ЦИКЛ СЕДЬМОЙ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Все сбылось, как замышлялось Акинфиным. Титулованный идиотизм, купеческая чванливость восторжествовали и в этом ничтожно малом самовозвеличивании через копыта лошадей, украшаемых золотыми подковами. Прибыли опережали не только здравый смысл, но и фантазию. Сумасшедший спрос на подковы перешел в бешенство.

Железнодорожная ветка на большую магистраль была окуплена прибылями от подков. Работы велись и зимой. Весной осядут насыпи. После осадки потребуется небольшая нивелировка пути.

Зимой, санным путем, дешевле доставить рельсы и распределить их вдоль пути. В эту пору деревенские лошади бездействуют, и крестьяне нанимаются с большой охотой.

Микитов «Зовутка» из своих, понимающих мужиков. Платит без ужима с версты, с воза в двадцать пять пудов. А если у мужика гужи гужие и коняга справная, он может класть на сани тридцать и тридцать пять пудов, а то и сорок с гачком. У кого битюг, получай доплату. За сеном тоже не надо гонять к себе в деревню. Оно загодя накошено и сметано в стога вдоль прокладки дороги. И овса — завались. И все это не по зимней цене, а по летней дешевка.

Как не работать у такого подрядчика! И опять же дешевый постоялый двор в Шальве. Не гоняй домой в деревню ночевать, не нанимай дорогой ночлег в чужой избе. И ко всему жестяные заводские полуномера с весами. Они точнехоньки, как и расчет по пятницами. И по этим номерам скидочный харч. Обед пятак. Каши вдоволь. Хлеба бери сколько хочешь, только в карман не клади. А если положишь, считай, что твои гужи от фирмы будут отрезаны навсегда. И это по-божески праведно. Уж коли на номерах выбиты весы, так надо соответствовать им всем и во всем. И опять же, к слову сказать, доступ мужику-возчику в дешевые заводские лавки.

Шить даже можно. А лучше покупать сшитую одежду и обужу на заводский шальвинский манер…

Не зря, видно, столько мастеровых празднуют по весне пятого апреля — Платонов день. И никто никого не неволит, сами одаряют его, кто чем. Кто затейной безделицей, кто дельным сотворением своих рук. Маленьким, но всамделишным станочком на его стол. Или крохотулечной самокопной лопатой, которая, став большой в шальвинском изготовлении, перекопает на слом то, что сгнило и что только пальцем ткнуть, как рухнет и пойдет в борозду вместо навоза для удобрения русской земли.

Этого и боятся великоцарственные могильные черви. Сколько раз народ слал в Государственную думу Платона Акинфина. Выкликали и его правую, и его левую руку — Родиона Скуратова и сердобольного хранителя рабочей казны Овчарова, а им в губернии тайным топором обрубали постромки. Тяп!.. И с полдороги в думу вертайся в свою Шальву, домой.

Такие разговоры слышал и записывал Вениамин Викторович Строганов, часто наведывавшийся на беговых шведских лыжах в мрачное Молохово логово. Он не просто жил в этих местах, а вживался в них. Его роднила с ними не одна любовь к Агнии, к ее подрастающему Платонику, влюбленному в своего «дя Ве». Так малыш выговаривал два слова — «дядя Веня». Теперь он его называет Дявеком.

Старик Молохов не хочет замечать этого. Пусть ездит Строганов. Не околевать же Агнии в роковом заточении. «Пущай душу отводит с безжадным человеком».

Василий Молохов находил, что за такого можно и замуж выдать Агнию. Домен ему не нужно. Выделить им состояние на питерское прожитье, а остальное будет завещано ненаглядному внуку. А Строганов и малого намека не обронил на замужество. Может быть, себе на уме, а может быть, гордый человек, не желает быть примаком в богатой фамилии, домны, что были завидными свахами, стали поперек пути счастью с Агнией.

Не тот и не таков пошел народ. Взять того же Платона Акинфина. Жить бы да радоваться счастливцу, подковавшему за дурные деньги дурные головы. Так нет. Мало этого. Свои паровозы надо ему изготовлять, клепать пароходы, выбить из седла иноземные станки и посадить в седло свои. С маркой весов. А разве хватит на это золотых подков, скуй их хотя бы и миллион двести тысяч скатов. Царь первый богач в русском царстве, а хватит ли и у него капиталов на переверт такой державищи, как матушка Русь? Да и для какой такой нужды делать дорогим станком то, что руками привычнее? Зачем паровая лопата на руднике, коли испытанные сотнями лет заступ, лом, кирка, не требуя трат, дают доход?

Нет спору — пар сильнее рук. При дровах в котле тише сгорает рудобой и дольше живет. Ну, да что об этом говорить! Все под богом ходят, есть он или нет. Вседержительница жизнь знает, сколько кому отпустит лет, месяцев, недель и дней до часу, до минуты.

Василию Митрофановичу Молохову не минуло еще и шестидесяти, а он поговаривал о смерти. Понимая более, чем когда-либо, ее неминуемость, он слегка подобрел. Теперь он уже хотел пойти на сговор с Акинфиным, да попала вожжа не под то ухо молодому хозяину заводов. Молохов объявил, что он давно уже снял опалу с Клавдия. Клавдий теперь не страшен ему, при хорошем строгановском заслоне. И Агния открыто попирает этот «Гризелькин золотой кошелек». Она только не желала, чтобы этот карамельный шансонет увидел ее Платоника. Не хотел этого и Вениамин Викторович. Он мог бы двумя-тремя словами развязать все узлы, оборвать все нити сетей, скорее выдуманных, нежели существующих. Но его не манила столица.

Что там он будет делать? Его и Агнию давно зовут Лучинины, отдавая им благоустроенный флигель при княжеском доме. Лучшего не придумаешь, но чем он будет жить? Чем, а не на что? На что — он найдет.

Не разумнее ли, не полезнее ли для всех и для него позволить корням глубже войти в уральскую заводскую почву? Воскресная газета началась как рекламное издание, как баловство, безобидно смешащее читающую публику, а стала теперь и четырехстраничной площадкой, на которой можно выступать, публикуя уральские предания, легенды, самобытные побывальщины со слов «златошвейных» старух, словесных чеканщиков, унаследовавших от полулегендарного «Бабая-Краснобая» жаркую удаль речевого литья.

Вениамин Викторович уже опубликовал в акинфинской хромолитотипографии стостраничную книжицу под озорным названием «Тары-бары-растабары на завалинке». Книгу на корню купили книготорговцы обеих столиц. Строганову пришлось еще допечатывать на бумаге верже пяток тысяч в холщовом переплете и полтысчонки в сафьяновом. Эти дарственные и сюрпризные книги рассылал он сам по почте, от имени фиктивного издателя, каким за небольшую мзду назвалась всеядная Касса.

Хорошую и притом честную сумму положил Строганов в той же Кассе на свой долговременный счет, с повышенным процентом, как «номерной». Он значился служащим фирмы, как «беловой редактор» всех фирменных наставлений, руководств и реклам. Это давало сто рублей в месяц, и никакого сидения в конторе.

Спрашивается: зачем искать худа от добра? Но это еще малозначительный, привязной мотив. Были еще два. На Урале у Строганова исчезла нехорошая предвестница чахотки — частая сухая кашливость. Но и это пусть веская, но не решающая гиря на чаше весов его внутреннего равновесия.

Строганов вовлекся в омут акинфинских преобразований. Они были заманчивы все более и более с каждым новым наглядным признаком победы осуществляющейся идеи примирения непримиримостей. В полный успех он не верил, но во всем, даже в вертушке на Игрище, есть «а вдруг?». Выиграл же он там за один день сорок с чем-то рублей. Выигрыш в любопытном эксперименте социального равновесия, как его называет Лев Алексеевич Лучинин, куда более вероятен. И если даже этот эксперимент иллюзорно слепящ, то и в этом случае полезно участвовать в нем и записывать о виденном.

А вдруг?

ГЛАВА ВТОРАЯ

Зимний вечер синь и тих. Рояль давно безмолвен. Камин отгорел, и только дедовский свет свечей оживляет пустующий будуар Цецилии. Она у другого камина греется другим, столичным огнем. Сейчас в Петербурге поют итальянцы. Вадимик, наверное, уже спит в своей взрослой кроватке.

Кем вырастет он? Кем?

В нем есть что-то похожее на Клавдия. Та же рафинированная бледность лица, тонкие, девичьи пальцы и овал… Нет, нет! Нельзя клеветать на родного сына. Вадим никогда и ничем не повторит этого жалкого ублюдка! Никогда!.. Хотя…

Хотя как можно поручиться за будущее мальчика, растущего в холе и неге оранжерейного детства? Кто знает, каким его воспитает Цецилия? Не вырастет ли он квелым и неумелым дворянчиком? И снова…

И снова приходит на ум Клавдий. Он тоже был обережен от всего, что могли сделать за него другие. Его чуть ли не до пятнадцати лет обували, одевали и даже умывали няньки.

Молоховы тоже не чают души в маленьком тезке Платона. У них тоже несчитанные богатства и тьма возможностей. Но таким ли растет их мальчик? Он самостоятелен, пытлив, инициативен. Ему разрешено мастерить самоделки. Он сооружает из глины маленькие печи. У него набор детских инструментов. Его не оберегают от молотка, ножниц, щипцов… Сын Клавдия, не унаследовав ни одной его черты, предательски похож на Платона. В нем дедовская, акинфинская кровь.

В голову приходит ужасная мысль: может быть, Агния была «судьбой» Платона?

Нет? Тысячи раз нет! К черту эти черные мысли! Надо пригласить Строганова. Он уже вернулся из Молоховки и коротает время за сочинительством.

Платон подошел к большому концертному роялю, открыл его тяжелую, зеркально отполированную крышку, чтобы игра заставила прийти Вениамина. Его всегда приглашает рояль. Он говорит ему, что Платон не занят, отдаваясь музыке, и нельзя помешать придумывать свои «взаимности» и мечтать о великих свершениях.

Платон играл плохо. Но в его игре была то вдохновенная экспрессия, то одухотворенная мечтательность.

Открыта крышка клавиатуры. Зажжены канделябры на рояле. Музыка Чайковского требует праздничного, большого света. Она сама такова.

Придвинут стул. Найдена нужная высота винта. Взмах рук и…

И зазвучали первые божественные аккорды «Первого концерта». Есть ли что прекраснее этого гимна Свету… Любви… Бескрайности мира. Величию человека… Очаровываясь музыкой, зная первую треть концерта наизусть, Платон подумал, что хорошо было бы купить большой судостроительный завод.

«Первым концертом» заполнен весь дворец! Слышен он и в дальнем материнском крыле. Калерия Зоиловна знает, что к сыну нельзя приходить, когда он, как молитве, отдан игре на этой немецкой новокупленной музыке. Да и вообще к сыну нельзя приходить, не позвонивши по телефону. Теперь телефонов в доме не перечесть.

Строганов же знает, что к Тонни нужно приходить, когда он играет. Он любит, когда его слушают. Вениамин Викторович вошел в мягких, «бесшумных» валяных туфлях, опушенных мехом, и сел в дальнем уголке нарядной гостиной.

Дождавшись, когда Тонни дошел до конца первой трети концерта и остановился, Строганов спросил:

— О чем мечтали?

— Хорошо бы, Веничек, купить большой судостроительный завод и паровозный. Я бы выручил миллиард рублей…

— А зачем вам, Тонни, миллиард?

— Я бы скупил все заводы Прикамья.

— Почему именно Прикамья?

— Там дешевые рабочие руки. И хорошие универсальные мастера.

— А потом?

— А потом я бы провел короткую, прямую дорогу через хребет.

— Зачем?

— На западном склоне нет своих руд, зато есть Кама. Самая дешевая дорога… Не круглый год, зато можно производить огромные перевозки. И очень дешево. Если из Астрахани, из такой дали, в Пермь доставляют арбузы и еще получают большие барыши, значит, можно доставлять все остальное, не удорожая его перевозкой.

— А что остальное?

— Машины, Веничек, машины. Большие машины! С них начинается все — и сами машины. В мире властвует тот, кто производит самые дешевые, самые прочные, самые скорые машины и станки.

На лице Строганова засияла добрая улыбка.

— Зачем это вам, Тонни?

— Чтобы преобразовать мир.

Строганов снова улыбнулся и задал косвенный, наводящий вопрос:

— Как много людей, стремящихся преобразовать мир…

Платон легко вовлекался в спор:

— Савка Рождественский его не преобразует. Не преобразует и господин Молоканов, назвавшийся журналистом, чтобы побывать в моей душе. Он очень образован и убежден в своих воззрениях. Но что может сделать такой, как он? Колебать речами воздух? Мне жаль его. Мне жаль одаренных людей, за которыми не идут. Которые могут собрать два-три десятка единомышленников и угаснуть, как это произошло в минувшую революцию.

— Революционеры не находят, что их дело угасло.

— Венечка, милый, неужели Савка Рождественский, очаровательный парень, каким я его знал всегда, может что-то породить, что-то воскресить? Таких, как он, нужно беречь, вразумляя их, как нужно и как можно бороться за лучшее. А лучшее — это его драгоценнейшее литье. Его умение производить хорошо, скоро и много.

— Всех нельзя вразумить, Тонни. Вы увлечены своими заводами и не знаете, что делается на других после того, как рабочих вразумили порками, тюрьмами…

— Этими способами нужно вразумлять не революционеров, а тех, кто их породил. Я никогда не устану повторять, что революции порождают не революционеры, а те, кто вынуждает тружеников становиться революционерами. Революция пятого года обязана таким, как Потаков, Молохов. Их много. И они были всегда. И в Риме, и до Рима. Они бывали, они неизбежно могли быть в первобытных общинах. Старейшины или кто-то там, кого я не представляю, свергались, а то и убивались тотчас, как они нарушали равновесие организующих труд и организуемых в труде. Не понимайте это примитивное примитивно. Но как только не хватало самого основного — пищи — и членам рода приходилось испытывать страшнейшую из бед — голод, происходила очень примитивная революция, которую можно посчитать за драку, состоящую в насильственном отнимании куска мяса от тех, у кого он был куском большего размера. Не потребуется особого напряжения воображения, чтобы представить, как это было и как могли голодные съедать вместе с отобранным наибольшим куском и того, кто его захватил.

Вениамин Викторович, видя, что Платон воспламенился на этот раз с одной спички, решил подбросить в огонь дрова и в прямом смысле. Камин угас, но под золой еще были горячи тлевшие угли.

— Дорогой Тонни, я с удовольствием постараюсь развеять мои раздумия. Вечер долог, и мы скоротаем его при огне.

— Да-да, Веничек… Дрова тут, за дверью, в ящике.

— Я знаю, знаю и принесу…

— Нет уж, позвольте, я это сделаю сам. Вы, как и все обладатели чистых рук, не умеете ставить дрова так, чтобы они дружно горели и не падали. Этому искусству учил меня, — рассказывал Платон, устанавливая в камине принесенные Строгановым дрова, — древний горновой нашей доменки Маркелыч. Вот видите, как это делается… Кажется, просто, а на самом же деле так же хитро, как с первого удара топора расколоть сучковатое полено…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Красиво и ровно наклонно установленные сухие поленья начали дымиться молочно-голубоватыми клубами, затем, нагревшись, вспыхнули мигом, как электрическая люстра в большом, зале.

«Вспыхнул» и Платон, по-ребячьи крикнув «ура», и захлопал ладошами.

Строганов и на этот раз подумал, что в Платоне все еще живет мальчишка.

— Теперь, — сказал Платон, — погасим свечи и продолжим о революциях. Рабство было самой длительной из всех исторических и доисторических систем трудовых взаимоотношений. И при всем страшном звучании слова «рабство» читавший более или менее достоверные книги о нем без труда может убедиться, что и в те времена достигалось некоторое равновесие взаимностей рабов и владеющих ими. Для этого так же не нужно совершать экспедицию в прошлое, а достаточно сесть в тележку и побывать на заводе Василия Митрофановича Молохова, где рабство представлено в наихудшем его разночтении. Крепостные рабы до реформы шестьдесят первого года находились в лучших условиях по сравнению с молоховскими рабочими, закрепощенными нуждой и голодом.

— Им трудно и теперь, Тонни. Я это наблюдал сам.

— Им трудно и теперь, Венечка. Я в детстве видел их каторжный труд… Василия Митрофановича, милый друг, взбунтовавшиеся едва не утопили в пруду. Он чудом отсиделся в подвале небезызвестного вам замка, построенного так же небезызвестным вам сумасшедшим апологетом средневекового рыцарства. Замок невозможно было взять приступом. Голодая, Молохов прожил в нем более недели, пока не прискакала карательная кавалерийская сотня, перепоровшая несчастных и усмирившая вооруженный бунт.

— У меня записано об этом, Тонни… Капиталистические гримасы случаются страшнее средневековых.

Платон кивком согласился с Вениамином Викторовичем и тут же поправил его:

— Капитализм, сотый раз повторяю я, новое, выдуманное слово. Но если принять его как образ жизни общества, то для меня не составит труда доказать, что это извечная и единственно возможная система трудовых взаимностей, а не что-то новое… Например, первобытный каменный молоток был первым представителем капитала. Он был ценностью, позволяющей произвести новые ценности. Например, позволить человеку сделать из камня второй такой же молоток. Это уже ценность, дающая стопроцентную новую ценность. Прирученное животное тем более было капиталом — оно производило новые ценности, размножаясь, рождая себе подобных. Если животное еще и работало, то есть создавало или помогало создавать ценности, то кто может не назвать вола, слона, лошадь типичным представителем активного капитала? И если мы, — увлеченно говорил Платон, — проследив всю историю, все периоды, как бы их ни называли различные историки и ни делили по ханам, богдыханам, королям, царям, попам или по государственному устройству, то мы увидим, что все это было историей развития капитализма, от ручной мельницы до самоработающего ткацкого станка. Все это было историей трудовых взаимностей организующего труд и организуемого в труде. Таким и остается капитализм, если вам, Венечка, угодно называть вечное и древнее этим словом и теперь.

— Дело, конечно, не в названии, а в существе, — согласился скорее для приличия Строганов, особенно не вникая в говоримое Платоном не без любования собой. Его речь лилась легко и, кажется, стройно.

— Оттого, что у крепостника мололи муку при помощи ветра, а теперь в Самаре мелют ее братья Малюшкины при помощи пара и, может быть, электричества, отношения мелющих и владеющих мелющими машинами в своей основе остаются в том же единстве взаимностей. И оттого, как Малюшкины или Молоховюшкины воспользуются ими, таков и будет результат. Революционный взрыв или эволюционное тихое или скорое процветание производства. Захотят ли хозяева поделиться своими прибылями с теми, от благополучия и поощрения которых зависит нарастание прибылей, или попридержат эти прибыли у себя и тем самым замедлят их рост. Арифметика общедоступна, легко понимаема, но не всегда принимаема. Всякому предприятию нужна болеющая за него душа, а не бездушие в мундире.

Слушать Платона, строящего длинные фразы, затрудняющего их далекими для Строганова выражениями, было утомительно, и все же он слушал не без интереса. Хотелось знать, чего больше в рассуждениях Платона — поисков истины или позирования, которое нескрываемо проступало в нем. Поэтому Строганов спросил:

— Однако же, Тонни, не все управляют заводами одетые в синюю куртку и обутые в сапоги. Заводы управляются и господами в мундирах.

Платон тут же ответил:

— Судя по казенным заводам, которые я не беспристрастно и не поверхностно наблюдал, главы заводов чаще всего не являются их душами, а только главами, которые легко отсекаются и заменяются другими. Что движет ими? Ничто. Только привилегированная оплата и завидное положение. Не будь этого, не было бы и их. Я не. представляю такого управляющего, который бы терзался за свой завод, не имея за это ничего взаимного. Может быть, таким мог быть кто-то подобный Родиону Максимовичу Скуратову. Но много ли их таких? Второго я не встречал и, надеюсь, не сумею встретить. Он не при заводах, а в них. Это не просто его поприще, но и смысл его жизни. Таких не бывает. И если есть, то я не могу себе представить их. Ему совершенно чуждо желание разбогатеть. В нем нет вкуса к личной собственности.

— А личная собственность, Тонни… Увы! — подбросил Строганов еще поленце и в камин, и в разговор. — Что вы скажете о ней, Тонни? Или она вам так же чужда, как и Родиону Максимовичу? Мне она не чужда. Грешен!

— Собственность — страшное слово. Собственность губит, испепеляет, укорачивает жизнь, приносит страдания. Я не привожу примеров. Они в театре, и в литературе, и вокруг нас. Василий Митрофанович Молохов медленно самоубивает себя заботами о том, что будет с принадлежащим ему.

— Собственность не чужда и таким добрякам с широкой душой, каким был изобретатель замков Кузьма Завалишин. Она сжигает его, если уже не сожгла. Собственность — страшнейшая из губительных страстей! Не так ли, Тонни?

— Это бесспорно, милый пролаза в мою душу! И если уж вы, Венечка, захотели заглянуть в ее оконце, то пусть поможет приоткрыть его маленький флакончик рижского бальзама с чаем. Моя дульцинея еще не спит, позвоним ей, попросим ее прикатить не отягощающее желудок и способствующее сну.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Столик-коляска бесшумно вкатился вместе с такой же бесшумной горничной, шелестящей накрахмаленными юбками, и такой же молчаливой и такой изящной, как маленький глиняный флакончик рижского бальзама. Она, не открывая рта, спросила глазами, не нужно ли что-то еще, и, дождавшись знака, означающего «спасибо», грациозно прошелестела за тихо закрывшейся дверью.

Платон сам разлил из чайников с фамильными вензелями чай, затемнил его бальзамом и начал:

— Теперь о собственности. Вы правы. Собственность сильнейшая из страстей. Но она же сильнейшая из сил, движущих прогресс. Потеряв ее, не потеряем ли мы все, что делает нас сильнее, пытливее, совершеннее? На этот вопрос у меня нет определенного ответа. Я верю свершившемуся и всегда подвергаю сомнению имеющее быть свершенным. Имеющее быть свершенным более чем вероятно. И даже замок. Простой, дешевый, тридцатикопеечный замок не убеждал меня в своем успехе, пока я не увидел его. Я не полностью верил в золотые подковы, предложенные губернатором. Я знал, что нужна хорошая подкова, чтобы копыта лошади не скользили, чтобы они твердо упирались в грунт. И ошибся. Нашлись тысячи людей, которым понадобились дорогие подковы, отличающиеся от таких же только гальваническим покрытием. Я верил в гвозди с насечкой «елочки». Они сопротивляемее держатся в дереве. Их в три раза труднее вытащить, чем гладкие гвозди, без насечки. Они не пошли. Их не приняли. Может быть, это консервативность привычки, но они не пошли. Сейчас, Веник, я дойду до сути, только допью этот стакан латышской мудрости и налью ее в другой, погуще. И вы так же сделайте. Бальзам помогает и языку, и ушам…

Здесь можно бы вписать маленький рекламный панегирик прославленному напитку, но ему едва ли полезна дополнительная известность. Бальзам действует и согревающе. Поэтому Платон снял легкий, атласный жакет на гагачьем пуху и, как истинный джентльмен, попросил извинения у Строганова, а тот, запросто сняв пиджак и жилетку, принялся расстегивать ворот сорочки, сшитой и отглаженной Агнией Молоховой.

— Теперь будем копать и вширь и вглубь, — продолжил Платон. — Разве я предполагал, что «составные» дома станут открытием? Их может делать всякий. В старую Москву доставляли не дома, а сборные деревянные церкви. А дома стали предметом ажиотажа. И, став им, я полагал, что конкуренты сумеют обойти мой патент й начнут делать свои. Для этого нужно так не много. Точный распиливающий и фугующий выпиленный брус, выверенный стан. И кто-то уже начал делать такие дома, но вскоре потерпел крах. Им недоставало малюсенькой подробности, которая называется общеизвестным словом — точность. Точность до доли градуса прямизны бревна-бруса. Лекальная совпадаемость угловых соединений. Точность длины и точность сечений всех изготовляемых брусьев. Какие чувства заставили меня добиваться этой точности? Собственность!

Он умолк на считанные минуты, проверяя себя и отвечая себе:

— Собственность не в том качестве, в каком она представляется большинству. Не в боязни оказаться банкротом. И, оказавшись им, потерять средства к жизни. Их нетрудно добыть всякому имеющему голову и руки. Боязнь стать банкротом иного рода. Банкротом, потерявшим условия, атмосферу и, конечно, средства для созидания. Талантливый созидатель Родион Максимович не нашел такой атмосферы. Ему не дали возможности созидания на казенных заводах, потому что там он «при», а не «над». В этом смысле частная собственность — могущественнейшая из богинь. Да-да! Могущественнейшая из богинь, и я ей молюсь. Не по ее ли милости Шало-Шальвинские заводы стали предметом изучения знатоков промышленности?

Как вскоре оказалось, рижский бальзам воздействует на человека не только теплотворно, но и возвышающе его. Платон, начав с повторения сказанного им, развил свои заветные мечтания страстно и театрально, будто перед ним не Строганов, а тысячи слушателей:

— Дайте мне деньги и власть — я через три года закрою все магазины компании «Зингер», выкачивающие своими швейными машинами тонны русского золота. Дайте мне деньги и свободное право покупать сырье — я дам дешевые автомобили не для разъезда столпов Государственной думы, а для доставки грузов. Я с горечью смотрю на бездельничающие реки. А ведь они могут оевещать, сваривать металл, двигать станки. Собственность в руках созидателя сокрушит все препятствия и троны.

Платон допил стакан чаю с бальзамом маленькими глотками, стремясь этим не возбудить, а освежить себя, и принялся говорить ровнее и тише:

— Я могу делать только мелкие вещи. У нас нет металла. У нас очень много металла и нет его. И в тиши зимних ночей я мечтаю о самых маленьких машинах.

О часах. Я разобрал и собрал дюжины швейцарских хваленых часов. Я разглядывал их шестерни под микроскопом. Жалкое зрелище. Самородный божественный мастер штампов Иван Уланов за два года женскими руками может начать выпуск изумительных часов. Дайте ему настоящую сталь — он будет штамповать часы, как штампуются замки. На швейцарские часы молятся. Кто? Образованные, но предельно невежественные люди, поклоняющиеся фирмам, начертанным латинскими литерами. И может быть…

Тут почему-то Платон остановился, оглянулся на дверь, затем подошел к ней, открыл ее и, кажется, проверяя, нет ли кого за ней, вернулся и сказал:

— Однако хватит, милый Веничек. Завтра утром будут утверждаться патентованнейшие из патентованнейших замки с цифровыми дисками для сейфов. Они много положат в сейф нашей фирмы…

— Спокойной ночи, Тонни!

— Спокойной ночи! Сегодня я сразу же усну и не буду думать ни о каких часах, ни о каком миллиарде…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Захлестываемое многосюжетностью, наше повествование уделило шало-шальвинской больнице очень мало страниц. Она же заслуживает большего. Там шла своя и очень интересная жизнь. Молодые врачи, имеющие право называться опытными, были предоставлены самим себе. Над ними не было ни земского, ни всякого другого надзора, чаще мешающего и реже помогающего ищущим, экспериментирующим, утверждающим себя врачам. Они не были бескорыстны, осев на время в далекой Шальве. Но не были и бездеятельны, получая значительные суммы.

Овчаров знал, за что платил, а они, зная, что получают много, боялись, что еще больше можно потерять, избаловавшись. Потерять самое главное — совершенствование своей профессии. Для больницы выписывались специальные журналы. Стали обязательными поездки в столицу дважды в году за счет Кассы — для пополнения знаний и ознакомления с новым в медицине.

Овчаров понимал, как важно, как необходимо, чтобы его врачи были вне конкуренции, как литье Рождественского, как мастерство Уланова. Для него доктора были «товарными мастерами», дающими нарастающие прибыли.

Больница славилась своим хирургическим залом. Он был миниатюрой столичного. Хирургия всегда оказывалась наиболее заметным и впечатляющим лечением. Здесь, в Шальве, осваивались новые и по тому времени редкие виды операций. Один из них был тем, который привел в больницу осмеявшего ее, Василия Митрофановича Молохова.

Ему предстояла трудная, редкая по тем временам операция по поводу предстательной железы. Молохов тянул, надеялся на излечение травами, облегчался отставным полковым фельдшером. Доверялся двум шарлатанкам — Лукерье Болотной вещерице и страшной старухе Миронихе.

Но, учуя нутром, что «верные коренья» Миронихи могут стать его верным концом, не прикоснулся к ее снадобьям. Не верил он также и главному хирургу хваленой шальвинской больницы. Подозревал, что им ради большой деньги придумывается операция… Когда же земский доктор, приезжавший из Нижнего Тагила, сказал, что лекарств от этой опухоли нет, что успешные операции делают только в Питере да в Шальве, где найдены верные хирургические способы в один прием исцелить больного, если у него хорошее сердце, а оно, по заверению тагильского доктора, у Молохова работало, как сормовский паровик. Молохов склонялся к операции и тем, что в Шальве ее перенесли десятка два стариков и среди них назывались знакомые люди из простых и господ.

Куда уж ехать дальше, если в Шальву привозили откуда-то превесьма именитое лицо, которое лежало в большой отдельной палате, при охранении офицеров жандармского корпуса, и доктор получил за излечение серебряную медаль, а Овчаров — почетный кафтан.

Оставалось послать Агнию к Платону. Платон тут же призвал, при Агнии, Овчарова и сказал, что делом чести фирмы является излечение Василия Митрофановича.

Председатель Кассы назначил за операцию такую сумму, что и Платон, привыкший считать по-крупному, вышел из себя и сказал:

— Не рехнулись ли вы, Александр Филимонович? Все ли дома у вас в голове?

Когда же они остались одни, Овчаров ответил:

— Таких не жалеют. Как он поступал с нами? Вспомните, Платон Лукич, как он запер нам сначала железо, а потом медь. Теперь, когда его самого заперло…

— Александр Филимонович, не вмешивайтесь в дела фирмы, они не касаются Кассы.

Овчаров впервые показал зубы:

— Кассы, Платон Лукич, касается все, что касается рабочих. Молохов их ущемлял. Касса ущемит его… Дорого — пусть гонит в Питер.

— Есть же нравственные основы медицины…

— Отцу Никодиму скажите об этом, Платон Лукич, он поймет. Больницу содержит Касса. Чужих больных через край. И со своими едва управляемся. Ложатся в больницу и с тем, с чем раньше от наковальни не отходили. Шибче стали рожать. Дома не хотят больше баней пользоваться. Придется пристраивать крыло к женскому отделению. Хирург требует не самоучку, а настоящую хирургическую сестру, после того как самоучка зашила брюхо не так и что-то оставила там. Пришлось больного класть и распарывать шов. Хорошо, что он был свой, номерной, а не коммерческий… Больница вот у меня где сидит. На загривке и в печени…

Овчаров умел утомить своими доводами. Платон попросил Строганова повлиять на него. Вениамин Викторович принялся внушать Овчарову высокое и благородное, а он:

— Вы, господин сочинитель, не сочиняйте мне душещипательный дым в глаза. Я рабочая кость, а вы неписаный зять этого ворона. Посему вы не нейтральное, а очень даже тральное лицо. И если уж говорить трально, по всем статьям, то чем вам и фирме будет хуже, если его предстательная железа представит злодея в мир, где нет ни смраду, ни доменной копоти, а одни белые или там черные ангелы, смотря по весам, на коих херувимы выверят земные деяния раба божия Василия?..

Строганову хотелось ударить по лицу Овчарова толстой тетрадью, с которой не расставался Вениамин Викторович. Но такое нельзя позволить себе. Он же парламентер. И кроме этого, возводя самооборону, Овчаров сказал:

— Откажусь вот сегодня же от Кассы. Скажу, что невмоготу. Скажу, что фирма препятствует процветанию рабочего лечения… Тогда Шальва узнает, какие бывают волнения и бунты, когда нарушается священное равновесие…

Увещевать было бесполезно. Овчаров, как бойцовый цирковой петух, не защищался, а наскакивал. Пугал. И тут же, прикидываясь наседкой, защищающей своих цыпляточек, с елейной наглостью «квохтал»:

— Миллион, что ли, я ему назначил, хотя и мог запросить половину его? Жизнь-то ведь дороже. Ее и за все печи не купить. И прошу-то я какие-то там сто тысчонок. По его деньгам это тьфу! Зато новая, дорогая хирургическая сестра. Зашивка патентованными нитками в целлулоидовой таре и гарантия в случае летальности вернуть деньги полностью его наследникам. Это ли не благородственность, это ли не радение Кассы за здравие и благополучие попиравших ее…

Родион Максимович тоже не помог, хотя он и сказал очень решительно:

— Ты, Александр Филимонович, окончательно ставишь нас под удар. Молохов ответит нам худшей препоной. Он не даст пройти нашей ветке на станцию по его земле. А это почти две с лишним версты обходной насыпи, рельсов и шпал.

— Даст, Максимыч, даст. У него камни в обеих почках. В одной три маленьких, в другой один, довольно большой. Об этом ему пока не сказывали, а когда надо будет, я извещу его, через какую землю его дорожка идет и на какую станцию может привести…

Последним разговаривал с Овчаровым Флегонт Борисович Потоскуев.

Хорошо, Александр Филимонович, пусть будет не по-вашему, не по-нашему. Вношу сегодня же, если вы согласны, пятьдесят тысяч за операцию. Только об этом не должен знать Молохов. Выпишите ему бесплатный талон.

— Пусть будет так, Флегонт Борисович. Остальное доберу не мытьем, так катаньем. Я не о себе думаю, я изболелся за рабочий народ… Думаете, легко моему сердцу дорогих «гризелек» для «Веселого лужка» выписывать и осквернять заводские номера, которые придется им выдать и числить по спискам фабрики «Женский труд»?

Пространно перечислял свои заслуги Овчаров, утомив еще одного слушателя, переводящего на счет Кассы пятьдесят тысяч рублей.

Оставим пока поднадоевшего и нам радетеля «казны не для себя» и зададимся другим вопросом: почему с такой ненавистью все окружающие относятся к Молохову? Почему? Разве он хуже и коварнее других уральских заводчиков, создающих свое благополучие на дешевых рабочих руках, на безысходной участи тружеников, привязанных домом, коровой и другой живностью к своему огороду, который так же привязывает вынужденного мелкого собственника к земле, на которой он родился и вырос и в которой лежат его предки, такие же горемычные, рано загнанные заводской кабалой под могильные плиты?

Все знали, что ни один заводчик не нажил своих капиталов без ограбления рабочих и обмана. О Молоховых говорили хуже, и даже, скажем, очень плохо. Об этом рассказывает запись Вениамина Строганова со слов Флора Лавровича Кучерова. Он грамотный, бывалый человек. Служит при Кассе покупщиком породистого скота для продажи его рабочим в рассрочку. Запись местами пришлось сократить, затем найти связки для вычеркнутых кусков из рассказанного Кучеровым.

Вот как она выглядит в окончательном виде.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

— Видишь ли, Вениамин Викторович, всяк свой род помнить хочет и другим не дать забыть. Хоть бы я. Мы, Кучеровы, потому и Кучеровы, что искони в кучерах жили. Гордиться нечем, и стыдиться тоже негоже. Кому что! А есть такие, что прятают свое племя, свой род. Значит, таким нежелательно свою стародавность на люди выносить.

А от людей разве можно что спрятать? Они все знают, все помнят и всему свой счет ведут. Был один верный старик, которого мой тятенька своим ухом слыхивал.

Откуда Молоховы взялись? Разнобойно об этом сказывают. Одни говорят, что с Дона сбежали, другие — с Яика. Откелева они ни сбеги, все равно на Урале прибеглые. Три брата их было. Звались они будто бы Молоковыми, а стали для утая Молоховы. Все трое стрелки. Тоже можно поверить. И на Дону, и на Яике у казаков первое дело стрельба.

Зверовать начали. Всякого зверя брали. Осели. Семьями зажили. Спервоначала так себе, а потом прытко забогатели. Стали пушнину и золотишко перекупать. Пушнину — открыто, а золото — скрыто. Скрыто и зеленое зелье гнали. Дружбу с коренными охотничьими ватажнинами свели. Из диких людей они были. Пням поклонялись, а русским царям — никак. В лесах таились. Их-то и начали приваживать к себе братья Молоховы. Те шкурки, которым цены нет, несут, а они им что ни попади. А больше всего убийственное питье. Насмерть спаивали.

Широко дело пошло. Фартило незнамо как, а самый большой фарт ближе сыскался. Совсем рядом. И этот фарт худородным серебром прозвали. А прозвали так его потому, что он по виду на серебро смахивал, а блеску в нем не было. Ко всему худо ковался, туго плавился. Не то что медь. А скупщики находились. Мало платили, но брали. И Молоховы тоже стали брать. Про запас.

А вскорости одна бумажная душа шепнула тайно Молоховым, что это худородное серебро зовется платиной и цена ему дороже золота.

Что тут началось! Шептун был скрыто одарен. А Молоховы принялись скупать это «серебро», где только можно, будто бы для отправки на литье колоколов. Для лучшего их звона.

Бумажная, чиновная душа опять предупредила о бумаге, в которой объявлялась на платину цена. Новый подкуп: только попридержи бумагу.

Теперь Молоховым некогда было ямы рыть. В медвежьи берлоги припрятывали драгоценную наживу… Когда же бумагу стало невозможным далее таить, Молоховы и тут не оплошали. Волосы начали рвать на себе и до того ловко горевали о том, что продали для колоколов все скупленное ими серебро.

Легко обман сошел с рук, да трудный был дележ зарытого богатства. Старший брат Никифор потребовал половину, а остальным двум братьям хотел отдать по четверти платинового богатства.

Люто начали спорить братья, да тихо прикончили свой спор. Ножом!

Прирезали они старшего брата Никифора и сожгли убиенного. Всех на ноги подняли. Чего только не напридумывали, а потом все на одном сошлись. На волках.

Никифор смолоду любил лесовать. Далеко захаживал. В самую таежную глушину. По неделе охотничал. Дорогого зверя приносил. И теперь не от нужды, а для души охотничал. Уважал ночевать в лесу. Ну вот и доночевался.

И где теперь его кости искать, когда на мерзлую землю снег лег? Весна разве что покажет, если не все волки порастащили. Может, хоть что-то найдется, чтобы земле предать.

Так и сгиб без отпевания, без могильного камня старший брат Молохо1В. Безутешно рыдали младшие братья при всем честном народе. А без народа побаиваться друг друга начали. И не зря побаивались.

Когда грех совершил один человек, он один и мается с ним до смертного часа. А потом с собой уносит. Когда же двое в одном грехе живут, то каждому думается, что, ежели какой-то из двух языков сболтнет по пьяному доверию или жене не то слово обронит, тогда обоим верная каторга.

Так вот они боялись друг дружки года с три. А на четвертый год невмоготу стало в боязни жить. А как боязнь избыть?

Разъехаться разве что? А куда? Как ни велик мир, а в нем не затеряешься. Везде сыщут. Да и каково в чужой державе жить?

Разъезд возможен только один. Только один. Так они и порешили. Не вместе так порешили, а порознь. Средний брат желал на этом свете остаться, а младшего на тот переселить. Младший того же хотел для среднего.

А как?

Ни тому, ни другому нелегко второй грех брать на себя. Рука не подымется. А если и подымется, дрогнуть может. Брат ведь. Вдвоем-то одного легче было. А тут один одного. Страшно.

Опять думать стали. Порознь. Все перебрали. Ничего не нашлось, что бы не с глазу на глаз — и концы в воду. А потом одному из них, младшему, Митрофану, совсем негаданно корень жизни, что женьшенем зовется, смерть подсказал. Средний брат Евсей пользовал его. Сильно ободрял он его. У китайцев корень брал. По сотне плачивал. А на эту зиму большой корень купил. Купил и на сохранность в надежное место спрятал. Про это место только младший, Митрофан, знал. Другой раз для себя малость отламывал. Для пробы. И больше для баловства.

И вдруг, Вениамин Викторович, средний брат Евсей, никогда не знавший хвори, скончался одночасно. Причину смерти сразу же установили, а где причинщика искать, который продал Евсею ядовитый корень, никому не ведомо. Никто этого женьшенщика не видел, не слыхал.

Младший брат, горюя об Евсее, сорок дней молился и постился, а потом сам занемог. Братья стали по ночам его душить. И сказывают, что Митрофан умер от удушья, а платину все же успел частью продать, часть перепрятать и завещать единственному сыну Василию. Об этом знала Митрофанова жена, и будто бы она перед кончиной на исповеди призналась попу в прегрешениях трех братьев. И надо думать, что через попа стало ведомо, откуда Василий Митрофанович оказался богат. А как он стал еще богаче, если вам желательно об этом, Вениамин Викторович, записать, то поведаю про это после небольшого передыха.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

— Некий, такой-сякой, безвестный молодой барон Котторжан за какие-то такие заслуги был жалован царицей рудными землями в наших местах и заемными деньгами из царской казны, для постройки медных и доменных печей.

Получив земли, леса, речки, заемную казну, он должен был поставлять железо и медь, для чего ему были дадены люди знающие и умелые. Они-то и занялись заводами, а сам Котторжан порешил строить себе такое каменное чудо, какого и не видывали. Сам указывал, сам показывал, как и что, а до этого место нашел, на озере. Небольшое и тогда было это озерцо. Посреди этого озерца был скалистый островок. Чуть больше полудесятины. Вот на нем-то и порешил барон свой дом-замок поднять.

Тьму-тьмущую народу нагнал. И чужеземцев раздобыл. Деньги не свои. Не хватит — еще попризаймет. Года с три, видно, громоздили ему невесть какую громадину. Церковь не церковь, мечеть не мечеть, на тюрьму тоже не похоже, а она, к слову говоря, тоже там была. Чужеземные мастера ему дело советуют, а он свою прихоть тешит. И рад-радешенек своей каменной уродине. Нутро-то ее, не говоря напраслину, на дворцовый лад было. И парчовые палаты, и расписные. Потолки сводчатые, полы где как. И каменно-мраморные, и узорчатые, из разного дерева. Дорогу от берега к воротам замка насыпал. А ворота не как у всех. Откидные, на цепях.

Заводы тоже приспели в свой срок. И хорошо дело пошло. Руды богатые, лес даровой, работный люд того даровее. Заточенных ему пригнали. Их только кормить надо было, а тюрьма готовая. Без хлопот для казны. Поселяй знай в нее, сколько нар влезет. А когда заточенным вовсе негде спать стало, над нарами другие нары, как бы полати, понастроили. А случалось и в очередь спали. Тех, что днем на работу гоняют — ночью спят, те, что ночью работают, спят днем. Приноровились круглые сутки кровь пить.

И жил бы так да жил барон, прозванный «Каторжаном», при заводах до старости, если б не ожаднел до бесчувствия. Прибытки лопатами греб, в чужеземные города переплавлял, а казне по заемной повинности и самой малости не исполнял. Отнекивался. Пождать, потерпеть просил. И терпели сколько-то. Ждали. А потом разом и терпение, и жданы кончились. Как ножом отрезались. На престол другая величественница села, а за старое царицыно баловство в ней злость взыграла. Про это в бумагах тоже не сказывалось. Знаемо только то — велено было барона конвойно в Питер пригнать, а заводам указано казенными быть.

Дёру дал барон, и ни слуху ни духу с той поры о нем не было. Осталось только прозвище его — Каторжан. Так и дом Каторжановым замком звался. А потом строго-настрого, под страхом поротым быть, велели забыть это прозвание. Барским домом замок приказано было звать. Так и зовут, а про себя старое клеймо помнят.

Недолго Каторжановы печи казенными подымили. Казенные управители тоже умели деньги считать, не обижая себя. Довели дело до полного конца. До такого конца, что и продать Каторжановы печи было некому. Не находилось таких. Долго не находилось. Совсем отчаялись было, да объявился человек, который искал, как лучше дать ход своим деньгам. И был им не кто иной, как наш Василий Митрофанович Молохов. Ему тогда лет двадцать с чем-то было. Хороший подсказчик к нему прибыл. Амосов Николай Поликарпович. Ученый и золотой человек. В одних годах с Василием был. И рвался этот Амосов к большому делу, а держали его при казенных заводах на малых делах. При печах. Вот он-то и задумал вернуть жизнь баронским печам.

Году не прошло, как одна за другой домны дышать начали. А потом за медь взялись. И опять фарт. Василий даже пальцем не шевельнул для того, чтобы чугун и медь золотой рекой потекли. Был купцом — заводчиком стал. С вывеской: «Заводы Василия Молохова».

И на чушках, на слитках его имя значится. Не скупился Молохов смолоду, хорошо платил Амосову и доверял ему во всем. Это потом Молохов сатанеть начал, а тогда все к нему льнули. Скажем, не к нему, а к Амосову. Амосов был хоть и не из простых, а рабочий люд почитал. Самые отборные у него работали.

Самое дешевое у нас железо было демидовское, а молоховское стало еще дешевле. Заброшенные дома в Каторжановке расколачивать начали, новые дома стали рубить. По заводу и рабочее поселение переназвали — Молоховкой. И сам Молохов вздумал Каторжанский замок раззамочить. Там все как было, так и осталось. Только от пыли да от крыс надо было избавиться. И это Амосов сделал, а потом и сам замок малость очеловечил. Посшибал с него ненадобную башенную несусветицу и всякое такое, что дурак Каторжан для форсу приляпывал. Всего замка он перестроить не мог, тогда бы заново строить пришлось, а что-то мог — сделал.

Дом на дом походить начал, хоть и не весь, а начал. Осталась кое-какая смешнота. Ворота, скажем, цепные, Пики остриями к небу по стенам торчат. И многая другая нездешность.

Ну, да что об этом говорю! Вы же сами все это видите, бывая у Агнии Васильевны. Мне о том нужно говорить, что вам незнаемо и что людям надо знать.

Ну вот… Пожил так сколько-то Василий Митрофанович, а потом вдруг переменился. Другой жизнью зажил. Гостей не зовет. Пиров не пирует. На ночь цепные ворота подымает. Слуг держит самых верных и в малом числе. В самом же доме только трое живут. Старик лакей да две горничные из сирот. Остальных скольких-то там в пристроях держит.

Таким он после первого бунта стал. А первый бунт после ухода Амосова начался. Не поладил он с ним. Ему желательно было дальше дело двигать, хотелось новую сталь варить, которая всем сталям сталь, а Молохов не схотел. Зачем, дескать, она нам, когда без нее дело хорошим-хорошо идет?

На перекате своих лет Молохов вовсе дичать начал… И было от чего. Дядья, убиенные его отцом, являться к нему начали и стали требовать их сыновьям и внукам в должном паю платину раздать. Василий-то от матери знал, что это за паи.

Он, конечно, им наотрез и по башкам их медным тяжелым крестом лупит. А они же не телесные. Только видимость одна, а сами духи!

Мало этого — и отец, его Митрофан из-под своего стопудового памятника с кладбища приходить начал и требовать дать покой его душе и по-божески одарить его двоюродных братьев. Сынам старшего убиенного в лесу дяди — половину, сынам другого дяди, Евсея, отравленного женьшенем, — четвертую долю, а ему, Василию, оставить при себе тоже четверть всего, что есть.

Чувствуете, Вениамин Викторович, куда дело поехало?..

Теперь прикиньте, Вениамин Викторович, как он им домны отдаст при его скаредности… Нажитое им отец тоже требует разделить. На платиновое же богатство он свои богатства приумножил.

В монастыре стал пробовать от покойных дядьев и отца прятаться. Да им что. Хоть каменные стены, хоть озерная преграда. Духи же! А он книжек никаких не читал, про галлюцийность всякую не слыхивал, а к доктору все же кинулся. По этим болезням он был. Умопомраченных пользовал. Помог малость Василию Митрофановичу. Без огня начал спать. Доктор по душевным болезням отвлекательные занятия прописал.

И теперь он почти что в своем уме. Не в своем только одно. Втемяшилось ему в голову, что души дядьев, поселившись в других телах, отберут, унаследуют его печи, а до этого укоротят ему жизнь. Поэтому, не гневитесь на правду, Василий Митрофанович, не мешая вашей любви с Агнией Васильевной, никогда не даст благословения на ваше венчание. А про остальное вы все сами знаете, да и устал я, по правде говоря, ворошить эти шлаковые отвалы. Но я не мог не рассказать вам, коли вы тут хоть и пятое колесо, а в той же телеге…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Зная эту историю в пересказе Флора Лавровича Кучерова, нам понятно, почему перед операцией Молохов завещал все движимое и недвижимое, кроме пятиста тысяч на дожитие его жены Феоктисты Матвеевны, своему внуку Платону Молохову, которому передавал, как богом данному, свое отчество.

Отдельно, в особой бумаге, также нотариально заверенной, он говорил:

«Опекуном моего наследника Платона Васильевича Молохова прошу быть господина Строганова Вениамина Викторовича и прошу оного до принятия опекунства присягнуть перед богом и мирским законом не. усыновлять моего внука Платона Васильевича Молохова, а по сему и не быть венчанным мужем дочери моей Агнии Васильевны Молоховой, кою я благословляю пребывать в благонравном гражданственном браке, в каком они с моего отцовского благословения и пребывают по сей день письменного выражения моей отцовской воли».

Не удивительно также, что Овчарову, навестившему его в больнице перед операцией, сказал:

— До чего ты, великий казначей, смахиваешь на моего покойного дядю Никифора, который нынче требовал у меня во сне отписать две мои домны Кассе, а одну — беспутному Клавке Акинфину.

А хирургу Молохов, так же силясь улыбнуться, заметил:

— Ежели вы меня, доктор, зарежете, то я на том свете буду молиться за вас, ибо такое зарезанье не могли учинить вы, ангельской души человек, а кто-то другой, вселившийся в вашу плоть.

Сказанное сочли результатом подготовительных к операции лекарств.

Агния Васильевна не покидала больницы. Ей давали успокаивающее. Она, бледная, горемычная, исхудавшая, не могла скрыть слез.

После операции отца силы вовсе оставили Агнию. Пришлось положить в больницу и ее. Три недели она провела там и осталась в ней, когда Василий Митрофанович был на ногах и в полном здравии.

Ему бы радоваться и благодарить судьбу за счастливый исход, а в нем проснулось ожесточение. Он был убежден, что его не отправили на тот свет только из-за боязни быть уличенными, что струхнул и доктор. Зачем ему каторга? Ведь на следствии выяснится все. Тогда придется сказать, за сколько и кто спасителя жизней заставил быть убийцей. Суду стало бы известно, в каких отношениях теперь находятся Акинфины и он. Как хотел Платон вовлечь его в акционерную кабалу, а он не захотел быть в ярме.

Теперь Василий Митрофанович, оживев, чувствуя себя независимым, изливал свою злобу и там, и на том, где не позволил бы себе и наипаскуднейший крохобор.

Приехав навестить выздоравливающую после нервного потрясения Агнию, он зашел в кабинет Овчарова и по-купечески, как в трактире, сказал:

— Сколько с меня? Попрошу счет!

— Не беспокойтесь, Василий Митрофанович, за вас избыточно уплатила фирма.

— А я не желаю, чтобы кто-то за меня платил, да еще избыточно. Я хочу по совести, из копья в копье, до полушки.

— Вот и заплатите по совести Платону Лукичу.

— Зачем же ему? Больница-то ваша. Верните ему, а я уплачу свое тоже избыточно. Пиши, великий казначей, я скажу, что почем… Начну с помещения. С палаты. Ценю как за номер в дорогой гостинице. Семь гривен за сутки — это красная цена. Прибавляю до рубля. Перемножь потом на прожитые сутки и впиши в счет. Последние сутки были неполные. Утром выбыл. За няньку… Сколько же ей поденщина? Четыре гривны. Клади восемь гривен. Ночью вставала. И опять множь восемь гривен на сутки.

Овчаров, стиснув зубы, молчал и слушал, а Молохов, распоясавшись, издевался:

— Теперь еда. Кормили жидким отваром с тощей курицы. Не знаю, во что и оценить эту жижину с манной кашкой…

— Цените в пятак, Василий Митрофанович!

— Зачем обижать? Можно и восемь копеек… Пусть все двадцать. Теперь самая главная плата за вырезание нароста. Будем считать так. Ежели выписной инженер получает триста целковых в месяц, значит, на день ему приходится десять рублей. Скостим праздники. Пусть будет двенадцать рублей. Шестнадцать пускай для круглоты. Выходит два рубля в час, а резал и зашивал он меня сорок пять минут. Сколько же? Не полтора же рубля, если без чаевых, за операцию… Мало ведь, господин Овчаров, получается… Он же еще подготавливался. Усыплял. Просыплял… Пожалуй, полные полдня провозился. Выходит…

— Не подсчитывайте, сделайте милость! — прикрикнул Овчаров. — Я тоже считать умею, если понадобится.

— Не понадобится.

— Как знать, Василий Митрофанович, все мы, ходя под богом, ходим под нашими легкими, печенками, селезенками. Почки и те, когда они исправны, так никто и не знает о них. А когда, к слову говоря, окажется в одной камень, а в другой три, когда человек на стену лезет, тогда все готов за вынутие этих камней отдать…

Молохов готов был сжечь глазами Овчарова.

— А что все-то?

Овчарову не хотелось говорить тех слов, которые он сказал:

— Смотря по достатку, смотря по недвижимости… С иного за большой камень можно и большую домну спросить, а за маленькие камни по малой медной печи за каждый! И отдаст!

— Понял! Теперь я окончательно уразумел! В тебе Никифорова душа.

— Какого Никифора?

— Тебе лучше не знать… А я… А я, будь во мне тысяча камней, ломаного шамотного кирпича не отдам за них. Окаменею, но ничего не отдам Никифору… Последний спрос — сколько денег за мою погибель отвалил Кассе Платон?

Овчаров, боясь за себя, поспешно вышел и хлопнул тяжелой дверью.

Загрузка...