выследили бедного Майлза. «Святая Выдра» нашла его в библиотеке на первом этаже, уютно затаившимся в глубоком кресле, повернутом в угол комнаты со сводчатым потолком, куда никто (даже хозяин в свои редкие визиты) давно уже не заходил. Это место для джентльмена, нечто вроде мавзолея, с темными дубовыми панелями, увешанными портретами патриархов, давным-давно обратившихся в прах и забытых. Двенадцатифутовые книжные полки до потолка, забитые старыми покрытыми плесенью книгами. Огромные, в кожаных обложках и с золотыми обрезами тома выглядят так, будто их не открывали столетиями. Какая несуразица — и в этом мраке, свеженький десятилетний Майлз с быстрой небрежной улыбкой!
Белогубая «Святая Выдра», подбоченясь, спрашивает Майлза, почему он «спрятался» здесь, почему затаился в кресле, поджав ноги, и сидит так тихо, «когда, как тебе известно, я все зову, и зову тебя?»
Майлз смотрит в окно, едва заметное движение глаз, и весело отвечает: «Я просто зачитался…» — показывает гувернантке несуразно-тяжелый антикварный том на коленях — Directorium Inquisitorum.
«Святая Выдра» сухо отвечает:
— С каких это пор, мой мальчик, ты стал читать по латыни ради удовольствия?
А Майлз очаровательно хихикнул:
— Моя дорогая, я читаю по латыни, как и все… ради муки.
«Святая Выдра» хочет снять Directorium Inquisitorum с колен Майлза, но мальчик шаловливо выпрямляет их, и тяжелая книга падает на пол в клубе пыли. Майлз бормочет:
— О! Извините.
Майлз снова смотрит в окно. «Квинт, ты здесь?»
Квинт глядит, не отрываясь, в надежде встретиться с ребенком глазами, но проклятая гувернантка встает между ними. Как бы ему хотелось задушить ее голыми руками! Она сразу начинает выспрашивать Майлза настойчиво, но с мольбой:
— Скажи мне, Майлз, твоя сестра общалась с этой ужасной женщиной, да? С моей предшественницей? Именно поэтому Флора так ужасно, трагически больна, да?
Но хитрый Майлз сразу все отрицает, он даже не знает, о чем говорит «Святая Выдра». Он начинает вести себя как маленький ребенок, гримасничая и извиваясь, отклоняется от «Святой Выдры», когда она пытается его схватить. И снова глаза его украдкой устремляются к окну. «Квинт, черт тебя побери, где ты? Помоги мне!»
«Святая Выдра» поймала его, как змея. Ее бесцветные близорукие глаза светятся миссионерскими добрыми намерениями.
— Майлз, дорогой, только скажи правду, ты знаешь, и не лги. Ты разобьешь сердце Иисуса и мое сердце, если солжешь. «Мисс Джесел» соблазнила бедную Флору, это так? А ты, что известно тебе о «Питере Квинте»? Его не надо бояться, если ты все мне расскажешь.
Смех у Майлза дикий и быстрый. Он просто все отрицает. Все.
— Я ничего не знаю о том, что вы говорите. Флора не больна. Флора поехала навестить нашего дядю в Лондоне. Я ничего не знаю про мисс Джесел, которая умерла, когда я был в школе. А Питер Квинт… он… — издалека видно, как исказилось его лицо, — …этот человек умер.
— Умер, да! Но он здесь с нами, в Блае, постоянно! — кричит гувернантка с видом обманутой любовницы. — И Майлз, я думаю, что ты знаешь.
— Здесь с нами? Постоянно? Что вы имеете в виду? Где? — Лицо мальчика настолько убедительно-наивно, что Квинт недоумевает. — Черт вас возьми, где?
Торжествуя, «Святая Выдра» поворачивается и показывает на окно, к которому прильнул Квинт. Конечно, женщина не может знать, что там Квинт, но с фанатичной уверенностью она указывает пальцем в направлении испуганного взгляда Майлза.
— Там! И ты всегда это знал. Ты дурной, дурной мальчик!
Но похоже, что Майлз, хотя и смотрит прямо на Квинта, не видит его.
— Что? — воскликнул он. — Питер Квинт? Где?
— Там, говорю тебе, там! — В ярости гувернантка стучит пальцем по стеклу, словно хочет разбить его. Квинт отпрянул.
У Майлза вырывается вопль страдания. Лицо его мертвенно-бледно, он почти на грани обморока, но когда «Святая Выдра» пытается обхватить его руками, он отскакивает.
— Не прикасайся ко мне, оставь меня! — кричит он. — Я тебя ненавижу. — Он убегает из комнаты, оставляя «Святую Выдру».
Оставляет «Святую Выдру» и Питера Квинта любоваться друг другом через окно, теперь уже охладевших.
Как любовников, измученных в экстазе объятий.
Вы, должно быть, вообразили, что если бы существовало зло, то Добро тоже имело бы право быть.
Ребенок по имени Майлз убегает в душистую мягкую ночь, бежит изо всех сил, промокшие волосы липнут к его лбу, а сердце бьется в груди как скользкая рыба. Хотя и догадываясь, что это напрасно, потому что сумасшедшая женщина показывала в пустоту, Майлз кричит голосом, полным надежды:
— Квинт? Квинт!
В высоких кронах деревьев ветер. Небо усыпано звездами. Конечно, никакого ответа.
С улыбкой Майлз слушает лягушек в пруду. Каждый год в одно и то же время эти низкие, гортанные, нетерпеливые ритмичные звуки. Комичные, но не лишенные достоинства. И так много! Ночной воздух теплый и влажный, как во рту у любовника. Лягушкам он нравится. Пришло их время.
Появившись из матки матери, он был гладеньким крошечным малышом, дышал жизнью, отличался здоровым аппетитом и был безупречно сложен: двадцать целеньких миниатюрных пальчиков с почти микроскопическими острыми коготками, розовые крошечные ушки, маленький бдительный носик. Зрение у него было сравнительно слабым, и различал он скорее движение, чем очертания, структуру или оттенки цветов (на самом деле он, возможно, вообще не различал цвета. А поскольку на этот недостаток ему никто никогда не указывал, то вряд ли он был «слеп» во вторичном, метафизическом смысле). Его младенческие челюсти, верхняя и нижняя, были мускулистые и неожиданно сильные. А хищные зубки этих челюстей были острые, как иголки, и идеальной формы (скоро их стало больше), и еще весело изогнутый хвостик, розовый, голый, тоненький, словно ниточка. Усы не длиннее десятой доли дюйма, но трепетные и жесткие, точно щетинки малюсенькой-премалюсенькой щеточки.
Какой красивой была Малышка, так звали ее любящие родители, зачатая в самой нежной и самой эротичной любви! Ей было суждено быть окруженной любовью, поглощенной любовью. Американская Малышка, помещенная благоговейными руками в инкубатор. Голубые, как незабудки, глаза, светлые нежные волосы, прелестные, как лепестки розы, губы, аккуратный вздернутый носик, идеально гладкая белая кожа.
К кормящим матерям с полными, тяжелыми грудями обратились с просьбой поделиться, за деньги, своим грудным молоком, поскольку у матери Малышки молоко было недостаточно питательно. Инкубатор Малышки фильтровал загрязненный воздух и качал чистый кислород прямо ей в легкие. Ей не нужно было плакать, как другим детям, чья печаль так громка и назойлива. Во влажном, теплом, как в тропическом лесу, воздухе инкубатора Малышка цвела, сияла, блаженствовала и росла.
А как подрастал он, безымянный даже для своей матери! Как он удваивался, утраивался, учетверялся в размере в течение дней! Смышленый, гонимый, вечно голодный, он прокладывал свой путь в рое однопометников. Была ли это привычка, когда не спится, что-нибудь грызть, и не только съедобное, но даже несъедобное: бумагу, дерево, кости, металл определенного вида и толщины и прочее? Или просто он был вечно голоден, или просто любил грызть, кто знает? Известно, что его резцы росли со скоростью около четырех-пяти дюймов в год, поэтому ему нужно было стачивать их, чтобы они не проросли в мозги и не убили его. Если бы мозг позволил ему размышлять, он задумался бы над своими генетически обусловленными трудностями: добровольно или принудительно такое поведение? что есть принуждение? когда вопрос выживания является главным, подчиняясь законам Природы? кто вообще способен вести себя неестественно?
Малышка никогда не утруждала себя такими вопросами. В своем застекленном инкубаторе она понемногу набирала сантиметры и вес, ела и спала, спала и ела. Прошло совсем немного времени, когда ее пухленькие колени уперлись в стекло, запотевшее от дыхания. Родители начали беспокоиться за такой быстрый рост, но все же гордились ее розовой женственной красотой, маленькими упругими грудками, округлыми бедрами, пухленьким животиком, попкой, кудрявым светло-коричневым пушком на лобке, прекрасными густыми ресницами и глазами без зрачков. У Малышки была плохая привычка сосать палец. Поэтому они намазали его противной оранжевой йодистой смесью и с удовольствием наблюдали, как она плевалась, давилась и морщилась от отвращения, попробовав ее. Однажды теплым апрельским днем, когда в инкубаторе заметили винно-красный сгусток крови, выделившийся из ее пухлой промежности, все очень удивились и расстроились. Но что же делать? Отец Малышки сказал, что от того, что положено Природой, не уйдешь, и даже не отсрочишь.
Как много у него братьев и сестер! Проход полон их извивающимися телами, подвал склада кишит ими и пищит от них. Он чувствовал, как бесконечно множится в мире его семейство, поэтому он не должен вымереть. Ибо из всех животных страхов самым ужасным признан страх не просто умереть, но вымереть. Сотни тысяч — что утешало, но в то же время являлось причиной беспокойства всех — единокровных братьев и сестер испытывали постоянный голод. Голодный писк распространялся до бесконечности. Пользуясь своими цепкими коготками, он научился взбираться по отвесным стенам, бежать сверх своих сил, вырывать глотки врагам, подскакивать и взлетать — например, бросаться на расстояние одиннадцати футов с одной крыши на другую, таким способом отрываясь от преследования. Он научился на бегу пожирать еще живую, трепещущую жертву. От хруста костей его пасть наполнялась блаженством, а маленький мозг бешено и радостно работал. Он никогда не спал. Пульс у него всегда бился в диком ритме. Он знал, что нельзя давать загнать себя в угол и прятаться там, откуда нет выхода. Он собирался жить вечно! Если только однажды его враги не устроят ему ловушку, самую наглую ловушку. Принюхиваясь, изнемогая от голода, пища, он тянется к заплесневелой хлебной приманке, пружинка соскакивает, и по шее ударяет планка, ломая его хрупкий позвоночник и почти отсекая бедную удивленную головку.
Они ее обманывали, говоря, что этот бал по случаю ее дня рождения — только семейный праздник. Сперва была ритуальная баня, затем разглаживание кожи, бритье и выщипывание некоторых неугодных волос, завивка и укладка некоторых нужных локонов. Она голодала сорок восемь часов, затем сорок восемь часов ей было позволено объедаться. Они скребли ее нежную кожу жесткой щеткой, они втирали ей в раны едкую мазь, маленький клитор был удален и брошен кудахчущим курам во дворе, а только что выбритые губы были плотно зашиты, обильно льющаяся кровь была собрана в позолоченный кубок. Ее зубы выровняли щипцами, большой горбатый нос был сломан быстрым умелым ударом ладони, кости и хрящ зажили и восстановились в более приятных контурах. Затем-настала очередь тугого пояса, чтобы утянуть пухлую двадцативосьмидюймовую талию Малышки до требуемых семнадцати дюймов, отчего ее рыхлые бедра стали еще пышнее, а божественные груди-мячики поднялись еще выше. Кишки ее были вдавлены в грудную клетку. Ей сперва стало трудно дышать, а на губах появились розоватые мокрые пузырьки. Затем она научилась самому главному — показывать свою классическую, как «песочные часы», фигуру и новую для нее власть над пламенным воображением мужчин. Платье ей шло и было как бы в стиле ретро, но в то же время игриво волнующее, с провокационным декольте и уютно облегающей юбкой. Она очаровательно ковыляла ножками с плотно трущимися пухленькими коленками, а тонкие лодыжки вихляли от напряжения. На ней был черный кружевной пояс, поддерживающий тонкие прозрачные шелковые чулки с прямыми черными швами. Поначалу она была неловка в своих узконосых белых атласных туфлях на шпильках, но потом постепенно освоилась, и притом очень быстро. Бесстыжая шлюшка. Хихикая и почесываясь, делая маленькие движения руками, вертя своей толстой задницей, с крепко, словно орешки, торчащими внутри вышитого блестками лифа сосками, с блестящими, хлопающими, как у куклы, незабудочно-голубыми глазами без зрачков, Малышка не была одной из тех проституток, которые только и делали, что думали, выдумывали и высчитывали, как бы охмурить какого-нибудь беднягу. Она хорошего происхождения. Можно было проверить ее родословную. На внутренней стороне бедра у нее был вытатуирован номер. Она не могла ни потеряться, ни быть заложена, не могла она сбежать и затеряться в Америке, как это делали многие, о чем постоянно пишут. Они надушили ее самыми изысканными духами, один только вдох которых, если вы мужчина, нормальный мужчина, наполнял кровь таким желанием, которое можно удовлетворить только одним способом. Были распространены копии заключения врача, подтверждающего, что у нее нет никаких венерических и других заболеваний и что она девственница. Конечно, в этом не было никаких сомнений, хотя, со своей походкой на высоких каблуках, улыбочкой, румянцем, подсматриванием сквозь пальцы за ухажерами, она иногда производила нехорошее впечатление. Бедная Малышка. Эти сочные, алые губы такого чувственного очертания предполагали, даже при самом джентльменском и строгом взгляде, мясистое и сочное влагалище.
«Грязный паразит! Отвратительное маленькое животное». Они его ненавидели за то, что он есть, словно, воплотившись, он добровольно выбрал это племя и с удовольствием носил в своей утробе тиф, в слюне бубонную чуму, всевозможную заразу в своих экскрементах. Они хотели, чтобы он умер, хотели, чтобы вымер весь его род. Их не удовлетворит ничто другое, когда они бесшабашно палят по городской свалке, а он, визжа от страха, бросается из одного укрытия в другое и следом за ним взлетает от пуль зловонный мусор. Они проклинали его за хруст костей домашней живности в челюстях хищника. У них не было доказательств, но его обвиняли в том, что был съеден заживо целый помет новорожденных поросят. А что случилось с тем ребенком в квартире первого этажа на Одиннадцатой улице, которого мать оставила на двадцать минут, когда отлучилась купить сигарет и молока в магазине на углу Седьмой и Одиннадцатой? «О, мой Бог! О, о, о, не говорите, не могу слышать!» А жуткий пожар посреди холодной январской ночи, возникший от того, что насквозь прогрызли обмотку на электропроводах. Но почему он виноват, почему именно он, как оправдаться среди сотен тысяч его родственников, одержимых ненасытным аппетитом и вечной необходимостью что-то грызть? Ватага мальчишек больно бьет его камнями, улюлюкая и крича, гонит по крышам, а он в отчаянии карабкается по кирпичной стене. Ему удается — убежать, несмотря на то что когти подвели, и он соскользнул, упал… головокружительно свалился в пространство… в вентиляционную трубу… пять пролетов… вниз на землю… тонко и резко визжа… отвесно падая, кружась и кувыркаясь в полете, блестя испуганными красными глазами. Ведь этим созданиям известен страх, хотя и не известно слово «страх». Они воплощение страха, то есть страх у них во плоти. Но каждая клеточка его тела стремилась выжить, каждая частичка его существа жаждала бессмертия, так же как мы с вами. (Дарвин мудро советует не размышлять над страданиями живых существ в течение тысячелетий).
Стало быть, он упал с крыши в вентиляционную трубу с высоты, равной приблизительно ста семидесяти его ростам, от носа до хвоста (но исключая длину хвоста, который, если его выпрямить, длиннее тела — восемь дюймов). А мы смотрели, улыбаясь и зная, что маленькая грязная тварь разобьется в лепешку. Поэтому представьте наше негодование и злость, когда мы увидели, что он приземлился на лапы! Ничтожество ушиблось, но не повредилось! Как ни в чем не бывало! После такого падения в наших телах сломалась бы каждая косточка, а он встряхнулся, поднял хвост и убежал! И душная ночь сомкнулась над ним, как темная вода, скрыв его из виду.
Это происходило в Национальной оружейной палате, со скидкой арендованной на вечер в несезон. В похожей на пещеру, полной табачного дыма галерее рядами сидели свежевыбритые мужчины с неясными, как сон, лицами, с мягкими, как моллюски, глазами, устремленными на Малышку, засунув толстые, словно сигары, пальцы себе между ног, где половые органы, налитые и распухшие, распирали ткань их брюк. Да, но это тщательно охраняемые, избранные мужчины. Да, но это серьезные парни. Большинство из них подчеркнуто игнорировали продавцов всевозможных товаров. Вряд ли теперь время для пива, кока-колы, хот-догов, кукурузных хлопьев. Глаза мужчин жадно следили за Малышкой. Мой Бог, дай силы выдержать это. Найти достойную жену в сегодняшнем мире — задача нелегкая. Девушка старомодного образца является объектом наших стремлений. Девушка, вышедшая замуж за старенького, полуживого папашку, наш идеал. Но где найти такую? В нынешнем растерянном мире! А Малышка тем временем, взбив свои сверкающие рыжие кудряшки, прелестно дула губки, ослепительно белозубо улыбалась, мелодично с придыханием читала миленький стишок, который сочинила специально для этого случая. Малышка вертела свой украшенный камнями жезл, подбрасывала его под своды Палаты, где он в апогее полета на мгновение как бы замирал, а потом летел обратно в ее растопыренные пальцы. Ряды внимательных зрителей взрывались овацией. Малышка делала реверансы, краснела, кивала головкой, нагибалась, чтобы выровнять швы чулок, поясок, который так сильно врезался ей в кожу, что наверняка останется ужасный красный след на долгое время. Малышка смеялась и посылала воздушные поцелуи, ее прелестная кожа сияла, когда аукционист, важный и пузатый в своем смокинге с красным кушаком, прохаживался, говоря в микрофон. Его имя Жорж Брик.
— Та-ак, так, так. Слышу пять тысяч, я слышу восемь тысяч, а теперь десять, десять, десять тысяч. — И все это таким таинственным, высоким, певучим и завораживающим голосом, что торг начинается мгновенно. Японский джентльмен делает ставку, коснувшись рукой мочки левого уха, смуглый джентльмен в тюрбане подает знак движением своих темных жгучих глаз. — Та-ак, так, так, я слышу пятнадцать тысяч, двадцать тысяч, а теперь двадцать пять, двадцать пять, двадцать пять тысяч. — Интересный мужчина с тевтонскими усами не может устоять. — Да. — Средиземноморский мужчина, джентльмен с бритой головой, джентльмен из Техаса, тяжелый потный джентльмен, трет переносицу своего красного вздернутого, как у мопса, носа. — Я слышу тридцать тысяч, а теперь тридцать пять, а вот и пятьдесят. — Аукционист подмигивает и подталкивает Малышку к краю сцены. — Ну давай, детка, теперь не время стесняться. Давай, сладкая! Мы все знаем, зачем ты сегодня здесь. Не скромничай, ты, пиписка, неуклюжая коровья дырка. Господа, взгляните на эти соски, на это вымя, тут есть на что посмотреть, крепенькие! — И с балкона, доселе незаметный, симпатичный седовласый джентльмен подает знак рукой в белой перчатке. Да.
Он был изувечен в сраженьях, все его тело покрывали шрамы и мелкие гнойные нарывы. На некогда гордом хвосте была гангрена, кончик отгнил, но он не падал духом и не жаловался, вгрызаясь в дерево, бумагу, изоляцию, в тонкие листы железа, жуя с обычным аппетитом, с экстазом челюстей, зубов, кишок и ануса, поскольку, если бы отведенное ему время было бесконечно, как и его аппетит, он бы обязательно прогрыз себе путь сквозь весь мир, испражняя его позади себя кучками влажных темных катышков. Но природа распорядилась иначе: особям, к которым он принадлежал, отведено в среднем около двенадцати месяцев существования… если все идет хорошо. А в то майское утро на четвертом этаже наполовину пустого старинного кирпичного дома на Сулливан-стрит, где на первом этаже находилась кондитерская «Метрополь», самая лучшая из местных кондитерских, дела обстояли совсем неважно. «Мы специализируемся в изготовлении свадебных тортов с 1949 года».
Он устроился в выбоине в стене и нервно грыз что-то теоретически съедобное (затвердевшие сплющенные останки какого-то сородича, разрезанного пополам экипажем), фыркая и моргая в припадке голода. Да, это был четвертый этаж, где он обитал вместе с тысячами приятелей, поскольку это одна из особенностей Природы. Когда Коричневые и Черные занимают одно помещение, то Коричневые (крупные и агрессивные) живут в нижних этажах, а Черные (более осторожные, философского склада) оттесняются наверх, где труднее раздобыть пропитание. Вот он сидит и ест или пытается есть. Вдруг раздается звук, похожий на звук рвущегося шелка и на него летит пушистое тело. Он схвачен. Клыки и когти дьявольски длиннее его собственных. Задние ноги его вращаются как роторные лопасти, каждая блоха, каждый клещ на его перепуганном маленьком теле в панике, каждая клеточка его существа кричит о пощаде, но луноликая мохнатая Шеба безжалостна. Она, красивая серебристо-муаровая кошечка, обожаемая своими хозяевами за теплое, нежное мурлыканье, здесь, в это майское утро в старинном кирпичном здании, где расположена кондитерская «Метрополь», предается безумству убийства, рвет на части, пожирает. Они сплелись в самом интимном объятии, воют, визжат. Он готов вцепиться ей в сонную артерию, но Шеба уже добралась до его горла. Они катаются в грязи, и не только ужасные зубы Шебы, но и ее безжалостные задние лапы убивают его. Но он здорово дерется, выгрыз из ее уха треугольный кусок мяса. Правда слишком поздно. Видно, что более тяжелая Шеба победит. Несмотря на то что он визжит и кусается, Шеба вырвала его горло. Фактически она его расчленила. Его беспомощные внутренности скользкими полосками повисли у нее в зубах. Что за шум! Что за вой! Можно подумать, кого-то убивают! И он умирает, а она начинает его пожирать. Свежая кровь лучше всего, крепкие волокнистые мышцы лучше всего. Прелестная Шеба смыкает челюсти на его шишковатой маленькой головке, ломает череп, добравшись до мозгов, и он кончается. Просто кончается. А жадная муаровая кошечка (которая даже не голодна: хозяева следят, чтобы она была гладкой и сытой) съедает его на месте, хрустит его косточками и хрящами, проглатывает его членистый хвост, его красивые розовые ушки, его глаза, нежное мясо. А потом она умывается, чтобы избавиться от всяких воспоминаний о нем.
Случилось, однако, вот что: внезапно проснувшись после обеда от неприятного ощущения в животе, Шеба содрогнулась от тошноты. Ее неграциозно корчило и тошнило на лестнице, когда она спускалась в кондитерскую «Метрополь», жалобно мяукая. Но никто ее не слышал. Раскачиваясь на стропиле над одной из огромных кадок с тестом для ванильного торта, бедная Шеба вытошнила туда Его — бесчисленные кусочки и лоскуточки его тела. Конвульсивно давясь и икая, она изрыгнула наконец его усы, которые теперь распались на полу- и четвертьдюймовые фрагменты. Бедная киска! Бежит домой, кроткая и несчастная, а ее любящая хозяйка берет ее на руки, укачивает, бранит: «Шеба, где ты была?» В тот вечер Шеба получает свой ужин раньше обычного.
Безумно влюбленный мистер X — самый преданный поклонник. А потом самый завороженный жених. Он покрывает поцелуями розовое румяное личико Малышки, обнимает ее так крепко, что она восклицает: «О!» А вся свадебная процессия, в особенности ее папа, довольно смеется. Мистер X — достойный, интересный пожилой джентльмен. Он соль земли. Он ведет Малышку на середину паркетного зала под звуки вальса «Я так тебя люблю». А как элегантно он танцует, как красиво он поддерживает свою невесту, кроваво-красная гвоздика в петлице, в глазах кусочки сухого льда, широко обнажены белоснежные зубные протезы, как грациозны реверанс и поклон этой пары. Малышка в захватывающе красивом старинного покроя подвенечном платье, которое носили еще ее мама, бабушка и прабабушка, как и фамильное обручальное кольцо, в светло-коричневые кудри вплетены цветы ландышей. Малышка смеется, показывая розовую внутренность своего рта. Она взвизгивает: «О!» — когда муж прижимает ее к груди и крепко целует в губы. Его большие сильные пальцы гладят ее плечи, грудь, бедра. Поднимаются бокалы шампанского, звучат тосты, веселые пьяные речи не умолкают далеко за полночь. Сам епископ произносит благословение. Сидя на коленях мистера X, Малышка ест из рук жениха клубнику и свадебный торт, сама тоже кормит его клубникой и тортом. Они облизывают пальцы друг друга вперемежку с поцелуями и смехом. Жуя торт. Малышка неприятно ощущает что-то твердое, острое, колючее, похожее на хрящ, или кусочки костей, или крошечные кусочки проволоки. Но она слишком хорошо воспитана и смущена, чтобы выплюнуть посторонние предметы, если это вообще что-то постороннее. На всякий случай она постепенно отодвигает их языком за щеку. А мистер X бокалом шампанского смывает кусок пирога себе в желудок, и все проглатывает, даже не моргнув глазом. Он шепчет в розовое ушко Малышки, что это самый счастливый день в его жизни.
Это был эксперимент бихевиоризмальной[10] психологии, феномена привыкания, доклад о котором предполагалось опубликовать в «Научной Америке», с тем чтобы произвести немало шума. Но, разумеется, его не предупредили, бедное маленькое ничтожество, согласия своего он не давал. Полуголодный, сидя в плетеной клетке и нервно грызя свои собственные задние лапки, он быстро научился реагировать на малейший жест своих мучителей. Записываемое на монитор его сердцебиение панически ускорялось, глазные яблоки бешено вращались. Метафизическое недомогание поразило его душу, как сернистый ангидрид всего через несколько часов. Но его мучители не останавливались, потому что оставалось еще много граф и разделов, которые надо было заполнить. В эксперименте участвовало много молодых ассистентов. Чтобы вызвать страх у безответного зверька этой породы, они пугали его с возрастающей жестокостью, пока над его головкой не стал подниматься естественный пар. Они подносили к его шерсти раскаленные иголки, кололи этими иголками его в анус, опускали его клетку над огнем, смеялись до слез над его уловками, тряся и крутя клетку, вращая ее со скоростью девяносто миль в час. Их изумляло, что он реагировал не только на жесты, но даже на слова, будто понимал. А потом, что интереснее всего, — это будет трудным вопросом в противоречивой статье в «Научной Америке» — спустя сорок восемь часов он начал реагировать Даже на мысли о том, что пытка будет возобновлена! (При условии, что экспериментаторы нарочно думали об этом в пределах лаборатории, а не снаружи). Замечательное научное открытие. К сожалению, после его смерти никогда больше не повторенное, а следовательно, совершенно бесполезное для науки и не более чем шутка в кругах экспериментальной психологии.
Как мистер X обожал свою Малышку! Любовно мыл ее в душистой мыльной пене, вытирал и расчесывал ее длинные волнисто-кудрявые светло-коричневые волосы, спадающие до колен, ворковал, проникал в нее языком. После бурной ночи супружеской любви приносил ей в постель завтрак, настаивал на том, чтобы самому брить своей опасной бритвой персиковый пушок, покрывавший ее дивное тело, а также жесткие «неприглядные» волосы под мышками, на ногах и в промежности. Недели, месяцы. Пока однажды ночью пенис не подвел его. Он обнаружил, что откровенно устал от ее голубых глаз. От ее розовых губ бантиком. Он понял, что ее гнусавый плоский голос ранил его чувствительные нервы, ее привычки стали ему противны. Несколько раз он замечал, как она чесала свою толстую задницу, когда думала, что никто ее не видит. Она не была достаточно утонченной, чтобы не ковырять в носу. Часто после нее в ванной воняло, на фамильном белоснежном постельном белье появились пятна крови от менструации, в стоках собирались ее курчавые волосы, ее дыхание по утрам затхло пахло, как его старые ботинки. Она глядела на него большими, грустными, вопрошающими коровьими глазами. «О, что случилось, дорогой? О! Разве ты меня больше не любишь? Что я сделала!» Однажды, когда она опустила свою тушу ему на колени, обвила за шею пухлыми руками, дыхнула в лицо мясным дыханием, он неожиданно и жестоко раздвинул колени. Малышка неуклюже шлепнулась на пол. Когда она изумленно и обиженно уставилась на него, он ударил ее обратной стороной кисти, окровавив нос. «О, ты смеешь, шлюха, ты смеешь! — хрюкнул он. — Смеешь! Да!»
Плодить и плодить. Размножаться. Безумство размножения. В расцвете половой зрелости он наплодил дюжины, сотни, тысячи потомков. Теперь они носятся и пищат повсюду, маленькие твари, везде под ногами, отталкивают его, когда он ест, нападают на него стайками. До чего быстро растут дети! Поразительно, как быстро растут дети, в один день на дюйм, на следующий уже два дюйма, потом четыре, а какие у них крошечные идеальные пальчики, когти, ушки, усики, грациозные хвостики, резцы, зверский аппетит.
И вдруг его охватил ужас от всего этого: «Я не могу умереть, я расплодился до бесконечности».
Это не его вина! Его враги до сих пор разбрасывают шарики пушисто-вязкой отравы, чтобы избавить округу от него и его отпрысков. Но в том не его вина! Им и его сестрами овладела лихорадка. Ежедневно, ежечасно, ни минуты на размышление. Всего два дюйма длиной, некий кусочек плоти, ниточка, горячий и твердый от крови, быстрый, как пистон, неустанный, выскакивающий из мягкого мешочка между задними лапами. Да он и не мог сопротивляться! Это еще важнее, чем грызть, и вдобавок гораздо приятнее. Он сам всего лишь дополнение! А поэтому невиновен! Но его врагам, замышляющим против него, все равно. Они жестоки и хладнокровны, повсюду разбрасывая шарики. Ему бы лучше знать (не так ли?), но он не способен сопротивляться, пробиваясь в море пищащего извивающегося молодняка, волнующееся море, темные волны, волна за волной, жуют с иступленной жадностью, кажется, что это единый питающийся организм. Однако эта дьявольская отрава убивает не сразу на месте. Она вызывает дикую жажду, поэтому сразу он и тысячи его сыновей и дочерей бегут из дома, в панике ища воду, чтобы утолить эту безумную жажду. Их тянет к докам, к реке. Там толпы людей видят, как они появляются темной волной — блестящие глаза, усы, розовые, почти голые хвосты. Они никого и ничего не замечают в своем стремлении к воде. Многие из них тонут в реке, другие пьют, пьют и пьют, пока, как задумано, их бедные тела не раздуваются и не лопаются. А городские ассенизаторы в противогазах страшно ругаются, сгребая лопатами небольшие горки их трупиков в кузова грузовиков Дампстера. Потом водой из шлангов они моют тротуары, улицы и доки. На фабрике удобрений он и его потомство будут раздавлены, перемолоты, перетерты в порошок и проданы для коммерческого и частного использования. Конечно, без упоминания об отраве.
Становясь все более странно-равнодушным к переживаниям своей жены, мистер X в первый год их супружества начал водить домой «деловых партнеров» (так он их называл) поглазеть на Малышку, подсматривать за ней в ванной, шептать непристойности на ушко, прикасаться, гладить, ласкать, в то время как мистер X, куря сигарету, наблюдал! Сперва Малышка была слишком удивлена, чтобы понять, потом она залилась слезами негодования и обиды, потом умоляла грубиянов о пощаде, потом в ярости побросала шелковые тряпки и прочее в чемодан, потом очутилась лежащей в луже на полу ванной. Дни и ночи проходили в беспамятстве. Ее хранитель кормил ее скудно и нерегулярно. Были обещания солнечного света, зелени, рождественских подарков. Обещания давались и не выполнялись. Потом однажды на пороге появилась фигура в маске и в позвякивающих военных регалиях. Он стоял подбоченясь, в перчатках, в поясе с медными заклепками, с кобурой и пистолетом на боку, в блестящих черных кожаных сапогах, носки которых Малышка жадно целовала. Ползая перед ним, она обвивала его лодыжки своими длинными кудрявыми волосами, она умоляла: «Пощади! Не обижай меня! Я твоя! В печали и радости, как поклялась Богу!». Малышка полагала, что человек в маске был мистером X (ибо разве это не разумное предположение при таких обстоятельствах?). Она послушно побрела за ним в спальню к старинной с медными столбами кровати и не сопротивлялась хриплому, грубому, долгому и больному совокуплению, если это можно так назвать. «Какое оскорбление! Какая боль!» И почти в конце, когда маскированный торжествующе снял маску, Малышка поняла, что это был незнакомец… а сам мистер X стоял у кровати и, спокойно наблюдая, курил сигару. После всего случившегося проходили недели, месяцы, являлись один за другим «деловые партнеры», всякий раз новые, а жестокость мистера X соответственно возрастала. Вряд ли его уже можно было назвать джентльменом. Его жену, связанную и беспомощную, на их супружеском ложе насиловал мужчина с отточенными, как бритва, ногтями, полосуя ими ее нежную кожу. Потом кто-то с блестящей чешуйчатой кожей. Мужчина с бородавками, как у индюка, мужчина с наполовину отрезанным ухом, мужчина с совершенно лысой головой и кровожадной улыбкой, некто в гнойных мокрых ранах, подобно татуировке покрывавших его тело. Малышку били за непослушание, Малышку жгли сигарами, Малышку хлестали, пинали, колотили, почти душили, давили, топили. Она кричала, задыхалась от пропитанного слюной кляпа во рту, металась, содрогалась. Из нее липкими комьями шла кровь, что особенно не нравилось мистеру X, и он наказывал ее дополнительно, как подобает мужу, лишая своего доброго внимания.
От голода голова была необыкновенно легкая, когда он прятался от врагов под кучей кирпичей. Он начал грызть свой собственный хвост — сперва осторожно, потом более жадно, с аппетитом. Остановиться было невозможно — сперва бедный тощий хвостик, потом двадцать розовых пальчиков, задние лапки, филейную часть, окорок, кишочки, потроха, мозги и вообще все! И вот наконец его косточки чисто обглоданы, обнажилась восхитительная симметрия и красота скелета. Теперь ему хочется спать. Старательно умывается аккуратными чешущими движениями лапок, потом свертывается калачиком на теплом сентябрьском солнышке и, вздохнув, засыпает: абсолютный покой.
Однако двое мальчишек-хулиганов, увидев его спящим на его любимом кирпиче, набрасывают на него сетку, засовывают кричащего от ужаса в картонную коробку, закрывают сверху крышкой с дырками и доставляют на велосипеде джентльмену с аккуратно причесанными белыми волосами и приятным голосом, который платит мальчикам по пять долларов каждому, разглядывает его, скорчившегося в углу коробки, и потирает довольно руки, тихонько усмехаясь: «Ну! Какой же ты корявый парень, не так ли!»
К немалому удивлению, этот джентльмен его кормит, изредка грубо берет за загривок, чтобы разглядеть его лоснящиеся идеально правильные части тела, острые зубы в особенности, и с радостным удовольствием, громко дыша, бормочет: «Да, верю, ты подойдешь, старина!»
Хотя бедную Малышку более не выпускали из дома и часто запирали в спальне на втором этаже, она тем не менее сумела приспособиться к изменившимся условиям жизни, сохранив похвальную силу духа и юмор. Большую часть дней, лениво валяясь в постели, делая маникюр, поглощая отборный шоколад, подаренный кем-то из деловых партнеров мистера X, она смотрела телевизор (особенно любила Евангельские проповеди), жаловалась сама себе, как это делают американские домохозяйки, залечивала раны, вырезала рецепты из журналов, сплетничала по телефону со своими подружками, делала покупки по каталогу, читала Библию, толстела, печалилась, думая о будущем, выщипывала брови, втирала в кожу душистые кремы — сохраняла оптимизм. Во всяком случае, пыталась это делать. Она старалась не думать о странном изменении ее замужней жизни, потому что Малышка была не из тех жен, которые плачут, ноют, ворчат. Нет, только не Малышка! Поэтому представьте ее удивление и ужас, когда однажды вечером мистер X приехал домой и вбежал в спальню, где она была привязана белыми шелковыми веревками к четырем столбам по углам кровати. Он радостно распахнул свое пальто из верблюжьей шерсти: «Посмотри, что я тебе принес, дорогая!» — сказал он, расстегивая брюки трясущимися пальцами. И когда Малышка взглянула, невероятно, он выпрыгнул — пищащий, с красными глазами, зубы блестят, покрытые пеной, жесткий голый хвост торчит. Душераздирающие крики Малышки наполнили спальню.
Мистер X и его приятели наблюдали за отношениями между Ним (как сокращенно они его назвали) и Малышкой с жуткой беспристрастностью ученых: как поначалу они усердно и даже истерично отвергали друг друга. Малышка кричала даже с кляпом во рту, когда его накрыли сеткой вместе с ней. Какая борьба! Что за акробатика! Он негодующе визжит от животного страха, кусается, царапается, сражается не на жизнь, а насмерть. Но и Малышка, несмотря на ее дряблую мускулатуру и явную вялость, тоже устроила отчаянную драку! И это продолжалось часами, всю ночь и две последующие. Никогда не было ничего более замечательного на Берлингейм Вей, привлекательной тихой улочке, где жил мистер X.
Он не хотел этого, нет, определенно он этого не хотел. Он сопротивлялся изо всех сил своего маленького пушистого тела, когда, надев перчатки, мистер X засунул его туда — бедная Малышка, распятая и беспомощная, истекала кровью от тысяч укусов и царапин, оставленных его когтями и зубами. Сперва засовывали туда его рыльце, потом голову, потом всего целиком, почему туда… прямо туда… А он захлебывался, почти задыхался, зубами прокладывая себе путь, но даже тогда мистер X, окруженный жадно наблюдавшими приятелями, трясущимися руками толкал его все дальше и дальше… в горячий от крови, резко пульсирующий эластичный тоннель между толстыми ляжками бедной Малышки… и еще дальше, пока снаружи остались только его задние лапки и розовый восьмидюймовый хвост. Он вгрызался в теплые стенки, которые так сильно облегали и сочились струйками крови, что он едва не захлебнулся, а непроизвольные спазмы стенок влагалища бедной Малышки чуть не раздавили его. Если бы он и Малышка одновременно не потеряли сознание, неизвестно чем бы закончилась эта борьба. Даже непристойно возбужденные и обезумевшие мистер X с приятелями признали, что сражение закончено.
Отмечено, что на мученическом костре в Руане, когда пламя бешено поднималось все выше и выше, поглощая ее, Жанна д'Арк кричала восторженным голосом: «Иисус! Иисус! Иисус!»
«Кто приберет в комнате?» С больной головой, с промокшей гигиенической прокладкой между истерзанных ног она боится увидеть в зеркалах свою распухшую челюсть и подбитый глаз, тихо плачет, осторожно шлепая по полу в тапочках и японском халатике. Единственное утешение, что почти в каждой комнате есть телевизор, и поэтому, даже когда рычит пылесос, ей не одиноко: с ней Реверенд Тим, Бровер Джесси, Свит Алабам Макгаван. Хоть какое-то утешение. Малышка страдала не только от оскорбления и унижения со стороны того, кто отвечал перед всем миром за ее эмоциональное благополучие, не только ослабела от едва припоминаемой физической травмы, рискуя, как ей казалось, получить заражение и рецидив старой женской болезни — не только это. Но она была вынуждена утром навести в доме порядок, а кто же еще? Отстирать залитые кровью простыни — дело нешуточное. Ползая на четвереньках, она пыталась отмыть пятна на ковре, отпылесосить его. Мусорный пакет переполнен, новый установить трудно — вечная проблема. Испытывая головокружение, несколько раз чуть не умерев от приступов пронизывающей боли, она присаживается, чтобы перевести дух. Прокладка у нее между ног насквозь промокла от черной крови, как кровяная колбаса. А когда она пытается почистить жаропрочную керамическую кастрюлю металлической терочкой, та буквально тонет в слезах. «О! Куда подевалась любовь!» Но как-то вечером он ее удивляет, с детской непринужденностью сообщая, что сегодня ее день рождения. А она уже извелась, думая, что никто не вспомнит. Они входят в ресторан «Гондола», один из немногих хороших ресторанов, где можно заказать даже пиццу и где гости уже ждут. «С днем рождения!» Воздушные шарики, напевает хор. «Ты думала, что мы забыли?» Она заказывает шипучую сливянку, которая сразу бьет ей в голову. Она хихикает и, прижав пальцы к губам, сдерживает маленькую отрыжку. Позднее ее муж ругает официанта, но она, решив избежать конфликта, направляется прямо в туалет попудриться и проверить макияж в зеркале с льстивой розовой подсветкой, и видит, что, слава Богу, синяк под левым глазом проходит. Потом она устилает толчок туалетной бумагой, чтобы не подцепить инфекцию. С появлением СПИДа Малышка особенно осторожна. Потом она некоторое время сидит на толчке, совершенно ни о чем не думая, пока, повернув голову, просто повернув голову, хотя, возможно, почувствовав его присутствие менее чем в шести дюймах, она видит на слегка закопченном подоконнике окна с шероховатым стеклом красные глаза большого грызуна. «О, Господи, это же крыса!» Эти глаза смотрят на нее. Сердце бешено вздрагивает и почти останавливается. Крик несчастной Малышки пронизывает здание насквозь.