ЦИКЛ ТРЕТИЙ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

— Ба-а! Наконец-то! Платонций-свет… Прошу садиться…

Платон не ожидал такой развязности Шульжина. Не ожидал он и от себя того, что он сказал:

— Прежде чем я сяду, встаньте вы. Выйдите навстречу мне из-за стола. Таков этикет перед началом всякого делового разговора. Не беспокойтесь, — предупредил Платон, когда Шульжин готов был подняться, — вас не приучили к вежливости с крепостнических лет вашего детства. А позднее она была вам противопоказана табелью о рангах. Вам переучиваться поздно и, думаю, не нужно.

— Извините, Платон Лукич, я не предполагал такого неуважения хотя бы к моему мундиру…

Шульжин встал и прошелся по ту сторону его огромного письменного стола, будто желая показаться во всем блеске формы — от тихо звякающих шпор, ярких лампасов до наград, теснящихся на груди, и покрывающих излишне щедро его плечи эполет.

Покрасовавшись так, Шульжин вкрадчиво попросил:

— Не лучше ли начать с «как вы поживаете»? Не лучше ли спросить, какое впечатление произвели на вас, Платон Лукич, наши заводы?

— Мне понравилась ваша парадная бутафория.

— Это вы так называете, Платон Лукич, форму, утвержденную его величеством для их превосходительств, каким являюсь я?

— В частной фирме нет чинов, мундиров и эполет. Их для фабрикантов не нашел нужным утвердить его императорское величество.

— Однако же даже мажордом вашего батюшки пребывает на званых обедах Луки Фомича в форме полковника императорского полка.

— Это тем более чистой воды бутафория.

— Вы, надеюсь, запомните сказанное вами… А теперь прошу ответить на мой вопрос о заводах.

— Вопросы буду задавать я. Потому что я пришел к вам, а не вы ко мне. Это право дает мне все тот же этикет. Есть и другое право. Оно в контракте найма вашего превосходительства нашей фирмой.

Шульжин сел на свое место.

— Спрашивайте. Я готов.

— Прошу вас, ваше превосходительство, пересесть на диван. Стол слишком широк, он затрудняет разговор расстоянием. И опять же этикет не позволяет вам сидеть по ту сторону стола, а мне по эту.

— Я для вас готов сесть у порога или отвечать стоя, руки по швам. Ведь я же в ваших глазах нанятый, а не соблаговоливший уважить просьбу вашего отца.

Пока Шульжин переходил из своего кресла на диван, Платон предупредил его:

— Прежде всего, Феофан Григорьевич, не утрируйте. Не в ваших интересах ожесточать меня. Поверьте мне.

— Верю и чувствую себя как на скамье…

— Не договаривайте, на какой. Зачем испытывать судьбу и насмехаться над… диваном? Теперь дадим затейливым часам, которым уместнее стоять в спальне куртизанки, пробить двенадцать и начнем разговор.

Настольные бронзовые часы, зажатые меж ног фавна, держащего в руках колокольцы, принялись мелодично отзванивать двенадцать.

— Одиннадцать, — заметил Платон. — Лгут и они.

— Как кто, Платон Лукич?

— Как годовой отчет. Мы до него дойдем. Начнем с малого. Скажите, Феофан Григорьевич, зачем понадобилось вам превращать этот зал деловых встреч инженерно-технических совещаний в свой кабинет? Зачем?

— Для солидности. Для представительности. Не моей, а заводов.

— Неужели, Феофан Григорьевич, эти часы, эти мраморные обнаженные фигуры женщин, эти эротические картины, третьесортные олеографии, эти фарфоровые пастушки, рога оленей, чучела птиц, воины в средневековых латах, пестрые до ослепления ковры, тюль на окнах, люстры, похожие на соборные паникадила, мебель совсем из другого фарса и, наконец, вы… ваша слишком театральная внешность на контрастирующем ей фоне тоже солидность фирмы, а не сатирическое издевательское представление?

Шульжин ответил, глядя в пол:

— У всякого свой вкус.

— Вот и обставляйте, ваше превосходительство, по своему вкусу свое жилище. Играйте дома в генерал-губернатора, в начальника горного округа, хоть в самого Скобелева, — кивнул Акинфин на бакенбарды. — Здесь небольшое управление небольшой заводской вотчины Акинфиных и сыновей. Завтра к двенадцати дня, не к часу, а к двенадцати, зал деловых встреч должен остаться тем же, чем он был.

— Куда же мне?

— Об этом мы решим не позднее двух часов, а теперь пока еще двадцать одна минута первого. А сейчас поговорим об убытках фирмы.

— Увы! Их нет и не было, Платон Лукич.

— А недоданные прибыли разве не убытки? Их уже не вернуть. У вас не хватит на это скопленного, хотя это скопленное и многозначно, если некоторые уволенные конторщики не ошибаются в арифметике.

— Это чрезвычайно оскорбительный намек.

— Это всего лишь тоненькая дамская шпилечка. Почему гвозди не стали дешевле, а не став, они не дают нарастающих прибылей, упав в спросе и уменьшившись в изготовлении? А грязь и смрад в цехах?

— Голубчик, Платон Лукич, цехи не бальные залы!

— Но и не помойки! Они кормят вас! Они, как нива мужика, рождают все наше и ваше, ваше превосходительство, благополучие, начиная от звякающих колесиков шпор вашего превосходительства и ваших высокопревосходительных подштанников до краски, омоложающей ваши брови…

Шульжин вздрогнул.

— Вы социаль-демократ, досточтимый Платон Лукич.

— Хуже! Я социальный мститель. И вы сегодня получите все сполна за нарушение социального равновесия.

— Не пугайте! За мной, смею вам доложить, империя…

— Но не нравственность, которую она вынуждена блюсти. Скажите, ваше вашество, правда ли, что подчиненные дарили вам дорогие подарки к дню ваших именин, к рождеству, к пасхе и даже к дню рождения ея превосходительства Алисы Фридриховны?

— Это частное дело! Ихнее дело…

— Ихнее? Ихнее ли? Частное ли, когда повально со всех рабочих собирали деньги? Когда заставляли их вносить по пятаку с носа… Разве эта гадость не может касаться фирмы «Акинфин и сыновья»?. — спрашиваю я, старший сын этой фирмы. Кто поверит, что этой данью облагали без ведома хозяев?

— Как я мог знать?

— Теперь вы будете знать, после того, как с вас будет взыскан каждый пятачок. Сожалею, что это будет слишком громкое возвращение. Не дожидайтесь его. Верните им деньги.

— Сколько?

— Девять тысяч восемьсот семьдесят… — тут Платон посмотрел в записную книжку и уточнил, — семьдесят семь рублей и двадцать три копейки… Это кроме неучтенных инженерских подношений.

— Не безнравственно ли это, Платон Лукич?

— Вы о нравственности? Сейчас перейдем к ней. Затруднительный это будет переход. Скажите, заставляли вы девственниц мыть у вас полы? Мне известно, что у одной из них, по имени Груша Токарева, эта половая повинность завершилась рождением мальчика, похожего на вас. Как вы думаете обеспечить насильственно-внебрачного сына?..

— Позвольте, — перебил мгновенно вспотевший Шульжин. — Если вы считаете…

— Нет, ваше превосходительство, я еще не начал считать. Сейчас прикину в уме. — Платон принялся вычислять. — Если мальчик, которого Груша Токарева назвала вашим сыном, начнет зарабатывать с четырнадцати лет, а до этого на его содержание понадобится пусть по десяти рублей в месяц, то посчитайте, сколько понадобится за четырнадцать лет. Я что-то плохо соображаю… Да столько же на приданое… Кто без него возьмет обесчещенную? Словом, округленно двадцать, ну, пусть пятнадцать тысяч рублей. Найдется и умеющий прощать чужую подлость жених. Деньги вы завтра же внесете в «Кассу взаимного трудового кредита», лично Овчарову, и квитанцию покажете мне.

— Как вы смеете не щадить мой возраст!

— Я прошу! Покорнейше вас прошу, ваше превосходительство. И если моя просьба не будет снисходительно уважена, то я постараюсь вас убедить через печать.

— Кто посмеет?

— Правда и приложенные к ней сто рублей. В столице есть газеты, пекущиеся, как и вы, о нравственности, а попутно и о сенсациях. Судя по вашему лицу, вы согласны, ваше превосходительство, вручить Груше Токаревой двадцать тысяч рублей…

— Пятнадцать…

— Извините, я же миллионер и ошибаюсь, как и мой отец, в тысячах. Это мой атавизм. В Англии меня научили считать пенсы. И я теперь проникся уважением к копейкам и, уж конечно, к рублям. Вам по контракту с нами положена квартира, отопление, освещение, выезд и штат прислуги в шесть человек. Он оговорен. Вы заставляли служить вам сверх этих шести еще десятерых. Иногда меньше. Иногда больше, смотря по обстоятельствам. Оплачивались эти десятеро за счет наших заводов, числясь слесарями, подручными, кузнецами, работая на вас лакеями, егерями или что-то делая в оранжереях, на псарне… Вам лучше знать, где и что они делали. Я не берусь возмещение этих расходов переводить в рубли. Это сделает Штильмейстер, которого вы, как и Родиона Максимовича Скуратова, изволили уволить за нежелание потворствовать вашим, назовем их, нарушениям. Штильмейстер уже вернулся. И он добросовестнейше подсчитает все, вплоть до неиносказательных борзых, полученных за удешевленную продажу якобы бракованных семисот пятидесяти семи пудов гвоздей.

— Мне трудно далее выслушивать вас, и я продолжу разговор с хозяином фирмы.

— Отец отбыл в длительный вояж.

— Я подожду его.

— Я не сумею ждать даже до завтра.

— Вам известна сумма неустойки в случае нарушения контракта нанимателем? Знаете ли вы, во что вам обойдется увольнение?

— Да, но знаете ли вы, во что оно вам может обойтись? Государь император милостив, давая верноподданным чины, награды, привилегии, однако же его величество не все прощает. И если великий князь узнает… Вы понимаете, о ком я говорю. Он так благоволит к внучке князя Лучинина Цецилии Львовне Акинфиной… Так вот, если великий князь за утренним кофе или за вечерним чаем узнает о ваших похождениях и шалостях в Шалой-Шальве и вспомнит о вашем весьма неблаговидном и корыстном оставлении казенного завода, начальствование коим вам было доверено с высочайшего соизволения, то… — сделал паузу Платон, — вряд ли мне стоит рисовать дальнейшее вашей судьбы, ваше превосходительство… Теперь велите горничной, которая числится конторщицей главной бухгалтерии и так же незаконно прислуживает вам, подать бутылку сельтерской, а затем вы вручите лично мне всепокорнейшее прошение о вашем увольнении без взыскания с вас предусмотренной в этом же контракте неустойки. Имею честь вас видеть предпоследний раз. Все дальнейшее будет происходить с господином Штильмейстером и при его посредстве. — Платон раскланялся. — Извините, ваше превосходительство, руки вам на прощанье я не подам. Это было бы ханжеством, изменой фирме и тем, кто так безжалостно обижен вами…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Через несколько строк произойдет все то, что ждал, не один Платон Акинфин. Для этого потребуется немало дней. Но не потребовалось трех часов, когда Груша Токарева получила пятнадцать тысяч рублей.

— Это тебе от… знаешь кого… на воспитание сына. — Платон отдал ей свои деньги, зная, что Шульжин вернет их через Штильмейстера.

Груша плакала. Отец и мать радовались. Они знали, что с таким приданым их дочь не пропадет. Об этом стало известно всей Шальве.

Георгий Генрихович Штильмейстер и Флегонт Потоскуев занялись проверкой деятельности Шульжина. Вернувшийся из поездки на пароходе от Перми до Астрахани и обратно Лука Фомич был очень раздосадован увольнением Шульжина и возвысил голос на Платона. А он представил отцу подробное письменное изложение в словах и цифрах содеянного Шульжиным и предупредил:

— Или он, или я.

Лука Фомич прочел и поверил каждой строке. Он воскликнул… Его восклицания невозможно перенести на бумагу. По многим соображениям, и главное из них то, что Лука Фомич слишком длинно выражал свое негодование.

Когда же к нему явился Шульжин в его полной регально-медальной экипировке, Лука Фомич немножечко оробел:

— А что я могу поделать, милостивый государь Феофан Григорьевич?

А тот и не думал о своем возвращении в управительское кресло. Он уже получил другое такое же и лучше вознаграждаемое у всемогущего властителя руды, чугуна и стали Василия Митрофановича Молохова. Ему нужен был именно такой. Пугающий. Могущий повелевать и наказывать. Шульжину нужно было знать совсем другое:

— А как же теперь, драгоценнейший Лука Фомич, в развитие вашего тайного соблаговоления относительно счастья Клавдия Лукича и моей единственной наследницы Кэт?

Лука уже поднаторел отвечать:

— Кэт не по моей руке крокет. Клавдий приедет — ему и шары в руки. Полагаю, однако, что он предпочтет верные воротца заманчивой мышеловке. Отцы нынче не игроки, а не более нежели крокетные колышки. Ништо!

— Тэк-с, — звякнул шпорами Шульжин и, не простившись, ушел.

В этот же день была подписана нотариальная доверенность на полновластное распоряжение всем движимым и недвижимым, принадлежащим фирме «Акинфий и сыновья», старшему сыну, Платону Лукичу Акинфину.

Платон был воцарен во единовластие. По этому поводу в освобожденном приемном зале управления заводами были устроены и прием всем начальствующим лицам и представление главного юридического и физического лица фирмы.

Везде есть свои термины, формулы и процедуры.

В этот же вечер был дан ужин. Двенадцать официантов были при полном пикейном параде, а мажордом в летней полковничьей форме.

Рабочему люду выкатили сорокаведерные. Кто не пил, тому по рублю.

Цецилия на ужине была в белом старинном платье с небольшим кринолином, увенчанная платиновой диадемой с бриллиантовой осыпью и с такими же пряжками на туфлях из белой лайки. Платон был в синей тужурке и в сапогах. Так было нужно ему… Но неожиданно приехали из Петербурга отец и мать Лии — Лучинины. И ужин превратился в свадебное торжество. Должно же оно когда-то быть и должны когда-то и познакомиться родители новобрачных. И они познакомились.

Это были разные и далекие друг от друга люди. Породнившись, они не были родней и не могли ею стать.

Лучинины хотя и ничем не оригинальны для своего круга и для нас, все же они заслуживают особых, «лучининских» глав, и они будут, но не теперь, когда впереди столько событий и одно из них, несколько заслоняющее все остальное, — это приезд Клавдия Акинфина и его бывшей гувернантки Жюли Суазье. Об этом уже пришло пространное телеграфное извещение из Парижа.

В том 1902 году Париж был не так близок, как в наши дни, и у нас еще найдется достаточно времени и страниц, чтобы рассказать о Клавдии, его гувернантке и, конечно, о матери, Калерии Зоиловне, любящей младшего сына куда больше, нежели старшего, Платона. А отец, Лука Фомич, всего лишь был вынужден любить Клавдия. В подтверждение этого возьмем наиболее выразительную справку из «Поминального численника», написанную Лукой Фомичом. Очень недвусмысленная характеристика. Пусть она не перешла еще на бесценные страницы «численника», а находится в сафьяновом бюваре предположительных записей, все же им вполне можно довериться и даже более. Потому что писомое начерно чаще всего искреннее и правдивее переписанного не кровью сердца, а чернилами.

Перенесем откровения Луки Фомича на эти страницы, не беря их в кавычки.


Что есть Клавдий?

Он есть кукла заморская. Шансонет с итальянской брякалкой. Будуварный живой статуэт.

Что в него перешло из рода Акинфиных хотя бы не с просяное, а с маковое зерно? Что у него под медной стружкой волос?

Вата. И та не наша. Не белая, а с какой-то, не поймешь, с какой, подмазной розовиной. Думать ей, конечно, тоже можно, но не о делах, а о безделии. Не легкий это удел людей праздной судьбы. Больших денег этот удел просит. Больших!

А что можно поделать? Сын ведь! Так и на вывесках значится: «Лука Акинфин и сыновья». А он Акинфин, притом Лукич. Везде доверие и кредит. Наследник и продолжатель рода. В какую только сторону? Вот в чем позор.

Каждый из Акинфиных славу своих заводов стяжал. И нет такого Акинфина, кто бы не остался жить прудом, плавильной печью, рудником, прокатным станом, новыми заводскими трубами, не говоря уж о дворце, который красуется дедом Мелентием. Покойный отец Фома Мелентьевич — и тот цирком поминается. Положим, цирк не заводская монументация, а отца в народе славит.

Про Платона нечего и говорить. А этот чем свое имя для внуков сбережет? Карточкой разве в золоченом багете останется, пока глаза не намозолит своей видимостью. Видимость только и есть в нем. Зубила от собачьего хвоста не отличает. Молотка в руках не держивал, гвоздя за свою жизнь не вбил. Боялась родительница, кабы пальчик свой тониной с мышиный хвост не повредил. К доменной печи ближе ста сажен не подхаживал… Отцовского в нем только фамилия да кудри, но и те не русые, а медные. Мелкие, как стружка при обточке малым токарным резцом. До плеч вьются. Любуются иные.

По правде говоря, есть чем. Блестят и пьянят старых дев и молодых вдов. Им что? Лишь бы забава да щекот. Он для них принц принцем, а они для него лежалый, сопревший товар.

Далее Лука Фомич, видимо недостаточно хорошо закусив, завязал своим спотыкающимся пером не переносимое на печатные страницы. Поэтому перескажем кое-что в своих славах, сохраняя манеру суждений о нем и его матери, Калерии Зоиловны. Она и он пройдут через все наши страницы.

Нам по возможности следует узнать все, что необходимо для понимания того трудно объяснимого, что и при самых старательных описаниях останется невероятным для многих, а может быть, и для всех.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Шальвинская повивальная бабка, рекомендовавшаяся акушеркой, Лукерья Ивановна Чевыкина, известная по прозвищу «Болотная вещерица», называлась так не без основания. Она знахарствовала, гадала, присушивала, целила от змеиных укусов, от золотухи, сводила веснушки с лиц и приводила на них румянец. Женила и разженяла. Делала и то, что при ее малой грамоте казалось непостижимым для всякого.

С бесами она личных знакомств не заводила, нося золотой нательный крест и ладанку с пером райской птицы, но не чуралась нечисти через ворожбу на Лешачином болоте. С богом у нее отношения были туманные, но вполне терпимые. В снах она даже разговаривала со святыми угодниками — и каждый раз с тем, кто мог ей оказать милость по своим присущим возможностям.

У Лукерьи, Болотной вещерицы, по слухам была мошна с золотом. Бумажных денег она не брала.

Жена Луки Фомича Акинфина Калерия Зоиловна, готовясь стать матерью, хотела узнать у Лукерьи, кого ей даст бог, мальчика или девочку.

— А кого вам желаемо, Калерия Зоиловна, тот и появится на свет. Для этого только надо не лениться, а молиться ровно в полночь и класть по семи земных поклонов.

Лукерья показывала, как их нужно класть и какие слова говорить.

Калерия желала девочку. Похожую на себя и на свою мать. Ей тоже хотелось продолжить свое племя в акинфинском роду. И назвать дочь именем бабушки. О имени она не сказала Лукерье. Зачем ей знать больше, чем следует? А в этом, как оказалось, заключалась главная оплошность Калерии Зоиловны.

Настало время, когда Лукерья должна была сказать Калерии точно и определенно. Лукерья подготовила желаемый ответ и объяснение, если предсказание не сбудется.

— Как пить дать, родишь дочь, — сказала она, протянув руку за «золотиночкой».

Калерии за это было не жаль и пяти золотых. Теперь-то уж вернее верного, что имя Клавдии Кононовны Устюжаниновой будет жить в ее внучке.

Родился мальчик. Калерия, еще не оправившись после родов, взялась за Лукерью — и чуть ли не за волосы:

— Как же ты смела, проклятая вещерица, обмануть свою госпожу! Да я тебя велю живьем в болоте втоптать… Я свою доченьку третий месяц Клавдией звала и за нее, нерожденную, как за Клавдию молилась…

Изворотливая Лукерья всплеснула руками и набросилась на Калерию Зоилову:

— Разве можно некрещеному, не маканному в купель имя давать, бога гневить?

Она рассказывала как знающая все тонкости. Оказывается, за погрешение Калерии долженствующая родиться девочка родилась мальчиком. Бог все может. В последний час перед рождением по-своему повернет.

И все же не кто-то, а она, Болотная вещерица, сумела снять наказание за присвоение нерожденным детям имен. Она, зная, как это сделать, попросила три дня срока. Один — для моления, другой — для свидания на болоте с кем надо, а третий день — для хождения на могилу старого знахаря и вещуна.

Снова была протянута рука, и в руке оказалась горсть золотых.

Через три, ровно через три дня Лукерья объявила:

— И ангел во сне, и нетленный березовый пень на болоте, и знахарь-вещун присоветовали, не гневя бога, а послушествуя ему, отслужить молебен благодарения за богоданного сына и дать ему бабушкино имя в мужеском оперении — Клавдий!

Калерия, обливаясь слезами радости, обняла Лукерью, твердо веря, что только бог мог подсказать такое имя. Насчет березового пня и знахаря-вещуна Калерия Зоиловна подсомнёвывалась, не допускала, что и они имели к наречению сына бабушкиным именем некоторое касательство.

Перескочив на минуту через несколько лет, скажем, что Лукерья подтвердила свои вещания относительно Клавдия, зарожденного женским полом и рожденного мужским, заглазно говоря о внешности Клавдия:

— Он ни дать ни взять весь в бабку Клавдию, от головы до пяток, какой знавала я ее. Гибок и хлипок. Снежен телесами и зелен глазами. Шея лебяжья, плечи покаты. Взором блудлив и омутлив. Жемчуговатые зубки, румяные губки. И волосы такой тонины и долины, что хоть в две косы их заплетай.

Это точный портрет Клавдия, едущего в Шальву из Парижа.

А пока он едет на тихоходных курьерских поездах, узнаем о дальнейшем Клавдия и удивительной материнской любви Калерии Зоиловны.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Продолжая о странностях Калерии Зоиловны, расскажем об еще более трудно представимом, даже в средние века.

Младенец, крещенный Клавдием, пребывал в холе семи нянек. Семи не фигурально, а дословно. Для ребенка нужна была восьмая женщина-кормилица. Таких в Шальве можно было насчитать десятками. Клавдию же нужна была кормилица не из простых, а родовитых. Этого хотела мать не по блажи, не по прихоти от больших денег, а по науке.

По магической науке, молоко, которым вскармливается ребенок, переходит в его кровь. И если кормилица женщина простых кровей, то через ее молоко таким же будет вскормленный ею младенец. Живой пример этому Платон. Его кормилицей была кузнечиха Марфа Скуратова, и через нее в мальчика вошло все то «мастеровщинное», что не исправили в нем ни годы, ни гувернер мистер Макфильд.

Скуратовская кровь через ее молоко сказалась в Платоне во всем.

Клавдий должен быть сначала барчуком, потом барином. Для этого ему надо заменить полностью акинфинскую кронь, которая при всей ее знатности простая, как и у всех заводчиков. А обновить кровь можно только через дворянское молоко. Об этом и в книгах писал, и лично Калерии говорил не какой-то там профессоришка из разночинного звания, а великий магистр индийской магии и тибетской учености. Он все мог. Перепилит, скажем, поперечной дровяной пилой молодую эфиопку надвое, потом дунет, сплюнет своими магическими слюнями и голым-голехонькая черная красотка опять целым-целехонька, без шва и царапинки после его склейки.

Великий магистр! Вся Шальва дивилась им в цирке.

Он и Калерию усыплял и такие ей сны показывал, что знай бы о них Лука, быть ей им перепиленной не магически, а на полную смерть. И как мужчина он тоже магистерен во всем. Во взгляде, в голосе и в электрических руках.

Дорого стоит попасть к нему, но что значат какие-то две тысячи по сравнению с советами, которые он преподает!

Младенец до шести-семи месяцев обновляется полностью только одним-единственным молоком, потому как ничего другого он не вкушает и не пьет. И если, допустим, кормить девочку лисьим молоком, а мальчика медвежьим, то шерстью они хотя и не обрастут, а повадки лесные переймут. Такое же переимствование происходит и с сословным молоком. Одна египетская царевна вскормила пастушкиного подкидыша, и он, переродившись на ее молоке, стал знаменитым и мудрым египетским царем по имени фараон.

О царском молоке для Клавдика нечего и помышлять, а о графском, скажем, баронском или русском столбовом она позаботится изо всех сил. Деньги всё купят, хоть и самую кровь для перелива в Клавдика. Можно бы и так, да рисковать боязно. Магистр тоже предупреждал насчет этого. Остается только «молочный», долгий путь. Долгий, но верный.

Найти кормилицу из дворян в окрестных заводах напрасное дело. Есть, конечно, из сосланных, да у них порченая кровь, коли они сосланные. Деньги заплатишь и выкормишь цареубийственного бомбометателя. Надо махнуть в Пермь. Можно й в Екатеринбург. Там все сословия прикармливаются. И княжеского рода матери есть из потерявших свои родовые имения.

Сначала-то надо не самой, какую-то лазутчицу с хорошим нюхом туда послать. Неделю-другую Клавдик потерпит, и она не ополукровит его своим кормлением. Кого только послать?

Посыльная лазутчица нашлась сама собой. Верная юла. Чертей банными девками приманивала и в бане под большой залог взаперти держала.

Все та же Лукерья, Болотная вещерица, наряженная в шелка-бархаты, изукрашенная каменьями, в шубе на черно-буром лисьем меху, катнула в Екатеринбург мажордомшей женского крыла дворца Акинфиных. Она не только разнюхала, но и привезла на погляд чистопородную, из самых таких, что и в метрики глядеть не надобно.

Пани рассказала о себе и о своих самых знатных в Польше предках, а потом, гордо рыдая, выплакала все доскональности об ее таком же первородном грехе, который свершила великая прародительница всех живущих на земле, носившая то же имя, что и она.

Змеем-искусителем на этот раз был златочешуйчатый вельможа, пообещав на ней жениться, вместо этого услал ее от позора в далекий Екатеринбург, где она нашла пристанище у корыстной мещанки на окраине города.

Все как на блюдечке. О цене торговаться не стали. Это проще простого. Беспокоило Калерию Зоиловну только одно — тощевата была кормилица, хватит ли ее на двоих?

Об этом позаботилась еще в Екатеринбурге всепонимающая Лукерья. Она нашла в Шальве кормилицу для младенца пани Евы, чтобы она не оставляла голодным Клавдика.

К пани Еве скоро привыкли в доме Акинфиных. Она привыкла к Акинфиным. На вторую же неделю заметно похорошела, а на третью избавилась от своей худобы, так что пришлось ей шить новые платья, а к ним и горностаевую шубеечку с черными хвостиками. Не кунью же шить Радзивилловой потомице, попавшей в беду и скрывавшейся теперь, боясь проклятия опозоренного отца. А тут она поживет годок, Акинфины удостоверят усыновление ею мальчика-подкидыша или придумают что-то еще позагвоздистее и поправдоподобнее. А теперь пока не надо унывать. Старые клавикорды устали молчать и пылиться. И Евочка, не мужняя жена и не девочка, тоже боялась потерять свой голос, не давая ему звучать, начала петь, а потом давать разминку точеным ножкам, созданным самим господом для резвых танцев, какие бывают только на королевских балах.

Исправно Евочка получала от пани Калерии богатую мзду, а вскоре стала получать и вторую, увесистее первой, о которой не знал и не догадался бы ни один человек в мире. Не будем догадываться и мы, щадя фамилию Акинфиных и особенно счастливую и любящую мать прехорошенького Клавдика.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Калерия Зоиловна не так давно была и душечкой, и розанчиком, потом стала пышечкой, а теперь просто сдобной женушкой, матерью двоих сыновей.

Недурна собой, круглолицая, зеленоглазая, темноволосенькая, тонкогубенькая Калерочка. Она и теперь могла бы освещать дом, не будь с нею рядом польская пани-паночка, зацветшая во все лепестки на своей двадцатой весне.

Калерочка тоже была знатна по вдове-матери, матерой заводчице, но не было в ней того самого, что превесьма желательно для «шеи» главы дома Акинфиных. Она пестровата, как говорили, по своему фасаду и чересчур прихотливо и разномастно узорчата по устройству души. Души, похожей на ее, ею обставленные покои, на свой вкус и свое ублажение. В них рядом с лосиными рогами уживались настенные украшения, не далекие от монастырских вышивок по парче, и портреты неизвестных боярынь, обнаженные лесные дивы, написанные на шелках и вставленные в дорогие и тяжелые рамы. Все они порознь не знают цены, а вместе мешают друг другу, а порой сердят глаза видящего их. Они не украшают, а как бы посмеиваются над собравшей их не для любования ими, а для похвальбы собой.

К слову, драгоценный персидский ковер тоже не может быть благодарным Калерии Зоиловне, застлавшей его шкурой черно-бурого медведя. Также и мебель из опочивальни жены князя Шуйского оскорблена тонконогими козетками из других стран и времен.

Чучело тетерева на суке с бриллиантовой подвеской на шее и золотыми перстнями на его лапах, хотя и заставило губернаторшу сказать: «Какая оригиналка Калерия Зоиловна!..» Но она же сказала, что от этой оригинальности болят глаза гостей и они стараются не бывать в апартаментах Калерии Зоиловны и не стремятся оставаться наедине с властной мадам Акинфиной.

Ее называют и «мадам», но ей приятнее другие приставные слова: «барыня», «госпожа», «ваша милость»… И если уж не по-русски, то лучше «сеньора», нежели «мадам»? Мадам и мадамы не тот сорт и не та цена. Ее мать, Клавдию Устюжанинову, величали ее превосиятельством. Высоко. Знатно. Родовито! И родовитым придраться не к чему. Ни у кого такого нет величания. То мать. Вдова — сама себе голова. А она при муже, с норовистым характером.

Лука Фомич тоже чем-то схож с Калерией Зоиловной — может быть, помесью несмесимого, но меньше. При дубленой романовской шубе цилиндр теперь он не надевает. При сюртуке в валенках тоже в гости не ездит. Он больше видел, больше бывал в знатных домах и в столицах многих держав. А Калерия Зоиловна везде и всегда только проездом. Проездом и училась она. Где что схватит, узнает, выучит, то и сберегает в себе и при случае выдает напоказ.

От пани Евы она переняла менуэт и мазурку дворцовую. Скоро переняла, танцевала их по-своему. С кадрильной примесью. Всем нравилось. Ева тоже находила галантным и милым это новое шальвинское добавление к старинным танцам, нуждающимся в омоложении. Она уже почти хорошо говорила по-русски. Умела восхищаться меховыми унтами Калерии Зоиловны с вделанными в них изумрудами, топазами и рубинами. Ода даже научилась подсказывать, что можно сделать Калерии Зоиловне еще. Например, можно ее научить разбираться в музыке. Но никогда она сама не научится прощать оскорбительную блажь богачихи.

Терпи, Ева. Молчи, Ева. Остается совсем немного времени. Твои обе мзды надежно лежат в казначействе, и когда узнают, сколько у тебя тысяч, ты сумеешь найти себе и доброго мужа, который поймет и перечеркнет все, что было до него, что заставило тебя поступать только так. Только так, как заставила тебя твоя безжалостная судьба. И ты возместишь все свои обиды, хохоча вспоминая о том, как ты около году принадлежала к древнейшему роду Радзивиллов…

Пока же нужно танцевать краковяк с Лукой Фомичом и воздавать ему похвалы за легкость его ног, плавность рук и многое другое, чем не обошла его природа…

Не обманывая себя, да и его, она могла бы составить с ним пару, каких много на земле. Он был бы счастлив с ней, а она… Она тоже бы постаралась убедить себя в том, что Лука Фомич ее судьба, а Калерия — злополучная Халерия, от которой он должен излечиться и, выздоровев, начать новую жизнь.

Ева верила, что при ней стали бы иными и Шальвинские заводы. Она омолодила бы и фабрики, как это было сделано ею с большим дворцом Акинфина. В нем уже нет ночных запахов спален, стекла окон прозрачны, полы натерты, няни не сморкаются больше в подолы юбок, и — чему были поражены все — исчезли клопы.

Заводы выиграли бы. В этом ни капли не сомневалась Ева и даже видела сны, в которых она благотворно влияла на всю уральскую промышленность.

Несомненно, Ева преувеличивала свои возможности, все же в истории немало примеров, когда такие, как она, изменяли в лучшую сторону судьбы не только фирм, но и королевств.

А сейчас дадим угаснуть стыдливому румянцу бумаги, которым она обязана не только Калерии, но всему возникшему вокруг нее и самому словесному строю глав. Может быть, для них были нужны другие слова и другие словосочетания. Однако же скажем в свое оправдание давнее утверждение, что акварелью и колонковой кистью нельзя писать то, чему наиболее подходят простые краски и обычная кисть.

Оговорившись так, мы вполне можем посмотреть, что происходит на оставленных нами заводах, тем более что Клавдию и Жюли Суазье еще предстоят пять пересадок и остановка в Петербурге.

Все же заметим в этой главе, что, сгорая от нетерпения, Клавдий стремится увидеть не только мать, но и очаровательное существо по имени Агния Молохова. После зимнего приезда Клавдия в Шальву у него с Агнией начались не только почтовые отношения.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

При всех организаторских талантах Платона Лукича Акинфина без больших денег нельзя было начинать капитальное переустройство заводов. Деньги были, и денег не было.

Отец не разрешал прикасаться к своей круглой сумме и скрывал ее диаметр.

Мать откровенно темнила, что у нее денег нет, а если есть какие грошовые тысячи, то для Клавдика, который еще не на ногах.

Полюбивший и высоко ставящий Платона с первой встречи с ним его тесть Лев Алексеевич Лучинин предлагал деньги. Он сказал:

— Если окажется мало двух миллионов, то я согласен, сын мой, продать имения, которые мне нужны не более, чем тебе говорящий попугай Калерии Зоиловны.

Щепетильность оказалась выше необходимости. Платон мягко и бесповоротно не захотел этого беспроцентного кредита, идущего от неисповедимых щедрот Льва Алексеевича, который с первого дня стал называть зятя Платошей.

Отказался он и от верхнекамского лесного приданого Лии:

— Мне достаточно и того, что в газетенках промелькнул между строк намек, что я выгодно женился.

Никакие уговоры не помогли. Он не хотел потерять к себе уважение. Его и не нужно было терять. От мужа кузины Анны, из Иркутска, он получил согласие на неограниченную помощь. У золотопромышленника деньги, по его выражению, «лежали в банке впусте и лености». Разумеется, Платон выплатит положенные проценты, так как милостыня ему не нужна и от двоюродной сестры. Зато никто ни в чем не сумеет упрекнуть его. А он упрекнет и отца, и мать.

Началось изыскание и частичное строительство круговой узкоколейки, соединяющей заводы. «Зовут зовутка» Микитов получил назначение. Он стал десятником земляных работ и вербовщиком землекопов. Счастлив был так, что поклялся к весне выучиться за все три класса церковноприходской школы и начать понимать чертежи. И… и, кроме главных праздников, не брать в рот и капли водки.

Лично сам с тем же «Зовуткой» Платон застолбил и выкопал ровики завода, очерчивающие рубленые стены цеха машинной обработки дерева. Техники немало удивились строительству без чертежей. Платон на это сказал:

— Чертить можно и по дерновине. Виднее строителю и понятнее рабочим.

Станки, заменяющие топор, рубанок, долото и все, что делали инструменты, были просмотрены, проверены в работе, известны по размерам до того, как Платон выписал их. И до того, как они придут, началась и расстановка и кладка под них фундаментов.

Станки придут и сразу из ящиков станут на место.

Вставал Платон в пять утра. На работе появлялся до заводских гудков. С первых же дней он понял, что его не хватит на все. Появившиеся верные, преданные помощники могли заниматься только административными и денежными делами. Это Георгий Штильмейстер и Флегонт Потоскуев. Они многое сделали, и каждый преуспел в своем. Заметно переменились и те, кто только начальствовал, приказывал и подписывал, не вникая очень часто в приказываемое и подписываемое. Мало надеть синюю тужурку и сапоги. Они не делают шире шаги, а тужурка не прикрывает пустоты души. Платон все еще не знает даже по именам начальствующих лиц. Не может их запомнить. Не знает, как и с кем нужно себя вести. Особенно трудно с теми, кому за сорок и за пятьдесят. Они «захрящевели», а некоторые и окостенели в привычном ритме давно принятых соотношений. Не инженер, а иногда и не техник оказывается главной организующей силой, а мастер, которому при большом опыте не хватает знаний.

Кто-то из начальствующих лиц уже перебрался за Шульжиным. Им все равно, что обработка металла, что металлургия. И гладкого им пути. Даже хорошо. Увольнять всегда труднее, чем нанимать. Они сами поняли, что их крылья не по новому ветру. Муки не получится. А те, что хотели работать, еще боялись проявить инициативу. Они при Шульжине отвыкли от нее. И когда Платон давал самостоятельно поручения и произносил страшные слова: «Сделайте, как лучше, по своему усмотрению», человек терялся. Он ничего не решал. Он только исполнял, слегка варьируя чужие приказания. А теперь он должен был делать сам. Один такой пугливый инженер застенчиво спросил:

— А угожу ли я вам, Платон Лукич?

— Этого я не знаю и не могу знать всех тонкостей в вашем деле. Угождайте не мне, а своей совести, своей Инженерской чести, тогда угодите всем. Следовательно, и мне…

Приезд Родиона Скуратова не выходил из головы у Платона. Но каждый день бегать к Максиму Ивановичу было неудобно. Получалось, что без Родиона Платон не может обойтись. Пусть друзья. Пусть он не истолкует это вкривь. И все же необходимо какое-то самолюбие. А кроме — они так долго не виделись. Каким теперь стал Родион? Все меняется. Даже родная мать. Она откровенно недолюбливает Платона. Он не барин. У него даже нет права на ношение фуражки с молоточками и тужурки с золотыми пуговицами…

Ну что же, пусть. В конце концов, он не привязан к Шальве. Он любит ее, но она не дороже ему идеи построения идеального предприятия на основе гармонии, взаимного равновесия тружеников и организаторов труда. Он может создать новый завод на голом месте. Так даже лучше — ничего не надо ломать. Старое перешивать, пороть, чистить, утюжить всегда труднее, чем кроить из нового куска.

Если ему ничего не положено от отца… У него есть имя. Есть репутация. Есть кузина, ее умный, ясновидящий и понимающий муж. Чем Сибирь не арена деятельности?

Разговорившись таким образом с самим собой на пригорке, где будет возведен единый для всех электрический цех, Платон оказался в объятиях.

— Родька?

— Тонька!

Они расцеловались и принялись хохотать.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

— Женился я, Тонни…

— На ком, Родик?

— На учительнице. На Сонечке. Наша, шальвинская. Ты должен знать…

— Ия женат.

— Знаю, Платон. На княжне!

— На полукняжне, на полуграфине, а дети будут разночинного сословия.

— И скоро?

— Умолчу…

— А нам Сонюша подарила Максима Родионовича.

— Сто тысяч раз ура! Земной поклон! Целую, Родиоша… Целую, поздравляю и дарю.

— Часы?

— Нет, это амулет. Отсчитывает годы, месяцы, дни, фазы Луны и даже, при нажиме кнопки, отбивают время с точностью до получаса… Устал таскать их при себе, Такие же вторые у меня. Носи и помни!

— Спасибо, Тоник! Ты меня опередил. Я отковал тебе, отшлифовал и отзолотил тоже амулет.

Родион подал Платону сверкающую золотую подкову.

— Какой блеск, Родик, какая чистота работы! Это символ счастья?

— Не только счастья, но и надежды.

— На что и чьей надежды, Родион?

— Тех, в ком ты пробудил ее. Тех, кто, отчаявшись, надеется, что за твоими первыми манящими шагами последуют вторые, третьи. И будут еще смелей и шире…

— Не продолжай… Все это будет! Будет больше, чем ты можешь, чем я могу предположить. Равновесие взаимностей — единственное средство, которое искоренит нужду, нехватки. Которое преодолеет убожество жизни трудового люда, а вместе с этим устранит озлобленность, вражду, бунты, подспудное смутьянство и все, что порождается не кем-то, а только теми, кто, владея всем, постыдно обделяет создающих это все. А я… а мы с тобой приложим все наши силы, чтобы наперекор всему и всем наглядно показать, как можно благоденствовать не ограбляя… Как следует вознаграждать за труд и доказать, насколько предпочтительней реальная хорошая изба воздушным замкам, которые успешно и легко, в два-три присеста, возводят на бумаге. Я их не осуждаю, Родион. Не осуждаю и жалею. Как хорошо, что мы с тобой опять сошлись…

Родион изменил голос. Изменился и сам.

— Мы, Платон, не сошлись, а только встретились. Точность ни в чем не мешает, и в словах в том числе. И сойдемся ли?

— А почему нет? Мы же всегда были вместе, Родион.

— Да, в детстве нас ничто не рознило. И даже молоко было общее. А теперь?

— Общее дело… Общие взгляды… Равновесие!

— Равновесие ли, Тонька? Ты хозяин, а я и Соня зависимые люди. И когда зависишь от чужого, незнакомого, это как норма. Так уж устроена жизнь. А к тебе служить, у тебя служить… Давай лучше останемся друг для друга «братиками», друзьями детства, школьными товарищами, молочными братьями. Жаль мне, Платоша, такое хорошее наше прошлое могут омрачить новые, деловые взаимоотношения. А мне хочется сберечь в памяти твою и мою детскую дружбу, исключающую неравноправие.

— А какова твоя жизнь теперь?

— В отношении оплаты не обижен… Мне хорошо платили. Я ведь не перечерчиваю что-то, а конструирую. И кто умеет это ценить, ценят так, что и стыдно иногда бывает брать. Я так набрался этих самых, что хочу купить отцу дом. И куплю без большого ущерба для себя.

— Зачем тебе новый дом отцу? Разве мало у меня домов? Выбирай любой из инженерских. Английский коттедж теперь пустует…

— Спасибо, Тонни. Ты всегда был таким… Помнишь, тебе купили трехколесный велосипед, и ты заметил, что я…

— Помню, Родик, все помню. Это в самом деле было несправедливо — подарить одному, а второму… Ну их к черту1 Отец и теперь не тонкокованым остается… Иди ко мне.

— Кем?

— Никем. И тем, кем был. Будем ездить на одном велосипеде.

— Это несерьезно, Тонни. В такие велосипедисты я уже не подойду. Я неуживчив. Из Мотовилихинского завода меня уволили… Нет, выгнали. Я не могу повторять пройденного. Мы, Платоша, так боимся всякой новины. Я предложил им самое, что называется… Об этом долго рассказывать, и мне не хочется якать… Но я знаю, что меня возненавидит Лука Фомич. У меня уже была года два тому назад встреча с ним. Я неосторожно сказал, что в век пара… Не буду вспоминать. Получится, что я роняю отца в глазах сына… Меня даже конторщиком принимать нельзя. Потому что я все равно буду все замечать и обо всем говорить. И даже высмеивать. Я очень неприятный человек…

Платон обнял Родиона.

— Родька, только ты, поверь мне и проверь по моим глазам, как раньше, проверь по глазам, говорю ли правду… Смотри мне в глаза, а я буду тебе…

— Мы в самом деле вернулись, Тонни, куда невозможно вернуться. Давай!..

И они принялись, как некогда на этом же пригорке, смотреть друг другу в глаза.

— Слушай же и проверяй по глазам. Лучшей рекомендации, которую ты дал себе, неприятный человек, невозможно дать никому… Смотри теперь еще пристальней в мои глаза… Я хотел, я искал встретить такого же, как я, и я встретил его и не разлучусь с ним никогда…

Платон обнял Родиона Скуратова и повторил:

— Не разлучусь никогда. И если ты не согласишься, я буду тебя умолять, добиваться твоего расположения…

Родион тоже растрогался.

— Кем же я тебе нужен? — спросил он, освободившись от объятий.

— Мной. Вторым мной. Вторым потому, что первыми двое не бывают. Вторым, но не «во-вторых»… Будем честны до цинизма. Ты всегда был вторым, но никогда не был «во-вторых». Вспомни!

— Тонни, ты так околдовываешь меня, что мне хочется поверить в невозможное.

— Кто-то сказал или даже написал: если очень и очень верить в невозможное, оно может стать возможным.

— Может быть.

— А у нас не может, а будет… И в крайнем случае, если без романтики и сантиментов, то кто тебе может помешать встать и уйти? Я же не беру с тебя клятв. Не обещаю и тебе, что ты будешь равным, но повторяю — ты будешь вторым мной.

— Да, ты прав… Я всегда могу встать и уйти. Так, наверно, и произойдет. Но до того, как произойдет, я попытаюсь остаться с тобой. Не вторым, не третьим, не четвертым… А «никем», и тем, кем я был в детстве… А потом мы увидим, кто — кто.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

И Родион начал «никем». Он «никто». «Никто» и после Платона «всё» на Шало-Шальвинских заводах. Сказанное им не может быть отменено. Не отменено, может быть, потому, что он не говорил, не приказывал, не предпринимал того, что может быть отменено.

Добрый, располагающий Родион и в мальчишеские годы пользовался у сверстников да у старших репутацией сильного и решительного человека.

Его карие, чуть насмешливые глаза, излучавшие тепло и нежность, помнили в Шальве. И лишь немногие знали, каковы эти же глаза, когда Скуратов оскорблен. Они пронзали, сжигали или замораживали так беспощадно, что оскорбивший Родиона либо признавался тут же в своей неправоте, либо бежал опрометью от него. Это в детстве и в юности.

И теперь Родион останется верен себе, делу, которому внутренне присягнул. И для него не жаль будет отдать всего себя, если начатое так же счастливо продолжится. Счастливо для всех, кто ему дорог, близок или даже далек и, может быть, в чем-то враждебен благодаря своей отсталости, неумению понять всей глубины новых отношений между извечными антагонистами, которые найдут пусть не гармоническое, а хотя бы близкое к нему упорядочение равновесия взаимообязанностей. Ему придется труднее, нежели Овчарову, у которого одна задача — всеми способами улучшать жизнь работающих на заводе. У Родиона сложнее. Он будет между Платоном и Александром Филимоновичем. Иногда ближе к одному, а иногда к другому, но все же он чаще и с тем, и с другим. Может быть, ему следует себя сравнить с трубкой двух сообщающихся сосудов. Но это слишком механическое сравнение. И если он в самом деле трубка, то с многими и очень сложно устроенными клапанами. Он обязан быть объективной трубкой, координирующей не просто два характера, два разных электрических провода, которые в одном случае дадут короткое замыкание, в другом — свет.

Александр Филимонович Овчаров очень предприимчив. Предприимчив до невероятия, умея находить пользу для Кассы и там, где ее невозможно предположить. Но при всей одаренности, умении из ничего делать что-то, он не везде последователен, как, впрочем, и Платон.

Увлекаться, гореть, дерзать — лучшие из черт человека. Но всякое вдохновение, как и горячее сердце, нуждается в содружестве разума. Разума очень трезвого, а в данном случае скрупулезно расчетливого и безбоязненно отважного, когда это необходимо. Потому что в замышляемом благополучии — судьбы и жизни тысяч людей.

А тысяч ли? Кто знает, как начатое в Шальве скажется во всей России и в странах далеких, близких, передовые они или отсталые, в ближайшее время или спустя много лет.

Жизненно необходимо предупреждать катастрофы.

Давно известно, что у палки два конца, а у вола, кроме шеи, есть и рога.

Платон это понял. Овчарову не нужно было понимать, — он знал.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Хватит, однако, внутренних монологов. Время перейти к внешним диалогам. Паровоз объявляет веселым свистком о своем приближении. И уже слышно, как он выговаривает: «Я еду, мама, еду… сейчас к тебе приеду…» Так выговаривает паровоз, шипя стучащим голосом для Калерии Зоиловны.

Для Луки Фомича он выстукивает его же стишок. Кумекающий по-французски молодящийся лирик написал его по-русски:

Се тре бьен е тре жоли,

До-ро-гулечка Жюли!

Ты бесценное бижу,

Я те в глазки погляжу!

И вовсе уж не так плохо для Луки Фомича. Отличная французско-русская рифма. Жюли, наверно, и теперь еще «жоли», а уж бесценным-то «бижу» она будет всегда. Это не жидкая девчонка Евчонка, а огневая карусель.

Тормоз! Стоп! Вот он, сверхпервоклассный вагон! А вот и он, и она.

— Мадам… мосье, бонжур! Здорово живем, шальвинцы!

— Мамулечка! Папахен! Вот и я… Виват!

Она — дыхание весны! Кто даст ей сорок шесть! Шляпа в два зонта. Перчатки до плеч. На чем только удерживается ее платье — ни лямочек, ни тесемочек… Париж!

А он! И Ленский… и знатный шляхтич. Дворянин! Держись, Агния! Трепещите, молоховские домны!

— Эй, тройки сюда! На платформу! Ведите под уздцы!

— Мама, а где же Плат? Хороша ли его пермская белка? Почему их здесь нет?

— Платон, Клавик, где и надо ему быть! В дыму! А та, что белкой ты назвал, обернулась куницей… Дома. Музыкантит… Ты лучше о себе…

— Ах, маман, каких певиц я видел… Античны, как… Сейчас… Куда-то делась записная книжка…

— Ничего, потом найдешь. Получил ли аттестат?

— Два! Один — через Жюли, другой — из Сорбонны, за франки… Я, мама, пуст, как… Торричелли…

— Неужели же ты все убухал за аттестат?

— Это же Париж, маман. Еще пришлось взять у Жюли…

— Договорим дома…

Дома накрыт стол. А на столе все и для всех, на всякий вкус. От редьки в миндальном масле с гребешками кур до ананасных шанег. Все! И даже любимые Клавдиком рябчиковые пельмени, сваренные в мадере. Вкус юности так привередлив и неисповедим, что пришлось вернуть воровку Любку. Она как никто умеет стлать Клавдику постель, взбивать подушки и не забывает закрыть окно, когда он, склонный к насморкам, заснет.

Гости съехались не все. Молоховых нет. Наверно, болен сам или Шульжин выпустил черных кошек между старыми друзьями. Ничего, пусть его. Агния и Клавдий помирят их всех.

Лия пристально и незаметно изучает Клавдия. То, что он фат, она определила по фотографическим снимкам, где он снят в кругу танцовщиц кабаре. Теперь она определяла ум и отбирала наиболее точное из двух слов: русского — болван и французского — парвеню.

Лучинины нашли Клавдия очаровательным весельчаком и непосредственным птенцом потомственной уральской знати.

Они, как мягкие люди, умели мягко говорить, а как аристократы — тонко жалить.

Нежданно-незванно вплыла баржой, раскрыв обе половинки двери, «ея превосходительство» Алиса Фридриховна Шульжина и за нею ее тоже достаточно атлетичная Кэт в белом, усиленно прозрачном платье. Выражение ее розового лица было так же прозрачновато. Оно переизбыточно цвело. Синие факелы ее глаз искали среди сидящих за столом Клавдия. Он побежал навстречу и поцеловал руку Кэт. Затем другую. А так как для полноты выражения его чувств ему этого показалось мало, он пропел известную оперную строку: «Как счастлив я, как счастлив я…»

— С прелестной погодой, господа! Здравствуйте, — приветствовала мужским голосом и широким жестом густо напудренная Шульжина. — Мужчины ссорятся, но зачем же подражать им женщинам и детям. — При этих словах она поцеловала в голову Клавдия. — С приездом, прелестный певец!

Пришлось делать вид, что все рады приходу Шульжиной, и обменяться любезностями.

Обед продолжался «вокзально», где незнакомые люди вынуждены сидеть за одним столом и время от времени должны выражать взаимное внимание, обмениваясь какими-то фразами. Болтал за всех Клавдий. Не умолкала и Жюли. Она здесь дома, и предводительствование столом перешло к ней.

Платон молчал. Когда же Жюли попросила его произнести тост, он сказал:

— Господа! Во всяком механизме есть главный вал. Теперь в нашей семье их два. Неутомимая Жюли и полный жизнерадостной энергии Клавдий. Поэтому я надеюсь, что все придет в убыстренное движение и оживит все сопряженное с нами, все способное вращаться во имя взаимных радостей и процветания! За неугасаемую Жюли Суазье! За твое разумное и целеустремленное горение, Клавдий!

Затем неизбежные:

— Шарман!

— Великолепно!

— Восхитительно!

— Разумственно! — И конечно: — Ура!

Чокания. Новые капли вина на скатерти. Затем пригубления или опрокидывания рюмок, рюмочек, лафитничков и бокалов. Кэт выпила маленькую золотенькую, но четвертую. Она очень счастлива.

После обеда — кто куда. Дамы — к Калерии Зоиловне. Лучинины — курить. Платон и Родион — на завод. Суазье — в кабинет Луки Фомича. А Кэт…

А Кэт прежде отправилась пройтись по парку под руку с Клавдиком, а затем случилось как-то так, что они оказались в апартаментах Клавдия и заперлись.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В общениях с Жюли Лука Фомич прям и откровенен более, чем с женой. Ах, если бы ею была она, возвращающая стремительно уходящее! Что из того, коли б ее пришлось делить, но ведь не всю? Душа Жюли неделимо принадлежит ему. Она преданна и не скрытна. Про Клавку Жюли рассказала все. Как, и чему, и в каком возрасте обучила она его, оберегая от опасных связей, оградив от них Клавдика собой.

Она и теперь хотела оградить его Агнией Молоховой от переспевшей Кэт, но торопливая, распаляемая матерью Кэт забежала вперед.

— Она вчера уединилась с ним под двумя ключами, — сообщала Луке Жюли. — И я теперь думаю, так же они ворковали в прошлый приезд, зимой.

— Не доворковались бы они, милая Жулечка, до перекрытия пути-дороженьки Клавика к Агнечке Молоховой. Три домны, четыре мартеновских печи… Ты только подумай, какая будет это потеря для всех нас и для тебя, моя богородичка. Думай… Раскидывай быстрым умом, шерамишечка.

— У меня есть проспект, мой бог. Только есть очень плохая примета опережать словами еще не случившееся. Клавдий сегодня же будет наносить им визит. Он, кажется, уже у Молоховых.

Клавдий был уже там. Его сухо принял Василий Митрофанович Молохов. Зато его жена, любезная маленькая Феоктиста Матвеевна, приняла Клавдия хорошо, видя, как рдеют щечки и светятся глазки ее единственной Агочки…

Молохов заглазно называл Клавдия тонконогим хлюстом, профукивателем отцовского Добра. Василий Митрофанович нескрываемо любил Платона и прочил Агнию за него. И было бы так, если б не подвернулась ему эта долгошеяя «строгановка» в Лондоне. Тогда бы слитно работали акинфинские заводы и его печи. Платон бы заставил их жарче греть, а плавки скорее кипеть и больше давать стали.

Молохова думала так же, но не считала обязательным родниться с Акинфиными только через Платона. Клавдий лепетливее, приветливее. А у Платона его княжна уже с первых месяцев остается одна, если не считать музыки. А велика ли в ней утеха для молодешенькой женушки? Феоктиста Матвеевна знает, каково одиночничать. Поэтому она делала вид для отвода мужниных глаз, что надзирает за дочерью и Клавдием. На самом же деле она помогала им сблизиться, то и дело оставляя парочку, барашка да ярочку, вдвоем. Но мешала Кэт:

— Когда же Клавдий к нам?

— Он мой гость, Кэт, — смущенно сказала ей Агния. — Мы вместе росли.

Невоздержанная на язык Кэт кольнула:

— Липка с тополем тоже вместе растут, да порознь цветут.

Робкая, учтивая Агния вспыхнула. Слышавшая этот разговор ее мать вошла и сказала:

— Как же это ты, Катенька, осмелела поучать мою доченьку в ее же дому да еще придючи неприглашенною! Акулечка! — крикнула она за дверь.

Вбежала опрятная девушка в сатинетовом сарафане.

— Тут я, здесь…

— Проводи, Акуленька, барышню до ворот и расскажи ей по пути, как и при каких случаях открываются молоховские ворота…

У Кэт проступила на лбу испарина. Она еще раз убедилась, что хозяева остаются хозяевами, а управляющий, будь трижды генерал, — слугой.

Дорога в молоховский дом теперь для Кэт была закрыта навсегда. Вскоре она закрылась и в акинфинский дворец.

Кэт на другой же день прикатила на белой лошади, запряженной в одноместный шарабан. Клавдий знал, что она приедет. Быстро воспламеняясь, он быстро и остывал. И, остынув, он знал, как следует извещать об этом воспламенившую его. Такие объяснения у него бывали уже много раз, и все они послужили хорошими репетициями для предстоящего разговора с Кэт.

— Чем я обязан приезду моего маленького вулкана?

— Чем?! — воскликнула Кэт. — И ты еще спрашиваешь — чем?!

Они уже были в парке, а послушная лошадь осталась у подъезда. Разговор сразу же перешел на крик и визг Кэт. Теперь настало время для появления Жюли.

— В самом деле, — утешая Кэт, сказала Жюли, — чем вам обязан Клавдий? Разве не вы, Кэт, своей рукой закрыли тогда обе двери? Разве не оба вы взаимно дарили друг другу и брали также взаимно друг у друга дары весны? Из вас никто не должник и не кредитор.

Кэт кусала ногти. Клавдий курил и чертил узким носком башмака круги на песке дорожки.

— Я надеюсь, Кэт, ваше благоразумие, как старшей по возрасту, не позволило сделать мальчишку своим легкомысленным должником. И если бы это даже произошло, то нашлось бы много способов для равновесия взаимностей… Для этого кроме Платона Лукича можно найти хорошего и сердечного консультанта. Отвечайте же, Кэт, чем мсье Акинфин обязан вам?

Жюли, не давая произнести Кэт и половины слова, затопляя стремительным потоком доводов, утешений, убеждений, разоружила ее.

Почувствовав себя тонущей, Кэт предпочла выйти сухой из воды:

— Но… он же меня пытался поцеловать…

— Только-то и всего?.. И вы уклонились, Кэт?

— Я угрожала поцарапать ему лицо!

— Какая вы умная кисонька, Кэтхен… — Жюли поцеловала Кэт, обняла ее и проводила за величественные ворота кружевного каслинского литья, которые, как уже было сказано, закрылись для Кэт.

Белая лошадь была довольна, что не перегружают ее старое сердце, не заставляя переходить в рысь.

На шестой версте, перед узеньким мостиком, умное животное остановилось, потому что навстречу мчался другой шарабан и в его упряжке был Ветерок, младший сын старой лошади. Ему она уступила дорогу, ласково и глухо проржав. А он ответил громким ржанием, далеко выбрасывая вперед свои резвые, длинные ноги.

Только сейчас заметила ушедшая в себя Кэт управлявшую резвым конем девушку в развевающейся светлой накидке, завязанной у ворота таким же белым бантом, каким была завязана ее льняная коса.

Кэт сделала вид, что не заметила встреченной, а та на самом деле не заметила ее, потому что она была поглощена бегом коня и свиданием с Клавдием. Она знала, что тот ждет ее.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Такие сочинения, как это, иногда относят к пропагандистско-публицистическим, к технико-производственным произведениям, в то же время они остаются и повествованиями о любви. Да и не только о ней, а обо всем, что не чуждо тому кругу лиц, какие в нем действуют. Потому, что не бывает или почти не бывает человека, живущего вне своего человеческого, личного, если даже он поглощен практической деятельностью. И если взять Платона и Родиона, то для них заводское дело не сосуществует рядом с какой-то особой личной жизнью, особыми личными чувствами, которые для того же Клавдия стали его основным занятием. Для них это и есть то главное, личное, без которого нет и второстепенного. И, может быть, ничего нет.

Влюбленность в это главное не всегда понятна тем, для кого трудовая деятельность является в большей мере необходимостью и в меньшей — счастливой внутренней потребностью. Таким людям понятнее любовные коллизии Клавдия, Агнии, Кэт, Жюли, Луки Акинфина. Им понятнее поступки таких, как Зюзиков, старухи Миронихи, мелькнувшего на страницах и сгоревшего Гранилина, самодурши Калерии. И главы о них читаются предпочтительнее.

Отсюда и трудность пишущего привлечь внимание к тому, что в литературных произведениях не является частым. Ну чем, в самом деле, может увлечь читающего разговор о болтах, о винтах, о замках, а именно о них-то и будет рассказано теперь.

Вы, разумеется, помните имя Кузьмы Завалишина, который пировал на пепелище дома Гранилина в одной из глав первого цикла. Так вот, этот самый Кузьма Завалишин пришел в приемную конторку, стоявшую вне ограды Шальвинского завода, и сказал:

— А я ведь, Платон Лукич, учил тебя делать ловушки для белок. Забыл?

— Нет, почему же, Кузьма! Как можно забыть, что было в детстве! Ты где теперь?

— Нигде, Лукич. Погоду пинаю. Видишь, носки-то уж пропинал до портянок, штаны еле держатся.

— Деньги нужны?

— Зачем они, когда я сам золото!

— Так почему же гол?

— Не хотел разменивать себя на серебро. Большего-то не давал Гранилин.

— А за что он тебе должен дать крупнее деньги?

— За неоткрываемые замки.

— За какие?

— За те, что без тайного слова не открыть…

— Ишь ты! А какое же слово надо знать?

— Для каждого замка свое. Вот, к примеру… Открой!

Завалишин подал висячий замок и ключ. Привлекательный, блестящий замок. Платон тут же попробовал его открыть.

— Заедает ключ.

— У меня не заест. Дай я.

Взяв замок, Кузьма сунул его в мешок и тут же вынул открытым.

— Ты открыл его другим ключом, который был в мешке.

— Тогда давай я его открою и закрою за спиной.

При этих словах Завалишин за своей спиной открывал и закрывал замок несколько раз.

— Что за фокус, Кузьма?

— А фокус простой, Платон Лукич. Только для дураков. Ты не по солнышку поворачивай ключ, а против него.

Так и сделал Платон и расхохотался.

— Вот уж впрямь говорят, что на всякого мудреца…

— А уж про глупого-то и говорить нечего… Все по привычке по солнышку крутят ключ, даже воры… Сколько дашь?

— Сколько спросишь.

— У таких, как ты, не спрашивают, они сами дают. Знают, как легок такой замок в штамповальной работе и сколько может он дать выручки…

— Подсчитай сам, Кузьма.

— Что там считать по рознице! Я тебе гуртом «пакенты» продам. Вот еще замочек, — положил Кузьма на стол большой амбарный замок.

— Не хочу больше в дураках быть, Кузьма. Открой сам.

— Нет, ты сам, Лукич. Это очень смешной замок. Крути ключ два раза по солнышку, два — супротив, потом толкни ключ вглыбь, и вся недолга.

Платон легко открыл замок.

— Замечательный замок. Пока вор догадывается, пробует, его собаки загрызут…

— Это уж как есть, Лукич. Хорошо, что ты про собак вспомнил. Есть специальный замок для побуда собак. Только ты его не пробуй. Напугает он тебя выстрелом… Не смертельная стрельба, а громкая. Все сторожа прибегут. Вот, глянь. В это тайное место ребячья пугачовая пробка вставляется. Только ключ или отмычку вставил — и хлоп, как из ружья.

— А где лавочнику столько пробок набрать?

— Да они в каждой игрушечной лавке. И надо-то их две, три. Один раз выстрелит, в другой к амбару ни один вор не подойдет…

— Покупаю, Кузьма. Все?

— Какое все? Еще пять есть…

Кузьма принялся показывать замки с двусторонними скважинами. Угадай, в какую ключ совать и в какую сторону его крутить. Показал замок с одной скважиной, замок, отпирающийся тремя ключами. Показал с винтовым ключом. Показал без ключа с закрышечкой скважины, которую тоже нужно было знать, сколько раз и в какую сторону отодвигать.

— Устал я, Кузьма, от твоих замков. Иди к Родиону Максимовичу и скажи, что я просил купить и прикинуть, когда ты можешь запустить их в изготовление.

— А как я запущу? Я же никто.

— Родион тоже был никем, а стал главным управляющим. Он тебя назначит главным замочником. А пока суд да дело, пусть он выпишет тебе сотню-другую в счет покупки «пакентов».

Завалишин где стоял, там и сел.

— Прости, Платон Лукич. Обезножел я от радости.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Бедствовавший у Гранилина самородный мастер Кузьма Завалишин просил у хозяина по десятке за каждый придуманный им замок. Гранилин рявкнул:

— По трояку сверх головы будет…

— Есть ли крест на тебе, живоглот? — не стерпел Кузьма.

Не стерпел и другой Кузьма, Кузьма Гранилин: раз? махнулся — и замком по виску. Фельдшер спас. Две недели пролежал Завалишин, пока разбинтовали голову. Новой коровой хотел задобрить мастера Гранилин. А мастер на это:

— Сгореть бы тебе дотла, проклятому.

Теперь говорят, что проклятье ожило. Гранилин, как мы помним, сгорел. Слыть бы Завалишину вещуном, а он не верил никаким словам. Получив задаток от Скуратова, попросил его засвидетельствовать покупку «пакентов» долговой распиской.

С патентами Платон придумал простое домашнее оформление. Вычерчивалось изобретенное, описывалась его суть на этом же листе, затем шли к нотариусу, нотариус заверял, что настоящее изложенное и начерченное продается таким-то, за столько-то. И никаких хлопот о затруднительном в те годы патентовании.

Замки были вычерчены, прикинуты в изготовлении, а равно и сбыте. Предположили минимальную цену и прибыли. Получалось куда больше, чем доход от веялок и молотилок. Успевай паковать да отправлять замки. Если уплатить Кузьме по самой малой совести, то быть Завалишину тысячником. От двухста рублей он едва продышался, севши на пол приемной конторки. А от этих сумм и рехнуться недолго. Искренне пожалел Родион Кузьму и предложил ему выплату с рассрочкой на три года. Замки-то ведь еще в горе рудой лежат.

Кузьма и не торговался. Куда столько! Ему и первого платежа не прожить. А первый платеж был немалым. Три тысячи рублей. Кузьма же и в чужих руках не видывал столько денег.

Подписали бумаги. Заверили. Деньги Овчарову перевели в рост. Завалишина тут же приняли в Кассу со всеми ее привилегиями для состоящих в ней рабочих и служащих фирмы.

Пуглив был Кузьма Завалишин, не сребролюбив, а счет деньгам знал. Знал он и то, что нужда запас любит. Знал и правила карточной игры о придержании козырей. И он попридержал самый хитрый и самый главный замок без ключа до получения денег, до вексельных обязательств. Когда же он получил все, то объявил:

— А теперь я всех удивлю козырным замком-болтом о двух головках. Одна живая, другая мертвая. Кто отвернет живую головку, тому привсенародно вручаю сторублевую катерину-катеньку.

Похваляясь в таких словах, Кузьма подошел к столбу коновязи, где было кольцо, и сказал:

— Вот, глядите, честной народ, это и есть болт-замок с шестиколесной головкой, головка отдельно и болт отдельно. Теперь на кольцо глаза…

Кузьма, как фокусник, продел болт в кольцо на столбе, затем навернул на него головку, состоящую из шести дисков на одной оси.

— Теперь кому надо, пусть свернет головку. Сто рублей… Вот они.

Желающих нашлось много.

— А как свертывать ее, — пояснил Кузьма, — гляньте на колесики с буковками. Из этих буковок нужно подобрать тайное словцо из шести букв. Гляньте, вон они как легохонько крутятся. И как слово подберешь, головка сама собой сымется.

Кто-то усомнился:

— Темнишь ты, Кузьма… Головку ты намертво на защелку замкнул.

— Так я и знал, что такой сумневатель найдется. Отойдите в стороночку аршинчика на три… Я при вас ее мигом сверну.

Отошли люди. Подошел Кузьма к замку, прикрыл войлочной шляпкой замок. Повертел диски с буквами и снял головку.

— Вот и все! Теперь я ее опять наверну, а сам домой пойду. Кто принесет мне замок, тому денежки да штоф водки за ходьбу.

С этого почти балаганного представления и начался пересмотр изделий Шало-Шальвинских заводов.

Замок, разумеется, никто не открыл, хотя желающие сменяли один другого. Механика замка угадывалась теми, кто не знал ее. А знавшие ее говорили, что Кузьма изобрел забытое. Так же сказал и Платон. Он видел в Англии «наборные» замки с буквами. И все же предложенное Кузьмой увлекло его и Скуратова. Тем более что кроме правильно подобранного соотношения букв у замка был еще какой-то секрет, о котором умалчивал Кузьма.

— Это верные полмиллиона рублей чистой прибыли, Тонни, — сказал Скуратов.

— Почему же не миллион? Эта цифра круглее…

— Может быть, и два. Они тоже круглые, только где набрать столько металла и станков?

Замки могли занять еще пять или десять страниц, но ими нельзя закрыть общую картину перемен на заводах. Поэтому ограничимся тем, что скажем о договоре с Кузьмой. Он не захотел продать «пакент» на этот замок без ключа. Он попросил гривенник с каждого изготовленного замка. Сошлись на пятаке и разобрали замок. А до этого Кузьма попросил Платона Лукича высвободить замок из кольца.

— Составь из буковок, — сказал Кузьма, — имя, которым нарек поп старшего сына Луки Фомича.

Платон рассмеялся.

— А я-то думал, что ты на свое имя изготовил замок, Кузьма?

— Дурак я? Всякий бы догадался и открыл…

Платон открыл замок, потом вскрыл. Его устройство до чрезвычайности оказалось простым. Менее десяти деталей. Болт как болт. Головка — это обойма, и в ней шесть дисков — шестерен с внутренними зубцами.

— Слишком просто, Родион, необходимо доконструировать и усложнить.

Пока это делается, посмотрим, как самые неожиданные люди влияют на перемены заводов фирмы и на изменение сортамента ее изделий. Приведем на наши страницы из. множества советчиков и подсказчиков еще такого же, как Кузьма, и тоже с присказюльками. Но до этого несколько строк о Юджине Фолстере.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Юджин Фолстер, перу которого принадлежала книга «Открытия и открыватели», изданная им и даримая его ученикам, поучала, что большинство изобретений принадлежит людям «нижних слоев» населения, вне их специальности, но во всех случаях тех, кто что-то делает своими руками. Инженер, как и наука, по статистическим данным, всего лишь корректирует и усовершенствует найденное, изобретенное, открытое.

Фолстер наставлял Платона, бравшего у него уроки, опираться на тысячи искр в головках рабочих и полагаться на них более, чем на свет одной головы. Надеющийся разбогатеть на большом самородке золота, учил Фолстер, всегда менее удачлив, чем не пренебрегающий золотыми песчинками.

Портрет Фолстера, как живое напоминание о первой заповеди Платона, висит в кабинете Платона. Без Фолстера не было бы и замков Завалишина. Без Фолстера он бы не принял того, о ком только что доложили ему:

— К вам в лаптях какой-то. Судя по всему, интересный человек.

Он вошел. Перекрестился на угол без иконы и начал весело:

— Господин Платон Лукич Акинфин! Допрежь, как выгнать меня, как дураком обозвать, дозволь, я тебе присказюлечку одну расскажу, а потом- суть. Писать-читать я плохо умею, а лаптем все-таки щи не хлебаю. Вы меня, конечно, видом не видали и слыхом не слыхали, а про вас я так много знаю, что, может, больше, чем йы про себя.

— Так бывает, — согласился Платон.

— За всяко просто и почти что кажинный раз. Человек себя, окромя зеркала, где может увидеть? А зеркало холодное стекло. А человек человека, как, скажем, вы меня, лучше видит.

— В этом я лишний раз убеждаюсь, разговаривая с тобой. Возчик?

— Он.

— Дочь замуж выдаешь?

— Сына женю.

— Нужны деньги?

— Об этом спрашивать не надо. Лапти об этом сами говорят.

— Сколько?

— Пока ничего. Присказюлька сама цену скажет. Сказывать?

— Сказывай!

— Жил да был Иван, не дурак, а умный. Ума у него, можно сказать, палата была, да маленькая, с куриный клюв. Сеном промышлял Иван. Хорошо промышлял. Луга были укосистые. Даровые. Известно — Сибирь. Она, почитай, вся некошеная. И он накашивал столько, что и сам сыт, одет-обут и семья тоже вся в сапогах ходит. Сено, стало быть, его одевало и обувало. И такое сено, что и продавать не надо. Сами к нему ездили. Шелк, а не сено. И если б Иван был дурак, он бы жил себе да жил, в ус не дул и в бороду не кашлял. А он умный был. А коли ум есть, он же думает.

И у него ум думал. Думал-думал, да и надумал не продавать свое сено ближним покупщикам. Узнал, что. они ему в три дешева дают супротив того, что в бестравных местах сено стоит. И задумал Иван сам в бестравные места сено возить. Лошадей купил. Раз свез. Два свез. Большие деньги привез, а жить плоше стал.

На еде, на одежде ужиматься начал. Жену попрекать, что плохо хозяйствует. А она чуть не на каждом куске скаредничала. Сама недоедала.

Совсем до ручки добиваться он начал. У добрых людей спрашивать стал.

«Кошелями деньги из бессенных мест вожу, а сам чуть не голодом сижу».

А люди что. Люди как люди. Вздыхают да охают. А один сказал:

«Не иначе — тебе, преумный Иван, Ивана-дурака надо спросить».

Тот чуть не на дыбы. И когда совсем худо стало, пошел к Ивану-дураку. Так и так. А тот ему:

«Без тебя, Иван умный, знаю, что худо тебе. Я ведь дурак. А коли я дурак, то мне всякая дурость, как родная сестра, сродни. И твоя дурость, Иван умный, не чужачкой мне доводится».

Иван умный опять было… Да дурак ему не дал:

«Знаю, кто твой злодей, кто твои деньги съедает».

«Кто?»

«Лошади!»

Не понял попервоначалу Иван умный. И вы, Платон Лукич, господин Акинфин, попервоначалу не поймете, коли у вас ума полна голова и малым, простым думам в ней и закутка не находится.

Вот и вся присказюлечка… Далее сами ее, Платон Лукич, заканчивайте…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

— Начал, так заканчивай, — попросил Платон Лукич.

— Без того не уйду. Не то же ли сено ваши веялки?

— Не знаю.

— Тогда у дурака спроси. Меня тоже Иваном звать…

— Скажи.

— Который год я ваши веялки вожу и думаю: во что вскакивает их перевоз? Не съедают ли их лошади? Будь они и железные кони. Много ли веялок можно в вагон впихнуть?

— Мало…

— Да еще дорогой крытый вагон берешь, чтобы дождем не мочило их, цена им не сбивалась…

— Так что же, не делать, что ли, их?

— Делать, но только так, чтобы в один вагон их в тридцать раз больше грузить.

— А как?

— Руку позолоти.

— Не только руку, а оба лаптя…

— Тогда слушай. По всем местам, и нашим, и дальним, веялки мужики делали. Кустарьки. И ладно делали. Не хуже. Одна беда.

— Какая?

— Веялка-то ведь не сплошь деревянная. К ней кузнечная снасть надобится. Ручка, скажем. Ось, и не одна. Шестеренчатые колесики. И эта снасть была самой дорогой для кустарька. А отчего? Нелегко кузнецу было делать ее. А заводчику — чик-чик, и вся недолга.

— Что же ты советуешь, Иван умный, Платону-дураку?

— Ужли не поняли? Тогда вместе разжуем… Торгуйте доброй железной снастью для веялки. А к этой снасти, как к хорошему воротнику, легким-легко деревянную шубу пришить. Хоть в вятских местах, хоть в уфимских, да где хошь деревянных шубников пруд пруди.

Их глаза встретились.

— Сколько тебе, Иван умный?

— Красненькую-то надо бы.

— Не продешевил?

— Воля ваша, Платон Лукич. Можно и синенькую. Зеленую-то трешенку совсем будет не по-акинфински, Платон Лукич.

— Может быть, ты в самом деле дурак? И у тебя на себя поглядеть и зеркала в избе нет. Десять рублей за то, что меня… Да нет, ты при всей твоей крепкой, умной голове не поймешь, что ты для меня сегодня сделал! А молотилки разве не то же «сено», не те же веялки? А конные приводы с дурацкими, стоеросовыми вагами?.. Нет, ты этого не поймешь…

— И стараться не буду понимать, Платон Лукич. Мне, Платон Лукич, не очестливо при тебе умным быть. Только и конные приводы тоже наполовину сено.

— Кто ты такой, Иван, как тебя по батюшке?

— Как и вас.

— Кто ты такой, Иван Лукич?

— Веяльщик я. Веялки делал. Не в простых сапогах хаживал, а теперь видишь, что у меня на ногах. Не сам в них переобулся.

Акинфин понял, о чем идет речь.

— Давай уж договаривай. Мы, что ли, Акинфины, разули тебя?

— Этого я не скажу. Жизнь такая пошла. Вот ложечников взять… Горшечников… Тоже чуть не по миру… И как винить заводчика, что его чугунный горшок не родня глиняному, как и ваши ложки? Хрясь и ложка. Мужики-то еще едят деревянными, а в городах нет… Хотел разве ваш отец уморить ложечников? Нет. Жизнь через него обескровила их. Таких, как я, Иван Балакирев.

Платон опустил глаза.

— Да, отец этого не хотел. Этого потребовала хитрая жизнь.

— Не только… Ну, да это долгий разговор. И не мой. А мой разговор про то, как хитрую жизнь перехитрить, чтобы людям дать жить и самому хорошие деньги нажить.

— А как?

— Про Зингера, который машинки для шитья делает, вам все известно?

— Знаю, что американец, торгует во всех странах машинами.

— Это все знают. А вот как ухитряется привозить дешево из-за моря свое сено? Об этом вы не слыхивали?

— Нет.

— Тогда послушайте, Платон Лукич. Зингер не возит своих машин полняком. Он везет только то, что ему сподручно и дешево, а все остатнее, простое и легкое, в той державе делается и собирается, где продается его машинное «сено».

— Я, кажется, слышал об этом.

— Значит, не в полное ухо и мимо головы.

— Наверно.

— Да уж так. На кой вам ляд громоздить этакую махину веялку, когда сподручнее вам, как и Зингеру, самое дорогое и самое нужное делать для веялки. Литое, точеное, кованое. А веялку где хочешь доделают.

— Кто?

— Да кто хочешь. Мы, Балакиревы, в каждой губернии есть.

— Понял я вас, Иван Лукич. Будете делать веялки, а я — только хорошую железную снасть к ним.

— Ни в жизнь. Охота пропала. Да и поднадоело на копейки считать. Я и на верхних проволоках счет костяшками щелкать не оробею. Было бы что на счетах считать. Думаю, что будет, если вы свои веялки в самом деле на зингерский манер переведете. Когда переведете, меня кликните. Я опять кое-что подскажу.

— Спасибо. Вы уже подсказали больше, чем хотели. Я ваш должник…

— Не будем про это… Еще пару слов хочу. Опять про Зингера! На чем зингерство держится? Не только на собирательстве да доделке машин, но и еще опора есть. Агентом она зовется. Слыхали, поди, что такая должность есть? Мой зять в магазине у Зингера в этой должности состоит. Машинами в долг и наличными торгуют. От зятя-то я и узнал, как у них все ловко скроено и вымерено. Вам тоже, Платон Лукич, агент будет нужон. Такой, что все не все, а порядочно знает тех, кто за вашу железную снасть для веялки больше заплатит, чем вам теперь веялка прибыль дает. Без вывоза, само собой. Вывозные деньги тому пойдут, кто к вашим частям все деревянное приладит и веялками будет торговать. Дальше сказывать или все как на блюдечке?

— Все как на блюдечке, Иван Лукич.

— Тогда до скорого свиданьица. Вечереет, однако… Спокойной вам ночи, Платон Лукич.

— Я едва ли сегодня усну.

— Да и завтра, наверно, тоже плохо спать будете.

— Погодите, Иван Лукич… А как же вы, неграмотный, в нашей фирме агентом будете?

— Ежели буду, подучусь грамоте. Псалтырь-то я могу читать. А когда припирает, то и писание у меня получается. Ну, уж если вовсе невмоготу случается, так я не только «Бову» могу без запинки честь, а и от мелкой печати в газетках не слепну…

После этой, казалось бы, малозначащей встречи миллионера Акинфина с возчиком Балакиревым начался переход от изготовления крупных изделий к мелким. Флегонт Потоскуев подсчитал, сколько из прибылей фирмы сжирает дорога. Цифры говорили не менее убедительно, чем присказюлька Ивана Балакирева.

Нашелся ключ к главному замку, о котором не думали, на который не обращали внимания, привыкнув к нему. Предстояла крупная ломка привычного. А пока она начнется, посмотрим, что происходит рядом, с заводами Акинфиных, и так далеко от них, что будто это не шало-шальвинские края, а другой мир, другая жизнь, где все другое — и краски, и слова…

Загрузка...