— Что там ни говори, никуда нам не деться, никуда не уйти от горькой истины — никогда, никогда больше не вернется то, что было и миновало. Тщетно сопротивляться неодолимой силе времени, которое неуклонно творит свое разрушительное дело. Одни лишь смутные тени остаются нам от потонувшей в ночном мраке жизни, они властвуют над нашей душой, насмешливо дразнят нас как призрачные сновидения. А мы — жалкие глупцы! — все еще надеемся найти на этой земле вне нас самих то, во что воплотилась наша мысль, наше «я», найти столь же свежим, юным, цветущим, неувядаемым. Возлюбленная, которую мы вынуждены были покинуть, друг, с которым пришлось разлучиться, навеки потеряны для нас! И если мы встретим их через много лет, они уже не те, с кем мы расстались, и нас им тоже вновь не обрести!
Лотар произнес эти слова, резко вскочил со стула, вплотную подошел к камину и, скрестив руки, устремил мрачный взгляд на весело потрескивающее пламя.
— Ну, уж ты-то, дорогой Лотар, — вступил в разговор Теодор, — ты-то, по крайней мере, остался тем же, что и двенадцать лет назад, когда мы с тобой расстались. Ты по-прежнему стремительно и безоглядно приходишь в негодование, если хоть что-то заденет или обидит тебя. По правде сказать, все мы — Отмар, Киприан и я — так же болезненно, как и ты, чувствуем, что наша первая встреча после долгой разлуки оказалась далеко не такой радостной, как мы себе представляли. Вини во всем меня — ведь это я обегал все наши бесконечные переулки и не отступился, пока не собрал вас всех здесь у своего камина. Быть может, разумнее было бы предоставить нашу встречу какому-нибудь счастливому случаю. Но мне невыносимо было думать, что теперь, когда мы хотя бы на день бросили якорь в одной гавани, после того как нас надолго разметал неистовый ураган этого рокового времени[106], мы не взглянем друг другу в глаза — уже не мысленным взором, а по-настоящему. Ведь столько лет мы прожили бок о бок, нас связывала искренняя любовь, воодушевлял единый прекрасный порыв, преданность искусству и науке!
И вот уже несколько часов мы сидим вместе и судорожно вымучиваем из себя восторг вновь обретенной дружбы. И ни один из нас пока не сказал ничего путного, мы только и знаем, что изрекать всякие скучные пошлости, просто на удивление! А все потому, что мы с детской наивностью верили, будто старая мелодия снова зазвучит с той самой ноты, на какой она оборвалась двенадцать лет назад. Что Лотар, может быть, опять впервые прочитает нам «Цербино» Тика[107] и нас охватит необузданное, радостное, ликующее веселье. Или у Киприана окажется с собой какая-нибудь фантастическая поэма, а то и целая опера, а я тут же на месте, как двенадцать лет назад, сочиню к ней музыку и пробарабаню ее на том же колченогом фортепиано, которое будет трещать и из последних сил испускать стоны. Или Отмар расскажет о какой-нибудь великолепной редкостной находке, об изысканном вине, о каком-нибудь чудаковатом субъекте и т. п., а мы будем изощряться во всякого рода забавных выдумках — как лучше всего вкусить и переварить то и другое — изысканное вино и чудаковатого субъекта.
И вот, когда все это не состоялось, мы втихомолку дуемся друг на друга, и каждый из нас думает о другом: «Бог ты мой, бедняга совсем не тот, что был, вот уж никак не ожидал, что о н может так измениться!» Да, поистине, все мы — не те, что были! Не говорю уже о том, что мы стали на двенадцать лет старше, что с каждым годом к нам прилипает все более толстый слой земли, который тянет нас вниз из небесных сфер, пока наконец не утянет под землю! Но кого из нас не подхватил за эти годы буйный вихрь, не понес от события к событию, от поступка к поступку? Разве могли пройти мимо нас весь ужас, все отчаяние, вся жестокость этого времени, не оставив в нашей душе свой кровавый след? — На этом фоне потускнели картины прежней жизни, и бесполезны попытки вновь оживить их! Многое, что казалось нам тогда высоким и прекрасным в жизни, в нас самих, утратило свой блеск в наших глазах, ослепленных ныне более ярким светом, — пусть так! Но тот строй мыслей и чувств, откуда родилась наша взаимная привязанность, — он остался прежним! Я думаю, каждый из нас все же считает другого способным на что-нибудь путное и достойным истинной дружбы. Так давайте же отрешимся от воспоминаний о прошлом, не будем предъявлять к нему былых требований и, опираясь на этот строй мыслей и чувств, попробуем заключить новый союз!
— Благодарение господу, — прервал друга Отмар, — благодарение господу, что Лотар не мог больше вынести нашего дурацкого натянутого вида и что ты, Теодор, сразу же ухватил за хвост злорадного бесенка, который всех нас дразнит и мучит. У меня просто горло сдавило от этой проклятой вымученной радости свидания, и я уже испытывал изрядное раздражение, когда Лотар внезапно вспылил. Но теперь Теодор напрямик высказал, в чем тут причина, и я сразу почувствовал себя ближе ко всем вам; мне кажется, среди нас снова воцарилось былое единодушие и доброе согласие и развеялись все ненужные сомнения. Теодор прав: пусть время многое изменило, но в нашей душе твердо сохранилась вера в себя. А засим я торжественно объявляю все предварительные переговоры относительно нашего нового союза завершенными и постановляю, что отныне мы будем собираться каждую неделю в определенный день, ибо иначе разбредемся в разные стороны в этом большом городе и еще больше отдалимся друг от друга.
— Превосходная мысль! — воскликнул Лотар. — Вот только не худо бы добавить, милый Отмар, кое-какие правила, которые надлежит соблюдать во время наших еженедельных встреч. Например: о чем можно и о чем нельзя будет говорить, или что каждый обязан трижды проявить остроумие, или что мы непременно будем каждый раз есть салат с анчоусами. Таким манером на нас сразу обрушится полная порция филистерства, столь пышно произрастающего в наших клубах. Разве тебе не кажется, Отмар, что любое предварительное условие наших встреч принесет с собой тягостный гнет, который сразу же испортит — мне, во всяком случае, — все удовольствие? Вспомни только, какое отвращение вызывало у нас когда-то все, что хоть отдаленно напоминало клуб, кружок или как их еще там называют — все эти дурацкие сборища, в которых заботливо выращивают скуку и хандру! А теперь ты сам пытаешься втиснуть в эту скверную форму наш четверолистник, который может расцвести лишь естественным образом, без насильственного вмешательства садовника!
— Наш друг Лотар, — начал Теодор, — не так легко сменит гнев на милость, мы все это прекрасно знаем, как и то, что в столь дурном состоянии духа ему мерещатся призраки, с которыми он мужественно сражается, пока до смерти не устанет и не сознается, что они созданы его собственным бесценным «я».
Как могло получиться, Лотар, что совершенно безобидное и к тому же весьма разумное предложение Отмара сразу же навело тебя на мысль о клубах и кружках и о всяческом филистерстве, неизбежно с ними связанном? Это вызвало у меня в памяти восхитительную картинку из нашей прошлой жизни.
Помнишь то время, когда мы впервые покинули резиденцию и отправились в маленький городишко П***?[108] Согласно тамошним приличиям и обычаям, нам надлежало незамедлительно вступить в клуб, в котором состояли отцы города. Мы получили послание, выдержанное в строго официальном стиле, уведомлявшее нас, что после состоявшегося голосования мы действительно приняты в члены клуба. К посланию была приложена книжка толщиною в 15–20 печатных листов в аккуратном переплете, содержавшая устав клуба. Его сочинил некий старый советник, разбив его, в точности по образцу прусского кодекса, на статьи и параграфы. Трудно представить себе что-нибудь более курьезное. Так, одна из статей называлась «О женах и детях, их правах и обязанностях» и санкционировала следующее: женам членов клуба разрешается по четвергам и воскресеньям пить вечером чай в буфете клуба, а в зимнее время даже танцевать — от четырех до шести раз за сезон. Касательно детей предписания выглядели сложнее и строже, ибо юрист подошел к предмету с подобающей доскональностью, тщательно разграничив несовершеннолетних, совершеннолетних, малолетних и находящихся под родительской опекой. Несовершеннолетние очень изящно разделялись согласно своим моральным качествам на послушных и непослушных детей, и последним вход в клуб был категорически воспрещен как противоречащий основному закону: клубу надлежало быть исключительно послушным.
Засим непосредственно следовала примечательная статья о собаках, кошках и прочих неразумных тварях. Никто не правомочен, гласила эта статья, приводить в клуб каких-либо вредоносных диких зверей. Итак, если бы какой-нибудь член клуба вздумал взять с собой в качестве комнатной собачки льва, тигра или леопарда, то любая попытка провести в клуб означенного хищника, даже при условии обстриженной шерсти и когтей, была бы безусловно пресечена должностными лицами, которые преградили бы путь звериному расстриге. Даже сметливые пудели и образованные мопсы были объявлены недееспособными на предмет посещения клуба и допускались туда в порядке исключения, и то лишь в летнее время, когда клубные трапезы происходили на воздухе, только по предъявлении специального пропуска, утвержденного на заседании комитета.
Мы — я и Лотар — сочинили прекрасные дополнения к этому глубокомысленному кодексу, которые были доложены на ближайшем заседании со всей подобающей серьезностью, и, к величайшему нашему удовольствию, вся эта чушь подверглась детальному обсуждению. В конце концов кое-кто смекнул, что мы просто без зазрения совести разыграли их. Доверие было утрачено, но то, на что мы рассчитывали, не произошло: мы-то думали, что нас по всей форме предадут анафеме и изгонят из клуба.
— Я прекрасно помню эту потеху, — молвил Лотар, — и с прискорбием признаюсь, что подобные мистификации сегодня мне уже не под силу. Я изрядно отяжелел и более склонен раздражаться по поводу того, над чем раньше потешался.
— Вот уж чему я никогда не поверю, — воскликнул Отмар, — напротив, я убежден, Лотар, что просто в твоей памяти как раз сегодня сильнее, чем когда-либо, звучит отголосок какого-то тягостного события. Но скоро новая жизнь, как дыхание весны, проникнет в твою душу, смолкнет дисгармония, и ты снова станешь прежним славным Лотаром, как двенадцать лет назад!
Кстати, ваш клуб в П*** напомнил мне другой — его основатель был в высшей степени наделен чувством юмора, и поэтому клуб сильно смахивал на великолепный орден умалишенных. Представьте себе общество, целиком организованное по типу государства! — Король, министры, государственные советники и т. п. Единственная тенденция, главная цель этого общества была — хорошо есть и еще лучше пить. Поэтому собрания происходили в отеле, где была лучшая кухня в городе и лучший винный погреб. Здесь со всей серьезностью обсуждались вопросы блага государства, под коими как раз и подразумевались хорошая еда и изысканные вина.
Так, например, министр иностранных дел докладывает, что в отдаленном торговом заведении получен превосходный рейнвейн. Тотчас же принимается решение направить туда миссию. Для этого избираются лица, отмеченные выдающимися талантами — то есть даром утонченной дегустации, им вручаются детальные инструкции, а министр финансов выделяет чрезвычайные ассигнования, предназначенные для покрытия расходов на самое миссию и на закупку означенного товара. — Или же наступает всеобщее смятение по случаю подгоревшего рагу — происходит обмен докладными записками, произносятся речи по поводу стихийного бедствия, угрожающего государству.
Или, скажем, созывается государственный совет для принятия решения, из каких вин готовить сегодня пунш и готовить ли его вообще. Погруженный в глубокое раздумье король выслушивает доклад в присутствии всего кабинета. Кивком головы он санкционирует приготовление холодного пунша, исполнителем назначается министр внутренних дел. Однако, поскольку министр по причине больного желудка не переносит лимонной кислоты, он кладет в напиток ломтики апельсина и, согласно новому закону, холодный пунш приравнивается к глинтвейну.
Или, например, осуществляются меры по защите и поощрению наук и искусств: поэт, сочинивший новую застольную песню, а также певец, положивший на музыку и исполнивший ее, получают из рук короля почетный знак красного петушиного пера и разрешение выпить одной бутылкой красного вина больше, чем обычно, разумеется за свой счет! — Кстати, король на официальных приемах носит гигантскую корону из позолоченного картона, а в руках держит скипетр и державу. Высшие же государственные сановники — шапочки причудливой формы. Символ общества представлял собой серебряную банку, на которой восседал, раскинув крылья, нарядный петух с широко раскрытым клювом, натужно пытавшийся снести яйцо.
Ко всему этому нужно добавить, что, по крайней мере тогда, когда случай привел меня в это достойное собрание, там не было недостатка в остроумных и красноречивых членах, которые с чувством глубокой и всеобъемлющей иронии превосходно исполняли свои роли. Вы легко поверите, что мало какая шутка могла так восхитить и позабавить меня, как эта.
— Я всецело одобряю и приветствую все эти затеи, — сказал Лотар, — вот только не могу понять, как можно долго ими забавляться. Самые лучшие шутки в конце концов притупляются, особенно если длительное время систематически повторять их, как это было в твоем обществе, в твоей «ложе яйценосного петуха». Вы оба, Теодор и Отмар, рассказали о больших, многолюдных клубах с их постановлениями и вечными мистификациями. Позвольте же мне рассказать о самом простом клубе, какой когда-либо существовал на земле.
В маленьком пограничном польском местечке, некогда захваченном Пруссией, единственными немецкими чиновниками были отставной капитан-инвалид, служивший смотрителем почтовой станции, и акцизный чиновник. Каждый вечер, ровно в пять, они приходили в единственный кабачок местечка и усаживались в маленькой каморке, куда никому не велено было входить. Обычно акцизный уже сидел перед своей кружкой пива, попыхивая трубкой, когда появлялся капитан. Он подсаживался к столу напротив акцизного со словами: «Как дела, куманек?», зажигал уже набитую трубку, вытаскивал из кармана газеты, старательно принимался за чтение, подвигая прочитанные листы акцизному, который столь же старательно их изучал. В глубоком молчании они пускали друг другу в лицо клубы табачного дыма, пока часы не били восемь, тогда акцизный поднимался, набивал трубку и уходил со словами: «Да, вот так-то, куманек!» Это они вполне серьезно называли «наши собрания».
— Очень занятно, — воскликнул Теодор, — а вот кто бы оказался вполне подходящим и почитаемым завсегдатаем таких собраний — так это наш Киприан! Уж он-то никогда бы не нарушил торжественного безмолвия неуместной болтовней. Похоже, что он, как монахи ордена траппистов, дал обет молчания, ибо и сегодня пока еще не проронил ни словечка.
Киприан, и в самом деле молчавший до сих пор, вздохнул, как бы очнувшись от долгого сна, устремил взгляд ввысь и произнес с кроткой улыбкой:
— Честно признаться, я сегодня никак не могу отделаться от воспоминания об удивительном приключении, соторое пережил несколько лет назад, и, как это нередко бывает, именно тогда, когда внутренний голос звучит особенно громко и явственно, мы не можем разомкнуть уста. Но то, о чем здесь говорилось, не прошло мимо меня, я могу все пересказать. Прежде всего, Теодор прав, утверждая, что все мы, как малые дети, надеялись начать с того, на чем остановились двенадцать лет назад. А когда это не получилось, да и не могло получиться, надулись друг на друга. Но я уверен, что если бы мы сейчас продолжали шагать нога в ногу одним и тем же путем, именно тогда бы мы и оказались закоренелыми филистерами. Мне приходят на ум два философа — но нет! Это нужно рассказать по порядку! — Представьте себе двух людей — назовем их Себастьян и Птоломей, — итак, представим себе, что они с величайшим усердием изучают в К-ском университете[109] философию Канта и почти ежедневно наслаждаются жаркими дискуссиями по поводу того или иного ее положения. Во время одного из таких философских диспутов, как раз в ту минуту, когда Себастьян нанес сокрушительный решающий удар, а Птоломей собрался с духом, чтобы достойно парировать его, они вынуждены прервать свой спор, и судьбе угодно, чтобы они более не встречались в К. Они расходятся в разные стороны. Проходит почти. двадцать лет, и вот Птоломей видит перед собой на улице в Б.[110] фигуру, в которой сразу признает своего друга Себастьяна. Он бросается к нему, хлопает его по плечу и, когда тот оборачивается, Птоломей тотчас же начинает: «Итак, ты утверждаешь, что…». Короче, он наносит удар, на который замахнулся двадцать лет назад. Себастьян пускает в ход всю свою артиллерию, которой запасся еще в К. Они дискутируют два, три часа напролет, расхаживая взад и вперед по улице. В пылу полемики они клянутся призвать в качестве арбитра самого профессора, начисто забыв, что находятся в Б., а старик Иммануил уже много лет покоится в могиле, и — расстаются, чтобы никогда более не встретиться.
Самое удивительное в этой истории — это то, что она действительно имела место, и в ней есть что-то жуткое — по крайней мере, для меня. Я не могу без чувства ужаса созерцать это глубокое, зловещее филистерство. Куда милее был мне наш коммерции советник, которого я посетил на обратном пути сюда. Хотя он принял меня очень ласково, в его поведении сквозило что-то боязливое, угнетенное, чего я не мог себе объяснить, пока однажды он не попросил меня Христом Богом, чтобы я снова напудрил волосы и надел серую шляпу, иначе ему никак не узнать во мне своего старого Киприана. При этом он в смущении отирал пот со лба и умолял меня не обижаться на его откровенность.
Итак! — не будем филистерами, не будем настаивать на том, чтобы наматывать на веретено ту самую нить, которую мы пряли двенадцать лет назад, пусть нас не коробят наши новые сюртуки и шляпы, будем другими, чем были тогда, и все-таки теми же самыми. Так и и решим! То, что Лотар без какого-либо повода говорил обо всех этих тошнотворных клубах и кружках для приятного времяпрепровождения, наверно, правильно и доказывает, как охотно люди обносят ограждениями последние остатки своей свободы и сооружают искусственную крышу там, где они могли бы без помехи созерцать открытое ясное небо. Но нам-то что до этого? — Я присоединяю свой голос к предложению Отмара собираться каждую неделю в определенный день. Уверен, что наше время с его поразительными событиями не позволит нам стать филистерами, если бы даже и были в нашей душе кое-какие задатки к тому. — Впрочем, этого я не думаю и не допускаю. Разве возможно, чтобы наши встречи выродились когда-нибудь в филистерство какого-то клуба? Итак, предложение Отмара принято!
— А я, — воскликнул Лотар, — я не перестану восставать против него, и чтобы нам наконец-то выбраться из этих никчемных словопрений, пусть Киприан расскажет об удивительном приключении, которое сегодня так занимает его мысли.
— Я полагаю, — молвил Киприан, — что среди нас постепенно воцарится блаженно — умиротворенное настроение, особенно если Теодор соблаговолит снять крышку с таинственного сосуда, распространяющего тончайший аромат и несомненно происходящего из знаменитого общества «яйценосного петуха». Однако мое приключение менее всего на свете способно возродить былое веселье. В вашем нынешнем настроении оно покажется вам странным, неинтересным, даже глупым и отталкивающим. К тому же в нем есть и мрачный оттенок, да и сам я играю в нем довольно жалкую роль. Достаточно причин, чтобы умолчать о нем.
— Вы заметили, — воскликнул Теодор, — что нашему Киприану, нашему милому воскресному чаду[111], опять привиделись всякие зловещие духи, которых, как он полагает, мы, простые смертные, не способны узреть! Ну же, Киприан! Выкладывай свое приключение, а если ты играешь в нем жалкую роль, то я тут же обещаю тебе припомнить и рассказать вам свои собственные приключения, в которых выгляжу еще глупее тебя. У меня они имеются в избытке.
— Пусть так, — молвил Киприан и, задумавшись на несколько секунд, начал свой рассказ.
Вы знаете, что несколько лет назад я жил некоторое время в Б***[113], городе, который, как известно, расположен в одном из самых живописных уголков юга Германии. Я имел обыкновение совершать далекие прогулки, не пользуясь услугами проводника, что, видимо, было бы нелишним, и однажды оказался в густом лесу. Чем усерднее искал я дорогу, которая вывела бы меня оттуда, тем больше углублялся в чащу, где терялись человеческие следы. Но вот лес стал редеть, и я увидел невдалеке человека в коричневой рясе, какую носят отшельники, широкополой соломенной шляпе, с длинной черной всклокоченной бородой; он сидел на камне у самого края глубокого ущелья, молитвенно сложив руки и устремив вдаль задумчивый взгляд. Во всем его облике было что-то странное, необычное, и меня охватило чувство какого-то необъяснимого ужаса. Да и возможно ли не поддаться ему, когда в реальной жизни внезапно оказываешься перед тем, что раньше видел лишь на картинах или в книгах? А тут передо мной на фоне дальних гор сидел живой отшельник из времен раннего христианства, словно сошедший с полотна Сальватора Розы[114].
Вскоре я сообразил, что странствующий монах не такая уж редкость в этих местах, смело приблизился к нему и спросил, как проще всего выбраться из леса и вернуться в Б***. Он смерил меня угрюмым взглядом и произнес глухим торжественным голосом:
— Ты поступаешь весьма легкомысленно и безрассудно, прерывая своим глупым вопросом беседу, которую я веду с собравшимися здесь достойными мужами! Я понимаю, что в эту. пустыню тебя привело лишь любопытство, желание узреть и услышать меня, но сам видишь, сейчас у меня нет времени разговаривать с тобой. Мой друг Амброзий Камальдолийский[115] возвращается в Александрию, ты можешь отправиться с ним.
С этими словами он встал и спустился в ущелье. Мне казалось, что все это сон. Поблизости послышался стук колес, я продрался сквозь заросли кустарника, очутился на узкой просеке и увидел крестьянина, удалявшегося на своей двуколке. Я быстро догнал его, и вскоре он вывел меня на большую дорогу, ведущую в Б***. По пути я рассказал ему о своем приключении и спросил, кто этот странный человек из лесу.
— Ах, сударь, — ответил крестьянин, — это весьма достойный господин, он называет себя священником Серапионом и живет в лесу вот уже много лет в маленькой хижине, которую сам себе построил. Люди болтают, что у него не все ладно с головой, но это славный набожный человек, он никому не делает зла, вразумляет нас, деревенских, благочестивыми проповедями и, сколько может, помогает добрыми советами.
Я встретил своего анахорета всего лишь в каких-нибудь двух часах ходьбы от Б***, стало быть, там должны были знать о нем более подробно. Так оно и оказалось. Доктор Ш***[116] все мне объяснил. Этот отшельник был некогда одним из самых блестящих, разносторонне образованных умов в М. К тому же он происходил из знатной семьи и поэтому ничего удивительного, что сразу же по окончании университета получил важное дипломатическое поручение, которое выполнил с тщанием и рвением. Обширные познания сочетались у него с удивительным поэтическим даром, все, что он писал, было овеяно пылкой фантазией, каким-то особым духом, проникавшим в самую сокровенную суть вещей. Непревзойденный юмор и душевная теплота делали его приятнейшим собеседником и любимцем светских собраний. Он поднимался все выше по служебной лестнице, и его уже прочили на высокий пост в посольстве, как вдруг он непостижимым образом исчез из М. Все розыски оказались тщетны, любое предположение каждый раз рушилось по той или иной причине.
Спустя некоторое время в горном Тироле объявился человек, облаченный в коричневую рясу, который проповедовал в деревнях, а потом удалялся в дремучий лес, где жил в полном одиночестве. Случилось так, что граф П*** увидел этого человека, называвшего себя священником Серапионом, и мгновенно узнал в нем своего несчастного, скрывшегося из М. племянника. Его схватили, он впал в буйство, и все искусство самых знаменитых врачей в М. не в силах было что-либо изменить в состоянии этого несчастного. Его привезли в Б***, поместили в больницу для умалишенных, и здесь врачу, ее возглавлявшему[117], удалось с помощью тщательно продуманного лечения, основанного на глубоком знании человеческой психики, вывести его по крайней мере из буйного помешательства.
То ли врач, следуя своей теории, помог безумцу ускользнуть, то ли сам пациент нашел способ осуществить побег, короче, он бежал и длительное время где-то скрывался. В конце концов Серапион появился в лесу в двух часах ходьбы от Б***, и все тот же врач пояснил, что подлинное сострадание к несчастному может выразиться лишь в одном — ни в коем случае не ввергать его вновь в приступы ярости и безумия. Если его хотят видеть спокойным и на свой лад счастливым, нужно оставить его в лесу и дать полную свободу — пусть делает что хочет. Он же, со своей стороны, ручается, что это не будет иметь никаких опасных последствий. Высокая репутация врача возымела свое действие, полиция ограничилась тем, что возложила на судебные власти ближайшей деревни негласный надзор за несчастным, и результат полностью подтвердил мнение ученого медика.
Серапион выстроил себе славную, даже сравнительно удобную хижину, смастерил стол и стул, сплел циновки, служившие ему ложем, развел небольшой огород, где посадил овощи и цветы. Никто бы не счел его поврежденным в уме, если бы не одна навязчивая идея — что он отшельник Серапион, удалившийся во времена императора Деция[118] в Фиванскую пустыню и приявший в Александрии мученическую смерть — и все, что из этой идеи вытекало. Он был способен вести остроумнейшие беседы, в которых нередко вспыхивали искры того юмора, а порой и той душевности, которые когда-то так его отличали. Но в остальном врач объявил его неизлечимым и самым серьезным образом предостерег от малейшей попытки вернуть его в мир и к прежним условиям жизни.
Вы легко можете себе представить, что мой отшельник не выходил у меня из головы и я испытывал непреодолимое желание вновь его увидеть. Но вообразите всю меру моей глупости! — Я задумал ни более, ни менее как атаковать в самом корне навязчивую идею Серапиона. Я углубился в чтение Рейля, Пинеля[119], всевозможных книг о сумасшествии, которые попадались мне под руку, и полагал, что мне, доморощенному психологу, профану в медицине, быть может, суждено заронить луч света в помраченный рассудок Серапиона. Кроме этих занятий по психиатрии, я не преминул ознакомиться с жизнеописанием всех Серапионов, коих в истории мучеников и святых числится не менее восьми, и вот, вооруженный этими сведениями, я отправился однажды чудесным погожим утром на поиски своего отшельника.
Я застал его в огороде, он работал мотыгой и лопатой, напевая какую-то духовную песню. Дикие голуби, которым он только что насыпал обильный корм, порхали и носились вокруг него, а из-за листвы живой изгороди с любопытством выглядывала молодая лань. По-видимому, он жил в добром согласии с лесными жителями. В его лице не было и следа безумия — напротив, оно выражало редкостное спокойствие и жизнерадостность. Это подтверждало слова доктора Ш*** из Б***: узнав о моем намерении посетить отшельника, он посоветовал выбрать для этого светлое утро, ибо в начале дня Серапион чаще всего находится в ясном сознании и более расположен к беседе с незнакомым человеком, тогда как вечером избегает какого-либо общения.
Заметив меня, Серапион отставил лопату и с приветливым видом пошел мне навстречу. Я сказал, что устал от дальней дороги и хотел бы у него немного передохнуть.
— Добро пожаловать, — молвил он, — то немногое, чем я могу угостить вас, к вашим услугам.
С этими словами он повел меня к дерновой скамье перед хижиной, вынес маленький столик, поставил на него хлеб, превосходный виноград и кувшин вина и радушно пригласил меня отведать все это, сам же уселся на маленькой скамеечке напротив меня и стал с аппетитом уплетать хлеб, запивая его водой из большой кружки.
По правде сказать, я не знал, с чего начать беседу как испытать всю свою психологическую премудрость а этом спокойном, жизнерадостном человеке. Наконец собрался с духом и сказал:
— Вас зовут Серапион, досточтимый отец?
— Именно так, — ответил он, — так нарекла меня церковь.
— Ранняя история церкви, — продолжал я, — знает нескольких знаменитых мужей, носивших это имя. Аббата Серапиона, прославившегося своими добрыми делами, ученого епископа Серапиона, коего упоминает святой Иероним[120] в своей книге «О знаменитых мужах». Был и монах Серапион, о котором рассказывает Гераклид[121] в своем «Рае»: однажды, когда он направлялся из Фиванской пустыни в Рим, к нему присоединилась некая девушка, утверждавшая, что отреклась от мирской жизни и утех, и тогда он повелел ей в подтверждение сих слов пройти с ним нагой по улицам Рима, а когда она не согласилась, отринул ее. «Ты показала этим, — молвил монах, — что все же привержена естеству и хочешь нравиться людям, не верь своему величию, не хвались, что превозмогла все мирское!» — Если я не ошибаюсь, почтеннейший, этот грязный монах (как его называет сам Гераклид) был тот самый, кто претерпел величайшие муки при императоре Деции. Ему вывернули суставы и затем сбросили с высокой скалы.
— Да, это так, — молвил Серапион, побледнев, в глазах его сверкнул мрачный огонь. — Да, это так, но сей мученик ничего общего не имеет с тем монахом, который в припадке неистового аскетизма восстал против самой природы. Я и есть тот мученик Серапион, о котором вы говорите.
— Как! — воскликнул я в притворном изумлении. — Вы считаете себя тем самым Серапионом, который много сотен лет назад погиб столь ужасным образом?
— Вам это кажется невероятным, — совершенно спокойно продолжал Серапион, — и я допускаю, что мои слова могут показаться удивительными всякому, кто не видит дальше своего носа. Но как бы там ни было — это так, всемогущий Бог позволил мне вынести все мои муки, ибо его премудрый промысел определил, чтобы я еще некоторое время пребывал здесь, в Фиванской пустыне, ведя угодный Господу образ жизни. Лишь сильная головная боль и ломота в суставах изредка напоминают мне о перенесенных страданиях.
Тут я решил, что настало время приступить к задуманному мной лечению. Я начал издалека и повел ученую речь о недуге, именуемом навязчивой идеей, который порою настигает человека и, подобно одной-единственной фальшивой ноте, нарушает чистейшую гармонию всего организма. Я упомянул о некоем ученом, которого нельзя было убедить встать со стула, ибо он боялся выбить носом стекло у соседа на противоположной стороне улицы; об аббате Моланусе, который обо всем рассуждал вполне здраво, но не решался выйти из комнаты, чтобы его не склевали куры, ибо считал себя ячменным зерном. Затем я перешел к тому, что нередко в нашем сознании происходит подмена собственного «я» каким-либо историческим лицом. Не может быть ничего безрассуднее, бессмысленнее, продолжал я, чем считать небольшой лес в двух часах ходьбы от Б***, где ежедневно бывают крестьяне, охотники, проезжие, просто гуляющие, Фиванской пустыней, а самого себя — фанатиком веры, много веков назад приявшим мученическую смерть.
Серапион молча слушал меня, казалось, он почувствовал убедительную силу моих слов, и в нем происходила какая-то глубокая внутренняя борьба. Я подумал, что настал момент для решающего удара; вскочил, схватил Серапиона за руки и громко воскликнул:
— Граф П***, очнитесь от пагубного помрачения, затмившего ваш разум, сбросьте это гадкое одеяние, вернитесь к вашей семье, скорбящей о вас, к обществу, которое предъявляет на вас свои законные права!
Серапион устремил на меня мрачный, пронизывающий взгляд, потом на его губах мелькнула саркастическая усмешка, и он произнес медленно и спокойно:
— Милостивый государь, вы говорили долго и, как вам казалось, прекрасно и мудро, позвольте же теперь мне сказать вам в ответ несколько слов. — Святой Антоний, все мужи церкви, покинувшие мир и удалившиеся в пустыню, часто подвергались искушению со стороны мерзких духов тьмы[122], которые, завидуя душевной умиротворенности избранников божьих, осаждали и мучили их, пока не оказывались посрамленными, поверженными во прах. Со мной дело обстоит ничуть не лучше. Время от времени ко мне являются люди, подстрекаемые дьяволом, которые пытаются внушить мне, что я граф П*** из М. и сманить меня в мир суеты и всяческого зла. Когда не помогала молитва, я брал их за плечи, выталкивал вон и тщательно запирал свой садик. Я и с вами, сударь, чуть было не поступил так же. Но в этом нет надобности. Вы совершенно очевидно самый немощный из всех моих противников, и я побью вас вашим же собственным оружием, то есть оружием рассудка.
Уж коли речь зашла о безумии, то из нас двоих вы страдаете этим недугом в гораздо большей степени, нежели я. Вы утверждаете, что у меня навязчивая идея — считать себя мучеником Серапионом, и я прекрасно знаю, что так думают многие или делают вид, что думают. Но если я и впрямь безумен, то надо поистине быть сумасшедшим, чтобы надеяться путем убеждения избавить меня от навязчивой идеи, порожденной безумием. Ведь будь такое возможно, во всем мире не осталось бы ни одного безумца, ибо человек мог бы повелевать умственными способностями, которые не суть его достояние, а лишь временное владение, врученное ему высшей силой, властвующей над нами. Если же я не безумен и на самом деле мученик Серапион, то опять же — глупая затея переубеждать меня и внушать мне навязчивую идею, будто я граф П***, призванный к свершению великих дел.
Вы говорите, что мученик Серапион жил много столетий назад и, следовательно, я не могу им быть — вероятно, потому, что люди не живут так долго. Но, во-первых, время такое же относительное понятие, как и число, и я могу вам возразить, что по моему внутреннему ощущению времени прошло каких-нибудь три часа или как вы там еще измеряете время, с тех пор как император Деций велел меня казнить. Далее, если отвлечься от этого, вы можете выдвинуть против меня лишь тот довод, что столь долгая жизнь, на каковой я настаиваю, беспримерна и противоречит человеческой природе. Но разве вы исчислили жизнь каждого отдельного человека, существовавшего на нашей обширной земле, чтобы столь дерзновенно произносить слово «беспримерный»? Неужели вы приравниваете всемогущество господне к жалкому искусству часовщика, который не в силах спасти от порчи мертвый механизм? Вы утверждаете, что место, где мы находимся, не Фиванская пустыня, а небольшой лес в двух часах ходьбы от Б*** и здесь ежедневно бывают крестьяне, охотники и прочие люди. Докажите мне это!
Тут-то я и поймаю его, подумал я.
— Идемте, — воскликнул я. — Идемте со мной, через два часа мы придем в Б***, и все то, что я утверждаю, будет доказано.
— Несчастный, ослепленный глупец! — произнес Серапион. — Какое расстояние отделяет нас от Б***! Но допустим, я последую за вами в город, который вы называете Б***, сможете ли вы убедить меня, что мы действительно шли только два часа и что место, куда мы пришли, действительно Б***? А если я стану утверждать, что это вы, охваченный безумием, принимаете Фиванскую пустыню за лесок, а далекую Александрию за южнонемецкий город Б***, что вы сможете на это возразить? Этот вечный спор никогда бы не кончился и был бы пагубным для нас обоих. И еще об одном серьезно подумайте! Вы не могли не заметить, что тот, кто с вами беседует, ведет спокойную, радостную, примиренную с Господом жизнь. Такая жизнь расцветает в нас только после выстраданного мученичества. Если высшей силе было угодно набросить покров на то, что происходило до этого мученичества, разве не дьявольская, бессовестная жестокость отдергивать этот покров?
Со всей своей премудростью я стоял перед этим безумцем смущенный и пристыженный! Он наповал сразил меня умозаключениями, выведенными из своей мании, и мне внезапно открылась вся безмерная глупость моей затеи. Более того, я почувствовал в его последних словах упрек, который поразил меня тем сильнее, что в нем смутно проступало, как высший неуязвимый дух, сознание прежней жизни.
Серапион, по-видимому, заметил мое состояние, он посмотрел мне в глаза с выражением самого чистого, искреннего участия и молвил:
— Я сразу подумал, что вы не такой уж злобный искуситель, так оно и есть на самом деле. Вполне возможно, что кто-нибудь другой, а то и сам черт попутал вас искушать меня, вы же не имели в виду ничего дурного, и, быть может, только потому, что я оказался совсем не таким, каким вы представляли себе отшельника Серапиона, укрепились в своих сомнениях, которые и высказали мне. Я нимало не отступаю от благочестия, какое подобает человеку, всецело посвятившему себя Господу и церкви, но мне глубоко чужд тот аскетический цинизм, в который впали многие мои собратья, доказав этим вместо пресловутой силы духа свою внутреннюю немощь и очевидное умственное расстройство. Если бы вы застали меня в том гнусном, мерзком состоянии, какое уготовили сами себе эти одержимые фанатики, вот тогда вы бы могли обвинить меня в безумии. Вы ожидали найти монаха Серапиона, того циничного монаха, бледного, изможденного ночными бдениями и голодом, с застывшим ужасом и страхом во взоре, навеянными отвратительными сновидениями, которые доводили до отчаяния святого Антония, с трясущимися коленями, едва держащегося на ногах, в грязной, окровавленной рясе, — а застали спокойного, бодрого человека. Да, и мне суждено было испытать муки, которые сам ад зажег в моей груди, но когда я очнулся с растерзанными членами, с размозженной головой, дух озарил все мое внутреннее существо и исцелил душу и тело. Пусть небо ниспошлет тебе, о брат мой, уже на этой земле спокойствие и бодрость, которая укрепляет и питает меня. Не страшись уединения, оно одно раскрывает благочестивой душе просветленную жизнь.
Произнеся последние слова проникновенным тоном истинного священнослужителя, Серапион умолк и поднял просветленный взгляд к небу. Мне стало не по себе — да и могло ли быть иначе? Этот безумец превозносил свое состояние как бесценный дар неба, только в нем находил спокойствие и бодрость и с искренней убежденностью желал мне того же!
Я было собрался уйти, но в ту же минуту Серапион начал уже совсем другим тоном:
— Вы не поверите, но эта суровая, непроходимая пустыня часто оказывается слишком оживленной для моих безмолвных размышлений. Меня ежедневно посещают разные замечательные люди. Вчера у меня побывал Ариосто, за ним последовали Данте и Петрарка, сегодня вечером я жду достопочтенного вероучителя Эвагрия, и так же, Как вчера я беседовал о поэзии, так сегодня собираюсь обсуждать новейшие дела церкви. Иногда я поднимаюсь на вершину вон той горы, откуда в ясную погоду хорошо видны башни Александрии, и перед моими глазами развертываются удивительные события и деяния. Многие и это находили невероятным и полагали, что мне видится реальным то, что на самом деле порождено моим духом, моей фантазией. Я считаю такие суждения одной из самых хитроумных нелепостей, какие только могут быть. Разве не дух — и только он один — способен охватить в пространстве и времени то, что происходит внутри нас? Что же это в нас такое, что слышит, видит, осязает, — неужели мертвые механизмы, которые мы называем глазами — ушами — руками и т. п., а не дух? Возможно ли, чтобы дух сам по себе создавал в нашей душе мир, облеченный временем и пространством, а те функции предоставил бы какому-то другому, живущему в нас началу? Какой вздор! Ну, а если только дух схватывает событие, происходящее перед нами, значит, действительно совершилось то, что он признает таковым.
Только вчера еще Ариосто говорил мне о порождениях своей фантазии и уверял, что создал в своем уме образы и события, никогда не совершавшиеся во времени и пространстве. Я оспаривал такую возможность, и он вынужден был согласиться со мной в одном: если поэт хочет вместить в узком пространстве своего мозга все, что он видит перед собой в жизни благодаря особому дару провидца, то это значит, что ему недостает высшего познания. Оно, это высшее познание, приходит только после выстраданного мученичества, оно вскормлено уединенной жизнью. — Вы как будто не согласны со мной? Может быть, вы не поняли меня? Но, впрочем, как может дитя мирской суеты, при самом искреннем желании, постичь дела и помыслы отшельника, осененного божественной благодатью! Хотите, я расскажу вам, что произошло сегодня на восходе солнца перед моими глазами, когда я стоял на вершине горы?
И Серапион рассказал новеллу, задуманную и построенную так, как это мог бы сделать лишь писатель, одаренный самой изобретательной и пылкой фантазией. Все образы предстали такими пластичными, пламенно-живыми, магическая сила его рассказа увлекала и окутывала как греза и заставляла верить, будто Серапион действительно видел все это со своей горы. За этой первой новеллой последовала вторая, потом третья, пока солнце не оказалось над нами в зените. Тут Серапион поднялся с места и произнес, глядя вдаль:
— Вот идет брат Илларион, который по своей непомерной строгости постоянно гневается на меня за то, что я слишком много беседую с посторонними.
Я понял намек, простился и спросил, дозволено ли мне будет вновь заглянуть к нему. Серапион ответил с мягкой улыбкой:
— О, друг, я думал, ты поспешишь покинуть эту пустыню, которая как будто не очень-то соответствует твоему образу жизни. Но если тебе угодно на какое-то время устроить себе жилище здесь, поблизости от меня, ты всегда будешь желанным гостем в моей хижине и в моем садике! Быть может, мне удастся обратить в свою веру того, кто явился ко мне злым искусителем! — Храни тебя Господь, друг мой!
Не берусь описать впечатление, которое произвел на меня визит к этому несчастному. С одной стороны, я содрогался от ужаса при мысли о его методическом безумии, в котором он видел смысл и благо своей жизни, с другой же — поражался его поэтическому таланту, душевности, всему его существу, которое дышало спокойным самоотречением чистейшего духа и внушало мне глубокое умиление. Я вспомнил скорбный возглас Офелии[123]:
О, что за гордый ум сражен! вельможи,
Бойца, ученого — взор, меч, язык;
Цвет и надежда радостной державы,
Чекан изящества, зерцало вкуса,
Пример примерных — пал, пал до конца!
А я, всех женщин жалче и злосчастней,
Вкусившая от меда лирных клятв,
Смотрю, как этот мощный ум скрежещет,
Подобно треснувшим колоколам,
Как этот облик юности цветущей
Растерзан бредом…[124]
И все же я не мог обвинять высшие силы, которые, быть может, этим путем спасли несчастного от опасных рифов и привели в тихую гавань. Я стал все чаще посещать своего анахорета и искренне полюбил его. Он всегда был бодро настроен, разговорчив, и теперь я уже остерегался снова разыгрывать из себя врача-психиатра. Я просто диву давался, с каким умом, с какой проницательностью мой отшельник говорил о жизни во всех ее проявлениях. В особенности же примечательно было то, как он умел вывести целые исторические события из скрытых мотивов, весьма далеких от общепринятых толкований. Если же я временами осмеливался, при всем восхищении проницательностью его догадок, все же заметить, что ни один исторический труд не упоминает о тех особых обстоятельствах, которые он приводит, он заверял меня с кроткой усмешкой, что уж конечно ни один историк на свете не может знать это так точно, как он, слышавший обо всем от самих участников события, которые посетили его.
Мне пришлось покинуть Б***, и я вернулся туда лишь спустя три года. Стояла поздняя осень, середина ноября, если я не ошибаюсь, как раз четырнадцатое, когда я отправился навестить своего отшельника. Уже издалека я услышал звук колокольчика, который висел у входа в хижину, по телу пробежала странная дрожь, меня охватило дурное предчувствие. Наконец я приблизился к хижине и вошел в нее. Серапион лежал на циновке, вытянувшись, сложив руки на груди. Я подумал, что он спит. Подошел ближе и тогда только понял — он был мертв!
— И ты похоронил его с помощью двух львов! — прервал друга Отмар.
— Что? Что ты говоришь? — с изумлением воскликнул Киприан.
— Да, — продолжал Отмар, — именно так, а не иначе. Еще в лесу, не доходя до хижины Серапиона, ты повстречал странных чудовищ и заговорил с ними. Олень принес тебе плащ святого Афанасия и попросил завернуть в него тело Серапиона[125].— Короче говоря, твое последнее посещение безумного отшельника напомнило мне тот удивительный визит, который святой Антоний нанес апостолу Павлу и о котором этот святой муж нагородил столько фантастических вещей, что легко заметить, какая сумятица царила у него в голове. Как видишь, я тоже кое-что смыслю в легендах о святых!
Теперь я понимаю, почему несколько лет назад твоя фантазия была целиком заполнена монахами, монастырями, отшельниками, святыми. Я заметил это в письме, которое ты мне тогда написал и в котором царил такой своеобразный мистический тон, что он навел меня на всякого рода странные мысли. — Если я не ошибаюсь, ты сочинил тогда удивительную книгу[126], пронизанную глубочайшим католическим мистицизмом, в ней было столько безумия и дьявольщины, что она могла полностью дискредитировать тебя в глазах спокойных благонамеренных людей. Конечно, тогда в тебе бурлил серапионизм в самой высокой степени.
— Так оно и есть, — ответил Киприан, — и я почти сожалею, что выпустил в свет эту фантастическую книгу, хотя на лбу у нее, как предостерегающий знак, было начертано имя дьявола, дабы каждый опасался его. Действительно, меня вдохновило на нее общение с отшельником. Быть может, мне следовало избегать его, но ты, Отмар, да и все вы знаете мою склонность к беседам с сумасшедшими; я всегда считал, что как раз отклонение от нормы позволяет заглянуть в самые зловещие бездны естества, и действительно, даже в том чувстве ужаса, которое охватывало меня при этих странных встречах, передо мной открывались картины и предчувствия, вдохновлявшие и окрылявшие взлет моего духа. Пусть рассудительные люди считают этот взлет всего лишь пароксизмом опасной болезни; что за дело до этого тому, кого называют больным, но кто сам себя считает сильным и здоровым!
— Ты как раз таков, дорогой Киприан, — подхватил Теодор, — тому свидетельство твое могучее телосложение — предмет моей постоянной зависти. Ты говоришь: заглянуть в зловещие бездны естества — пусть остережется это делать тот, кто подвержен головокружению!
Судя по тому, как ты нам изобразил своего Серапиона, никто не станет отрицать, что его тихое, безобидное помешательство не идет ни в какое сравнение с самыми умными ныне живущими поэтами, с которыми нам случается иметь дело. Но согласись, ты смог представить его облик но всем блеске, сохранившемся в твоей душе, главным образом потому, что прошло немало лет с тех пор, как ты в последний раз видел его живым. Я же, со своей стороны, утверждаю, что не мог бы отделаться от чувства страха, даже ужаса при виде такого рода безумия. У меня просто волосы встали дыбом, когда ты рассказывал, как Серапион превозносил свое состояние и желал тебе того же. Как ужасно было бы, если бы мысль об этом блаженном состоянии пустила корни в твоей душе и тем самым привела бы к подлинному безумию. Уже поэтому я не стал бы вступать в общение с Серапионом; а потом ведь кроме опасности духовной, существует еще и физическая — французский врач Пинель приводит множество случаев, когда одержимые навязчивой идеей люди внезапно впадали в буйство и как дикие звери крушили все вокруг.
— Теодор прав, — сказал Отмар, — мне не по душе твое сумасшедшее пристрастие ко всякому сумасшествию, твое безумное увлечение всяким безумием. В этом есть какая-то экзальтация, которая со временем надоест тебе самому. Ну, разумеется, от безумцев я бегу, как от чумы, но даже люди просто с воспаленной фантазией кажутся мне зловещими или роковыми.
— Но ты, — откликнулся Теодор, — ты, милый Отмар, в свою очередь, заходишь в этом слишком далеко. Я знаю, ты ненавидишь все, что проявляется не совсем обычным, странным образом. Дисгармония между внутренним миром и внешней жизнью, которую болезненно ощущает легко возбудимый человек, вызывает у него судорожную гримасу, непонятную тем, у кого на лице написано спокойствие, над кем не властны ни радости, ни страдание. Они испытывают лишь досаду и раздражение.
Но вот что удивительно: ты сам, Отмар, такой ранимый, легко склонен выходить из себя и не раз уже навлекал упреки в ипохондрии. Я как раз вспомнил об одном человеке, чей взбалмошный нрав действительно заставил добрую половину городка, где он жил, считать его сумасшедшим, хотя он менее всего был предрасположен к настоящему, бесспорному безумию. Обстоятельства моего с ним знакомства столь же удивительны и курьезны, сколь трогательной и волнующей душу оказалась ситуация, в которой я снова встретился с ним. Мне хочется рассказать вам об этом, чтобы вы видели, каким незаметным, неуловимым может быть переход от безумия через чудачество к вполне здравому состоянию рассудка. Боюсь одного: коль скоро здесь речь пойдет о музыке, вы обратите ко мне упрек, который я сделал Киприану, — а именно, что я приукрашиваю свой предмет фантастическими чертами и добавляю многое от себя, а между тем это совсем не так. — Но я вижу, Лотар уже бросает страстные взоры в сторону того сосуда, который Киприан называл таинственным, и явно сулит себе немалое удовольствие от его содержимого. Давайте же приоткроем волшебную завесу!
Теодор снял крышку и разлил по стаканам напиток, который король и министры общества «яйценосного петуха» наверняка признали бы непревзойденным и без колебаний узаконили бы государственным актом.
— Ну, а теперь, — воскликнул Лотар, осушив пару стаканов, — теперь, Теодор, расскажи нам о своем чудаке. Будь веселым, трогательным, юмористичным, волнующим — каким хочешь, только избавь нас от этого проклятого отшельника, выведи из бедлама, куда затащил нас Киприан!
И Теодор начал свой рассказ.
Советник Креспель[128], о коем я намереваюсь вам рассказать, был самым прелюбопытнейшим оригиналом из всех, каких мне доводилось встречать в моей жизни. Когда я переехал в Г., дабы обосноваться там на некоторое время, весь город только о нем и говорил, ибо одно из самых сумасбродных его чудачеств близилось тогда к своему апогею. Креспель снискал себе славу искусного ученого юриста и отменного знатока дипломатики[129]. Один немецкий царствующий монарх, правда невысокого пошиба, адресовался к нему с просьбою сочинить памятную записку, каковая подтверждала бы законность некоторых его земельных притязаний и каковую он намеревался представить к императорскому двору. Начинание увенчалось совершеннейшим успехом, и поскольку Креспель в свое время посетовал, что никак не может сыскать себе хоть мало-мальски удобное жилье, монарх, дабы вознаградить его за оную успешную записку, взял на себя расходы по возведению дома, который Креспель волен был строить, как ему заблагорассудится. Монарх вызвался даже и оплатить участок для будущего дома, когда Креспель таковой для себя присмотрит; однако этой любезностью Креспель не пожелал воспользоваться, а решил воплотить свою давнюю мечту и построить дом в собственном саду, расположенном и живописнейшей местности у самых городских ворот.
Накупивши всевозможных материалов для строительства и доставив их на место, он с тех пор неотлучно находился там с утра до вечера; в весьма странном облачении (пошитом, к слову сказать, собственноручно в согласии с ему одному ведомыми принципами) он гасил известь, просеивал песок, укладывал строительные камни в аккуратные кучки и пр. и пр. Ни с каким архитектором он не советовался, ни о каком плане не помышлял. Зато в один прекрасный день отправился к искуснейшему в Г. каменных дел мастеру и попросил его прибыть назавтра с рассветом в сад и прихватить с собой всех своих каменщиков, подмастерьев и подручных для постройки дома. Мастер, как водится, полюбопытствовал о плане и пришел в немалое изумление, услыхавши, что никакого плана не надобно и что оно все как-нибудь само собой устроится. Когда на следующее утро мастер прибыл на место со своими подручными, он обнаружил там вырытый в форме правильного четырехугольника котлован, и Креспель объявил:
— Вот тут закладывайте фундамент, а потом возводите стены, пока я не скажу, что довольно.
— Как? Без окон, без дверей, без перегородок? — перебил его мастер как бы в ошеломлении от столь очевидного безумства.
— Именно так, как я сказал, почтеннейший, — ответствовал Креспель, — все остальное образуется.
Лишь обещание солидного вознаграждения заставило мастера взяться за это безрассудное начинание; зато уж и ни одно сооружение не возводилось с такою веселостию: под непрестанные прибаутки каменщиков, не отлучавшихся со строительства ни днем, ни ночью, благо еды и питья давалось вдосталь, четыре стены поднимались ввысь с неимоверной быстротой, пока однажды Креспель не возгласил:
— Стоп!
В ту же секунду стук молотков и мастерков смолк, работники спустились с лесов на землю, окружили Креспеля плотным кольцом, и на каждом расплывшемся в улыбке лице изображался вопрос: «А дальше что?»
— Расступись! — скомандовал Креспель, поспешил трусцою в дальний конец сада и медленно зашагал оттуда в направлении четырехугольной своей усыпальницы; у самых стен ее он недовольно покачал головою, потрусил в другой конец сада, снова зашагал назад и остановился у стен с тою же недовольною миною. Сия игра повторялась несколько раз в неизменной последовательности, пока он наконец, разогнавшись, не уткнулся заостренным своим носом прямо в стену и не возгласил торжествующе:
— А ну, молодцы, пробивайте дверь, вот тут прямо и пробивайте!
Высоту и ширину двери он задал с точностью самою тщательной, и все было сделано согласно его указаниям. Вошедши наконец в свои хоромы, он с самодовольной усмешкою выслушал мастера, когда тот заметил, что стены вышиною получились в самый раз для добротного двухэтажного дома. Креспель с деловитой раздумчивостью расхаживал вдоль стен, мастер неотступно следовал за ним с молотом и киркой, и стоило Креспелю молвить: «Вот тут окно, шесть на четыре! — А вон там окошечко три на два!» — как тут же кирка и молоток шли в ход.
В разгаре этой-то процедуры я и прибыл в Г., и было чистым удовольствием наблюдать, как сотни людей, выставившись вдоль садовой решетки, встречали бурными приветственными кликами каждый вылетавший камень и проглядывавшее таким образом окно, причем окна возникали в тех самых местах, где их менее всего можно было предположить.
С прочей отделкой дома и всеми надобными для этого работами Креспель управлялся, руководствуясь той же методою, и мастеровым оставалось только без долгих слов осуществлять его сиюминутные вдохновения. Но потешность всей этой затеи, постепенно крепнущее убеждение, что в конечном счете все и впрямь состроилось гораздо лучше, чем ожидалось, а главным образом щедрость заказчика, — ему самому, впрочем, ничего не стоившая, — все это поддерживало в зрителях и участниках самое наиотменнейшее расположение духа. Все затруднения, с каковыми сопряжено было столь анархическое строительство, оказались успешно преодолены, и через некоторое время в саду уже красовался совершенно отделанный дом, снаружи производивший впечатление самое феерическое, ибо окна все гляделись как-то вразнотык, но изнутри навеивавший своеобразные и весьма даже уютные ощущения. Так, по крайности, уверяли все, кто в нем побывал, и я сам испытал подобные чувства, когда по ближайшем знакомстве с Креспелем был допущен внутрь храма.
До тех пор я, надобно сказать, еще не имел случая побеседовать с сим примечательным человеком — он был так поглощен своим строительством, что, вопреки обыкновению, не посещал даже обедов, даваемых профессором М… по вторникам, и, будучи однажды особо приглашен, велел сказать профессору, что до новоселья носу не высунет из своего дома. Все друзья и знакомые дождаться не могли этого новоселья, но Креспель никого не удостоил приглашением, кроме мастеров, подмастерьев и подручных, строивших его хоромы. Там им были поданы отборнейшие яства; подмастерья без зазрения совести обжирались паштетом из куропаток, плотники набивали себе брюхо трюфелями, а вечно недоедавшие подручные, дорвавшись до такого изобилия, таскали самые аппетитные куски фазаньего жаркого со стола. К вечеру же прибыли супруги и дочери приглашенных, и тут уж грянул форменный бал.
Креспель из приличия провальсировал несколько туров с женами мастеров, а потом подсел к таперам, взял в руки скрипку и заправлял музыкой и танцами до самого рассвета.
В ближайший вторник после этого торжества, неопровержимо доказавшего народолюбивые умонастроения Креспеля, я наконец-то, к вящему моему удовольствию, встретился с ним у профессора М… Ничего удивительнее его манер и поведения невозможно было себе даже вообразить. Двигался он тяжело и неуклюже — того и гляди, на что-нибудь наткнется и причинит какой-нибудь ущерб, — но этого не случалось, и никто, похоже, этого не опасался, ибо хозяйка дома нисколько даже не менялась в лице и не бледнела, когда он резко разворачивался возле стола, уставленного изящнейшею посудою, или оказывался в угрожающей близости от доходившего до самого полу зеркала, или когда он даже схватил цветочный горшок великолепно разрисованного фарфора и начал эдак поводить им в воздухе, будто любуясь игрою красок. Вообще Креспель, прежде чем уселись за стол, осмотрел все в профессорской гостиной самым придирчивым образом, он даже воздвигся вдруг на обитый кожею стул и снял картину с гвоздя, потом, правда, снова ее повесив. Говорил он много и возбужденно; то внезапно (за столом это стало особенно заметно) перескакивал с одного предмета на другой, то, напротив, никак не мог расцепиться с какой-нибудь мыслию: всё к ней приступаясь, он уносился в совсем уж фантастические лабиринты и там окончательно запутывался, пока не нападал на какую-нибудь совершенно новую идею. Речь его была то резкой и громкой, то вкрадчиво-певучей, но всегда как-то не согласовывалась со смыслом обсуждаемого. Заговорили, к примеру, о музыке, все наперебой стали расхваливать нового композитора, и тут Креспель улыбнулся и промолвил тихим певучим голосом:
— А по мне хоть бы сам сатана сграбастал своими когтистыми лапами этого мерзопакостного фигляра и низверг на миллион тысяч саженей в пучину преисподней!
Потом вдруг он сорвался и загремел, безумно поводя очами:
— Она ангел небесный, господняя услада, само благозвучие, сам дух и светоч гармонии! — И слезы заблистали у него в глазах. Лишь оправившись от первого ошеломления, гости вспомнили, что за добрый час до этого речь шла об одной прославленной певице.
Подали заячье жаркое; я заметил, что Креспель тщательнейшим образом отделял мясо от костей на своей тарелке, а потом начал допытываться, где заячьи лапки; пятилетняя дочурка профессора принесла их ему, сияя восторженною улыбкою. Вообще дети во все время обеда не спускали с советника восторженных глаз; сейчас они повскакали со своих мест и потянулись к нему, но шага за три остановились с почтительною робостию. Что он еще выкинет, подумал я про себя. Тем временем подали десерт; тут советник извлек из кармана маленький ящичек, в коем обнаружился крохотный токарный станок; в мгновение ока он прикрутил его к столу и с невероятным проворством и быстротою начал вытачивать на нем из заячьих костей всевозможные крохотные шкатулочки, баночки и шарики, каковые дары дети принимали с неописуемым ликованием.
Когда все поднялись из-за стола, племянница профессора спросила:
— А что наша Антония, дорогой господин советник?
Лицо Креспеля исказилось гримасою — так человек, надкусивший горький померанец, тщится сделать вид, что отведал нечто сладкое; но вскоре гримаса эта превратилась в устрашающую окаменелую маску, сквозь которую прорывалась мрачная и горькая, я бы даже сказал, дьявольская усмешка.
— Наша Антония? Наша милая Антония? — спросил он врастяжку, неприятно певучим голосом.
Профессор быстро подошел к нему; по укоризненному взору его, брошенному племяннице, я понял, что та коснулась некоей струны, которая неминуемо должна была отозваться резким диссонансом в душе Креспеля.
— А как ваши скрипки? — спросил профессор с наигранной бодростью, взявши обе руки советника в свои.
Тут лицо Креспеля просветлело, и он ответил своим звучным голосом:
— Превосходно, профессор! Не далее как сегодня я вскрыл великолепную скрипку Амати[130] — помнится, я намедни рассказывал вам, как благодаря счастливой случайности она попала ко мне в руки. Надеюсь, Антония тем временем исправно разъяла ее до конца.
— Антония — доброе дитя, — молвил профессор.
— О да, воистину она доброе дитя! — воскликнул советник, потом вдруг быстро повернулся и, схвативши разом шляпу и трость, выбежал из комнаты. В зеркале я успел заметить, что глаза его были полны слез.
По уходе советника я атаковал профессора расспросами, умоляя рассказать мне историю со скрипками, а главным образом с Антонией.
— Ах, — сказал профессор, — советник в высшей степени странный человек, и столь же странны его манипуляции с изготовлением скрипок.
— С изготовлением скрипок? — повторил я в немалом изумлении.
— Да, — продолжал профессор, — по суждению знатоков, Креспель изготавливает великолепнейшие скрипки, каковые только возможно сыскать в наше время; прежде он иной раз, коли скрипка особенно ему удавалась, позволял и другим играть на ней, но теперь с этим покончено. Сделавши скрипку, Креспель час-другой сам играет на ней, причем в полную силу, с выразительностью необыкновенной, а потом вешает ее на стену к остальным и ни сам к ней более не прикасается, ни другим не дозволяет. Попадись ему на глаза скрипка какого-нибудь замечательного старого мастера, он ее покупает за любую цену, какую назначат. Но как и на собственных своих скрипках, он играет на ней только один-единственный раз, а потом разымает ее на части, дабы досконально изучить ее внутреннее устройство, и коли не находит в ней того, что нарисовало ему воображение, с досадою швыряет в большой ящик, уже доверху наполненный разъятыми скрипками.
— Но что же Антония? — перебил я его с неожиданной горячностью.
— А это такая история, — продолжал профессор, — которая могла бы вызвать у меня живейшее возмущение советником, не знай я его натуры, по сути своей добродушнейшей даже до чрезмерности, и не будь потому убежден, что за всем этим кроется какая-то тайна. Когда — уже немало лет тому назад — советник прибыл к нам в Г., он поселился в совершенном уединении вместе со старой домоправительницей в угрюмом и мрачном доме на одной из отдаленных улиц. Вскоре своими странностями он возбудил любопытство соседей и, заметивши это, стал искать знакомств и легко их нашел. Как и в моем доме, к нему повсюду привыкли настолько, что он стал в здешнем обществе совершенно незаменим. Даже дети, несмотря на его грубоватую внешность, полюбили его — впрочем, ему не надоедая, ибо при всем своем обожании всегда сохраняли по отношению к нему самую почтительную робость, оберегавшую его от излишних приставаний. Как он умеет завораживать детей всемозможными фокусами, вы уже видели сегодня. Мы все держали его за старого холостяка, и он против этого никак не возражал. Проживши здесь некоторое время, он уехал, никому не сказавши куда, но через несколько месяцев вернулся. На другой же вечер после его возвращения соседи с удивлением увидели, что все окна в его доме ярко освещены, а вскоре послышался невыразимо прекрасный женский голос, певший в сопровождении фортепьяно. Потом вдруг взмыли звуки скрипки и вступили в пылкое, страстное состязание с голосом певицы. Все поняли, что это заиграл советник.
Я тоже смешался с многолюдной толпой, которую удивительный этот концерт собрал перед домом Креспеля, и должен вам признаться, что в сравнении с голосом незнакомки, с этой совершенно неповторимой манерой исполнения, с этими до самых глубин души проникающими звуками вялым и невыразительным показалось мне пение самых прославленных певиц, каких я слыхал на своем веку. Никогда бы и не мог я вообразить, что возможны такие протяженные чистые тона, что возможны эти истинно соловьиные трели, эти приливы и отливы, когда звук то взмывает и разрастается до органной мощи, то замирает и исходит легчайшим дуновением. Всех до единого околдовала сладостная истома, и лишь общий потаенный вздох пронесся в глубочайшей тишине, когда голос певицы смолк. Наверное, было уже за полночь, когда из дома послышалась резкая, возбужденная речь советника, другой мужской голос, судя по тону, его укорял, и спор их время от времени перебивался жалобным, будто сникшим девичьим голосом. Все резче, все возбужденней кричал советник, пока не впал в тот вкрадчиво-певучий тон, который вам уже знаком. Истошный вопль девушки прервал его, наступила мертвая тишина, а потом вдруг что-то загрохотало вниз по лестнице и наружу выбежал, рыдая, молодой человек, стремглав ринулся к стоявшей невдалеке карете, вскочил в нее и умчался прочь.
На следующий день советник появился в обществе чрезвычайно веселым и оживленным, и никто не отважился спросить его о происшествиях минувшей ночи. Домоправительница же, будучи выспрошена соседями, сообщила, что советник привез с собой молоденькую девушку, писаную красавицу, называет ее Антонией, и это она вчера так хорошо пела. С ними прибыл также молодой господин — верно, жених Антонии, уж больно он был с ней ласков, прямо надышаться на нее не мог. Но пришлось ему, бедняжке, тут же уехать — советник настоял.
Кем доводится Антония советнику, до сих пор остается тайною; ясно только, что он тиранит девушку самым возмутительным образом, охраняет ее, как доктор Бартоло в «Севильском цирюльнике»[131] охранял свою питомицу, едва ли не запрещает ей даже к окошку подходить. Коли удастся ей иной раз упросить его вывести ее в общество, он не спускает с нее глаз, подобно Аргусу, и приходит в истинную ярость, если вдруг послышатся звуки музыки; а уж самой Антонии тем паче не дозволяется петь, она и дома-то теперь совсем не поет. Так и получилось, что ее пение той ночью стало среди городской публики как бы прекрасной волшебной легендою, возбуждающей чувство и воображение, и стоит какой-либо певице попытать счастья в нашем городке, даже те, кто вовсе не слыхал тогда Антонии, возмущаются: «Что еще за жалкая пискотня? Одна только Антония и умеет петь».
Можете представить себе, как после профессорова рассказа загорелся я мыслию непременно познакомиться с Антонией, — вы ведь знаете, сколь падок я на всякие такие фантастические истории. Разговоры публики об ее пении я не раз уже сам слыхал, но мне и в голову не приходило, что несравненная певица живет под боком, тут же в городке, опутанная злыми чарами этого сумасшедшего тирана Креспеля. Следующей же ночью я, натурально, услышал во сне волшебное пение Антонии, и поскольку она в великолепном адажио (смешно сознаться, но мне представилось, что я же его и сочинил) самым жалостным образом заклинала меня спасти ее, я, возомнив себя новым Астольфо[132], преисполнился решимостью проникнуть в дом Креспеля, как в град Альцины, и избавить фею музыки от ее постыдных пут.
Однако все вышло иначе, нежели я предполагал: не успел я раза два-три повидать Креспеля и весьма оживленно побеседовать с ним касательно наилучшего устройства скрипок, как он сам пригласил меня к себе домой. Я навестил его, и он показал мне все свои сокровища — скрипки, коими он гордился. Их не менее тридцати висело в его кабинете, одну особенно отличали все приметы самой глубокой старины (выточенная львиная голова и прочее), и, вознесенная выше других, осененная висевшим над нею венком из цветов, она казалась королевою, повелительницей над всеми остальными.
— Эта скрипка, — ответствовал Креспель на мой вопрос, — редкостное, замечательное произведение неизвестного мастера, возможно, современника Тартини[133]. Я совершенно убежден, что в ее устройстве есть нечто особенное, нечто такое, что, решись я ее разъять, открыло бы мне давно выслеживаемую мною тайну, но — можете смеяться надо мной сколько угодно — этот мертвый кусок дерева, которому лишь я, я сам, сообщаю жизнь и звучание, часто непостижимым образом заговаривает со мною из глубин своего существа, и когда я в первый раз заиграл на ней, у меня было такое чувство, будто я всего лишь магнетизер, сумевший пробудить сомнамбулу, которая теперь по собственному побуждению облекает в слова свои самые сокровенные мысли. Не подумайте, что я настолько тщеславен, чтобы придавать подобным фантазиям хоть малейшее значение, но не странно ли все же, что я так и не мог набраться духу и разъять этот жалкий мертвый обрубок? Однако сейчас я рад, что у меня не поднялась на него рука, ибо, с тех пор как Антония живет у меня, я иной раз играю ей на этой скрипке — Антония любит ее… очень любит.
Последние слова советник произнес с очевидной растроганностью, это придало мне смелости, и я воскликнул:
— О мой любезнейший господин советник, не соблаговолите ли вы сделать это в моем присутствии?
Но Креспель тотчас же скорчил свою кисло-сладкую мину и произнес вкрадчиво-певучим тоном:
— Нет, мой любезнейший господин студиозус!
Тем дело и кончилось.
Он потащил меня еще рассматривать всякие разности, частию совершенно ребяческие курьезы; наконец достал из одного ящичка тщательно сложенную бумажку и сунул ее мне в руки, сказавши весьма торжественно:
— Вы ценитель искусства, примите же от меня этот дар, и пусть он останется для вас вечным и бесценным напоминанием о нашей встрече.
При этом он, обхвативши мои плечи, стал мягко подталкивать меня к дверям и даже обнял на пороге. Собственно говоря, таковым символическим манером он попросту выставил меня за дверь. Когда я развернул клочок бумаги, я обнаружил там крошечный обрывок квинты[134], не более осьмушки длиной, и запись: «Кусочек квинты со скрипки блаженной памяти Штемица[135]; сия квинта была на ней в вечер его последнего концерта».
То, как грубо я был выпровожен за порог после упоминания об Антонии, как будто бы начисто лишало меня всякой возможности ее увидеть; но случилось иначе: когда я посетил советника во второй раз, Антония была в его комнате и помогала ему собирать скрипку. Внешность Антонии на первый взгляд не производила сильного впечатления, но вскоре уже невозможно было оторваться от этих синих глаз и милых розовых губ, от всего ее необычайно нежного и хрупкого облика. Она была бледна, очень бледна, но стоило собеседнику сказать что-нибудь веселое и остроумное, как в беглой милой улыбке пламенная алость приливала к щекам — и тут же угасала, оставляя лишь слабый мерцающий отсвет. Беседовал я с Антонией совсем непринужденно и не заметил решительно никаких аргусовых взглядов Креспеля, приписывавшихся ему профессором; напротив, он оставался совершенно в рамках приличий и даже будто не без одобрения следил за моей беседой с Антонией.
С тех пор я все чаще стал наведываться к советнику, и мы все более привыкали друг к другу, что сообщало нашему уютному маленькому кружку трогательную сердечность, несказанно нас радовавшую. Какие бы удивительные фортели ни выкидывал советник, я наблюдал их с немалым удовольствием; и все же, сказать по чести, лишь неотразимое обаяние, которое исходило от Антонии, влекло меня в этот дом и заставляло безропотно терпеть многое из того, что в иных обстоятельствах, со свойственной мне в те годы горячностью, я почел бы решительно несносным. Что ни говори, к странностям и фантазиям советника примешивалось порою немало дурного тона, что изрядно утомляло; сильнее же всего коробило меня то, что он всякий раз, стоило мне навести разговор на музыку и особливо на пение, перебивал меня с дьявольски-усмешливой миною и, впадая в свой отвратительно-певучий тон, начинал городить всякие несообразности и большею частию даже пошлости. Судя по тому, как сразу омрачался тревогой и печалью взгляд Антонии, все это делалось единственно для того, чтобы пресечь с моей стороны какие бы то ни было приглашения спеть. Но я не отступался. Чем больше препон ставил мне советник, тем отчаяннее становилась моя решимость их преодолеть, — я должен был услышать пение Антонии, чтобы часом не утратить рассудка в неотвязных мечтаниях о нем.
В один из таких вечеров Креспель был в особенно хорошем расположении духа; накануне он разъял одну старую кремонскую скрипку и обнаружил, что душка в ней самую малость смещена, поставлена чуть более косо, чем обычно, — сколь важное, сколь полезное открытие! Мне удалось вовлечь его в рассуждения о совершенном искусстве скрипичной игры, он воспламенился, заговорил о старых мастерах, что в своем исполнении подражали голосам слышанных ими великих певцов, и тут самым естественным образом возникло противоположное соображение — что нынешние певцы как раз наоборот, не в пример прежним, надрывают свои голоса, силясь подражать искусственным фигурам и трюкам инструменталистов.
— И впрямь, какая бессмыслица, — воскликнул я, вскакивая со стула, подбегая к фортепьяно и быстро открывая крышку, — какая бессмыслица эти сорочьи фиоритуры, когда вместо музыки будто горох рассыпается по полу!
Я напел несколько модных в ту пору мелодий, разудало перекатываясь с высоких тонов на низкие и подвывая, как лихо запущенный волчок. Креспель так и залился смехом:
— Ха-ха-ха! Точь-в-точь наши немецкие итальянцы или наши итальянские немцы, когда они надрываются в какой-нибудь арии Пучитты, или Портогалло[136], или другого какого maestro di capella[137], а вернее говоря, schiavo d’un primo uomo[138].
Ну, сказал я себе, теперь не оплошай.
— Но вы-то, — обратился я к Антонии, — вы-то ведь не признаете всех этих новомодных штучек? — и начал потихоньку наигрывать чудесную, проникновенную мелодию старого Леонардо Лео[139].
Щеки Антонии запылали, небесный свет будто хлынул из заискрившихся глаз, она подбежала к фортепьяно… открыла уста… — но в мгновение ока Креспель оттеснил ее, схватил меня за плечи и заверещал визгливым тенором:
— Голу-убчик! Голу-убчик! — и сразу же продолжал тихим, напевным голосом, подобострастно склонившись и держа меня за руку — Право же, достопочтеннейший господин студиозус, было бы вопиющим посягновением на все правила приличия и нравственности, если бы я во всеуслышание выразил живейшее желание, чтобы владыка преисподней сейчас же, сию же секунду своими раскаленными когтистыми лапами свернул вам хребет и подобным манером убрал бы вас, так сказать, быстро и без хлопот; но и помимо того вы не можете не признать, любезнейший, что уже порядком стемнелось, и поскольку фонари на улице сегодня не зажжены, вы рискуете, даже если я и не спущу вас сейчас же с лестницы, повредить свои драгоценные члены. Убирайтесь-ка живее подобру-поздорову и не поминайте лихом своего истинного друга и доброжелателя, если вдруг вам никогда более — вы поняли меня? — никогда более не случится застать его дома!
С этими словами он обнял меня и вместе со мною начал медленно продвигаться к дверям, все время поворачиваясь так, чтобы я и единого взгляда не смог более бросить на Антонию. Вы понимаете, что в моем положении невозможно было поколотить советника, хоть у меня, разумеется, и чесались руки это сделать. Профессор меня основательно высмеял и заверил, что теперь уж я бесповоротно рассорился с советником. Разыгрывать вздыхающего, околачивающегося под окнами amoroso[140], изображать влюбленного повесу было не по мне — для этого чувство мое к Антонии было слишком драгоценно, я бы даже сказал — свято. Истерзанный душою и сердцем, я покинул Г.; но, как это часто случается в жизни, яркие краски воображения со временем поблекли, и Антония — ах, даже пение Антонии, так мною и не услышанное, лишь тихо светило порою мне в душу, как трепетно-кроткое мерцание доцветающих роз.
Я уже два года прослужил в Б., как мне пришлось однажды отправиться в поездку на юг Германии. В благоухающих предвечерних сумерках возникли передо мною г-ские башни; по мере приближения к городу невыразимое чувство томительного страха охватило меня; будто тяжкий груз налег мне на грудь, я задыхался; пришлось выйти из кареты на свежий воздух. Но стеснение в груди лишь усилилось, причиняя боль почти физическую. Вскоре почудилось мне, что аккорды торжественного хорала поплыли в воздухе; все явственней доносились звуки, вот уже различил я мужские голоса, певшие церковный хорал.
— Что это? Что это? — восклицал я, чувствуя, будто пылающий кинжал вонзается мне в сердце.
— Да разве вы не видите? — спросил медленно ехавший рядом возница. — Не видите? Кого-то хоронят на кладбище!
Мы в самом деле находились неподалеку от церковного кладбища, и я увидел группу людей, одетых в черное, — они стояли вкруг могилы, которую гробовщики как раз собирались засыпать. Слезы хлынули у меня из глаз, я плакал, будто там хоронили все счастие, всю радость жизни. Поспешно спустившись вниз с холма, я уже не видел больше кладбища, звуки хорала смолкли, но из ворот выходили люди в черном, возвращавшиеся с похорон. Профессор вел под руку свою племянницу; они были в глубоком трауре и прошли прямо рядом со мной, меня не заметив. Племянница прикладывала платок к глазам и всхлипывала. Я уже не мог ехать в город и велел слуге отправляться с каретою на постоялый двор, а сам поспешил в столь знакомую мне местность, на окраину города, дабы избавиться поскорее от этой тяжести в сердце, коей причиною, я надеялся, могло быть и чисто физическое недомогание — от жары, долгой дороги и прочего.
На повороте в аллею, ведущую к одному из увеселительных павильонов, глазам моим открылось престранное зрелище. Двое участников траурной процессии вели под руки советника Креспеля, а он посредством всевозможных кунштюков пытался от них увернуться. На нем был его обычный диковинного покроя серый самодельный сюртук, только с маленькой треуголки, залихватски сдвинутой набекрень, свисала трепетавшая по ветру длинная тонкая траурная лента. Черная портупея перекинута была через плечо, но на боку вместо шпаги торчал длинный скрипичный смычок. Будто холодом пронзило меня; он безумен, подумал я, медленно следуя за группою. Те двое довели советника до дому, он обнял их с раскатистым смехом, они его оставили, и тут его взгляд упал на меня — я стоял совсем подле. Он долго и тупо в меня всматривался, а потом пробормотал глухим голосом: «Добро пожаловать, господин студиозус!»— и, вдруг добавивши: «Вот вы-то поймете!»— схватил меня за руку и потащил за собой в дом, на второй этаж, в комнату, где висели скрипки. Все они были затянуты черным крепом; не было только скрипки старинного мастера — на ее месте висел кипарисовый венок.
Я понял все. «Антония! Антония!»— восклицал я в неизбывной тоске. Советник стоял рядом со мной будто окаменелый, скрестивши руки на груди. Я указал на кипарисовый венок.
— Когда она умерла, — заговорил советник глухим и торжественным голосом, — когда она умерла, в той скрипке с гулким треском сломалась душка и надвое раскололась дека. Верная эта подруга могла жить только с ней, только в ней; она лежит подле нее в гробу, она похоронена вместе с нею.
Потрясенный до самых глубин души, я опустился в кресло; советник же резким хриплым голосом затянул веселую песню, и невыразимо жутко было смотреть, как он в такт песне приплясывал на одной ноге, скакал, кружась по комнате, а траурная лента (треуголку он так и не снял) хлестала по висевшим на стенах скрипкам; истошный вопль вырвался у меня из груди, когда при очередном резком развороте Креспеля черная лента обвила мое лицо; в ужасе моем представилось мне, что он хочет и меня опутать этим крепом и стащить за собою в страшную черную пропасть безумия. Но тут советник вдруг остановился и заговорил своим певучим тоном:
— Голу-убчик! Голу-убчик! Ну что ты так раскричался? Ангела смерти увидал? Так и полагается — сначала он!
С этими словами он вышел на середину комнаты, выхватил смычок из перевязи, поднял его обеими руками над головой и сломал так, что щепки брызнули в разные стороны. С громким хохотом Креспель возопил:
— Ну вот и кончен бал — не так ли, голубчик? Песенка его спета — ведь так ты подумал? Ан нет, ан нет, теперь я свободен, свободен, свободен — гоп-ля! Не делаю скрипок, не делаю скрипок, не делаю скрипок — гоп-ля!
Все это советник пел на жутковато-разудалый мотив, снова принявшись скакать и приплясывать на одной ноге. В ужасе устремился я к дверям, но советник вцепился в меня и заговорил вдруг ровным, спокойным голосом:
— Оставайтесь, господин студиозус, не сочтите безумием эти приступы скорби, раздирающие мне сердце смертельной мукой, а все лишь оттого, что я некоторое время тому назад изготовил себе шлафрок, в коем хотел походить на судьбу или на самого Господа Бога!
Эти и тому подобные леденящие душу дикости городил советник, пока не рухнул в кресло в полном изнеможении; на зов мой прибежала домоправительница, и я несказанно рад был снова очутиться на вольном воздухе.
Ни малейшего сомнения не оставалось у меня в том, что Креспель повредился в рассудке, однако профессор утверждал прямо противоположное! «Бывают люди, — говорил он, — которых природа или немилосердный рок лишили покрова, под прикрытием коего мы, остальные смертные, неприметно для чужого глаза исходим в своих безумствах. Такие люди похожи на тонкокожих насекомых, чьи органы, переливаясь и трепеща у всех на виду, представляют их уродливыми, хотя в следующую минуту все может снова вылиться в пристойную форму. Все, что у нас остается мыслью, у Креспеля тотчас же преобразуется в действие. Горькую насмешку, каковую, надо полагать, постоянно таит на своих устах томящийся в нас дух, зажатый в тиски ничтожной земной суеты, Креспель являет нам воочию в сумасбродных своих кривляниях и ужимках. Но это его громоотвод. Все вздымающееся в нас из земли он возвращает земле — но божественную искру хранит свято; так что его внутреннее сознание, я полагаю, вполне здраво, несмотря на все кажущиеся — даже бьющие в глаза — сумасбродства. Внезапная кончина Антонии, несомненно, тяжким грузом гнетет его, но держу пари, что назавтра утром Креспель снова потрусит привычной своей рысцой по проторенной колее». И почти так все и случилось, как предсказывал профессор. На другой день советник предстал нам совершенно таким же, как прежде, только вот скрипок, сказал он, никогда больше делать не будет и играть ни на одной скрипке не станет. Это свое слово, как довелось мне позже удостовериться, он сдержал.
Намеки, сделанные профессором, усилили мое внутреннее убеждение, что некое более близкое, хоть и тщательно скрываемое отношение Антонии к советнику, равно как и сама кончина ее, составляет для него тяжкую, неискупимую вину. Я твердо решил не покидать Г., прежде чем не брошу в лицо обвинение в подозреваемом мною преступлении; я хотел сотрясти все его существо и таким образом вынудить его сознаться в ужасном деянии. Чем больше я размышлял над всеми обстоятельствами дела, тем пламеннее и неотразимее составлялась во мне речь, как бы сама собой превратившаяся в истинный шедевр ораторского искусства. Настроившись таким образом и до крайности возбужденный, я поспешил к советнику — и что же? Он в самом деле со спокойной улыбкой мастерил свои затейные безделушки.
— Неужто, — набросился я на него, — неужто мир хоть на секунду может снизойти в вашу душу, когда мысль о том ужасном деянии должна раскаленными клещами раздирать ее?
Он изумленно воззрился на меня, отложив резец в сторону.
— Что вы хотите сказать, любезнейший? — спросил он. — Да присядьте же, вот кресло.
Но я уже закусил удила и, вконец разгоряченный, без обиняков обвинил его в убийстве Антонии и призывал на его голову все небесные кары. Более того — будучи недавно приобщен к судейскому сословию и преисполнясь, так сказать, профессионального пыла, я не остановился перед клятвенным заверением сделать все от меня зависящее, дабы расследовать дело и передать его уже здесь, на земле, в руки властей предержащих.
Сказать по чести, я был несколько смущен, когда по окончании моей громогласной и напыщенной речи советник, не говоря ни слова, спокойно взглянул на меня, будто ожидая продолжения. Я и в самом деле не замедлил продолжить, но тут уж у меня так все пошло вкривь и вкось и вышла такая глупость, что я прикусил язык. Креспель откровенно наслаждался моим смущением, и язвительная улыбка зазмеилась на его губах. Но потом он нахмурился и заговорил торжественным тоном:
— Юноша! Считай меня сумасбродом, безумцем, — это я тебе прощаю, ибо оба мы заперты в одном и том же бедламе, и коли я возомнил себя богом-отцом, то ты потому лишь ставишь мне это в вину, что сам себя считаешь богом-сыном[141]; но как ты дерзаешь насильно вторгаться в чужую жизнь и касаться самых сокровенных ее струн, когда она чужда тебе и таковою должна оставаться? Что же до Антонии… Она покинула нас, и тайна разрешена!
Креспель смолк, затем встал и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате. Я рискнул попросить разъяснения; он посмотрел на меня остановившимся взглядом, потом схватил за руку, подвел к окну и широко распахнул настежь ставни. Легши грудью на подоконник и непрерывно глядя в сад, он рассказал мне повесть своей жизни. Когда он закончил, я простился с ним растроганный и пристыженный.
История Антонии вкратце была такова. Двадцать лет тому назад страсть разыскивать и скупать старые скрипки, превратившаяся в манию, погнала советника в Италию. Сам он тогда еще не изготовлял скрипок, а стало быть, и старых не разымал. В Венеции ему довелось услышать прославленную певицу Анджелу Л…, которая блистала тогда на первых ролях в театре Сан-Бенедетто. Энтузиазм его разожжен был не только ее искусством, каковым синьора Анджела, вне всякого сомнения, владела безукоризненно, но и ангельской ее красотою. Советник упорно искал ее знакомства, и, несмотря на всю его неучтивость, ему в конце концов, главным образом благодаря его дерзкой и в то же время чрезвычайно выразительной манере скрипичной игры, удалось завладеть сердцем Анджелы. Бурная страсть через несколько же недель завершилась свадьбою, каковая, однако ж, содержалась в тайне, ибо Анджела не хотела расставаться ни с театром, ни с именем, принесшим ей славу; к последнему она не соглашалась даже сделать добавку «Креспель», столь неблагозвучную. С неподражаемой иронией описывал Креспель самые утонченные тиранства и мучения, коим его подвергала Анджела, ставши его женою. Все своенравие и капризность всех примадонн мира, заявил советник, сосредоточились в хрупкой фигурке Анджелы. Стоило ему иной раз сорваться и топнуть ногой, как Анджела насылала на него целое воинство аббатов, капельмейстеров и академиков, которые, не подозревая об его истинных с ней отношениях, честили его на чем свет стоит как самого несносного и неучтивого любовника, не умеющего смириться пред очаровательными прихотями синьоры. После одной такой бурной сцены Креспель сбежал на загородную виллу Анджелы и там, импровизируя на своей кремонской скрипке, отрешился от будничных забот. Но не прошло и получаса, как синьора, устремившаяся за ним по пятам, появилась в дверях. Ей как раз подоспела фантазия разыграть покорную овечку, она ластилась к советнику, обволакивала его томными взорами, склоняла головку к нему на плечо. Но советник, погруженный в мир своих аккордов, продолжал трудиться смычком, и случилось так, что он вдохновенным локтем несколько чувствительно задел синьору. Та отпрянула в неописуемой ярости, возопила: «Bestia tedesca!»[142]— вырвала у советника скрипку из рук и грохнула ее о мраморный стол так, что та разлетелась на мелкие кусочки. Советник остолбенел, на секунду превратившись в изваяние, а потом, будто пробудившись от грез, в приливе исполинской мощи сгреб синьору в охапку, вышвырнул в окно ее собственной виллы и, отряхнувши прах со своих ног, поспешил в Венецию, а оттуда прямиком в свою Германию. Лишь спустя некоторое время он со всей ясностью осознал, что натворил: разумеется, он понимал, что от окна до земли насчитывалось едва ли более пяти футов, и необходимость вышвырнуть синьору в окошко при вышеозначенных обстоятельствах представлялась ему очевидною, но все же тягостное беспокойство не переставало точить его, тем более что синьора успела перед тем недвусмысленно намекнуть ему на интересность ее положения. Он едва решался наводить осторожные справки и был в немалой степени ошеломлен, когда по прошествии месяцев восьми получил от своей возлюбленной супруги нежнейшее послание, в коем ни звуком даже не поминалось то загородное происшествие, а к известию о том, что она разрешилась от бремени очаровательной дочуркой, присовокуплялась самая трогательная просьба к marito amato е padre felicissimo[143] как можно скорее вернуться в Венецию. Этого Креспель делать не стал, однако осведомился через близкого и доверенного друга касательно подробностей и узнал от него, что синьора в ту роковую минуту легко, как птичка, опустилась на газон и ее падение (или парение) не имело никаких иных последствий, кроме психических. Дело в том, пояснял далее друг, что после героического подвига Креспеля синьора будто преобразилась: никаких капризов, сумасбродных прихотей и мучительств теперь нет и в помине, и маэстро, сочиняющий музыку для ближайшего карнавала, почитает себя счастливейшим человеком в подлунной, ибо синьора согласна петь его арии без тех сотен тысяч изменений, примириться с коими он уже заранее было приготовился. Между прочим, продолжал друг, есть все резоны сохранять в строжайшей тайне процедуру исцеления Анджелы, ибо в противном случае певицы будут что ни день вылетать в окошко.
Советник пришел в немалое возбуждение чувств, он сейчас же велел закладывать лошадей, он уже сел в карету, как вдруг: «Стоп!»— воскликнул он и забормотал про себя: «Но что же это я? Не ясно ли как божий день, что, стоит мне показаться Анджеле на глаза, злой дух снова безраздельно завладеет ею? А поскольку я уже однажды вышвырнул ее в окно, что я должен буду делать в другом таком случае? Что мне остается?» Он вышел из кареты, написал исцелившейся супруге нежное письмо, деликатно в нем намекнув, сколь тронут он тем обстоятельством, что ее особенно умиляет унаследованное дочуркою от отца родимое пятнышко за ушком, и — остался в Германии. Переписка, однако, продолжалась, и весьма оживленная. Заверения в любви, призывы, сетования на отсутствие любимого (любимой), несбывшиеся мечтания и неугасающие надежды так и летали из Венеции в Г. и из Г. в Венецию. Наконец Анджела прибыла в Германию и, как уже говорилось, блистала в качестве примадонны на большой сцене в Ф. Несмотря на то что она была уже не столь молода, всех покорило неотразимое обаяние ее изумительного голоса, ничуть не утратившего своей мощи и красоты.
Антония тем временем подрастала, и мать не могла нахвалиться в письмах к отцу, какая первоклассная певица расцветает в их дочери. Все это подтверждали и друзья Креспеля, настоятельно уговаривавшие его хоть однажды приехать в Ф., дабы насладиться столь редкостным явлением — дуэтом таких изысканных и утонченных певиц. Они и не подозревали, сколь близким родством приходится Креспелю этот дуэт. Советнику же и без того несказанно хотелось увидеть Антонию, которая жила в его сердце и часто являлась ему в сновидениях; но стоило ему вспомнить о милейшей супруге, как он безотчетно содрогался и оставался сидеть дома над своими выпотрошенными скрипками.
Вам наверняка доводилось слышать о подающем надежды молодом композиторе Б…, который тоже жил в Ф. и потом вдруг исчез неведомо куда, — а возможно, вы его и знавали? Этот юноша без памяти влюбился в Антонию и, поскольку она ответила ему самой нежной взаимностью, приступился к матери с мольбами благословить союз, освященный самими музами. Анджела не возразила, а советник дал свое согласие с тем большей охотою, что сочинения молодого маэстро снискали благосклонность пред его, Креспеля, строгим судом. Советник уже ожидал известия о свершившемся бракосочетании, как вместо этого пришло письмо, запечатанное черным сургучом и надписанное чужою рукой. Доктор Р… извещал советника, что Анджела, тяжело занемогши вследствие простуды во время очередного выступления, скончалась ночью накануне того самого дня, когда должна была совершиться брачная церемония. Ему, доктору, Анджела открыла, что она жена, а Антония дочь Креспеля; посему он просит советника поспешить на помощь осиротевшей девушке. Как ни потрясен был Креспель в первую минуту кончиною Анджелы, вскоре им овладело странное чувство — будто отныне исчезла из его жизни некая тайная, вселяющая безотчетный страх помеха и он наконец-то может спокойно дышать. В тот же день он без промедления отправился в Ф.
Вы не поверите, с какой душераздирающей проникновенностью описывал мне Креспель ту минуту, когда он впервые увидел Антонию. В самой витиеватости его выражений заключена была какая-то магическая сила, коей даже приблизительно описать я не в состоянии. Вся прелесть, все обаяние Анджелы передались Антонии, уродливого же, что составляло оборотную сторону, не было и следа. Никакого вам этакого копытца, вдруг двусмысленно обрисовывающегося под шлейфом. Пришел и молодой жених; Антония, тонким своим душевным чутьем уловившая самую суть причудливой натуры отца, спела один из тех мотетов почтенного падре Мартини[144], которых советник, как рассказывала ей мать, в пору самого расцвета их любви не мог наслушаться в ее исполнении. Слезы ручьем полились из глаз Креспеля — так хорошо и сама Анджела не пела. Звучание голоса у Антонии было совершенно необычным, странно-неповторимым, напоминая то шелест Эоловой арфы, то победные раскаты соловья. Звукам, казалось, тесно было в человеческой груди. Вся пылая от счастья и любви, Антония пела и пела одну за другой лучшие свои песни, а Б… играл при этом так, как может играть лишь человек и артист в опьянении высшего блаженства. Креспель купался в наслаждении — а потом вдруг стал задумчив, и сосредоточен, и тих. Наконец он вскочил, прижал Антонию к груди и совсем тихим, глухим голосом попросил:
— Никогда не пой больше, если любишь меня… у меня сердце сжимается… этот страх… такой страх… никогда больше не пой.
«Нет, — говорил советник на другой день доктору Р… — когда во время пения ее румянец вдруг сосредоточился в двух багровых пятнах на бледных щеках, то было уже не глупое фамильное сходство, а нечто иное — то самое, что так страшило меня». Доктор, чье лицо с самого начала разговора выражало глубочайшую озабоченность, ответил: «Происходит ли это от слишком раннего напряжения в пении или от недоброго каприза природы — бог весть, но Антония страдает органическим пороком, угнездившимся в груди, и это именно он придает ее голосу такую удивительную силу и такое необычное, я бы сказал — превозмогающее пределы человеческого голоса, звучание. Но неминуемым следствием этого будет и ранняя смерть, ибо если она не перестанет петь, я не дам ей и полгода срока». Будто тысяча кинжалов перевернулись в сердце Креспеля. Как же так, думалось ему, впервые в его жизни невыразимо прекрасное древо раскинулось над его головою и осенило чудеснейшими цветами его бытие — и вот теперь надо подрубить это древо под самый корень, дабы никогда не смогло оно больше ни зеленеть, ни цвесть! Но решение он принял мгновенно. Он все сказал Антонии, он поставил ее перед выбором: пойти ли за своим женихом, уступить таким образом соблазнам мира и заплатить за это ранней смертью, либо же — коли захочет она даровать отцу на склоне лет долгожданные радость и покой — жить еще долгие годы. Антония, рыдая, упала отцу на грудь, и он, предвидя всю тяжесть последующих дней, не пожелал услышать ничего более внятного. Поговорил он и с женихом, но, хотя тот и уверял, что не дозволит более ни единому звуку слететь с уст Антонии, советник прекрасно понимал, что не сумеет, не сможет Б… устоять против соблазна услышать ее пение — по крайней мере в его собственных ариях. Да и свет, музыкальная публика, будь он даже и осведомлен о болезни Антонии, решительно не оставит своих притязаний, ибо там, где речь заходит о зрелищах, люди эти эгоистичны и черствы. Посему советник вместе с Антонией, никому не сказавшись, спешно покинул Ф. и направился в Г.
Услышав об их отъезде, Б… пришел в отчаяние. Он проследил их путь, нагнал их и одновременно с ними приехал в Г. «Дай мне только раз увидеть его и потом умереть!»— взмолилась Антония. «Умереть? Умереть?»— загремел советник, багровея от гнева, в то время как смертельный холод пронизал его насквозь. Его дочь, единственное существо на пустынной этой земле, пробудившее в нем неведомую дотоле радость жизни и примирившее его с судьбой, рвалась прочь от него, прочь от его сердца! И он пожелал тогда, чтоб ужасное свершилось. Чуть не силою засадил он Б… за рояль, велел Антонии петь, сам с бесшабашной веселостью заиграл на скрипке — так и музицировали они, пока не проступили те зловещие багровые пятна у Антонии на щеках. Тут он оборвал концерт; но когда Б… стал прощаться с Антонией, она вдруг упала без чувств, испустив душераздирающий вопль.
— Я подумал, — так рассказывал мне советник, — что она, как я и предвидел, умерла, и, поскольку уж я взвинтил себя до самого крайнего предела, я оставался совершенно спокоен, ощущая полное согласие с самим собой. Схвативши Б… за плечи — а он, надо признаться, в оцепенении своем стоял баран бараном, — я сказал ему (тут советник впал в свой напевный тон): «Поелику вы, достопочтеннейший маэстро, как это и отвечало вашим желаниям, в самом деле убили свою возлюбленную невесту, можете теперь убираться восвояси — разве что вы будете столь любезны и соизволите чуточку повременить, пока я не всажу вам вот этот отточенный охотничий нож в самое сердце, дабы ваша драгоценная кровь несколько оживила цвет лица моей дочери, который, как вы видите, изрядно поблек. А ну, убирайтесь, да поживее, — ибо я отнюдь не ручаюсь, что не запущу этот проворный ножичек вам в спину!» Наверное, я выглядел несколько жутковато при этих словах, ибо он с воплем беспредельного ужаса вырвался из моих рук, метнулся в дверь и скатился вниз по лестнице…
Когда после бегства Б… советник стал поднимать Антонию, в беспамятстве лежавшую на полу, она с глубоким вздохом открыла глаза, но они тут же снова закрылись — будто в последней предсмертной истоме. И тогда Креспель рухнул подле нее на пол, сотрясаемый бурными, безутешными рыданиями. Призванный домоправительницею врач, осмотрев Антонию, объявил, что это был сильный, но ни в коей мере не опасный приступ; и девушка в самом деле оправилась быстрее, чем советник отваживался надеяться.
С тех пор она прилепилась к Креспелю всей своей любящей и детски доверчивой душой; она разделяла все его наклонности, потакала самым сумасбродным его выдумкам и причудам. Разбирать старые скрипки и составлять новые она тоже ему помогала. «Я совсем не хочу больше петь — я хочу только жить для тебя», — часто с ласковой улыбкой говаривала она отцу, когда кто-нибудь просил ее спеть, а она отказывалась. Советник же, щадя Антонию, старался по возможности не подвергать ее таким испытаниям, и оттого-то он так неохотно бывал с нею в обществе, особенно избегая всяких соприкосновений с музыкой. Он понимал, сколь горька для Антонии необходимость бесповоротно отречься от любимого искусства, коим она владела в таком совершенстве. Когда советник купил ту старинную скрипку, что после была погребена вместе с Антонией, и уж совсем было приготовился разымать ее, Антония бросила на него тоскливый взгляд, а потом тихо спросила умоляющим голосом: «И ее тоже?»
Советник и сам не мог теперь объяснить, какая неведомая сила побудила его оставить скрипку неразъятой и даже однажды заиграть на ней. Едва он извлек из нее первые звуки, как Антония воскликнула радостным голосом: «Ах, да ведь это же я! Я опять запела!» В самом деле, в серебристо-переливчатых звуках инструмента было что-то удивительное, необычное, они будто рождались в человеческой груди. Креспель был растроган до глубины души, он, видимо, стал играть еще вдохновеннее, еще прекраснее, и когда он в смелых виртуозных пассажах переходил с высоких тонов на низкие и обратно, Антония всплескивала руками, хлопала в ладоши и восторженно восклицала: «Ах, это я хорошо сделала! Это я хорошо сделала!»
С тех пор в их жизни воцарились безмятежность и покой. Часто она просила советника: «Я бы хотела немножко попеть, отец!» Креспель снимал тогда скрипку со стены и играл ее любимые песни, а она радовалась всем сердцем.
Незадолго до моего прибытия в Г. советнику почудилось однажды ночью, что в соседней комнате кто-то играет на его фортепьяно, и вскоре он ясно различил знакомую манеру — то Б… играл прелюдию. Он хотел встать, но будто тяжкий груз навалился ему на грудь, будто железные цепи опутали его и не давали пошевельнуться. Тут вступила Антония, поначалу совсем-совсем тихо, словно дуновение ветерка, но звуки все крепли, набирали силу, излились наконец в полнозвучном мощном фортиссимо, и поплыла удивительная, щемяще-грустная мелодия, которую Б… однажды, подражая безыскусному стилю старинных мастеров, сочинил для Антонии. По словам Креспеля, непостижимым было состояние, которое он испытывал в тот миг, — ибо смертный страх соединился в нем с несказанным блаженством. Вдруг будто вспышкою озарилось все вокруг, и в ослепительной ясности этого света увидел он Б… и Антонию, слившихся в объятии и не сводивших друг с друга упоенно-сияющих глаз. Продолжалась песня, продолжались аккорды фортепьяно, хоть Антония теперь и не пела и Б… не дотрагивался до клавиш рукой. Тут советника обволокло какое-то глухое забвение, в которое канули как в бездну и образ и звук.
Когда он очнулся, тот невыразимый страх из его сновидения был все еще жив в нем. Он ринулся в комнату Антонии. Она лежала на кушетке с закрытыми глазами, со сладостной улыбкой на устах, с молитвенно скрещенными руками, — лежала, как будто спала, как будто грезила о неземном блаженстве и райских утехах. Но она была мертва.
Во время рассказа Теодора Лотар всячески выказывал свое нетерпение и недовольство. Он то вставал и начинал ходить взад и вперед, то вновь садился и осушал стакан за стаканом, потом подошел к письменному столу Теодора и, порывшись в бумагах и книгах, извлек на поверхность ни много ни мало большой календарь Теодора, усердно перелистал его, наконец раскрыл и положил перед собой с таким видом, словно нашел в нем нечто весьма примечательное и интересное.
— Нет, это невыносимо, — воскликнул он, как только Теодор умолк, — это совершенно невыносимо! Ты отказываешься иметь дело с незлобивым фантазером, которого так наглядно изобразил нам Киприан, ты предостерегаешь нас от зловещих бездн естества, не хочешь ни говорить, ни слушать о такого рода вещах, а сам преподносишь нам историю, которая меня, по крайней мере, как ножом по сердцу полоснула своим дерзким сумасбродством. Что там кроткий, благостный Серапион в сравнении с наводящими ужас чудачествами взбалмошного Креспеля! Ты хотел плавного перехода от безумия через чудачество к здравому рассудку, а сам нарисовал картины, которые, если ближе присмотреться, могут просто свести с ума. Если Киприан в своем рассказе бессознательно добавлял кое-что от себя, то ты добавил во много раз больше, ибо я ведь знаю, как только дело коснется музыки, ты приходишь в сомнамбулическое состояние и перед твоим взором возникают самые удивительные видения. Ты сумел, по обыкновению, придать всему рассказу налет таинственности, которая неизменно увлекает нас, как все чудесное, даже если в нем есть привкус извращенности. Но всему есть мера и предел, нельзя сбивать с толку и заводить неведомо куда наш дух и разум. Недуг Антонии, тайные нити, связывающие ее с тем старинным инструментом Креспеля, трогательны, спору нет, — но эта трогательность заставляет наше сердце обливаться кровью, а конец всей истории такой грустный и безысходный, что не приносит никакого умиротворения, — и это отвратительно, да, отвратительно — я не нахожу другого слова.
— Но разве, — с улыбкой молвил Теодор, — разве, милый Лотар, я имел в виду рассказать вам вымышленную, искусно построенную историю? Разве не шла речь всего лишь о странном человеке, о котором напомнил мне безумный Серапион? Разве я не говорил о происшествии, которое действительно пережил, и если тебе, Лотар, многое в нем кажется невероятным, то вспомни: то, что действительно происходит, как раз и есть самое невероятное.
— Все это, — ответил Лотар, — нисколько тебя не извиняет, ты должен был промолчать о своем проклятом Креспеле, вовсе промолчать или, призвав на помощь все присущее тебе искусство колориста, придать этой причудливой и зловещей фигуре более мягкие краски. — Но хватит об этом нарушителе спокойствия, этом знатоке дипломатики, строителе и скрипичных дел мастере, предадим его забвению. — А вот перед тобой, о мой Киприан, я смиренно преклоняю колена! И уже не назову тебя фантазером-духовидцем — ты доказал, какая своеобразная таинственная вещь — воспоминания! У тебя сегодня не выходит из головы бедняга Серапион! Я заметил, что, рассказав о нем, ты словно бы сбросил с себя некий груз, почувствовал себя свободным! Загляни-ка сюда, в эту любопытную книжицу, в этот великолепный календарь, он все тебе объяснит! Разве у нас сегодня не четырнадцатое ноября? Разве не четырнадцатого ноября ты нашел своего отшельника мертвым в его хижине? И если даже ты не хоронил его с помощью двух львов, как предположил Отмар, и не лицезрел все прочие чудеса, тебя до глубины души потряс вид твоего почившего в мире друга. Впечатление это было неизгладимым, и вполне может быть, что внутренний дух твой каким-то таинственным, неведомым тебе образом высветил яркими красками образ утраченного друга сегодня, в самый день его смерти. — Сделай одолжение, Киприан, присовокупи к описанию кончины Серапиона еще несколько удивительных подробностей, чтобы украсить ими чересчур простой финал всего происшествия!
— Когда я, — молвил Киприан, — вышел из хижины, глубоко взволнованный, даже потрясенный видом усопшего, мне навстречу метнулась ручная лань, о которой я упоминал, у нее из глаз катились прозрачные слезы, а дикие голуби носились вокруг меня с испуганным рокотаньем, похожим на поминальный плач. Когда же я спустился в деревню, чтобы сообщить о кончине отшельника, мне повстречались крестьяне с носилками. По их словам, они услышали в неурочный час звон колокола и поняли, что благочестивый господин возлег на смертном одре, а может быть, уже и скончался. Вот и все, милый Лотар, что я могу предложить тебе как пищу для насмешек и подразниваний.
— О чем ты говоришь, — вспылил Лотар, вскочив со стула, — какие насмешки, хорошего же ты обо мне мнения, о Киприан! Разве я не честен по натуре, не далек от всякой фальши и обмана? Не искренен? Разве я не мечтаю вместе с мечтателями? Не фантазирую с фантазерами? Не плачу с плачущими, не радуюсь с ликующими? Но загляни еще раз, о Киприан, в эту великолепную книжку, исполненную неопровержимых истин, в этот нарядный календарь! Под четырнадцатым ноября ты, правда, увидишь малопочтенное имя Левин, но брось взгляд на колонку с католическими святыми! Там выведено красными буквами: мученик Серапион! Стало быть, твой Серапион умер в день святого, коим он себя считал! Сегодня Серапионов день![146] — Итак! Я осушаю этот бокал в память отшельника Серапиона: последуйте, друзья, моему примеру!
— От всего сердца! — воскликнул Киприан, и в ответ раздался звон бокалов.
— Вообще, — продолжал Лотар, — теперь, как следует поразмыслив, или, вернее, после того как Теодор основательно разозлил меня своим противным, гнусным Креспелем, я полностью примирился с Киприановым Серапионом. Более того: я с почтением склоняю голову перед его безумием, ибо это безумие превосходного или, вернее, подлинного поэта — и только так! Не буду ссылаться на старую, всем надоевшую истину, что некогда поэта и провидца называли одним и тем же словом, но одно бесспорно — нередко нам приходится так же точно сомневаться в существовании подлинных поэтов, как и в существовании экстатических провидцев, вещающих о чудесах неземного царства! Почему же многие творения поэтов, которые с точки зрения формы и отделки никак не назовешь плохими, оставляют нас равнодушными, нисколько не увлекают — совсем как тусклые картины, — а словесный блеск только усиливает пронизывающий нас внутренний холод? Не оттого ли, что поэт не увидел действительно то, о чем он говорит, что деяние, событие, представшее перед его духовным взором во всем своем веселье, ужасе, трепете, ликовании, не вдохновило, не воспламенило его настолько, чтобы излить внутренний жар в огненных словах. Тщетны будут его усилия заставить нас поверить в то, во что он сам не верит, не может поверить, ибо не увидел этого. Образы, созданные поэтом, который не стал, по тому старому слову, подлинным провидцем, будут всего лишь лживыми куклами, старательно слепленными из чужеродного материала!
— Твой отшельник, Киприан, был истинным поэтом, он действительно видел то, что познавал, потому-то его речи волновали сердце и душу. — Бедный Серапион, твое безумие заключалось лишь в том, что некое враждебное светило похитило у тебя понимание двойственности, тяготеющей над нашим земным бытием. Есть внутренний мир, и есть способность духа узреть этот мир во всей ясности, в полном блеске неустанно движущейся жизни; но наш земной удел — быть заключенными в оболочку именно внешнего мира, который подобно рычагу приводит в движение эту способность нашего духа. Внутренние явления растворяются в круге, описанном вокруг нас внешними явлениями, и дух наш может воспарить над ними лишь в сокровенных предчувствиях, которые никогда не становятся отчетливыми образами. Ты же, о мой отшельник, не признавал внешнего мира, не видел скрытого рычага, силы, воздействующей на твой. внутренний мир. И когда ты с зловещей проницательностью утверждал, что только дух видит, слышит, осязает, схватывает деяние и событие, и поэтому действительно свершилось то, что он признает за совершившееся, ты забывал при этом, что именно внешний мир своей властью понуждает дух, заключенный в теле, выполнять эти функции восприятия. Твоя жизнь, дорогой анахорет, была вечным сновидением, и скорбное пробуждение не наступило для тебя и в потустороннем мире. — Поднимем же бокал в память о нем!
— А вам не кажется, — заметил Отмар, — что у Лотара совершенно изменилось выражение лица? Возблагодарим твой отлично приготовленный напиток, Теодор, он-то и победил окончательно хмурое недовольство нашего друга!
— Только не думайте, — возразил Лотар, — что я развеселился под действием вдохновляющего содержимого этого сосуда, вы ведь знаете, что прежде, чем пригубить стакан, я должен сначала прийти в хорошее настроение. Но и вправду, только сейчас мне снова стало с вами хорошо и уютно. Страшное напряжение, в котором я, признаюсь, находился, прошло, и уж, коль скоро я не только простил нашему Киприану его безумного Серапиона, но даже полюбил его, пускай и Теодору простится его чертов Креспель. Но мне нужно еще кое-что сказать вам. — Мне кажется, все мы сошлись на том, что в нас, по словам Теодора, осталось что-то от прежнего и каждый дорожит возможностью восстановить старый союз. Но суета большого города, — да и живем мы все неблизко друг от друга, — наши разнородные дела и занятия снова уведут нас в разные стороны. Поэтому установим сегодня день, час и место наших еженедельных встреч. И еще одно! — Ведь несомненно мы, следуя старому нашему обычаю, будем делиться друг с другом всякого рода сочиненьицами, выношенными под сердцем. Будем же при этом помнить об отшельнике Серапионе! — Пусть каждый, прежде чем отважится произнести вслух то, что намерен возвестить другим, как следует проверит, действительно ли он видел это. По крайней мере, пусть каждый всерьез стремится по-настоящему схватить картину, возникшую в его душе, схватить со всеми ее фигурами, красками, светом и тенью, а потом уже, когда эта картина воспламенит его, перенести ее воплощение во внешнюю жизнь. Тогда наше содружество получит прочную основу, будет длительным и благотворным для каждого из нас. Пусть отшельник Серапион станет нашим патроном, нашим хранителем, пусть осенит нас его дар провидца, а мы будем следовать его принципу как верные Серапионовы братья!
— Ну разве, — заговорил Киприан, — разве наш Лотар не самый удивительный чудак на свете? Сначала он единственный из всех яростно обрушивается на вполне разумное предложение Отмара собираться еженедельно в определенный день, потом без всяких причин пускается в рассуждение о клубах и кружках и приходит по этому поводу в раж, а тут — пожалуйста! — не только признает эти отвергнутые встречи необходимыми и благотворными, но и задумывается о направлении и принципе нашего содружества.
— Возможно, — отозвался Лотар, — вполне возможно, что сначала я взбунтовался против формальностей или хотя бы какого-то заранее определенного порядка наших встреч, тогда я был в плохом настроении, теперь оно прошло. Неужели у нас, поэтических душ и задушевных поэтов, может когда-нибудь прорезаться филистерское начало? — Известная склонность к нему где-то засела в нас, так постараемся же хотя бы, чтобы оно было сортом повыше: ну а легкий привкус его, пожалуй, не помешает! Но хватит толковать об опасностях, подстерегающих наше содружество, черт и сам не упустит случая подбросить их нам, поговорим лучше о серапионовском принципе! Что вы о нем думаете?
Теодор, Отмар и Киприан единодушно согласились, что литературное направление сложится само собой, без дальнейшего обсуждения, во время их встреч; они дали слово следовать по мере сил принципу Серапиона, как его совершенно правильно выразил Лотар, принципу, который, по меткому замечанию Теодора, значил лишь одно: никогда не мучить друг друга ремесленными поделками.
В радостном возбуждении они чокнулись и обнялись как верные Серапионовы братья.
Однажды в Духов день так называемая Ресторация Вебера — место, где собираются гуляющие в берлинском Тиргартене, — была до такой степени переполнена всякого рода и разбора людьми, что Александр, лишь неутомимо преследуя и окликая сердитого слугу, в разные стороны увлекаемого толпой, мог оттягать себе маленький столик, который он велел поставить под живописными деревьями в глубине сада у самой воды, где и уселся в приятнейшем расположении духа с обоими своими друзьями — Северином и Марцеллом, успевшим тем временем, не без стратегического искусства, раздобыть стулья. Все они лишь за несколько дней до того прибыли в Берлин: Александр — из отдаленной провинции, чтобы вступить во владение наследством, оставшимся после старой незамужней тетки, а Марцелл и Северин — чтобы снова заняться штатскими делами, которые они так давно оставили ради участия в войне, только что окончившейся. Сегодня им хотелось насладиться всей радостью свидания, и, как это обычно бывает, мысль обращалась не к богатому событиям прошлому, о нет! — прежде всего к настоящему, к той деятельности, что предстояла им теперь.
— Право, — сказал Александр, взяв кофейник, над которым подымался пар, и наливая чашки для друзей, — право, если б вы меня видели в уединенном доме моей покойной тетки, как я по утрам в хмуром молчании торжественно брожу по высоким комнатам, обитым мрачными обоями, как потом девица Анна, экономка покойницы, маленькое, подобное призраку существо, запыхавшись и кашляя, приносит мне дрожащими руками оловянный поднос с завтраком, ставит его на стол, делает, скользя назад, какой-то странный книксен и уходит, шаркая слишком широкими туфлями, словно нищенка из Локарно[148], а мопс и кот, неуверенно косясь на меня, удаляются за ней, и я остаюсь один, слушая воркотню меланхолического попугая, глядя на фарфоровых болванчиков, глупо улыбающихся и кивающих головами, выпиваю одну чашку за другой и едва осмеливаюсь осквернить презренным табачным дымом эти девственные покои, где прежде, бывало, курились только янтарь и мускус, — да, если бы вы меня там видели, вы приняли бы меня по крайней мере за околдованного, за некоего Мерлина[149]. Могу вам сказать, что только прискорбная лень, которую вы уже так часто ставили мне в упрек, стала причиной того, что я, не поискав другой квартиры, сразу же и поселился в опустелом доме тетки, который педантическая добросовестность ее душеприказчика превратила в весьма жуткое место. Согласно воле этой странной особы, которую я почти и не знал, все осталось в прежнем виде до самого моего приезда. Рядом с кроватью, блистающей белоснежными простынями, занавешенной зеленоватым шелком, все еще стоит маленький табурет, на котором, как и прежде, лежит почтенное платье и нарядный, многочисленными лентами украшенный чепец, на полу стоят великолепные вышитые туфли, а из-под кромок одеяла, усеянного белыми и пестрыми цветами, сверкает серебряная, ярко полированная сирена — ручка одного необходимого сосуда. В другой комнате лежит неоконченное шитье, работа, предпринятая покойной незадолго до ее кончины, а рядом раскрыто «Истинное христианство» Арндта[150]; но завершением всей мрачной жути этого дома, для меня по крайней мере, является висящий в той же самой комнате портрет моей тетки в человеческий рост, портрет, писанный лет тридцать пять или сорок тому назад и изображающий ее в подвенечном платье, причем, как рассказывала мне с горькими слезами девица Анна, она в этом самом подвенечном платье и похоронена.
— Что за странная мысль! — сказал Марцелл.
— Весьма понятная, однако, — перебил его Северин, — ведь умершие девицы — Христовы невесты, и, я надеюсь, не найдется такого безбожника, который стал бы осмеивать это благочестивое поверье, не чуждое и старой деве, хоть я и не понимаю, почему это тетка в свое время велела изобразить себя в наряде невесты.
— Как мне рассказывали, — начал Александр, — тетка когда-то в самом деле была помолвлена, настал даже день свадьбы, и она в подвенечном платье ожидала жениха, который, однако, не явился, потому что счел за благо в тот самый день удалиться из города с другой девушкой, уже прежде любимой им. Тетку это очень огорчило, и хотя она ничуть не была расстроена в уме, она с тех пор на свой лад праздновала день неудавшейся свадьбы. С раннего утра наряжалась она в подвенечное платье, в туалетной комнате, тщательно убранной, приказывала накрыть на два прибора небольшой столик орехового дерева с резьбой и позолотой, как это было и в тот раз, подать шоколад, вино и печенье и до десяти часов вечера ждала жениха, расхаживая по комнате, вздыхая и сетуя. Потом она с усердием молилась и, погруженная в свои мысли, тихо ложилась в постель.
— Но это же, — сказал Марцелл, — до глубины души трогает меня. Горе тому вероломному, что стал для этой бедной девушки виновником неутолимой скорби.
— На дело это, — возразил Александр, — можно взглянуть и с другой стороны. Человека, которого ты называешь вероломным и который им и останется, — пускай у него на все это и были свои причины, — может быть, предостерег какой-нибудь добрый гений или, если хочешь, благая мысль овладела им. Он стремился только к тетушкиному богатству: ведь он знал, что она властолюбива, сварлива, скаредна — словом, лютая тиранка.
— Пусть так, — сказал Северин, положив трубку на стол, скрестив руки и устремив вперед сосредоточенно-задумчивый взгляд, — пусть так, но откуда же эти трогательные тихие поминки, эта проникнутая смирением, лишь мысленно произносимая жалоба на вероломного, как не из глубины нежной души, чуждой тех земных пороков, которые ты ставишь в укор бедной тетке? Ах, ведь слишком часто те огорчения, которым мы почти не в силах противостоять среди суровой жизненной борьбы, слишком часто эти огорчения принимают уродливые формы, и на всем, что окружало старуху, от них мог остаться столь пагубный след; но даже и целый год, полный мучения, искупал бы, по крайней мере для меня, этот неизменно повторяющийся трогательный день.
— Ты прав, Северин, — сказал Марцелл, — старуха тетка, царство ей небесное, не могла быть такой дурной, как утверждает Александр, знающий обо всем этом лишь понаслышке. Впрочем, с людьми, которых озлобила жизнь, я тоже не особенно люблю иметь дело, и лучше другу Александру утешаться рассказом о брачных поминках, которые устраивала старуха, да рыться в сундуках и ящиках или же любоваться богатым убранством комнат, чем вызывать в своем воображении покинутую невесту, которая в подвенечном платье ожидает жениха и расхаживает вокруг столика, где приготовлен шоколад.
Александр резким движением поставил на стол чашку с кофе, которую только что поднес было ко рту, и, всплеснув руками, воскликнул:
— О боже мой! Не приставайте ко мне с такими мыслями и картинами, — даже и здесь, под прекрасным светлым небом, мне чудится, что вот из толпы этих молоденьких девушек выглянет, как привидение, старуха тетка в подвенечном платье.
— Этот страх, — сказал Северин, слегка улыбаясь и быстро пуская из трубки, которую снова взял, маленькие, синие облака дыма, — этот страх — справедливое наказание за твое дерзкое легкомыслие, ведь ты дурно отозвался о покойнице, которая, умирая, сделала тебе добро.
— Знаете ли вы, друзья, — снова начал Александр, — знаете ли вы, что мне кажется, будто воздух в моем доме до такой степени проникнут духом и бытием старой девы, что достаточно прожить там всего лишь два дня и две ночи, чтобы и самому немного заразиться?
Марцелл и Северин как раз в эту минуту подали Александру свои пустые чашки, в которые он умело и ловко в меру положил сахару, с таким же знанием дела налил кофе и молока, после чего продолжал:
— Уже одно то, что у меня внезапно появился доселе совершенно чуждый мне талант — наливать кофе, что я, как будто это моя обязанность и мое призвание, сразу же взялся за кофейник, что я владею тайной правильных пропорций между сладким и горьким, что я не пролил ни одной капли, уже одно это должно вам, друзья, показаться чем-то необыкновенным и таинственным; но вы еще более удивитесь, когда я скажу, что у меня появилось какое-то особое влечение к ярко начищенной оловянной и медной посуде, белью, серебряной утвари, фарфору и хрусталю — словом, к предметам хозяйственного обихода, какие имеются в тетушкином наследстве. На все это я смотрю с известным удовольствием, и мне вдруг стало казаться, что очень мило иметь не только кровать, стол, скамейку, подсвечник и чернильницу, а также и нечто большее! Тетушкин душеприказчик улыбается и полагает, что мне теперь как раз следует жениться и что дело лишь в невесте и священнике. К тому же он считает, что за невестой недалеко ходить. Дело в том, что у него у самого есть дочка, маленькое большеглазое разряженное созданье, которое все еще ребячится, как Гурли[151], наивно в речах и подпрыгивает, точно трясогузка. Пожалуй, лет шестнадцать тому назад это ей и шло благодаря ее маленькому, как у эльфа, росту, но теперь, когда ей тридцать два года, это совсем не приятно и наводит страх.
— Ах, — воскликнул Северин, — и все же как естественно это пагубное странное самообольщение! Где тот рубеж, на котором девушка, отличавшаяся в жизни тем или иным свойством, вдруг скажет себе самой: «Я теперь уже не то, чем я была; цвета, в которые я прежде рядилась, все так же свежи и молоды, но щеки мои поблекли!»[152] Поэтому — нужна снисходительность, нужно терпение! Такая девушка, поддающаяся безобидному заблуждению, внушает мне глубокую печаль, и уже поэтому я мог бы приласкать ее, постараться ее утешить.
— Замечаешь ли ты, Александр, — сказал Марцелл, — что друг Северин проникнут сегодня духом человеколюбия? Сначала он принял участие в старой тетушке, теперь же дочка тетушкина душеприказчика — а это ведь военный советник Фальтер, — да, теперь тридцатидвухлетний уродец советника Фальтера, хорошо мне знакомый, вызывает у него меланхолические чувства, и он тотчас же посоветует тебе взять ее в жены только для того, чтобы избавить ее от этой жуткой наивности, — но от нее-то по отношению к тебе, по крайней мере, она откажется сразу же, как только ты сделаешь предложение. Но не делай этого, ибо опыт учит, что такие маленькие наивные особы иногда или, вернее, весьма часто обладают кошачьими свойствами, и из бархатных лапок, которыми они тебя гладили до свадьбы, вскоре при удобном случае они выпускают отнюдь не тупые когти!
— Боже мой! — перебил друга Александр, — Боже мой! Что за вздор! Ни тридцатидвухлетний уродец господина Фальтера, ни какое бы то ни было другое существо, будь оно в десять раз красивее, и моложе, и очаровательнее, не может обольстить меня и не заставит меня теперь, когда у меня есть деньги и всякое добро, отравить золотые годы юности и свободы. В самом деле, призрак старой невесты-тетушки имеет на меня такое влияние, что со словом «невеста» я невольно связываю зловещее жуткое существо, убивающее всякую радость.
— Жалею тебя, — сказал Марцелл, — что до меня, то, когда я вызываю в своем воображении девушку, одетую к венцу, меня охватывает сладостный тайный трепет, а когда я в действительности вижу такую девушку, то мне кажется, будто дух мой должен обнять ее с любовью, любовью более высокой, в которой нет ничего земного.
— О, это я уж знаю, — ответил Александр, — ты, как правило, влюбляешься во всех невест, и, должно быть, в том святилище, которое ты воздвигаешь им в своей душе, нередко оказывается возлюбленная другого.
— Он любит вместе с любящими, — молвил Северин, — и вот почему я так люблю его.
— Я ему, — смеясь воскликнул Александр, — навяжу старуху тетушку и таким образом избавлюсь от наваждения, Которое мне уже невмоготу. Вы смотрите на меня вопросительно? Ну, так вот! Натура старой девы сказывается у меня и в том, что я страдаю невыносимой боязнью привидений и веду себя, как маленький мальчик, которого няня стращает иногда каким-нибудь пугалом. Происходит со мной вот что: днем, большей частью в самый полдень, когда я заглядываю в огромные сундуки и ящики, тут же, совсем близко от меня, появляется острый нос старухи тетки, и я вижу ее длинные сухие пальцы, которые тянутся к белью, к платьям и роются в них. Когда я, не без удовольствия, снимаю какую-нибудь кастрюльку или котелочек, остальные сами приходят в движение, и мне кажется, что вот рука призрака подаст мне сейчас другую кастрюльку, другой котелочек. Тогда я все бросаю и без оглядки бегу в свою комнату, становлюсь у окна, открытого на улицу, и начинаю напевать или насвистывать, что явно сердит девицу Анну. А что тетка каждую ночь, ровно в двенадцать часов, расхаживает по комнатам, это точно установлено.
Марцелл громко рассмеялся. Северин остался по-прежнему серьезным и воскликнул:
— Так расскажи нам — ведь это, в конце концов, получается какая-то нелепость, — неужели ты, при твоем отчаянном свободомыслии, можешь превратиться в духовидца?
— Ну что ж, — продолжал Александр, — тебе, Северин, и тебе, Марцелл, вам обоим известно, что против веры в призраки никто не восставал с таким упорством, как я. До сих пор со мной никогда не случалось ничего необыкновенного, и незнакома была мне даже та боязнь, словно физической болью сковывающая ум и чувство, которую будто бы вызывает близость духа — выходца из иного, чуждого мира. Но послушайте, что случилось со мной в первую же ночь после моего приезда.
— Говори тише, — молвил Марцелл, — мне кажется, наши соседи стараются нас подслушать и понять.
— Нет, нет, это — ни за что, — ответил Александр, тем более, что сперва я и от вас хотел утаить эту историю с привидением. Но я все-таки расскажу ее! Так вот: девица Анна встретила меня, совершенно убитая горем и тоскою. С серебряным подсвечником в дрожащей руке, стеня и задыхаясь, она провела меня через ряд пустых комнат в спальню. Здесь почтарь поставил мой сундук. Парень принял от меня щедрый дар на водку, который тут же и засунул в карман штанов, отогнув полу своего широкого кафтана, и промолвил: «Премного благодарен»; он весело оглядел комнату, и взгляд его остановила высоко вздымавшаяся постель с зеленоватыми занавесками, о которой я уже говорил. «Эх! — воскликнул он. — Вы, сударь, здесь славно выспитесь, лучше, чем в почтовой карете, да вот уже приготовлен и шлафрок и колпак». Злодей подразумевал тетушкино почтенное ночное платье. Девица Анна, у которой ноги подкосились, чуть было не выронила серебряный подсвечник, я быстро схватил его, чтобы посветить почтальону, который удалился, лукаво взглянув на старуху. Когда я вернулся, девица Анна была в страхе и трепете, она думала, что вот-вот совершится ужасное, а именно —. что я отошлю ее и без церемоний улягусь на девическую постель. Она ожила, когда я вежливо и скромно заявил, что не привык спать на таких мягких постелях, и попросил ее приготовить мне, если можно, в другой комнате постель попроще. Таким образом ужасное не совершилось, но зато произошло неслыханное, а именно — угрюмое морщинистое лицо девицы Анны осветилось радостной улыбкой, чего потом уже не бывало; затем она нагнулась к полу, своими длинными сухими, костлявыми руками ловко выправила стоптанные задки своих туфель, натянула их на острые пятки и засеменила к двери, промолвив тихим, полубоязливым, полурадостным голосом: «Слушаюсь, сударь мой!» — «Я думаю, что долго буду спать. Подайте ж кофе мне часу в девятом». С этими словами почти из «Валленштейна»[153] я отпустил старуху. Я смертельно устал и думал, что сон сразу же одолеет меня, но разные мысли и думы начали роиться в моем уме и не давали мне уснуть. Только теперь со всей живостью осознал я внезапную перемену моей судьбы. Только теперь я, на самом деле владея своим новым достоянием, находясь в непосредственной близости к нему, ясно понял, что я вырвался из-под гнета бедности и передо мной — приятная, полная уюта жизнь. Несносный свисток ночного сторожа проверещал одиннадцать… двенадцать… Я был гак далек от сна, что слышал тиканье своих карманных часов, тихое стрекотанье сверчка, очевидно гнездившегося где-то в комнате. Но как только где-то вдали на башне часы глухо пробили двенадцать, в комнате сразу же послышались тихие размеренные шаги, направлявшиеся то в одну, то в другую сторону, и при каждом шаге раздавался полный тоски стон или вздох, который, усиливаясь все более и более, начинал уже походить на душераздирающие жалобы существа, томимого смертной мукой. А в соседней комнате что-то скреблось в дверь, что-то фыркало там, почти человечьим голосом скулила и повизгивала собака. Старого мопса, теткина любимца, я видел еще вечером, — это стонал несомненно он. Я поднялся с постели и, широко раскрыв глаза, стал пристально вглядываться в бледно мерцающий ночной сумрак комнаты; я вполне отчетливо видел все, что находилось в ней, только не видел никакой фигуры, которая расхаживала бы взад и вперед, и все-таки я слышал шаги, и все-таки вздохи и стоны раздавались, как прежде, у самой моей постели. В эту минуту меня вдруг охватил тот страх перед привидениями, которого я никогда не испытывал; я почувствовал, как на лбу у меня выступили капли холодного пота, а волосы, обледенев, встали дыбом. Я был не в силах пи пошевельнуться, ни разжать губы, чтобы испустить крик ужаса, кровь быстрей пульсировала и стремительней свершала свой круговорот и не давала уснуть сознанию, которое не могло подчинить себе тело, словно застывшее в смертельных судорогах. Вдруг шаги замолкли, стоны также; зато раздалось глухое покашливание, со скрипом открылась дверь какого-то шкафа, как будто застучали серебряные ложки, потом как будто откупорили склянку и опять поставили в шкаф, как будто бы кто-то сделал несколько глотков… странный, отвратительный кашель… долгий, глубокий вздох. В тот же миг от стены отделилась и заковыляла высокая белая фигура, ледяные волны бесконечного ужаса сомкнулись надо мной, я лишился чувств.
Я очнулся словно от толчка, словно падал с высоты; всем вам знакомы такие сны, но то странное чувство, которое теперь овладело мной, я почти не в силах описать вам. Сперва я должен был сообразить, где я нахожусь; потом мне стало казаться, будто со мной случилось что-то страшное, но что воспоминание об этом изгладил долгий, глубокий, непробудный сон. Наконец я постепенно все припомнил, но думал, что это было сновидение и что призрак во сне насмехался надо мной. Когда я встал, мне прежде всего бросился в глаза поколенный портрет невесты в подвенечном (платье, в человеческий рост, и мороз пробежал у меня по спине: мне показалось, что это она расхаживала ночью как живая и что я ее узнал; но в комнате не было ни одного шкафа, и это обстоятельство снова убеждало меня в том, что я всего только видел сон. Девица Анна принесла кофе, пристально-пристально посмотрела мне в лицо и сказала:
— Господи, какой у вас больной вид, какой вы бледный! Уж не случилось ли чего-нибудь с вами?
Отнюдь не собираясь наводить старуху на мысль о призраке, посетившем меня, я сказал, что стеснение в груди не дало мне спать.
— Ну, — забормотала старуха, — это от желудка, это от желудка, ну, ну, тут мы знаем, чем помочь! — И с этими словами она, шаркая, подошла к стене, отворила скрытую обоями дверь, которой я раньше не заметил, и я увидел шкаф, где находились стаканы, маленькие склянки и несколько серебряных ложек. Старуха, побренчав и постучав ложками, вынула одну из них, затем откупорила склянку, налила из этой склянки на ложку несколько капель какой-то жидкости, поставила ее снова в шкаф и повернулась ко мне. Я вскрикнул от ужаса — призрак минувшей ночи превратился в явь.
— Полно, полно, — загнусила старуха, как-то странно усмехаясь, — полно, сударь мой, полно, это всего-навсего хорошее лекарство; покойница тоже страдала желудком и часто его принимала.
Я взял себя в руки и проглотил крепкий и жгучий желудочный эликсир. Глаза мои были неподвижно устремлены на портрет невесты, висящий как раз над стенным шкафом.
— Чей это портрет? — спросил я старуху.
— Ах ты господи! Да ведь это же покойница тетушка! — ответила она, и слезы полились из ее глаз. Мопс начал скулить, совсем как ночью, а я, с трудом преодолев внутреннюю дрожь, с трудом овладев собою, сказал:
— Анна, мне кажется, покойница тетушка нынче ночью в двенадцать часов стояла вон там у стенного шкафа и принимала капли?
Старуха как будто нимало не удивилась, только какая-то необычайная смертельная бледность погасила на ее сморщенном лице последнюю искру жизни, и она тихо промолвила:
— Так разве сегодня уже опять Воздвиженье? Третье мая ведь давно уж прошло!
Я был не в состоянии спрашивать дальше; старуха удалилась, я быстро оделся, к завтраку даже и не притронулся и выбежал на улицу, лишь бы освободиться от страшной гре-(ы, которая снова овладела мною. Вечером, хотя я и не приказывал, старуха перенесла мою постель в уютный кабинет с окнами на улицу. С тех пор я ни слова не говорил о призраке — ни с нею, ни с военным советником; будьте добры и также храните молчание, а то пойдет несносная болтовня, не будет конца нелепым, бесцельным расспросам и начнутся докучные изыскания любителей духовидства. Даже в кабинете, где я сплю теперь, мне каждый раз ровно в полночь чудятся шаги и стоны; но я несколько дней еще собираюсь побороться с наваждением, а потом возьму да без всякого шума постараюсь найти себе другую квартиру.
Александр умолк, и только через несколько секунд Марцелл возобновил беседу:
— То, что ты рассказывал о призраке старухи тетушки, в достаточной мере удивительно и страшно, но, хоть я и глубоко убежден в существовании чуждого мира духов, которые тем или иным образом могут явиться нам, все-таки твоя история, по-моему, слишком уж близка к обыденной материальности; шаги, вздохи и стоны — это все я допускаю, но вот что покойница, как в жизни, принимает желудочные капли, — это напоминает мне рассказ о той женщине, которая, являясь после смерти, стучала, словно кошка, в закрытое окно.
— Это, — сказал Северин, — опять-таки самообман, вполне свойственный нам: установив возможность проявления чуждого духовного начала и его хотя бы кажущееся воздействие на органы наших чувств, мы тут же навязываем этому началу соответствующие правила поведения и поучаем его, что ему подобает или не подобает. По твоей теории, дорогой Марцелл, дух имеет право расхаживать в туфлях, вздыхать, стонать, но только не откупоривать склянок и уж никак не пить из них. Тут следует заметить, что дух наш, грезя о высшем бытии, открывающемся нам лишь в предчувствиях, часто наталкивается на общие места обыденной жизни, которая, однако, отвечает на все это горькой иронией. Неужели же эта ирония, которая коренится в самой нашей природе, осознающей свое вырождение, не может быть присуща и душе, сбросившей с себя оболочку и вырвавшейся из мира призраков, если ей дано возвращаться в покинутое тело? Таким образом сила воли и влияния чуждого духовного начала, наяву увлекающая человека в мир призраков, могла бы обусловливать любое явление, которое, как ему кажется, он воспринимает органами чувств, и было бы смешно, если бы мы этим явлениям стали предписывать какие-либо житейские правила, созданные нами же. Замечательно, что лунатики, эти люди, чьи сны переходят в действие, часто вращаются в узком кругу самых обыкновенных движений и поступков: вспомните о том человеке, что всякий раз в новолуние выводил из стойла свою лошадь, оседлывал ее, расседлывал, ставил обратно в стойло и возвращался в постель. Все, что я говорю, это лишь membra disjecta[154], я только хочу сказать…
— Так ты веришь в старуху тетку? — перебил своего друга Александр, довольно сильно побледнев.
— Как не поверить? — воскликнул Марцелл. — Да и я — разве я неверующий, хотя, правда, и не столь заядлый духовидец, как наш Северин? Ну, теперь я уж тоже не стану скрывать, что меня в моей квартире чуть не до смерти напугало привидение, еще более страшное, чем то, которое видел Александр.
— А мне разве больше повезло? — пробормотал Северин.
— Я сразу же, как только приехал сюда, — продолжил Марцелл, — нанял на Фридрихштрассе опрятную меблированную комнату; я, так же как Александр, смертельно усталый бросился на постель, но не проспал и часу, как вдруг на закрытые веки мне словно упал яркий жгучий луч. Открываю я глаза, и — представьте себе мой ужас! — у самой моей постели стоит длинная, худая фигура со смертельно бледным, странно искаженным лицом и неподвижно смотрит на меня своими впалыми, как у призрака, глазами. Белая рубашка закрывает плечи, а грудь совершенно открыта и кажется окровавленной; в левой руке — подсвечник с двумя горящими свечами, в правой — большой стакан, наполненный водой. Безмолвно глядел я на отвратительное привидение, которое вдруг с каким-то жутким повизгиванием начало широко раскачивать подсвечник и стакан. Так же, как это было с Александром, и меня охватил страх перед призраком. Все тише и тише раскачивало привидение подсвечник и стакан; наконец раскачиванье прекратилось. Тут мне почудилось тихое, словно шепот, пение, и призрак, как-то странно оскалившись, улыбнулся и медленными шагами удалился в дверь. Я долго не мог прийти в себя, потом быстро вскочил и закрыл дверь на задвижку, — ее я, как теперь заметил, забыл запереть, когда ложился спать. Как часто случалось со мной в походе, что вдруг, когда я открою глаза, рядом с моей постелью оказывается чужой человек! Меня это никогда не пугало; таким образом в том, что здесь должно быть нечто необычайное, потустороннее даже, я был твердо убежден. Утром я собрался спуститься к хозяйке, чтоб рассказать ей, какое страшное видение потревожило мой сон. Как только я вышел из комнаты в коридор, напротив открылась дверь и навстречу мне вышла худощавая длинная фигура, закутанная в широкий шлафрок… Я сразу узнал смертельно бледное лицо и тусклые впалые глаза злого духа минувшей ночи, и хоть я теперь и знал, что призрак при соответствующем случае можно было бы поколотить или вытолкать вон, все-таки я почувствовал отголоски ночного страха и хотел поскорее сбежать с лестницы. Но этот человек загородил мне дорогу, тихо взял меня за руку, на лице его появилась добродушная улыбка, и он спросил мягким приветливым тоном:
— О многоуважаемый мой сосед! Как изволили вы нынче ночью почивать на новой квартире?
Я не задумался подробно рассказать ему о случившемся со мною и прибавил, что, как мне кажется, он сам был у меня ночью, и выразил ему свою радость, что не заставил его обиднейшим образом обратиться в бегство и не поддался иллюзии нападения в неприятельском городе, а это легко могло бы мне прийти в голову после похода. За будущее я ему не ручался. Пока я говорил, он, улыбаясь, качал головой, а когда я кончил, очень мягким тоном сказал:
— Ах, не сердитесь только, многоуважаемый сосед! Полно вам! Я ведь сразу же подумал, что так оно и должно быть, я уже сегодня утром знал, что так оно и было, ибо чувствовал себя так хорошо, ощущал столь полное спокойствие. Я человек немного боязливый, да как бы и могло оно быть иначе! А тут еще говорят, что послезавтра… — И с этими словами он перешел к обыкновенным городским новостям, за которыми последовали другие сведения, ценные для всякого иностранца или приезжего, а сообщал он их с живостью и не без иронической приправы. Но так как этот человек весьма заинтересовал меня, то я все же снова вернулся к событиям ночи и попросил его рассказать мне без всяких церемоний, что могло его заставить потревожить мой сон столь странным и жутким образом.
— Ах, только не сердитесь, многоуважаемый сосед, — начал он снова, — что я, сам не знаю как, решился на это. Я это сделал лишь затем, чтобы узнать, каких вы мыслей обо мне; я человек боязливый, и новый сосед может причинить мне сильную тревогу, пока я не узнаю, как он ко мне относится.
Я стал уверять этого странного человека, что до сих пор ничего не понял; тогда он взял меня за руку и повел к себе в комнату.
— Зачем мне скрывать от вас, дорогой господин сосед, — сказал он, подойдя вместе со мной к окну, — зачем таить, каким удивительным даром я обладаю? Господь являет в слабых могущество свое, и вот мне, бедному, ничем не защищенному от стрел недругов моих, в защиту и в спасение дана удивительная способность — при известных условиях заглядывать в души людей и угадывать их сокровеннейшие мысли. Я беру этот прозрачный кристально-светлый стакан, наполненный самой чистой водой (он взял бокал с подоконника, это был тот самый, который ночью он держал в руке), все чувства и мысли направляю на того человека, чьи тайны стремлюсь угадать, и начинаю раскачивать стакан особым, одному только мне известным способом. Тогда в стакане подымаются и опускаются маленькие пузырьки, образующие словно зеркальную амальгаму, я гляжу на нее, и вскоре как будто мой собственный дух ясно и отчетливо отражается в ней, и некоему высшему сознанию становятся зримы образ и отражение того чуждого существа, на которое была направлена мысль. Часто, когда меня слишком уж тревожит близость чуждого, еще не изученного существа, мне приходится орудовать и в ночную пору, и это как раз случилось последний раз, ибо я должен чистосердечно вам признаться, что вчера вечером вы немало обеспокоили меня.
И вдруг этот странный человек стал обнимать меня и, словно в порыве вдохновения, воскликнул:
— Но какая радость, что я так скоро убедился в вашем расположении ко мне. О дорогой, почтеннейший мой сосед, ведь я не ошибаюсь, не правда ли? Мы уже с вами весело, счастливо жили на Цейлоне, тому всего лет двести, не больше?
Тут он стал путаться в самых поразительных комбинациях, я уже не сомневался, с кем имею дело, и был счастлив, когда мне не без труда удалось от него избавиться. Подробно расспросив хозяйку, я узнал, что мой сосед, долгое время пользовавшийся известностью разностороннего ученого и человека опытного в делах, недавно впал в глубокую меланхолию, и ему стало казаться, что все замышляют против него недоброе и тем или иным способом стремятся его погубить, пока наконец он не решил, что изобрел средство узнавать своих врагов и делать их безвредными для себя, после чего и погрузился в то радостно-спокойное состояние постоянного безумия, в котором находится и теперь. Он почти целый день сидит у окна и производит опыты со своим стаканом; его добрый от природы, простодушный нрав сказывается, однако, в том, что он почти каждый раз открывает добрые намерения, а если кто-нибудь покажется ему сомнительным или внушит опасения, он не сердится, а впадает лишь в тихую грусть. Безумие его, таким образом, совершенно безвредно, и его старший брат, под опекой которого он находится, позволяет ему без строгого надзора жить там, где ему нравится.
— Так, значит, — молвил Северин, — твое привидение относится именно к тем, которые описаны Вагнером в «Книге о призраках»[155], да и твое объяснение, как все естественно происходило и как при этом твоя фантазия сделала все возможное, столь же скучно и тягуче, как и пошлые истории этой пустейшей из всех книг.
— Если тебе непременно нужны привидения, — возразил Марцелл, — то ты прав; впрочем, мой безумец, с которым мы теперь в самых лучших отношениях, крайне интересное лицо, и только одно мне в нем не нравится — то, что он начинает уделять место и другим навязчивым идеям, например, будто он был королем Амбоины[156], попал в плен и будто его в течение пятидесяти лет показывали за деньги, как райскую птицу. Такие вещи могут с ума свести. Мне вспоминается человек, который по ночам страдал мирным и спокойным видом безумия и воображал себя месяцем, днем же приходил в бешенство, когда желал светить в качестве солнца.
— Однако же, друзья! — воскликнул Александр. — Что это за разговоры у нас сегодня, при ярком свете солнца, среди тысячи нарядных, празднично одетых людей? Теперь только не хватает, чтобы и Северин, у которого, по-моему, тоже слишком хмурый и задумчивый вид, рассказал нам какой-нибудь еще гораздо более страшный случай, происшедший с ним за эти дни.
— Да, правда, — начал Северин, — призраков я не видел, но все же я так явственно ощутил близость неведомой таинственной силы, что мне мучительными показались те узы, которыми она окутала и меня и всех нас.
— Разве я не сразу же подумал, — сказал Александр Марцеллу, — что странное расположение духа Северина должно быть следствием каких-нибудь необычайных обстоятельств?
— Сейчас мы услышим много удивительного, — смеясь, заметил Марцелл, а Северин молвил:
— Если покойная тетушка Александра принимала желудочные капли и если секретарь Неттельман, — ибо он и есть тот самый сумасшедший, и я давно его знаю, — в стакане воды увидел добрые намерения Марцелла, то мне будет позволено сослаться на странное предчувствие, которое, таинственным образом воплотившись в благоухание цветка, явилось мне. Вы знаете, что живу я в отдаленной части Тиргартена, около придворного егеря. В первый же день, как я приехал…
В эту минуту Северина прервал какой-то старый, весьма прилично одетый человек, вежливо попросив отодвинуть немного стул, чтобы дать ему пройти. Северин встал, и старик, приветливо поклонившись, прошел вместе с пожилой дамой, по-видимому своей женой; за ними следовал мальчик лет двенадцати. Северин собирался уже снова сесть, как вдруг Александр негромко воскликнул:
— Погоди, вот эта девушка как будто тоже принадлежит к их семье!
Друзья увидели прелестное созданье, которое, оглядываясь назад, приближалось робкими, неуверенными шагами. Девушка, очевидно, старалась отыскать глазами кого-то, быть может, мимоходом замеченного ею. И вот сразу какой-то молодой человек протеснился сквозь толпу прямо к ней и сунул ей в руку записочку, которую она быстро спрятала на груди. Старик между тем занял только что освободившийся столик, невдалеке от трех друзей, и обстоятельно излагал торопливому кельнеру, держа его за куртку, что ему надлежит подать; жена заботливо смахивала пыль со стульев, и, таким образом, они не заметили, как замешкалась их дочь, которая, совершенно не обратив внимания на учтивость Северина, все еще стоявшего возле отодвинутого стула, теперь поскорее присоединилась к ним. Села она так, что, несмотря на большую соломенную шляпу, друзья хорошо могли видеть ее очаровательное лицо и черные томные глаза. Во всем ее облике, каждом движении было что-то бесконечно милое и привлекательное. Она была одета по последней моде, с большим вкусом, даже, пожалуй, слишком элегантно для прогулки, и все же без какой бы то ни было вычурности, вообще весьма свойственной девицам, любящим рядиться. Мать поклонилась даме, сидевшей поодаль, и обе, встав, пошли друг другу навстречу, чтоб поговорить; старик тем временем подошел к фонарю — закурить трубку. Этой минутой и воспользовалась девушка, вынула записку и поскорее ее прочла. Тут друзья увидели, как кровь бросилась бедняжке в лицо, как слезы заблестели на прекрасных глазах, как от внутреннего волнения стала вздыматься и опускаться грудь. Она разорвала бумажку на множество мелких клочков и стала медленно, один за другим, разбрасывать их по ветру, как будто с каждым из них сочеталась прекрасная надежда, с которой трудно расстаться. Старики вернулись на место. Отец пристально посмотрел на заплаканные глаза девушки и, по-видимому, спросил: «Да что с тобою?» Девушка сказала несколько тихо-жалобных слов, которых друзья, правда, не могли разобрать, но так как она сразу же вынула платок и закрыла им щеку, можно было решить, что она жалуется на зубную боль. Но именно поэтому друзьям показалось странным, что старик, у которого было немного карикатурное, насмешливое лицо, стал строить забавные гримасы и так громко рассмеялся. Никто из них — ни Александр, ни Марцелл, ни Северин — до сих пор не промолвил ни слова, и все они внимательно глядели на прелестное дитя, переживавшее большое горе. Мальчик теперь тоже сел, и сестра поменялась с ним местами, повернувшись спиной к трем друзьям. Чары рассеялись, и Александр, встав с места и слегка похлопав Северина по плечу, сказал:
— Ну, друг Северин, где же твоя история о предчувствии, воплотившемся в благоухание цветка? Где этот секретарь Неттельман, покойница тетка, куда девались наши глубокомысленные разговоры? Ну, какое же это видение явилось теперь всем нам, что язык наш скован и взоры неподвижно уставились в одну точку?
— Скажу только, — произнес Марцелл с глубоким вздохом, — что эта девушка — прелестнейший ангел, очаровательнейшее дитя, которое я когда-либо видал.
— Ах! — воскликнул Северин со вздохом еще более глубоким и скорбным. — Ах, и это небесное создание в плену у земных страданий и должно их терпеть!
— Быть может, — сказал Марцелл, — в эту самую минуту ее коснулась грубая рука!
— Я думаю то же самое, — заметил Александр, — и для меня было бы большой радостью и удовлетворением, если бы я мог отколотить этого длинного дурацкого невежу, что подал ей злополучную записку. Это, несомненно, и был ее желанный, который, вместо того чтобы непринужденно сблизиться с ее семейством, вдруг из глупой ревности или из-за какой-нибудь нелепой ссоры вручил ей свое мерзкое письмо.
— Но, — нетерпеливо перебил его Марцелл, — какой же ты жалкий наблюдатель, Александр, и как мало знаешь людей! Твои удары обрушились бы на совершенно невинного и безобидного почтальона, чья спина, правда, могла бы их привлечь благодаря своей ширине. Разве ты не заметил по лицу, глуповато улыбающемуся, разве ты не заметил по всем его ухваткам, даже по походке, что молодой человек лишь передавал письмо и не был его автором? Как ни старайся, но когда свое собственное письмо передаешь от собственного имени, содержание можно прочесть по лицу! Лицо — это, во всяком случае, тот краткий пересказ, который обычно предпосылают официальным донесениям и который должен пояснить, о чем идет речь. И можно ли было бы без иронии, самой злой, но вместе с тем и слишком явной, подавать возлюбленной письмо с таким низким поклоном, в позе вестника, как это сделал молодой человек? Кажется несомненным, что девушка надеялась встретить здесь человека, тайно любимого ею, с которым она не смеет или не может видеться. Возникло непреодолимое препятствие, или, может быть, как думает Александр, его удержала глупая любовная ссора. Он послал друга передать письмецо. Но что бы там ни было, эта сцена терзает мне сердце.
— Ах, друг Марцелл, — начал говорить Северин, — и это глубокое, раздирающее душу горе, которое терпит бедняжка, ты объясняешь такой обыкновенной причиной? Нет! она любит тайно… может быть, против воли отца, вся надежда возлагалась на какой-нибудь случай, который сегодня, сегодня должен был все разрешить. Неудача! Все погибло… закатилась звезда надежды, в могиле — счастье всей жизни! Вы видели, с какой безнадежной тоской во взоре, проникавшем в самую душу, она на мелкие клочки рвала злополучное письмо, как Офелия — лепестки сухоцвета, как Эмилия Галотти — розу[157], и разбрасывала их? Ах, я готов был плакать кровавыми слезами, когда ветер, словно издеваясь над ней, с какой-то жуткой злобой весело крутил эти убийственные слова! Неужели на земле не найдется утешения для этого дивного небесного существа?
— Ну, Северин, — воскликнул Александр, — ты опять увлекся. Трагедия уже готова! Нет, нет, мы не станем лишать красавицу всех надежд, всего счастья жизни, да, я думаю, она и сама еще не отчаивается, — сейчас она, кажется, очень спокойна. Взгляните только, как бережно она положила на белый платок свои новые белые перчатки и с каким удовольствием макает в чашке чая кусок пирога, как приветливо кивает старику, который налил ей в чашку немного рома, а мальчишка без церемоний уписывает огромный бутерброд! Пуф! вот он уронил его в чай, обрызгал себе лицо… старики смеются… смотрите, смотрите, девушка так и трясется от смеха.
— Ах, — перебил наблюдателя Северин, — ах, в том-то и ужас, что бедняжка должна таить в сердце глубокую мучительную боль, стараясь ничем не возбудить внимания. И к тому же — разве не легче смеяться, чем притворяться равнодушным, когда в сердце смятение?
— Прошу тебя, Северин, — молвил Марцелл, — замолчи; если мы будем продолжать смотреть на эту девушку, мы только взбудоражим наши чувства себе же во вред.
Александр вполне согласился с мнением Марцелла, и вот друзья стали прилагать усилия к тому, чтоб завязать веселый разговор, который прихотливо перескакивал бы с предмета на предмет. Это удавалось им лишь в той мере, в какой они с великим шумом заводили речь о самых незначительных предметах, находя их бесконечно занимательными. Но все, что говорил каждый из них, окрашивалось в особый цвет, звучало на особый лад, отнюдь не подходивший к делу, так что слова казались условными знаками, имеющими совсем иной смысл. Прекрасный день свидания они решили ознаменовать еще холодным пуншем, и уже за третьим стаканом со слезами упали друг другу в объятия. Девушка встала, подошла к перилам над рекой и, прислонясь к ним, устремила меланхолический взгляд на летящие облака.
— Облака быстролетные[158], странники воздуха! — начал Марцелл нежно-жалобным голосом, а Северин, залпом выпив стакан, стал рассказывать о том, как он при лунном свете блуждал по полю битвы и как бледные мертвецы устремляли на него полные жизни сверкающие взоры.
— Боже, сохрани нас и помилуй! — закричал Александр. — Что с тобою, брат!
В эту минуту девушка снова села за стол, друзья внезапно вскочили с места и взапуски бросились бежать к перилам; смело перепрыгнув через два стула, Александр опередил друзей и прислонился к тому самому месту, где стояла девушка, и упорно не желал двинуться с него, хотя Марцелл и Северин, прикидываясь, что хотят дружески обнять его, пытались его оттащить, один — в одну, другой — в другую сторону. Северин в очень торжественных и мистических выражениях завел речь об облаках и об их течении, громче, чем это, в сущности, было нужно, истолковывая те образы, которые они принимали; Марцелл, не слушая, сравнивал Бельвю[159] с римской виллой и, хотя возвращаться из похода ему пришлось через Швейцарию и Франконию, находил великолепной и даже романтической эту пустынную местность, сравнивая громоотводы на пороховых складах[160], подымавшиеся точно виселицы, с мачтами, поддерживающими звезды. Александр ограничился тем, что с похвалой отозвался о ясном вечере и очаровательном времяпровождении в Ресторации Вебера. Семейство красавицы, по-видимому, собралось уже уходить: старик выбивал трубку, женщины укладывали свое вязанье, а мальчишка с громкими возгласами искал свою шапку, которую ему наконец услужливо поднес резвый пудель, давно уже игравший ею. Друзья присмирели, все семейство приветливо поклонилось им, тут они встрепенулись и с такой чрезмерной быстротой отвесили поклон, что даже слышно было, как они столкнулись лбами. Пока они предавались изумлению, семейство исчезло. В угрюмом молчании вернулись они к холодному пуншу, который им показался отвратительным. Облака с причудливыми очертаниями превратились в бесформенную мглу, Бельвю теперь снова стало Бельвю, громоотвод снова стал громоотводом, а Ресторация Вебера — обыкновенным кабачком. Так как уже почти никого не оставалось, веяло неприятным холодом и даже трубки как следует не разгорались, то друзья удалились, продолжая разговор, который, точно догорающая свеча, лишь время от времени вспыхивал более ярким пламенем. Северин расстался с ними еще в Тиргартене, чтобы направиться к себе, а Марцелл, свернув на Фридрихштрассе, предоставил своему другу в одиночестве брести к отдаленному дому покойницы тетки. Именно потому, что жили они так далеко друг от друга, приятели решили выбрать в городе определенное место, где и могли бы встречаться в обусловленные дни и часы. Так оно и повелось, но сходились они более для того, чтобы сдержать данное слово, чем по внутреннему побуждению. Тщетны были все усилия снова найти тот простой дружеский тон, который прежде царствовал среди них. Казалось, каждый носил в душе нечто такое, от чего исчезала радость и непринужденность, как будто он должен был хранить мрачную, губительную тайну. Немного времени спустя Северин внезапно исчез из Берлина. Вскоре затем Александр с каким-то отчаянием стал жаловаться на то, что безуспешно просил продлить ему отпуск, и, не успев привести в порядок дела, связанные с наследством, он должен уехать и оставить свой чудесный, удобный дом.
— Но, — молвил Марцелл, — ведь ты, мне казалось, говорил, что в твоем доме жутко жить, разве тебе не приятно снова оказаться на воле? А что стало с призраком покойницы тетки?
— Ах, — с досадой воскликнул Александр, — она уже давно не является. Могу тебя уверить, что я всей душой стремлюсь к домашней тишине и, вероятно, скоро уйду в отставку, чтобы спокойно заниматься искусством и литературой.
Действительно, через несколько дней Александр уехал. Вскоре затем снова вспыхнула война, и Марцелл, изменив своим намерениям, опять вступил в военную службу и отправился в армию. Таким образом, друзья снова расстались, даже прежде чем в собственном смысле слова успели опять сойтись.
Прошло два года, и вот в Духов день Марцелл, снова оставивший военную службу и вернувшийся в Берлин, стоял в Ресторации Вебера, облокотясь на перила, и, занятый разными мыслями, глядел на воды Шпрее. Кто-то тихонько похлопал его по плечу, он обернулся, — перед ним стояли Александр и Северин.
— Вот как ищут и находят друзей! — воскликнул Александр, с живейшей радостью обнимая Марцелла. — Менее всего рассчитывая на то, — продолжал Александр, — чтобы встретить именно сегодня кого-нибудь из вас, шел я по делу и вдруг на Унтер-ден-Линден прямо перед собой вижу человека… не верю своим глазам… Да, это Северин! Я окликаю, он оборачивается, радость его не уступает моей, я приглашаю его к себе, он наотрез отказывается, потому что какая-то непреодолимая сила влечет его к Ресторации Вебера. Что мне остается, как не бросить свое дело и не отправиться вместе с ним? Предчувствие его не обмануло, он сердцем знал, что ты очутишься тут.
— Действительно, — заметил Северин, — я совершенно ясно чувствовал, что здесь я должен увидеть и тебя и Александра, и просто не мог дождаться радостной встречи.
Друзья снова обнялись.
— Не находишь ли ты, Александр, — молвил Марцелл, — что болезненная бледность Северина совсем исчезла? Вид у него замечательно свежий и здоровый, и мрачные роковые тени уже не ложатся на этот открытый лоб.
— То же самое, — возразил Северин, — я мог бы сказать и о тебе, дорогой Марцелл. Ведь если ты и не казался больным, как я, в самом деле страдавший и телом и духом, то все же ты до такой степени был во власти внутреннего разлада, что твое лицо, хотя и юношески живое, прямо превращалось в лицо угрюмого старца. Кажется, мы оба прошли через чистилище, да, в сущности, пожалуй, и Александр тоже. Разве и он не лишился под конец всей своей веселости и не строил такое кислое лицо, словно собирается принимать лекарство, и разве нельзя было на нем прочесть: «Каждый час по целой столовой ложке»? То ли его так пугала покойница тетка, или, как я готов думать, его томило что-нибудь другое, но и он воскрес подобно нам.
— Ты прав, — сказал Марцелл, — но чем дольше я гляжу на этого молодца, тем яснее для меня становится, чего только не в силах сделать в этом мире деньги. Разве когда-нибудь у этого человека были такие румяные щеки, такой округлый подбородок? Разве не блестит он от довольства? И не говорят ли эти губы, как будто всегда готовые к улыбке: «Ростбиф был хорош, а бургундское — самого высшего сорта!»
Северин рассмеялся.
— Обрати внимание, пожалуйста, — продолжал Марцелл, взяв Александра за плечи и тихонько поворачивая его, — обрати внимание на этот модный фрак из тончайшего сукна, на это ослепительно белое, искусно выглаженное белье, на эту роскошную цепочку от часов с тысячью печаток? Нет, ты только скажи, дружище, как ты дошел до такого непомерного, совсем не свойственного тебе щегольства? Право же, мне даже кажется, что этот пышный человек, про которого мы прежде, как Фальстаф про судью Шеллоу[161], говорили, что он легко может поместиться в коже угря, начинает принимать округлые формы. Скажи, что с тобой произошло?
— Ну, — возразил Александр, по лицу которого пробежал легкий румянец, — ну, что ж такого удивительного в моей наружности? Уже год как я оставил королевскую службу и живу счастливо и весело.
— В сущности, — начал Северин, стоявший в задумчивости, не слишком внимательно слушавший Марцелла, а теперь словно очнувшийся, — в сущности, расстались мы весьма не по-приятельски, совсем не так, как подобает старым друзьям.
— В особенности ты, — молвил Александр, — ведь ты сбежал, ни слова никому не сказав.
— Ах, — возразил Марцелл, — со мной тогда творилось что-то дикое, так же как с тобою и с Северином, ведь… — Он вдруг замолчал, и друзья переглянулись сверкающими взорами, как люди, которым, точно молния, одновременно блеснула одна и та же мысль.
Пока Северин говорил, они, взявшись под руки, успели пройти вперед и стояли теперь как раз у того столика, где два года тому назад в Духов день сидело дивно прекрасное небесное создание, всем им вскружившее головы. «Здесь… здесь она сидела», — говорили глаза каждого из них; казалось, всем им хочется сесть за этот столик; Марцелл уже отодвинул стулья, но все же они молча прошли дальше, и Александр приказал поставить столик на том самом месте, где они сидели два года тому назад. Кофе, заказанный ими, был уже подан, а они все еще продолжали молчать; наиболее подавленным казался Александр. Кельнер, ожидая платы, стоял возле онемевших гостей, с удивлением глядя то на одного, то на другого, тер руки, покашливал, наконец приглушенным голосом спросил:
— Не угодно ли господам приказать рома?
Тут приятели посмотрели друг на друга и неожиданно разразились неудержимым смехом.
— Ох ты господи, да с ними неладное творится! — воскликнул кельнер, в смятении отскочив шага на два.
Александр успокоил напуганного, уплатив ему деньги, а когда Александр снова уселся, Северин начал:
— То, что я только собирался рассказать, мы все трое уже изобразили мимикой, а благополучная развязка, равно как и извлеченная нами польза, уже заключена в нашем смехе, что рвется прямо из души! Сегодня ровно два года, как нас одолели бредни; теперь мы их стыдимся и совершенно исцелились от них.
— Да, в самом деле, — промолвил Марцелл, — правда, эта дивная, чудная девушка всем нам достаточно вскружила головы.
— Дивная, чудная, да, дивная, чудная, — с довольной улыбкой произнес Александр. — Но, — продолжал он голосом несколько встревоженным и огорченным, — ты утверждаешь, Северин, что мы все исцелились от наших бредней, то есть от безумной любви к той девушке, оставшейся нам незнакомой, но предположим, что она в эту минуту снова появилась бы здесь, такая же красивая, такая же очаровательная, и села бы вот там, — не предадимся ли мы вновь прежнему безумию?
— За себя, — сказал Северин, — я по крайней мере могу поручиться, так как исцелился весьма ощутительным образом.
— Я также, — подхватил Марцелл, — ибо никто никогда не был жертвой столь дикого обмана, как это случилось со мной при ближайшем знакомстве с несравненною дамой!
— Несравненная дама! Ближайшее знакомство! — резко прервал его Александр.
— Ну, да, — продолжал Марцелл, — я не стану скрывать, что за приключением, разыгравшимся здесь, — почти что так готов я его назвать, — последовал маленький роман в одном томе, шутка в одном акте.
— А со мной разве не то же самое, — сказал Северин, — но если твой роман, о Марцелл, занял один том, а шутка твоя — один акт, то я ограничился томиком в двенадцатую долю листа, сыграл одну лишь сценку.
Александр побагровел, капли пота выступили у него на лбу, дыхание его стало прерывистым, он судорожно теребил изящные завитки волос — словом, несмотря на очевидные усилия, так плохо владел собою и так неудачно пытался скрыть все эти признаки сильнейшего внутреннего волнения, что Марцелл спросил:
— Но скажи мне, брат, что с тобой? Что на тебя нашло?
— Остается лишь предположить, — со смехом сказал Северин, — что он и до сих пор по уши влюблен в даму, от которой мы отказались, и не верит нам или же невесть что думает о наших романах и начинает ревновать, не имея к тому никаких оснований, ибо со мной обошлись прескверно.
— Со мной в известном смысле — так же, — сказал Марцелл, — и я клянусь тебе, Александр, что искра, которая тогда запала в мою душу, теперь погасла, чтобы никогда уже не разгораться, и ты, сколько тебе угодно, смело можешь любить свою даму.
— И я то же самое скажу, — прибавил Северин.
Александр, который теперь уже совершенно развеселился, от души рассмеялся и промолвил:
— Вы сделали довольно правильное предположение на мой счет, но вместе с тем вы все-таки сильно заблуждаетесь. Итак, слушайте. Я не стану скрывать, что, когда я вспоминал о том знаменательном дне, милая девушка во всей своей волшебной прелести так живо представлялась моим взглядам, что мне казалось, будто я слышу ее очаровательный голос, могу схватить ее нежную, протянутую ко мне руку. Казалось, что только ее и могу я любить со всей силой высшей страсти, пылающей в душе, что я смогу быть счастлив, только обладая ею… а ведь это могло бы стать для меня величайшим несчастьем.
— Как так? Почему? — с живостью воскликнули Марцелл и Северин.
— Потому что, — спокойно ответил Александр, — уже год как я женат!
— Ты? Женат? Уже год? — воскликнули друзья, всплеснув руками и звонко рассмеявшись. — Кто твоя супруга? Красива ли она? богата? бедна? молода? стара? как?., где?., когда?., что?..
— Прошу вас, — робко продолжал Александр, опершись левой рукой о стол, а правой, на мизинце которой рядом с хризопразом блестело обручальное кольцо, схватив ложку и мешая кофе, при этом сосредоточенно глядя в чашку, — прошу вас, избавьте меня от всяких вопросов, а если вы, кроме того, хотите сделать мне истинное удовольствие, то расскажите-ка, что с вами было после встречи с этой дамой.
— Ну, ну, брат, — сказал Марцелл, — кажется, тебе не посчастливилось. Уж не подшутил ли над тобой черт, и, пожалуй, теперь Фальтеров злато-желтый уродец…
— Если ты меня любишь, — перебил его Александр, — не мучь меня вопросами, а расскажи мне твой роман.
— Ну, вот вам и призрак, — воскликнул Северин, совершенно раздосадованный, — к своим тарелкам и мискам, котелкам и кастрюлям Александр счел нужным присоединить жену, какую бы то ни было, женился вслепую, и вот теперь сидит с раскаянием и запретной любовью в сердце, с чем, правда, не особенно вяжется его сияющее лицо. А что на это говорит покойница тетушка со своими желудочными каплями?
— Она очень довольна мною, — вполне серьезно ответил Александр. — Но если, — продолжал он, — вы не хотите навеки отравить для меня эти минуты свидания, не хотите оттолкнуть меня, то прекратите вопросы и рассказывайте.
Поведение Александра показалось друзьям весьма странным, все же они увидели, что больше не следует раздражать уязвленного товарища, и поэтому Марцелл прямо приступил к своему роману и начал так:
— Точно установлено, что ровно два года тому назад хорошенькая девушка всем нам при первом же взгляде вскружила головы, что мы вели себя, как юные чудаки, и не могли совладать с безумием, которое охватило нас. И днем и ночью, где бы я ни был и куда бы ни шел, меня преследовал образ этой девушки, она шла вместе со мной к военному министру, выскальзывала навстречу прямо из конторки начальника канцелярии и, бросая на меня прелестный, полный любви взгляд, вносила такую путаницу в мои твердо заученные речи, что меня спрашивали, оправился ли я от раны в голову. Увидеть ее вновь — вот что стало для меня целью неустанных стремлений. Я, как почтальон, с утра до вечера бегал по улицам, смотрел на все окна, где показывались красивые лица, но тщетно, тщетно. Я каждый вечер приходил в Тиргартен, сюда, в Ресторацию Вебера.
— Я тоже! Я тоже! — закричали Северин и Александр.
— Я видел вас, но всячески избегал, — молвил Марцелл.
— То же самое делали и мы, — воскликнули друзья, а затем — все хором — Ах, какие мы ослы!
— Все, все было напрасно, — продолжал Марцелл, — но я был неутомим, был неуклонен. Именно уверенность в том, что незнакомка уже любит, что я буду терзаться в безнадежной печали, когда приближусь к ней и воочию увижу свое несчастье, то есть ее неутешную тоску по утраченном, ее горе, ее верность, — все это и воспламеняло меня. Трагическое объяснение, которое Северин дал тогда сцене в Тиргартене, приходило мне в голову, и если эта девушка была для меня жертвой всевозможных любовных несчастий, то все же сам я оказывался еще более несчастным. В бессонные ночи, даже на уединенных прогулках выдумывал я самые удивительные, самые запутанные романы, в которых ее возлюбленный и я играли, естественно, главные роли. Не было сцены, которая показалась бы мне слишком причудливой для этого романа. Мне поразительно нравилась роль героя, смиренно несущего горе любви! Как уже сказано, я носился, точно безумный, по всему Берлину, чтобы найти ту, которая владела всеми моими мыслями, всем моим существом. И вот таким образом однажды поутру, — было, верно, часов двенадцать, — я очутился на Нейе-Грюнштрассе; погруженный в свои думы, иду я по этой улице, вдруг навстречу мне — молодой, хорошо одетый человек; вежливо приподнимая шляпу, он спрашивает, не знаю ли я, где здесь живет тайный советник Аслинг. Я говорю, что не знаю, но фамилия Аслинг останавливает мое внимание. Аслинг… Аслинг! Тут мне вдруг вспоминается и бременем ложится на душу, что, всецело увлеченный моей романтической любовью, я и забыл о письме, которое поручил мне передать тайному советнику Аслингу его раненый племянник, лежавший в госпитале в Дейце и настоятельно просивший меня доставить его лично. Я решаю тотчас же исполнить это поручение, непростительно забытое, вижу, что молодой человек, которому в одной из ближайших лавок указали, куда идти, входит, тут же рядом, в дом внушительного вида, и следую за ним. Слуга вводит меня в приемную и просит минутку обождать, так как господин тайный советник с кем-то разговаривает сейчас. Он оставляет меня одного, я, ни о чем не думая, рассматриваю большие гравюры на стенах, вдруг позади меня отворяется дверь, я оборачиваюсь и вижу — ее! ее самое! — небесное дитя, которое мы видели в Тиргартене. Я просто не в силах описать вам, что я почувствовал, знаю одно — что у меня остановилось дыхание, что я не мог вымолвить ни слова, и мне казалось, я вот-вот без жизни упаду к ногам прекрасной.
— Ну, ну! — воскликнул Александр, немного смущенный. — Так ты, брат, и в самом деле был не на шутку влюблен?
— Во всяком случае, — продолжал Марцелл, — в ту минуту чувство безумной любви не могло быть сильнее. Должно быть, мое оцепенение ясно отражалось и на моем лице и на всей моей позе, ибо Паулина с удивлением смотрела на меня, а так как я и полслова не произнес, то, вероятно, мое поведение она приняла за глупость или за грубость и спросила наконец с легкой насмешливой улыбкой:
— Вы, наверно, дожидаетесь моего отца?
Чувство глубокого стыда, которое теперь овладело мною, вернуло мне полное сознание. Я сделал над собой величайшее усилие, учтиво поклонившись, назвал свое имя и упомянул о поручении, которое у меня есть к тайному советнику. Тут Паулина громко и радостно воскликнула:
— Ах, боже мой! Боже мой! Известия от кузена! Вы были у него? Вы разговаривали с ним? Я не верю его письмам, он все время пишет, что совершенно поправился! Самое страшное вы скажите сразу. Ведь он, бедный, останется калекой?
Я стал уверять ее, имея на то полное основание, что огнестрельная рана была, правда, опасна, — чуть не была раздроблена коленная чашечка, — что даже грозила ампутация, но теперь всякая опасность миновала и есть надежда, что этот молодой, полный силы человек сможет расстаться с костылем, который пока что ему все же придется носить еще несколько месяцев. Привыкнув к лицу Паулины, к очарованию — чувствовать ее близость, и сам оживившись во время моего рассказа, я не только сообщил ей о состоянии раненого кузена, но, кроме того, описал еще и сражение, в котором он был ранен и в котором я тоже участвовал, так как служил с ним в одном батальоне. Вы ведь знаете, что в таком возбужденном состоянии бываешь способен к самым живописным, красочным описаниям, и даже больше, чем нужно, прибегаешь к тому эмфатическому стилю, который всегда оказывает свое действие на молоденьких девушек. Вы также можете себе представить, что рассказывал я не столько о расположении войск, об искусном плане сражения, о маскировке нападения, о прикрытых батареях, о том, как появляются и рассыпаются во все стороны кавалерийские отряды, сколько о тех мелочах, поражающих сердце и воображение, с которыми так часто сталкиваешься на поле битвы. Должен признаться, что иное происшествие, едва обратившее на себя мое внимание, теперь в моем рассказе становилось крайне замечательным и трогательным, и Паулина то бледнела от ужаса и трепета, то нежно и мило улыбалась сквозь слезы, блиставшие на ее глазах.
— Ах, — сказала она наконец, когда я на минуту замолчал, — вы стояли так неподвижно, так задумчиво, когда я вошла в комнату; наверно, та гравюра, изображающая битву, пробудила в вас какое-нибудь мучительное воспоминание!
Меня словно пронзила огненная стрела, от этих слов Паулины я, наверно, густо покраснел.
— Мне вспомнилось, — молвил я со вздохом, вероятно весьма жалобным, — мне вспомнилось одно мгновение, самое счастливое во всей моей жизни, хотя в это мгновение я был смертельно ранен.
— Но теперь вы уже совсем поправились? — с горячим участием спросила Паулина. — Наверно, злая пуля настигла вас в тот миг, когда славная победа была уже решена?
Мое положение мне показалось несколько глупым, но я подавил это чувство и, не глядя на нее, потупив глаза в землю, как мальчишка, которого бранят, сказал очень тихо и глухо:
— Я уже имел счастье видеть вас, сударыня!
Тут разговор принял отрадный оборот. Паулина молвила:
— Я, право же, не знала…
— Всего несколько дней тому назад… Чудесное дыхание весны веяло над землею и радовало сердце, я с двумя моими самыми близкими друзьями справлял праздник встречи после долгой разлуки!
— Это, наверно, было очень мило!
— Я видел вас, сударыня!
— Право?.. Ах! это было, наверно, в Тиргартене!
— В Духов день, в Ресторации Вебера!
— Да, да, совершенно верно, я была там с родителями! Было много народу, я очень веселилась, но вас я не видала!
Прежняя неловкость опять со всею силой завладела мною, и я уже готов был сказать какую-нибудь чрезвычайную пошлость, как вдруг вошел тайный советник, которому Паулина, полная радости, сразу же и объявила, что у меня письмо от кузена. Старик в восторге воскликнул:
— Как! Письмо от Леопольда! Он жив? Как его рана? Когда он сможет приехать?
И с этими словами он взял меня за отворот сюртука и повел к себе в комнату. Паулина последовала за нами, он велел подать завтрак, не переставая задавал вопросы. Словом, мне довелось пробыть у него целых два часа, когда же наконец пришло время расстаться, — минута, внушавшая мне все большую тоску, ибо Паулина сидела совсем рядом со мной и все время детски непринужденно смотрела мне в глаза, — старик горячо обнял меня и пригласил заходить, когда я только пожелаю, — лучше всего в часы, когда у них пьют чай. И вот, как это нередко случается в сражении, я попал в самый огонь. Если бы я стал описывать вам мои муки, рассказывать, как часто, во власти непобедимых чар, я спешил к этому дому, казавшемуся мне столь гибельным, уже брался за ручку двери, выпускал ее и бросался назад, возвращался снова, бродил вокруг дома и затем с каким-то отчаянием устремлялся в него, подобно бабочке, что не может отстать от пламени свечи и погибает добровольной смертью, — право ж, вы бы рассмеялись: ведь вы ждете признания, что я самым жалким образом обманывал себя сам. Посещая почти каждый вечер тайного советника, я находил там довольно многолюдное общество, и должен сказать, что нигде не чувствовал я себя более приятно, чем там, несмотря на то, что, играя по отношению к самому себе роль злого духа, я мысленно давал себе пинки и кричал себе прямо в уши: «Ведь ты несчастен в любви! Ведь ты погибший человек!» Домой я возвращался каждый раз все более влюбленный и все более несчастный. По веселому непринужденному поведению Паулины я вскоре же увидел, что о какой бы то ни было несчастной любви здесь нет и речи, а некоторые намеки гостей ясно указывали на то, что она помолвлена и скоро выйдет замуж. В кругу гостей тайного советника царило вообще чудесное добродушие, веселье, которое он сам, любезный, еще полный сил весельчак, умел пробуждать самым непринужденным образом. Часто повод к смеху давали шутки, как будто имевшие более глубокий смысл, но так как они относились к определенным личностям, а мне, как непосвященному, ничего не говорили, их старались прекратить. Так, я вспоминаю, что однажды, придя в этот дом поздно вечером, после длительных колебаний, я увидел старика и Паулину, которые стояли в углу, окруженные молодыми девушками. Старик читал что-то вслух, а когда он кончил, раздался громкий смех. К моему удивлению, он держал в руке большой, украшенный огромным букетом гвоздики белый ночной колпак, потом, произнеся несколько слов, надел его и стал как-то странно покачивать головою, а все снова разразились громким смехом.
— Черт возьми! Черт возьми! — воскликнул Северин, с силой ударив себя по лбу.
— Что с тобой? Что с тобою, брат? — озабоченно воскликнули друзья.
— Ничего, ничего… решительно ничего! Ты только продолжай, любезный брат!.. Об этом потом, потом! Продолжай!
Так ответил Северин, горько усмехаясь про себя, и Марцелл продолжил свой рассказ.
— Вскоре старик очень полюбил меня, оттого ли, что я был дружен с его племянником, оттого ли, что моя всегдашняя восторженность и вся манера держаться придавали особый интерес и моим разговорам и мне самому, но уж надо было бы быть совершенно слепым, чтобы не заметить, что и Паулина исключительно отличает меня перед другими молодыми людьми, окружавшими ее.
— В самом деле? — огорченно спросил Александр.
— Да, в самом деле так, — продолжал Марцелл, — да я и должен был сблизиться с нею: как всякая умная девушка, она при своей чуткости не могла не чувствовать во всем, что я ни говорил, во всем, что я ни делал, полнозвучного гимна ее волшебной прелести, не могла не чувствовать того пламенного, того глубочайшего обожания, которым я окружал все ее существо. Часто, сама о том не думая, она оставляла свою руку в моей, на легкие мои пожатия отвечала тем же, и даже однажды, когда в порыве веселья девушки начали кружиться под звуки старого фортепьяно, я обнял ее и помчался с нею, чувствуя жгучий трепет ее груди и ее нежное дыхание, обвевавшее мне щеки. Я был вне себя! Огнем пылали мои губы… Я поцеловал ее!
— Черт возьми! — закричал Александр, вскочил, точно одержимый, и схватился за волосы.
— Стыдись, стыдись, женатый человек! — сказал Северин, усадив его на стул. — Черт меня побери, если ты по-прежнему не влюблен в Паулину. Стыдись, стыдись, женатый человек, бедный, ярмом угнетенный супруг.
— Ну, рассказывай же дальше, — безутешно молвил Александр, — я уж вижу, что тут еще будут приятные вещи.
— По всему этому, — продолжал Марцелл, — вы можете себе представить мое состояние. Тысячи мук — так мне казалось — терзали меня, я решил подняться до высочайшего героизма — разом осушить губительный отравленный кубок, а потом вдали от возлюбленной испустить последний вздох. Другими словами, я хотел признаться ей в любви, а потом не встречаться с нею — по крайней мере до дня ее свадьбы, а в этот день, как написано во многих книгах, притаиться за церковной колонной, наблюдая обряд венчания, и после злополучного «да» с великим шумом, во весь рост растянуться на полу, заставить сострадательных горожан вынести меня на улицу и т. д. Совершенно поглощенный этими мыслями, совершенно обезумев, побежал я в один прекрасный день, раньше обыкновенного, в дом тайного советника. Паулину я застаю одну в комнате, и не успела она еще как следует испугаться моего расстроенного вида, как я бросаюсь к ее ногам, схватываю ее руку, прижимаю к своей груди, признаюсь ей, что люблю ее до безумия, и, проливая потоки слез, называю себя несчастнейшим, осужденным на горькую смерть человеком, ибо она не может быть моей, ибо рука ее и сердце уже раньше отданы счастливому сопернику. Паулина дала мне перебеситься, подняла меня с колен, с прелестной улыбкой заставила меня сесть рядом с собой на софу и спросила трогательно-нежным голосом:
— Что с вами, милый, милый Марцелл? Успокойтесь, успокойтесь, вы в таком состоянии, что мне страшно за вас!
Я повторил, правда более связно, то, что уже сказал, — тогда Паулина вымолвила:
— Но как же это вам пришло в голову, что я уже люблю и что я уже даже невеста? Ничего этого нет, могу вас уверить.
Тогда я возразил, что с первой же минуты, как только увидел ее, я твердо убежден был в том, что она любит, она же все настойчивее стала просить меня объясниться более Определенно, и я вполне чистосердечно рассказал ей всю эту славную историю, что разыгралась в Духов день в Ресторации Вебера. Едва я кончил рассказывать, Паулина вскакивает и с громким смехом начинает носиться по комнате, восклицая:
— Нет, это уж чересчур! — Нет, такие бредни! — Такие фантазии! — Нет, это уж чересчур!
Я сижу, совершенно растерявшись; Паулина снова подходит ко мне, берет за обе руки, трясет их, словно стараясь пробудить меня от глубокого сна.
— Ну, слушайте хорошенько, — начинает она, едва сдерживая смех, — молодой человек, который, как вы думали, принес любовную записку, был приказчик из лавки Брамигка, а записка, поданная им, была от самого господина Брамигка. Этот услужливейший, милейший в мире человек обещал мне выписать очаровательнейшую парижскую шляпку, фасон которой я видела, и сообщить мне, когда ее доставят. На следующий день после того, как вы меня видели у Вебера, я как раз и собиралась надеть ее, чтобы ехать на «музыкальный чай», — вы ведь знаете, так называются здесь вечера, на которых чай пьют ради пения и пением занимаются ради чая. Шляпку действительно прислали, но по вине упаковщика она была получена в таком негодном виде, что до полной переделки ее нельзя было надеть. Это и была роковая новость, из-за которой я заплакала. Я вовсе не хотела, чтобы отец это видел, но ему вскоре же удалось выпытать причину моей глубокой грусти, и он высмеял меня. А что в таких случаях у меня привычка — прижимать к щеке платок, это вы уже давно заметили.
Паулина снова засмеялась, меня же обдало холодом, потом бросило в жар, и внутри меня словно какой-то голос восклицал: «Пустая, глупая, противная щеголиха!»
— Ого, это уж слишком грубо, да и неверно, — прервал рассказчика рассерженный Александр, — но дальше, дальше! — уже спокойнее прибавил он.
— Не могу описать, — продолжал Марцелл, — не могу описать вам мое чувство. Я пробудился от сна, в котором меня дразнил какой-то злобный дух, я узнал, что никогда не любил Паулину и что наваждение, которое с такой силой владело мною, было невыразимо нелепый самообман. Я был почти не в силах вымолвить слово, всем телом дрожал от досады, и когда испуганная Паулина спросила, что со мною, я сослался на внезапное недомогание, которое нельзя запускать, и унесся прочь, словно затравленный зверь. Как раз когда я проходил Жандармской площадью, отряд волонтеров готовился выступить в поход, и тут мне стало ясно, что я должен сделать, чтобы успокоиться и забыть досадную историю. Вместо того чтобы идти домой, я сразу же побежал в военную канцелярию и снова определился на службу. Через два часа все было сделано, я побежал домой, надел мундир, уложил свою походную сумку, взял саблю и ружье и пошел к хозяйке, чтобы отдать ей на сохранение свой сундук. Пока я с нею разговаривал, на лестнице послышался разговор.
— Ах, теперь они его заберут, — сказала хозяйка и отворила дверь.
Тут я увидел сумасшедшего Неттельмана и двух человек, вместе с которыми он спускался по лестнице. На голову он надел высокую корону из золоченой бумаги, а в руке нес, вместо скипетра, длинную линейку с насаженным на нее золотым яблоком.
— Он теперь опять стал королем Амбоины, — шепнула хозяйка, — и за последнее время натворил таких чудес, что брату пришлось отправить его в сумасшедший дом.
Проходя мимо, Неттельман узнал меня, с благосклонно гордым видом улыбнулся мне и молвил:
— Теперь, когда болгары разбиты моим полководцем, бывшим капитаном Тельгеймом[162], я возвращаюсь в свое успокоенное государство.
Хотя я вовсе не собирался говорить, он прибавил, замахав рукою:
— Хорошо, хорошо, знаю, что ты хочешь сказать, дорогой мой! Не нужно, я был доволен тобою, мне это было приятно! Возьми эту безделицу как знак моей милости и привязанности к тебе!
С этими словами он сунул мне в руку несколько гвоздичек, которые вытащил из жилетного кармана. Тут провожатые усадили его в подъехавшую карету. Когда она тронулась, слезы выступили у меня на глазах.
— Возвращайтесь в наш город здоровым, счастливым и с победой, — сказала хозяйка и с искренним чувством потрясла мою руку.
С горестными чувствами, с тревогой пустился я в ночной путь и скоро догнал отряд, распевавший веселые военные песни.
— Так ты уверен, брат, — спросил Александр, — что твоя любовь к Паулине была самообман?
— Уверен, как в том, что существую, — ответил Марцелл, — и если ты призовешь на помощь познание человеческого сердца, то обнаружишь, что иначе была бы невозможна та внезапная перемена, которая произошла в моих чувствах, когда я узнал, что у меня нет соперника. Впрочем, теперь я люблю на самом деле, и хотя я так смеялся над твоими брачными узами, Александр, потому что — только не сердись на меня — слишком уж забавным кажешься ты мне в роли pater familias[163], я и сам надеюсь вскоре жениться на прелестной девушке, которая живет в стране более прекрасной, чем наша.
— В самом деле, — воскликнул обрадованный Александр, — в самом деле? О милый, любезный брат! — Он с жаром обнял Марцелла.
— Ну вот, посмотрите, — сказал Северин, — как он радуется, что другой подражает ему в его проказах. Нет, что до меня, то мысль о браке вселяет в меня зловещий страх. Но давайте, потешу вас и я — расскажу вам свою историю с девицей Паулиной.
— Что у тебя было с Паулиной? — сердито спросил Александр.
— Немного что было, — ответил Северин, — по сравнению с обстоятельной историей Марцелла, с его психологическими рассуждениями и наблюдениями, моя история — жалкая ничтожная повестушка. Вы знаете, что два года тому назад я находился в весьма странном расположении духа. Наверно, все дело было в моем болезненном состоянии, которое превратило меня в самого чувствительного из духовидцев. Я плавал по бездонному морю предчувствий и снов. Мне казалось, что я, подобно персидскому магу, понимаю пение птиц, в шелесте леса мне слышались то утешающие, то предостерегающие голоса, я видел, как ношусь в облаках. И вот случилось, что однажды, сидя на скамейке из моха в глухой отдаленной части Тиргаргена, я погрузился в состояние, которое могу сравнить только с тем странным забытьем, что обычно предшествует сну. Мне чудилось, будто на меня вдруг повеяло ароматом роз, но между тем я скоро понял, что этот аромат — прелестное существо, которое я давно уже, хоть и бессознательно, люблю глубокой, жгучей любовью. Я хотел увидеть ее своими телесными очами, но вот как будто большая темно-красная гвоздика легла мне на лоб, и запах ее, словно пылающими лучами развеяв благоухание розы, одурманил меня, и меня охватило горько-мучительное чувство, готовое перейти в жалобные звуки. По лесу носился такой звук, словно вечерний ветер легкими крылами коснулся Эоловой арфы и разрушил чары, которыми окованы были ее дремавшие струны, но это не были мои стоны, это был голос того существа, которому, так же как и мне, гвоздика несла смерть. С вашего разрешения я не стану превращать мою грезу в индийский миф и расцвечивать ее, но как бы то ни было — роза и гвоздика стали для меня жизнью и смертью, и все мое безумие, которому тогда, два года тому назад, я давал волю, происходило главным образом оттого, что в небесном создании, которое сидело там напротив и которое, как оказывается, воплощается в образе девицы Паулины Аслинг, я как будто узнал существо, родившееся из легчайшего аромата розы, чья любовная страсть открылась мне. Вы помните, что я расстался с вами еще в Тиргартене, торопясь домой, но совершенно отчетливое и определенное предчувствие говорило мне, что если я ускорю шаг и побегу к Лейпцигским воротам, а там направлюсь по Унтер-ден-Линден, то в конце улицы или около дворца настигну семейство красавицы, передвигавшееся очень медленно. И вот я понесся и, правда, не на том месте, где предполагал, а на Брайтештрассе, куда попал случайно, увидел все семейство, шедшее впереди меня, увидел чарующий образ. Я следовал издали и таким образом в тот же вечер уже узнал, где живет возлюбленная. Вы, наверно, будете громко смеяться, когда узнаете, что на Грюнштрассе, да, да, на Грюнштрассе мне чудился таинственный аромат гвоздик и роз.
Да, так далеко зашел я в своем безумии! В остальном я вел себя совершенно так, как влюбленный мальчик, который, вопреки лесному уставу, губит прекраснейшие деревья, вырезывая на них вензеля, заворачивает во множество бумажек лепесток засохшего цветка, упавшего из рук возлюбленной, носит его на груди и так далее. То есть я, как обычно водится, начал с того, что стал по двенадцать, пятнадцать или двадцать раз в день пробегать мимо ее дома, и если она стояла у окна, то, не кланяясь, вперял в нее неподвижные взгляды, которые, должно быть, казались довольно странными. Она меня заметила, и бог знает, как это я вообразил, будто она понимает меня, даже сознает то психическое влияние, которое на меня оказывает, являясь в аромате цветка, и знает, что я для нее — тот, на кого враждебная гвоздика набросила темное покрывало, когда, полный пламенного желания, он стремился обнять свою милую, сверкнувшую для него звездой любви. В тот же день я сел писать ей письмо. Я рассказал ей о моем видении, о том, как я затем встретил ее в Ресторации Вебера и признал в ней грезившийся мне образ, написал, что она, как я знаю, должна полюбить, но что на пути ее встала некая опасность, угрожающая этой любви. И — писал я ей — может быть, вовсе не мечта, что и она в сонной грезе узнала о родстве наших душ, о нашей любви, но, возможно, только мое видение впервые открыло ей то, что глубоко таилось в ее собственной душе. Однако, чтобы дать этому чувству счастливую, радостную жизнь, чтобы сам я со свободной душой мог приблизиться к ней, я умолял ее явиться завтра в двенадцатом часу у окна и в ознаменование нашей любви и нашего счастья приколоть к груди несколько роз, только что распустившихся. Но если она поддалась враждебному обману и безвозвратно увлечена другим, если мои стремления безнадежны и она отвергает меня, то пусть вместо роз она приколет гвоздики. Письмо это было дикое, бессмысленное произведение, — нетрудно себе представить. Я послал его с таким надежным человеком, что мог не сомневаться, будет ли оно доставлено. Полный глубокой тоски и тревоги, иду я на другой день по Грюнштрассе, приближаюсь к дому тайного советника, вижу белую фигуру у окна, сердце бьется у меня так, словно хочет вырваться из груди, я уже стою перед самым домом, тут старик — а белая фигура это он и был — отворяет окно, — на нем высокий белый ночной колпак с огромным букетом гвоздики, — он очень приветливо кивает головой, так что цветы как-то странно раскачиваются и дрожат, со сладкой улыбкой посылает мне воздушные поцелуи. В эту минуту я замечаю и Паулину, которая украдкой выглядывает из-за занавески. Она хохочет — хохочет! Я стою неподвижно, точно околдованный, но тут бросаюсь бежать, бегу, как безумный! Ну вот, остальное вы можете себе представить? И не сомневаетесь в том, что эта коварная шутка совершенно исцелила меня? Но стыд не давал мне покоя. Так же как впоследствии Марцелл, я тогда же отправился в армию, и только злой судьбе угодно было, чтобы мы ни разу не встретились.
Александр без памяти смеялся юмористической выдумке старика.
— Так, значит, — молвил Марцелл, — это и была история, которую тогда рассказывал тайный советник, и, вероятно, то, что он читал, было твое эксцентрическое письмо?
— В этом нет сомнения, — отвечал Северин, — и хотя я теперь прекрасно вижу весь комизм моей затеи, хотя я знаю, что старик правильно сделал, и я благодарен ему за его сильно действующее лекарство, все же это приключение вызывает у меня и до сих пор глубокую досаду, и я все еще терпеть не могу гвоздики.
— Ну, — сказал Марцелл, — мы оба достаточно поплатились за свою глупость. Александр, который теперь-то, кажется, и влюблен в Паулину, когда мы уже преодолели эту любовь, был самым благоразумным из нас, не наделал никаких глупостей, и ему нечего рассказывать.
— Зато, — воскликнул Северин, — он может рассказать нам, как он женился.
— Ах, милый брат, — начал Александр, — что я могу вам рассказать о моек женитьбе? Я увидел ее, влюбился, и она стала моей невестой, моей женой. Тут только одно может иметь некоторую занимательность — как вела себя при этом моя покойная тетка.
— Ну, ну? — с любопытством спросили друзья.
— Вы помните, — продолжал Александр, — что я тогда с величайшей неохотой покинул Берлин и в особенности дом, где мне было так не по себе из-за жуткого наваждения. Дело было вот в чем. В одно ясное утро, после тревожно проведенной ночи, в течение которой то и дело раздавались шаги, на этот раз как будто даже направлявшиеся к дверям моего кабинета, я, усталый и сердитый, стою, наклонившись, у окна и смотрю, ни о чем не думая, на улицу, — вдруг в большом доме наискосок от меня отворяется окно, и из него выглядывает дивно хорошенькая девушка в изящном утреннем платье. Как ни понравилась мне Паулина, все же это личико мне показалось несравненно более привлекательным. Я неподвижно смотрел на нее, наконец она взглянула в мою сторону, заметила меня, я поклонился, и она ответила с невыразимой грацией. От девицы Анны я узнал, кто живет в доме напротив, и принял твердое решение — так или иначе познакомиться с семейством этой девушки и сблизиться с милым, прелестным существом, которым я был всецело очарован. Странно, что теперь, когда все мои мысли направлены были на девушку, когда я погрузился в сладкие сны о любви и о счастии, зловещий тетушкин призрак исчез. Девица Анна, с которой я обходился как можно ласковее, так что она совсем уже не дичилась, часто и много рассказывала об умершей; она была безутешна, что покойница, хоть и вела такую благочестивую, добродетельную жизнь, не находит покоя в могиле, и сваливала всю вину на злодея-жениха и на непреодолимую грусть, оставшуюся со дня злополучной свадьбы, когда жених не явился. Я с большой радостью объявил ей, что больше ничего не слышу.
— О господи, — плаксиво воскликнула она, — хоть скорей бы миновало Воздвиженье!
— А при чем тут Воздвиженье? — поспешил я спросить.
— О господи, — сказала девица Анна, — да ведь это и есть день злополучной свадьбы. Вы знаете, сударь, что покойница скончалась как раз третьего апреля. Хоронили ее через неделю. Все комнаты запечатали, кроме зала и кабинета, что рядом с ним. В этих покоях мне и пришлось жить, хотя сама не знаю, отчего мне здесь было тревожно и жутко. Едва забрезжило утро Воздвиженья, кто-то ледяной рукой провел у меня по лицу, и я совершенно ясно услышала голос покойницы, — она говорила: «Вставай, вставай, Анна. Пора меня наряжать, едет жених!» В испуге я соскочила с постели и быстро оделась. Все было тихо, и только из камина вырывалась струя ледяного воздуха. Мими не переставая скулила и повизгивала, и даже Ганс, — хоть это и вовсе не по-кошачьи, — громко стонал и от страха жался в углы. И вдруг будто стали открываться шкафы и комоды, зашелестели шелковые платья, и кто-то запел утреннюю песню. Ах, сударь, я все это ясно слышала, а не видела никого, страх совсем было одолел меня, но я стала на колени в углу и принялась усердно молиться. Теперь мне почудилось, как будто двигают столик, как будто ставят на него чашки и стаканы, и по комнате начали ходить! Я пошевельнуться не могла и — да что тут еще рассказывать! — слышала, как покойница расхаживает и стонет, и вздыхает, и молится, — так всякий год бывало в этот несчастный день, — пока часы не пробили десять; тогда я совсем ясно услышала слова: «Иди ложись, Анна! Кончено». Но тут я без чувств упала на пол, и только на другое утро домашние подняли меня; меня было не видать, они и подумали — не случилось ли чего со мной, и взломали запертую дверь. До сих пор я никому, кроме вас, сударь, не рассказывала, что со мной было в тот день.
— После того, что испытал я сам, я уже не мог сомневаться, что все происходило так, как рассказала девица Анна, и радовался, что не приехал раньше и что мне поэтому не пришлось пережить вместе с ней этот ужас — явление призрака. Именно теперь, когда я уже считал, что наваждение кончилось, когда в соседнем доме мне засияла сладкая надежда, я должен был уехать, и вот причина того уныния, в котором вы видели меня. Не прошло и шести месяцев, как я уже вышел в отставку и вернулся. Мне очень скоро удалось познакомиться с семьей моих соседей, и девушка, которая с первого же взгляда показалась мне такой очаровательной и милой, при более близком знакомстве становилась для меня все привлекательнее, и только в неразрывном союзе с ней могло расцвести для меня счастье жизни. Не знаю, отчего это я был твердо уверен, что она уже любит другого, но я укрепился в этой мысли, когда однажды речь зашла о каком-то молодом человеке и девушка, на глазах у которой блеснули слезы при упоминании о нем, быстро встала и поспешила удалиться. Несмотря на это, я продолжал держаться так же непринужденно и, хотя и не заговаривал с ней прямо о любви, все же в полной мере давал ей заметить ту искреннюю склонность, что привязывала меня к ней. Она, казалось, с каждым днем все более благоволила ко мне, с милой простотой принимала все знаки моего внимания, выражавшиеся в тысяче всяких мелочей, приятных для нее.
— Никогда, — прервал в этом месте Марцелл повествующего Александра, — никогда не ожидал я таких вещей от этого неловкого человека; он духовидец и в то же время изысканный любезник; но, слушая его рассказ, я ему верю и так и представляю себе, как он носится по всем лавкам, чтобы раздобыть какую-нибудь модную новинку, или как он, запыхавшись, вбегает к Буше и требует, чтобы самый лучший куст роз или гвоздики…
— Молчать об этих проклятых цветах! — воскликнул Северин, и Александр продолжал свой рассказ:
— Не подумайте, что я имел неловкость явиться в дом с драгоценными подарками; правильное внутреннее чутье вскоре подсказало мне, что в ее доме это не принято; зато я брал с собой разные как будто бы незначащие безделушки, и, когда я приходил, в кармане у меня всегда был или узор для вышивания, который ей хотелось иметь, или новый романс, или еще не прочитанный альманах и тому подобное. Если я не заходил хоть на полчасика, о моем отсутствии жалели. Словом, зачем утомлять вас таким обстоятельным рассказом, — мои отношения к этой девушке перешли в ту милую дружбу, которая ведет к откровенному признанию в любви и к свадьбе. Мне хотелось рассеять и последнее облако, поэтому однажды в задушевной беседе я прямо сказал о сложившемся у меня представлении, будто она уже влюблена или, по крайней мере, была влюблена, и упомянул обо всех обстоятельствах, дававших пищу этой догадке, а главное — заговорил о том молодом человеке, напоминание о котором вызвало у ней слезы.
— Признаюсь вам, — сказала девушка, — что более долгое общение с этим человеком, который неожиданно появился в нашем доме, могло бы нарушить мое спокойствие, и даже я чувствовала, как во мне зарождается сильное влечение к нему, а поэтому я и до сих пор без глубокого сострадания и без слез не могу подумать о несчастье, отдалившем его навеки от меня.
— О несчастье, которое изгнало его из вашего дома? — спросил я с любопытством.
— Да, — начала рассказывать девушка, — никогда не встречала я человека, более способного привлекать к себе живостью разговора, умом, характером, решительно всем, но я не могла отрицать, что он, как все время утверждал мой отец, постоянно находится в каком-то особенно восторженном состоянии. Я приписывала это каким-нибудь глубоким потрясениям, причинам, скрытым от нас, — может быть, войне, в которой он участвовал, — отец же просто-напросто — употреблению спиртных напитков. Я была права, это подтвердилось впоследствии. Однажды он застал меня одну и оказался в таком душевном состоянии, которое я сперва приняла за выражение самой страстной любви, но потом, когда он, словно охваченный ознобом, дрожа всем телом, с какими-то нечленораздельными звуками унесся прочь, сочла за сумасшествие. Так оно и было. Как-то раз он случайно назвал улицу, где жил, и номер дома, который мне запомнился. Когда его отсутствие продлилось уже несколько недель, отец послал к нему: хозяйка или, вернее, дворник, обычно прислуживавший жильцам меблированных комнат и как раз встретившийся нашему лакею, сообщил на его вопрос, что молодой человек давно сошел с ума и посажен в сумасшедший дом. Помешался он, должно быть, на лотерее, так как воображает себя королем Амбы!
— Боже всемогущий, — с испугом воскликнул Марцелл, — это был Неттельман… Амба — Амбоина.
— Возможно, — очень тихо и глухо промолвил Северин, — что произошло недоразумение! Я начинаю догадываться! Но дальше! дальше!
Александр с грустной улыбкой посмотрел на Северина и продолжал:
— Я успокоился, и скоро уже дело дошло до того, что милая девушка стала моей невестой и был назначен день свадьбы. Я хотел продать дом, в котором время от времени наваждение все же давало о себе знать, но тесть отсоветовал мне, и тут мне довелось рассказать ему всю историю о зловещем поведении старушки тетки. Он, человек вообще очень бодрый и жизнерадостный, стал весьма задумчив и, чего я совсем не ожидал, промолвил:
— В старое время была у нас простая благочестивая вера, мы признавали мир потусторонний, но также и близорукость наших чувств, потом явились просветители, просветившие нас до того, что от сплошного света ничего не стало видно, и в лесу мы на каждое дерево натыкаемся носом, теперь и загробную жизнь мы хотим схватить прямо руками — руками из плоти и костей. Оставьте за собой дом, а остальное позвольте сделать мне!
Я удивился, когда старик назначил быть свадьбе у меня дома в большой зале в день Воздвиженья; еще больше удивился я, когда он велел убрать комнату так, как это делала покойница тетка. Старуха Анна, на которой лица не было от страха, тихо молилась, бродя по комнатам. Явилась невеста в подвенечном платье, явился пастор, — ничего необыкновенного не было ни видно, ни слышно. Но когда слова благословения были произнесены, по комнате точно пронесся тихий нежный вздох, и я и моя невеста, пастор, все присутствующие, все единогласно признались, что испытали в эту минуту невыразимо блаженное чувство, пронизавшее нас электрической теплотой. С тех пор призрак не появлялся, и только сегодня живое воспоминание о прелестной Паулине словно призрак встало в моей супружеской жизни.
Сказав это, Александр как-то странно улыбнулся и осмотрелся кругом.
— О безумец, безумец! — воскликнул Марцелл. — Не хотел бы я, чтобы она снова появилась здесь сегодня, кто знает, что могло бы случиться.
Тем временем собралось много гуляющих, которые заняли все столики и стулья, за исключением того места, где два года тому назад сидело семейство Аслингов.
— Странное предчувствие, — начал Северин, — охватывает меня, когда я гляжу на это знаменательное место, мне чудится, будто…
В эту минуту появился и прошел мимо тайный советник Аслинг, ведя под руку свою жену, за ними следовала Паулина, прелестная, чудно красивая, как и два года тому назад. Она, так же как и тогда, обернулась, словно искала кого-то. И тут она заметила Александра, который поднялся со стула.
— Ах, да ты уже здесь! — радостно воскликнула она, бросившись к нему.
Он взял ее за руку и сказал, обращаясь к друзьям:
— Вот, дорогие друзья, моя милая жена Паулина.
Знаменитый купеческий город, старинный Данциг, уж верно известен тебе, благосклонный читатель, по крайней мере, понаслышке. Быть может, тебе знакомы все тамошние достопримечательности из всевозможных описаний; а лучшей удачей для меня будет, если окажется, что тебе самому довелось в нем побывать и ты своими глазами видел тот чудесный зал, в который я сейчас намерен тебя повести. Я имею в виду Артуров двор[165].— В полдневные часы там вовсю кипела торговля, ее бушующие валы, тесня и погоняя друг друга, перекатывались по густой толпе разноплеменного торгового люда вдоль и поперек обширного зала, обрушивая на входящего оглушительный шквал многоголосого гомона. Но зато потом, когда биржа кончала свою работу и торговые воротилы, разойдясь по домам, усаживались за накрытый стол, когда в зале лишь изредка можно было видеть деловито поспешающего пешехода, который решил воспользоваться сквозным проходом, ведущим из одной улицы на другую, вот тогда-то, благосклонный читатель, и ты, бывалый гость Данцига, мог доставить себе удовольствие, посетив Артуров двор.
В этот час сквозь тусклые окна вкрадчиво вползал таинственный полумрак, и тогда по стенам, обильно украшенным росписью и резьбой, пробуждались к жизни причудливые изображения. Олени с громадными рогами и разное диковинное зверье вперяли в тебя огненные очи, и у тебя пропадала охота их рассматривать, да и мраморная статуя короля, стоящая посередке, так белела в густеющих сумерках, что тебе, говоря по правде, становилось от нее жутковато. Гигантская картина[166], на которой собраны были все добродетели и пороки, поименно обозначенные соответствующими надписями, претерпевала заметный урон по части морали, ибо высоко вознесшиеся добродетели скрывались за серой туманной пеленой и становились неразличимы, в то время как пороки — дивные красавицы в блистательных нарядах всех цветов — тем ярче проступали из мрака и наперебой принимались соблазнять тебя, нашептывая сладостные речи. Ты спешил перевести взгляд на узкую полосу, почти целиком опоясавшую все помещение, на которой можно видеть очаровательно выполненные изображения праздничных шествий; одна за другой по ней тянутся длинные процессии вооруженных горожан в разноцветных старинных одеждах, принадлежащих к эпохе, когда Данциг еще был вольным имперским городом. Впереди шествия на боевых конях, украшенных роскошной сбруей, едут почтенные бургомистры с умными, значительными лицами, за ними, как живые, выступают барабанщики, флейтисты и алебардщики с таким залихватским видом, что ты уже слышишь, как звенит бодрая военная музыка, и тебе начинает казаться, что, дойдя вон до того широкого окна, они выйдут через него наружу и пошагают дальше по длинной вытянутой площади. Разумеется, благосклонный читатель, поскольку ты у нас, кстати сказать, всегда был заядлым рисовальщиком, то, не дожидаясь, пока они скроются из вида, ты, конечно же, воспользовался случаем, чтобы при помощи пера и чернил запечатлеть вот этого великолепного бургомистра с его очаровательным пажом. На столах к услугам публики всегда лежала покупаемая на общественные средства бумага, перья и чернила, так что все подручные материалы имелись в заманчивом изобилии, и против такого искушения нельзя было устоять. Ты мог себе это позволить, благосклонный читатель. Иное дело — молодой начинающий коммерсант Траугот; ему подобная затея принесла сплошные огорчения и расстройства.
— Будьте любезны, милейший господин Траугот, незамедлительно авизировать нашего гамбургского друга о заключенной нами сделке! — С такими словами глава торговой и посреднической фирмы господин Элиас Роос обратился к Трауготу, каковой, по взаимному согласию, в самое ближайшее время должен был вступить с ним в дело в качестве компаньона и жениться на его единственной дочери Кристине. С трудом отыскав незанятое местечко, Траугот устроился за одним из столов, обмакнул перо и уже изготовился, как заправский каллиграф, начертать размашистый завиток, но прежде чем начать, он, чтобы не ошибиться, на всякий случай еще раз мысленно прикинул содержание будущего послания и, соображая, нечаянно поднял взгляд от бумаги. — По воле случая вышло так, что он расположился как раз против двух фигур нарисованной на стене процессии, вид которых всегда вызывал в его душе чувство необъяснимой и странной грусти. — Верхом на вороном коне ехал всадник, одетый в богатое платье, лицо его, обрамленное курчавой черной бородой, было строгим, почти что хмурым; коня вел в поводу юноша удивительной красоты — роскошные кудри, изящество цветистого наряда придавали его облику что-то женственное. Глядя на всадника, Траугот невольно робел, душа его холодела, зато осиянный дивным светом лик юноши навевал ему целый мир смутных и сладостных грез. Эти двое точно приворожили Траугота — сколько раз он, бывало, смотрел на них и не мог оторваться; вот и сейчас, вместо того чтобы сочинять авизо для гамбургского партнера, он загляделся и в беспамятстве марал пером чистый лист. Долго ли, коротко ли продолжалось это занятие, но вдруг кто-то похлопал его сзади по плечу, и густой голос воскликнул:
— Славно! Очень славно! Вот это мне нравится! Пожалуй, тут будет толк!
Пробудившись от грез, Траугот стремительно обернулся, но то, что он увидел, поразило его, точно удар грома; испуг, изумление лишили его дара речи — оцепенелым взором он уставился на хмурое лицо человека с картины. Он-то и произнес слова, которые только что слышал Траугот, а рядом стоял нежный прекрасный паж и улыбался Трауготу улыбкой, исполненной словно бы несказанной любви.
«Ведь это они! — замелькали мысли в голове Траугота. — Те самые люди! Сейчас они скинут эти уродливые плащи и предстанут в великолепии старинных одеяний!»
Но тут в людском море набежала новая волна, подхватила пришельцев, и они растворились в толпе, а застывший на месте Траугот так и остался с листком в руке; уже и биржа закрылась, толпа схлынула, разбредались последние запоздалые посетители, а он все стоял точно статуя. Наконец Траугот заметил господина Элиаса Рооса, который шел к нему в компании двух незнакомцев.
— О чем это вы замечтались, милейший господин Траугот? — окликнул его Элиас Роос. — Надеюсь, что наше авизо уже, как и следовало, отправлено в Гамбург?
На что Траугот рассеянно протянул ему свой листок, и тут господин Элиас Роос всплеснул руками и схватился за голову, сначала он слегка притопнул правой ногой, а потом затопотал изо всей силы и раскричался на весь зал:
— Господи прости! Да что же это такое, прости господи! — Ребячество! — Глупое ребячество! — Уважаемый Траугот — беспардонный зятек — неумный компаньон! — Что же это такое! Какой бес вас попутал, ваше благородие? — Авизо! — Авизо! — О, господи! Почта! — Господин Росс задыхался от ярости, а его спутники только улыбнулись, взглянув на странное авизо, которое и впрямь было мало пригодно для отправки. Сразу же после слов «в ответ на Ваше любезное послание от 20-го числа сего месяца» рукою Траугота был сделан изящный быстрый набросок поразившей его необыкновенной пары — старика и юноши. Спутники господина Элиаса Рооса принялись его утешать ласковыми уговорами, но тот лишь терзал свой круглый парик, съезжавший у него то на одно, то на другое ухо, стучал тростью и вопил:
— О, исчадие ада! — Ему поручили написать авизо, а он накорябал человечков — и вот вам, извольте! — Десять тысяч марок — fit!
Растопырив пальцы, он дунул сквозь них и снова заголосил:
— Десять тысяч марок!
— Успокойтесь же, милый господин Роос, — сказал ему старший из незнакомцев. — Почта, правда, уже ушла, но зато через час в Гамбург отправляется мой курьер, я отдам ему ваше авизо, и таким образом оно окажется на месте даже раньше, чем прибудет почта.
— О, несравненнейший! — воскликнул, весь просияв, точно ясное солнышко, господин Элиас Роос.
Тем временем Траугот оправился от смущения и вернулся к столу, чтобы написать авизо, но господин Элиас отпихнул его и, метнув в него ехидный взгляд, пробормотал:
— Можешь не утруждать себя понапрасну, любезный сынок.
Между тем как господин Элиас принялся усердно строчить, старший из его спутников приблизился к пристыженному и молчаливому Трауготу и молвил:
— Вы, сударь, кажется, попали не на свое место. Настоящему коммерсанту никак не пришло бы в голову, когда следует писать авизо, заняться вместо того набросками.
Траугот воспринял эти слова как укор слишком даже заслуженный. Совершенно удрученный, он ответил:
— Бог мой! Сколько же безупречных авизо написано этой рукой, и только изредка со мной бывает такая оказия.
— Зачем же так, мой дорогой! — продолжал с улыбкой приезжий господин. — Стоит ли называть это дурацкой оказией? Смею полагать, что все написанные вами авизо далеко не так хороши, как эти фигуры, смело и чисто начертанные уверенной рукой. Они настолько своеобразны, что в них чувствуется истинное вдохновение.
С этими словами незнакомец взял из рук Траугота и спрятал в карман неоконченное авизо, нечаянно превратившееся в рисунок. И тут Траугот твердо поверил, что он сотворил нечто куда более замечательное, чем какое-то авизо. Новый сверкающий дух пробудился в нем, и на следующий выпад господина Элиаса Рооса, который, закончив писать, в сердцах упрекнул его, что, мол, «ваши ребяческие проделки чуть было не обошлись мне в десять тысяч марок!», он с непривычным воодушевлением отрезал:
— Да полноте, ваше благородие! А коли будете вздорить, то я в жизни не напишу для вас более ни одного авизо. Считайте тогда, что наши отношения порваны!
Обомлевший господин Элиас схватился за свой съехавший набекрень парик и, поправляя его, пролепетал:
— Любезнейший компаньон, ненаглядный сыночек! Откуда такие грозные речи?
Тут пожилой незнакомец опять вступился. Нескольких слов было достаточно, чтобы вполне примирить спорщиков, и вот уже они все вместе отправились к господину Элиасу, где их ждал обед. Девица Кристина, разряженная в пух и прах, разлила по тарелкам суп, ловко орудуя тяжеловесным серебряным черпаком. Ты понимаешь, благосклонный читатель, что я мог бы изобразить это застолье, обрисовав всех пятерых участников, однако же мой беглый эскиз неизбежно вышел бы гораздо хуже того, который в несколько дерзких штрихов набросал Траугот вместо злополучного делового письма; да и с трапезой скоро будет покончено, а чудесная история доброго малого Траугота, которую я вознамерился для тебя написать, неудержимо увлекает меня вперед. — Про круглый парик на голове господина Элиаса Рооса тебе, благосклонный читатель, уже известно из вышеописанного, и тут просто нечего больше прибавить, ибо из речей этого господина он и без того виден весь, как есть — маленький, пузатенький, в коричневом сюртучке, панталонах и жилетке, вплоть до пуговиц, обтянутых золототканой материей. О Трауготе у меня нашлось бы побольше чего рассказать, ведь это его история и, следовательно, без его присутствия она не обойдется. Но если правда, что дела и помыслы, зарождаясь в душе, проявляются вовне, моделируя наружную форму, так что в итоге созидается та дивная, необъяснимая для ума и постигаемая лишь внутренним чувством гармония между формой и содержанием, тогда, благосклонный читатель, перед тобою, наверно, уже возник живой образ Траугота. А если этого не произошло, так, значит, все, что я гут наплел, никуда не годится, и ты волен считать, что словно бы и не читал моей повести.
Двое приезжих гостей — это дядюшка и племянник, прежде они были торговцами, а ныне пускают в оборот приобретенные деньги, с господином Элиасом они состоят в дружбе, то есть крепко связаны с ним финансовым интересом. Они проживают в Кёнигсберге, смотрят современными англичанами, возят с собой сделанную в Англии машинку из красного дерева для снимания сапог, оба — большие ценители искусства, одним словом — люди утонченные и до чрезвычайности просвещенные. У дядюшки имеется домашний музей, и он коллекционирует рисунки (videatur[167] похищенное авизо). А впрочем, к чему все это, благосклонный читатель! Если на то пошло, то, откровенно говоря, я только хотел поживее изобразить тебе Кристину, ибо ее мимолетный образ, как я начинаю догадываться, скоро исчезнет, а посему я уж лучше сразу сведу в реестр перечень разрозненных черт. А там пускай себе исчезает на здоровье! Так вот. Представь себе, благосклонный читатель, существо женского пола, роста среднего и хорошей упитанности, двадцати двух или двадцати трех лет от роду, с малюсеньким, немного вздернутым носиком, приветливым взглядом голубых глазок, которые умилительно улыбаются, как бы говоря всякому встречному и поперечному: «А я, знаете ли, скоро выхожу замуж!»— У нее белоснежная кожа, волосы в меру рыжеваты, губки так и просят, чтобы их чмокнули, вот только разве что ротик несколько великоват и вдобавок любит растягиваться в странную гримасу, но уж зато сразу становится видно два ряда жемчужных зубов. Когда бы вдруг по соседству загорелся пожар и пламя перекинулось в ее комнату, она сначала, наверно, насыплет корм канарейке, запрет на ключ бельевой шкаф, а уж после того наверняка побежит в контору и сообщит господину Элиасу Роосу, что в его доме имеет место пожар. Ни разу не бывало, чтобы ей не удался миндальный торт, и масляный соус у нее всегда густеет ровно, без комочков, потому что она всегда размешивает его как полагается, слева направо и ни коем случае не наоборот. — Поскольку господин Роос как раз наливает последний бокал старого французского вина, я еще позволю себе вставить последнее замечание, что нежная Кристина очень любит Траугота за то, что он собирается на ней жениться, — иначе, скажите на милость, что бы она делала, если бы ей весь век пришлось оставаться при своем девичестве! — После обеда господин Элиас Роос предложил гостям прогуляться по городскому валу. Траугот, в душе которого нынче царил небывалый сумбур, страсть как хотел бы улизнуть, не приложившись даже к ручке своей невесты, но не тут-то было! Не успел он прошмыгнуть за порог, как господин Элиас Роос ухватил его за фалды, восклицая:
— Куда же вы, драгоценный зятюшка, любезный компаньон? Уж не собираетесь ли вы нас покинуть?
Делать было нечего, и Траугот поневоле остался.
Некий Professor physices полагает, что мировой дух, наподобие хорошего экспериментатора, установил где-то электрическую машину и от нее в нашу жизнь тянутся бесчисленные проводники. Мы, по мере возможности, стараемся их обходить, чтобы не прикоснуться, но тут уж, как ни старайся, все равно когда-нибудь да наступишь, и тогда тебя поражает молниеносный разряд, сотрясая до самых глубин существа, после чего происходит полнейшее преображение. Очевидно, Траугота как раз и угораздило наступить на такой проводок в тот момент, когда он бессознательно нарисовал тех, кто стоял у него за спиной; ибо словно молния поразило его явление обоих незнакомцев, и ему почудилось, что он внезапно отчетливо понял и осознал все, что прежде жило в его душе в виде смутных грез и туманных предчувствий. Привычная робость, которая обыкновенно сковывала ему язык, едва только речь заходила о предметах, которые он лелеял про себя как сокровенную святыню, неожиданно улетучилась, и потому, когда дядюшка начал при нем бранить убранство Артурова двора и, обозвав безвкусицей причудливое сочетание живописи и деревянной резьбы, еще пуще стал хаять как нечто совсем уж несуразное небольшие картины с воинскими шествиями, Траугот расхрабрился и тоже высказал свое суждение: возможно ли, дескать, чтобы все в них было противно правилам искусства, когда он сам — подобно, кстати, и многим другим посетителям — вынес совершенно иное впечатление; в Артуровом дворе ему открылся чудесный фантастический мир, а некоторые фигуры воззвали к нему живыми говорящими взглядами — нет, яснее! — внятной речью и сказали: «Ты тоже способен творить как художник, стать великим мастером и написать произведения столь же прекрасные, как те, что вышли из таинственной мастерской нашего неведомого творца!»
Господин Элиас, внимая высокопарным словам юноши, заметно поглупел в лице против обычного, зато дядюшка, взглянув на него с ехидцей, молвил:
— Я на это скажу то же, что и раньше: я решительно не понимаю, отчего вы пошли в коммерсанты, а не посвятили себя полностью служению искусству!
Трауготу этот человек был крайне неприятен, и он присоединился во время прогулки к племяннику; тот с виду держался благожелательно и по-свойски.
— Боже мой! — говорил он. — Как я завидую вашему замечательному и прекрасному таланту! Гений и меня осенил своим крылом, я очень недурственно рисую глаза, носы и уши, и даже закончил уже три или четыре головы, но — боже мой! — дела, дела…
— Мне кажется, если чувствуешь в себе присутствие гения, истинную наклонность к искусству, о других делах надо позабыть.
— Вы хотите сказать, что надобно стать художником, — подхватил племянник. — Эко, скажете тоже! Видите ли, милейший господин Траугот! Я размышлял об этих вещах, наверно, поболее, чем иные прочие; при моей-то любви к искусству я так глубоко проник в существо этого вопроса, что просто теряюсь, когда хочу высказаться словами, поэтому я буду выражаться только приблизительными намеками.
Племянник рассуждал перед Трауготом с таким ученым и глубокомысленным видом, что юноша невольно почувствовал к нему почтение.
— Вы согласитесь со мной, — продолжал племянник, взяв понюшку и двоекратно чихнув, — вы согласитесь со мной, что искусство усыпает цветами наш жизненный путь. — Радовать глаз, служить отдохновением после серьезных занятий — вот истинное предназначение трудов художника, и чем совершеннее его произведение, тем полнее осуществляется эта цель. Сама жизнь дает подтверждение правильности этого взгляда, ибо лишь тот, кто его придерживается в своем творчестве, достигает той благоустроенности, которой, напротив, никогда не видать тому, кто, не признавая истинной природы искусства, полагает его вершиной всех устремлений, главной целью земного существования. А посему, мой милый, не принимайте всерьез высказывание моего дядюшки, который только хотел сбить вас с толку и отвратить от серьезных жизненных задач, это завлекло бы вас на стезю беспочвенных занятий, по которой человек, лишившийся твердой опоры, бредет, спотыкаясь, точно малое дитя.
В этом месте племянник сделал паузу, как бы ожидая ответа от своего собеседника; но Траугот не знал, что и говорить. Все, что изрекал племянник, казалось ему несусветной чепухой. Он удовольствовался вопросом:
— А что вы подразумеваете под серьезными жизненными задачами?
Племянник воззрился на него с изумлением.
— Господи, что за вопрос! — выпалил он наконец. — Вы же не станете спорить, что главное в жизни — сама жизнь, а на это у профессионального художника, как правило, не бывает времени среди одолевающих забот. — И он понес сущую околесицу, смешивая наобум изящные словеса и избитые мысли. В конечном счете все у него сводилось к тому, что жить это значит не иметь долгов, зато иметь много денег, вкусно есть и сладко пить, иметь хорошенькую жену и, пожалуй, послушных деток, которые никогда не ляпнут жирное пятно на выходное платьице и т. д. Трауготу стало невмоготу от удушья, поэтому он был рад, когда рассудительный племянник наконец отвязался и он мог запереться от всех в своей комнате.
«Какое убожество моя никчемная жизнь! — сказал он себе. — Утро такое, что краше, кажется, не бывает, на дворе весна, вон даже в сумрачные городские улицы залетел теплый западный ветер и шумит-гудит, словно хочет рассказать, как чудесно все расцвело по лугам и полям, а я в эти золотые денечки лениво и нехотя плетусь в закопченную контору господина Элиаса Рооса. Там я встречаю бледные лица, склоненные над громоздкими конторками, угрюмая тишина лишь изредка прерывается шорохом переворачиваемых листов, позвякиванием пересчитываемых монет, бормотанием — все заняты, все поглощены работой. — И какой работой? Ради чего эти умственные потуги, эта писанина? — Ради того, чтобы в ящиках множилось злато, чтобы злополучное сокровище Фафнира[168] блестело ярче и заманчивей! — Как, должно быть, хорошо свободному художнику, как весело ему выйти на вольный простор с высоко поднятой головой и упиваться вешними лучами, столь живительными для крылатого воображения, в котором рождается целый мир прекрасных образов. Как ликует его душа, преисполненная радостного движения и жизни! И вот перед ним из густых зарослей выступают на свет дивные образы, духовные детища, неотторжимые от своего создателя, ибо где, как не в самом художнике, живет волшебный источник света, цвета и формы, и кто, как не он, способен запечатлеть в чувственном изображении призрачное видение, представшее его внутреннему взору! — Так что же мешает мне вырваться из ненавистных уз привычного существования?..
Удивительный старик подтвердил мне мое призвание — я рожден быть художником, но более, чем старик, это сделал прекрасный, милый юноша. Хоть он и не промолвил ни слова, но мне все же показалось, что его взор ясно высказал все то, что так долго таилось во мне под гнетом сомнений, не смея о себе заявить. Разве не будет больше толку, если я вместо моего постылого занятия постараюсь стать дельным художником?»
Траугот извлек на свет все свои прошлые рисунки и стал придирчиво изучать. Некоторые вещи, на нынешний взгляд, показались ему гораздо лучше, чем он подозревал. Но главное, среди прочих ребяческих опытов отроческих лет ему попался один листок, на котором хоть и коряво, но тем не менее довольно похоже были нарисованы те же фигуры старинного бургомистра с красавцем пажом; при взгляде на этот рисунок Траугот отчетливо вспомнил, какое удивительное впечатление они произвели на него еще в те годы; однажды вечером какая-то неведомая сила заставила его бросить игру и повлекла в Артуров двор, в сгущающихся сумерках он долго трудился там, стараясь срисовать эту картину. — Сейчас при виде старого детского рисунка душа Траугота всколыхнулась и затосковала. Надо было, как всегда, идти в контору, чтобы еще несколько часов поработать, но он не мог себя заставить, вместо конторы Траугот убежал из города на Карлову гору. С ее вершины перед ним открылось море; взор его, устремленный на волны и зыбкую игру туманов, окутавших Хельскую косу[169], пытался проникнуть сквозь завесу, скрывавшую зерцало судеб, и разгадать, что готовят ему грядущие дни. — Не правда ли, дорогой читатель, — когда озарение свыше, ниспосланное к нам из горнего царства любви, посещает нас, то в первый миг душа испытывает безнадежное страдание? — Это — сомнения, которые обуревают душу художника. Узрев идеал, он чувствует, что бессилен его отразить, и мнит, что видение бесследно исчезнет. — Но вслед за тем к нему возвращается божественная отвага, он доблестно сражается со своей немощью, и отчаяние сменяется упоительным полетом мечты, она дает ему силы и поддерживает, когда он устремляется вослед своей возлюбленной, она манит его все ближе и ближе, но настигнуть ее никому не дано.
Подобным чувством безнадежного страдания был в тот миг весьма болезненно уязвлен и Траугот! — Бросив поутру свежий взгляд на раскиданные по столу рисунки, он нашел, что все это пустячные каракули, и тут он вспомнил слова своего друга, превосходного художника, что нынешний разгул посредственности в искусстве происходит оттого, что слишком многие берутся за него, побуждаемые какой-либо внешней причиной, ошибочно приняв случайный порыв за истинное призвание. Склоняясь к тому, чтобы отнести картины Артурова двора вместе с замечательными изображениями старика и юноши к такого рода внешним случайностям, Траугот обрек себя на возвращение в контору и, как проклятый, трудился под началом господина Элиаса Рооса, невзирая на непреодолимое отвращение, которое временами охватывало его с такой силой, что он принужден был вскакивать и бежать на волю, чтобы отдышаться. Озабоченный этими припадками господин Элиас Роос, движимый участием к юноше, приписывал их нездоровью, следы которого, по его мнению, можно было явственно прочесть на бледном лице Траугота.
Между тем время шло, и скоро должен был наступить праздник святого Доминика[170] с ежегодной большой ярмаркой, а вместе с нею назначенная на этот день свадьба Траугота и Кристины — торжество, которое должно было ознаменоваться окончательным приобщением Траугота к торговому миру в качестве компаньона господина Элиаса Рооса. — Для Траугота этот день был печальной вехой, отныне ему предстояло Проститься с самыми радужными надеждами и мечтами; с тяжелым сердцем посматривал Траугот на деятельные хлопоты своей нареченной, а у Кристины кипела работа — под ее присмотром на втором этаже шло мытье полов, потом их вощили, потом развешивали занавески, Кристина собственноручно поправляла каждую складочку, наводила окончательный блеск на медную посуду и т. д.
Однажды в толчее Артурова двора Траугот услышал за спиной разговор, и сердце его встрепенулось при звуках знакомого голоса.
— Неужели эти бумаги и впрямь настолько упали в цене?
Траугот обернулся и узнал в говорящем того, кого ожидал увидеть, — перед ним был старик, поразивший его воображение; он обращался к маклеру с просьбой о продаже ценной бумаги, но курс этих акций в последнее время действительно очень понизился. Из-за его плеча выглядывал прекрасный юноша, он вскинул на Траугота грустный и приветливый взгляд. Траугот быстро шагнул навстречу старику и сказал:
— Позвольте-ка, сударь! Акция, которую вы хотите продать, на сегодняшний день действительно котируется так, как вам сказали, однако же на днях ожидается значительное повышение курса. Если вам угодно выслушать мой совет, то лучше вам сейчас немного повременить с продажей.
— Что это значит, сударь! С какой стати вы вмешиваетесь в мои дела! — довольно сухо обрезал его старик. — Откуда вам знать, что мне, может быть, сейчас вовсе не нужна эта дурацкая бумажонка, зато очень надобны наличные деньги?
Траугот, весьма смущенный тем, что старик с такой обидой отнесся к его добрым намерениям, хотел было ретироваться, но тут юноша умоляюще посмотрел на него со слезами на глазах.
— Я хотел быть вам полезен, сударь, — быстро сказал Траугот, обращаясь к старику, — и не хочу допустить, чтобы вы понесли значительные убытки. Продайте мне вашу акцию с условием, что я через несколько дней, когда курс опять повысится, выплачу вам разницу.
— Да вы чудак, сударь, — молвил старик. — Будь по-вашему, хотя я и не понимаю, с чего вам пришла охота способствовать моему обогащению. — С этими словами он бросил сверкающий взгляд на юношу, который смущенно потупил свои прекрасные голубые глаза.
Втроем они отправились к Трауготу в контору, там старику отсчитали деньги, и он с мрачным выражением сгреб выручку в кошелек. В это время юноша потихоньку спросил Траугота:
— Скажите, не вы ли тот человек, который несколько недель тому назад сделал в Артуровом дворе такой хороший набросок?
— Он самый, — ответил Траугот, чувствуя, как лицо его заливается краской при воспоминании о неприятной сцене, которая произошла из-за неудачного авизо.
— О, тогда я не удивляюсь, — продолжал юноша, но сразу умолк под гневным взором старика.
В присутствии незнакомцев Траугот не мог отделаться от чувства неловкости, поэтому он позволил им уйти, так и не расспросив об их обстоятельствах. Впрочем, своим необычайным видом эти посетители поразили даже конторщиков. Нелюдимый брюзга бухгалтер, засунув перо за ухо и обхватив голову руками, во все время их посещения разглядывал старика, уставясь на него оловянными глазами.
— Экое наваждение, прости господи! — заговорил он, когда посетители удалились. — Видали? Бородач-то в черном плаще — ни дать, ни взять будто старинная картина одна тысяча четырехсотого года из приходской церкви Иоанна Предтечи!
А господин Элиас Роос, невзирая на величавую степенность старика и суровый германский склад лица, попросту принял его за польского еврея и с довольной усмешкой во всеуслышанье объявил:
— Вот глупая тварь! Продает акцию сегодня, а через неделю получил бы за нее по меньшей мере лишние десять процентов.
Конечно, господин Элиас Роос не знал об условленной надбавке, которую Траугот намерен был доплатить старику из своего кармана, что он и выполнил спустя несколько дней, встретившись со стариком и его юным спутником в Артуровом дворе.
— Мой сын напомнил мне, — сказал ему старик, — что вы тоже художник, поэтому я приму от вас то, на что никогда не согласился бы иначе.
Они стояли возле одной из четырех гранитных колонн, на которых покоятся своды этого здания, рядом с двумя фигурами из шествия, которых Траугот срисовывал в их первую встречу на листке с недоконченным деловым письмом. Траугот без околичностей высказался насчет большого сходства своих собеседников с этими изображениями. Старик на это странно улыбнулся и, положа руку ему на плечо, произнес тихо и значительно:
— Следовательно, вы не знаете, что я художник Годофредус Берклингер и что эти фигуры, которые вам, судя по всему, так понравились, написаны мною в давние годы, когда я сам делал только первые ученические шаги в искусстве. Под видом бургомистра я оставил на память потомкам собственный портрет: в паже, который держит под уздцы его коня, вы без сомнения узнаете моего сына, достаточно сравнить лицо и фигуру.
Траугот онемел от изумления; но скоро он догадался, что старик, вообразивший себя автором картины, написанной двести с лишним лет тому назад, по всей вероятности, должен быть помешан на этой идее.
— Славное было времечко, — продолжал старик, запрокинув голову и гордо оглядывая роспись, — в ту пору, когда мы расписывали этот зал, украшая его многоцветными картинами во славу короля Артура и его рыцарей круглого стола, искусство процветало и было в почете. Как вспомню теперь, то верю, что моим величественным посетителем был однажды сам король Артур, его наставления направили меня на путь мастерства, которого я в те дни еще не сподобился.
— Мой батюшка, — вмешался юноша, — художник, каких немного. Вы, сударь, не пожалеете, если он позволит вам посмотреть на свои произведения.
Тут к ним опять присоединился старик, которому вздумалось немного побродить по опустевшему залу; воротившись, он позвал за собой юношу; перед тем как они ушли, Траугот успел попросить у него позволения взглянуть на его картины. Старик долго всматривался в него острым, пронизывающим взглядом и наконец со всей серьезностью молвил:
— Вы и впрямь дерзновенны, если, не перешагнув порога ученичества, уже хотите вступить в святая святых. Однако будь по-вашему! Пускай неискушенный взор не способен проникать сокрытое — по крайней мере, вас осенит предчувствие! Приходите завтра поутру.
Он описал местоположение своего жилища, и на другой день Траугот не преминул последовать приглашению; наскоро развязавшись со своими делами в конторе, он поспешил на отдаленную улицу, в которой находилась обитель старого чудака. Дверь отворилась, на пороге его встретил юноша, облаченный в старинное платье, и отвел в просторную комнату, посередине которой на низенькой табуретке восседал старик, созерцая громадный холст, покрытый серой грунтовкой.
— В добрый час! — громко начал старик при виде Траугота. — В добрый час вы явились сюда! Я только что положил последний мазок на этой большой картине, над которой проработал весь год, и, надо сказать, она стоила мне изрядных трудов. Это вторая половина диптиха; первую, изображающую «Потерянный рай», я закончил в прошлом году, ее вы тоже сможете посмотреть. А это, как видите, «Возвращенный рай»[171], мне было бы жаль, если вы начнете выискивать в нем скрытую аллегорию. Писание аллегорий[172] — это занятие для слабодушных и неумех; моя картина не должна что-то подразумевать, она — есть, и этим все сказано. Вы найдете, что эти щедро разбросанные группы людей, зверей, плодов, цветов и камней сочетаются в гармоническое целое, и торжественная музыка, которая здесь громко звучит, есть чистый аккорд божественного просветления.
Засим старик начал демонстрировать Трауготу отдельные группы, обращая его внимание на мерцание цветов и металлов, на чудесные создания, возносящиеся из чашечек лилий и вплетающиеся в хоровод прекрасных юношей и дев, на бородатых мужей, полных молодости и отваги, которые, казалось, вели беседу с невиданными, странными зверями. Речь старика становилась все живописней, но смысл ее делался все более путаным и непонятным.
— Сверкай себе, слепи лучами, великий старец, увенчавший чело свое алмазами! — воскликнул он наконец, вперив горячечный взор в пустое полотно. — Откинь покрывало, Изида[173], которым ты скрыла свой лик от непосвященных! Почто ты держишь края своего мрачного облачения сомкнутыми на груди? — Я хочу зреть твое сердце! — Сердце твое — философский камень, коим отверзается сокровенная тайна! — Или ты — не я? Чего ты так дерзко величаешься предо мной! — Ты споришь с твоим повелителем? — Мнишь, что рубин, твое сердце, сиянием своим разорвет мою грудь? — Восстань! — Выдь! — Явись предо мною! — Я тебя создал, — ибо я…
Но тут старик рухнул, точно сраженный молнией, Траугот подхватил его на руки, юноша торопливо пододвинул низкое креслице, и вдвоем они усадили старика, который погрузился в целительный, покойный сон.
— Теперь, сударь, вы все знаете, — тихим и нежным голосом заговорил юноша, — и вы поняли, в чем беда моего батюшки. Злая судьба развеяла все лепестки на цветущем древе его жизни, и вот уж много лет, как он умер для искусства, которым прежде жил. Целыми днями просиживает он с остановившимся взглядом перед загрунтованным холстом, это у него называется писать картину. А в какую экзальтацию он приходит, описывая свое творение, вы и сами только что видели. Вдобавок его преследует еще одна злосчастная идея, которая сломала мою несчастную жизнь и обрекла меня влачить жалкое, унылое существование. Я несу это бремя, как волю рока, который, ввергнув его в пучину мучений, нечаянно захватил и меня. Если вы желаете отдохнуть от пережитого зрелища, тогда пойдемте со мной в соседнюю комнату, где вы сможете увидеть несколько картин моего отца, написанных им в минувшие годы, когда он еще плодотворно трудился.
Как же удивился Траугот, увидев там ряд полотен, словно бы созданных кистью самых прославленных голландских художников. По большей части это были сценки, выхваченные из жизни, — например, изображение вернувшегося с охоты общества, которое развлекается пением и игрой и т. п., и тем не менее в них заключался глубокий смысл, в особенности выражение лиц отличалось поразительной жизненностью. Траугот собрался уже вернуться в первую комнату, как вдруг заметил у двери еще одну картину и, словно зачарованный, замер перед ней. Это была прелестная девушка, одетая в старинное платье, но лицо у нее было совсем как у юноши рядом с ним, только щеки казались румянее и круглее и фигура более рослой. Трепет несказанного восторга охватил Траугота при виде красавицы. По силе и жизненности эта картина совершенно напоминала ван-дейковскую. Темные очи, тоскуя, смотрели на Траугота, пленительные уста словно шептали ласковые слова.
— Господи! Господи! — простонал Траугот из глубины души. — Где, где ее искать?
— Пойдемте отсюда, — сказал ему юноша.
И тогда Траугот, словно в упоении безумного восторга, воскликнул:
— Ах, это она, она! Возлюбленная души моей, чей образ я давно лелеял в сердце, кого я зрел в моих мечтах! Где? Где она?
У младшего Берклингера слезы хлынули из глаз, он с трудом, словно превозмогая внезапную боль, взял себя в руки.
— Пойдемте же, — молвил он наконец твердо. — На портрете изображена моя несчастная сестра Фелицита. Она погибла навек! Вы никогда с нею не встретитесь.
Безмолвный, почти ничего не сознающий, Траугот дал увлечь себя в другую комнату. Старик все еще спал, но внезапно он вздрогнул, выпрямился и, гневно сверкнув глазами на Траугота, закричал:
— Что вам здесь надо? Что вам надо, сударь?
Тогда к нему подошел юноша и напомнил отцу, что он только что показывал Трауготу свою картину. Берклингер, казалось, все вспомнил, он заметно смягчился и, сбавив тон, сказал:
— Прошу вас, сударь, не сердитесь на мою стариковскую забывчивость.
— Ваша картина, господин Берклингер, — заговорил Траугот, — замечательно хороша, я ничего подобного еще никогда не встречал, но чтобы так писать, наверно, надо много учиться и долго поработать. Я чую в себе непреодолимую тягу к искусству, и потому я прошу вас, дорогой мастер, взять меня под свое покровительство как прилежного ученика.
Старик так обрадовался от его слов, что совсем раздобрился; обняв Траугота, он пообещал, что будет его верным учителем.
Таким образом Траугот стал ежедневно бывать в мастерской старого художника и делал заметные успехи на новом поприще. Контора ему совсем опротивела, и он стал так небрежничать, что господин Элиас Роос даже вслух начал жаловаться на такую обузу и только обрадовался, когда Траугот под предлогом скрытого недомогания окончательно сбежал из конторы, вследствие чего, к немалому неудовольствию Кристины, их свадьба была отложена на неопределенный срок.
— Сдается мне, глядя на вашего господина Траугота, — сказал как-то господину Элиасу Роосу один из его приятелей-коммерсантов, — что он переживает в душе нечто вроде кризиса; быть может, у него не сошлось сальдо в сердечных делах, и он хочет уладить счеты, прежде чем думать о женитьбе. Он стал какой-то бледный и расстроенный.
— Вот еще! Нет, это все пустое, — ответил господин Элиас. — Разве только, — продолжил он после раздумья — плутовка Кристина заморочила его какими-нибудь выкрутасами? Этот олух бухгалтер в нее влюблен, то пожмет ей ручку, то поцелует. А Траугот по уши влюблен в мою дочурку, уж я-то знаю! Может быть, тут замешана ревность? Ладно, я его как-нибудь прощупаю и узнаю, что у нашего молодого человека на уме.
Однако как ни прощупывал он Траугота, так ничего и не нащупал, и господин Элиас сказал своему приятелю:
— Странный субъект этот Траугот, но тут уж, как видно, ничего не попишешь. Надо ждать, что он сам решит. Кабы не пятьдесят тысяч талеров, которые у него вложены в мое предприятие, уж я бы знал, что мне делать, потому что о н давно ничегошеньки не делает.
Посвятив себя искусству, Траугот, казалось бы, должен был радоваться, купаясь в его солнечных лучах, но любовь к прекрасной Фелиците, которую он часто видел в волшебных снах, разрывала ему сердце. Картина куда-то исчезла. Старик убрал ее с глаз, и Траугот не смел спросить, чтобы не разгневать своего наставника. Понемногу он, правда, завоевал доверие старого чудака, и тот уже, не обижаясь, позволял ученику вместо гонорара за уроки вносить кое-какие улучшения в его скудное хозяйство. От младшего Берклингера Траугот узнал, что старика недавно надули, когда он продавал секретер, и бумага, которую Траугот купил у него, представляла последний остаток от вырученной тогда суммы. Эти деньги составляли всю их наличность. Лишь изредка Трауготу выпадала возможность наедине поговорить с юношей, старик неусыпно следил за ним и резко одергивал, не давая отвести душу в веселой приятельской болтовне. Траугота это особенно огорчало, потому что он всей душой полюбил юношу за удивительное сходство с Фелицитой. Зачастую в обществе юноши на него нападало странное наваждение, ему чудилось, будто он наяву видит возлюбленный образ, и он чуть ли не готов был заключить в объятия милого юношу и прижать его к своему пылающему сердцу, словно это был не он, а обожаемая Фелицита.
Зима кончилась, настала весна, осыпала леса и луга цветами, озарила землю ясным солнышком. Господин Элиас Роос посоветовал Трауготу ехать на воды и пройти курс молочного лечения. Кристиночка снова воспрянула духом с приближением свадьбы, хотя Траугот показывался редко и даже думать забыл о своих обязательствах перед ней.
Однажды ему пришлось просидеть в конторе над неотложными счетами с утра и до вечера, он пропустил урок у Берклингера и только в сумерки выбрался на окраину к своему учителю. Траугот тихо вошел в дом, в первой комнате он никого не застал, из соседней слышались звуки лютни. При нем еще ни разу никто здесь не музицировал. — Он стал слушать; словно вздохи, вплеталось в струнные аккорды чье-то пение. Он надавил на дверь, она медленно отворилась, и — о, боже! — спиной к нему там сидела женщина в старинном платье с высоким кружевным воротником: все было, как на портрете! — На шум, который невольно произвел Траугот, открывая дверь, незнакомка встала, положила лютню на стол и обернулась. То была она! Она сама предстала перед ним!
— Фелицита! — вскричал Траугот в восторге и восхищении, он хотел броситься на колени перед милым небесным видением, как вдруг сзади его схватила за шиворот чья-то могучая рука и поволокла вон.
— Негодяй! — Окаянный злодей! — кричал старый Берклингер, толкая впереди себя Траугота. — Так вот какова твоя любовь к искусству? — Ты замыслил убить меня!
С этими словами он вытолкал Траугота за дверь. В руке у старика блеснул нож; Траугот припустил от него по лестнице вниз; оглушенный, обезумевший от восторга и страха, Траугот ввалился домой.
Всю ночь он не спал и метался на своем ложе.
— Фелицита! Фелицита! — то и дело восклицал он, раздираемый страданием и любовной тоской. — Ты здесь, ты — здесь, а я не смею тебя видеть, мне нельзя заключить тебя в объятия? — Ты любишь меня! Любишь! Я знаю! — Убийственное мучение, которое терзает мне грудь, подсказывает мне это, я чувствую — ты меня любишь!
Ясное весеннее солнышко заглянуло в окно к Трауготу, тогда он собрался с силами и решил во что бы то ни стало выяснить, какая тайна скрывается в жилище Берклингера. Он поспешил к старику, но каково же было ему, когда пришел, увидеть, что все окна в квартире распахнуты и служанки заняты уборкой комнат. Он уже догадывался, что здесь произошло. После его ухода старик Берклингер, забрав сына, покинул на ночь глядя свой дом и уехал, никому не сказав куда. Повозка, запряженная парой лошадей, увезла ящик с картинами и два небольших чемоданчика, в которых уместились все скудные пожитки обоих Берклингеров. Сам он вместе с сыном ушел через полчаса. Все расспросы, куда он мог подеваться, остались тщетными, ни один извозчик не вспомнил, чтобы его нанимали две особы, похожие на описание Траугота, даже у городских ворот он не добился сколько-нибудь определенных сведений: короче, Берклингер исчез так, словно улетел на плаще Мефистофеля. В совершенном отчаянии Траугот прибежал домой.
— Она исчезла! Она исчезла — возлюбленная души моей! Все, все пропало! — С этим воплем он промчался через переднюю мимо господина Рооса, который как раз оказался на его пути, и влетел в свою комнату.
— Господи, твоя воля! — воскликнул господин Элиас, сдвигая набекрень и дергая свой парик. — Кристина! Кристина! — закричал он затем на весь дом громким голосом. — Кристина! Наказание мое! Негодница-дочь!
На его крики к нему со всех ног бросились конторщики и обступили с испуганными лицами, а бухгалтер в растерянности взывал к нему: «Ну зачем же так, господин Роос!»
Но тот продолжал кричать, не затихая: «Кристина! Кристина!»
Тут мамзель Кристина вошла с улицы в дверь и, поправив сперва шляпку, с улыбкой осведомилась у папеньки, с чего он поднял такой ор.
— Чтобы не было больше этой дурацкой беготни по улицам! Я запрещаю! — так и набросился на нее господин Элиас. — Зятек-то — человек меланхолического нрава: когда взревнует, он сущий турок. Тут уж, хочешь не хочешь, а знай сиди дома, иначе и до беды недалеко.
Вон что делается-то — компаньон заперся у себя и ревмя ревет из-за побродухи-невесты!
Кристина удивленно посмотрела на бухгалтера, а тот многозначительно показал глазами на открытую дверь конторы в сторону стеклянного шкафчика, где у господина Рооса хранился графинчик с коричной водой.
— К жениху бы шла, его утешать надо! — бросил на прощание отец.
Кристина отправилась в свою комнату, чтобы сначала быстренько переодеться, да между делом выдать горничной белье, да кстати объяснить кухарке все, что следовало, насчет воскресного жаркого, да заодно послушать последние городские новости, и тогда она собиралась сразу же проведать жениха и узнать, что там у него стряслось.
Ты ведь и сам знаешь, любезный читатель, что в положении Траугота мы все проходим через известные стадии, так уж устроен человек. — Вслед за отчаянием он впадает в тоскливое оцепенение, которое знаменует наступление кризиса, а затем страдания принимают более мягкую форму, и тогда вступают в действие целительные силы природы.
Достигнув упомянутой стадии приятного, грустного страдания, Траугот спустя несколько дней уже сидел на Карловой горе и глядел с нее на морские волны и туманы, застилавшие Хельскую косу. Однако на сей раз он не пытался разглядеть в них свою грядущую судьбу; все, о чем он мечтал, на что надеялся, к чему стремился душой, — все исчезло.
«Ах, — говорил он, — я горько, горько обманулся, думая, что мое призвание — служить искусству; обманчивый призрак Фелициты — вот что ввело меня в соблазн, заставив уверовать в то, что было лишь порождением воспаленного воображения. — С этим покончено! — Я смирился! — Итак, решено — назад в темницу!»
Траугот снова принялся за работу в конторе, назначили вновь день его свадьбы с Кристиной. Накануне этого события Траугот стоял в Артуровом дворе и смотрел на роковое изображение старого бургомистра и юного пажа; за этим занятием ему невзначай попался на глаза маклер, которому в свое время Берклингер собирался продать ценную бумагу. Повинуясь безотчетному порыву, Траугот подошел к этому человеку и спросил:
— Скажите, знаком ли вам старый чудак с курчавой черной бородой, который одно время захаживал сюда в сопровождении красивого юноши?
— А как же! — отвечал маклер. — Это сумасшедший старый художник Готфрид Берклингер.
— Не знаете ли вы, — продолжал Траугот свои расспросы, — куда он подевался, где живет сейчас?
— Как же, как же! — ответил ему маклер. — Берклингер преспокойно живет в Сорренто, он давно уже поселился там со своей дочерью.
— С дочерью Фелицитой? — воскликнул Траугот так громко и с такой горячностью, что кругом стали оборачиваться на его возглас.
— Ну да, — спокойно подтвердил маклер, — она и была тем миловидным мальчиком, который всюду сопровождал старика. Половина Данцига знала, что это девушка, хотя сумасшедший отец считал, что об этом никто не догадывается ни сном ни духом. Ему напророчили, что как только дочка захочет вступить в брачный союз, он тут же умрет нехорошей смертью, поэтому он решил просто скрыть ото всех ее существование и заставлял одеваться под мальчика, так что она курсировала у него здесь как товар с поддельной этикеткой.
Траугот остался стоять в оцепенении, потом он сорвался с места и бегом бросился по улицам прочь, за ворота, на волю, в глухие заросли кустарника, громко изливая на бегу свои горести:
— О, я несчастный! — Это была она, сама Фелицита, и я сидел рядом с ней тысячу раз! — Впивал ее дыхание, пожимал ей руку — заглядывал в ее чудные очи — слышал ее нежную речь! — И вот я ее утратил! — Нет! — Не утратил! — Вперед, за нею, на родину искусства! — Я понял намек судьбы! — Вперед — вперед в Сорренто!
Он помчался домой. На его пути нечаянно подвернулся господин Элиас Роос, Траугот сграбастал его и затащил в свою комнату.
— Я никогда не женюсь на Кристине, — кричал Траугот. — Она похожа на сладострастную Voluptas, на пышную Luxurias, у нее волосы яростной Ira с картины в Артуровом дворе! О, Фелицита, Фелицита! — прекрасная возлюбленная! — тоскуя, я простираю к тебе руки! — Я спешу, спешу к тебе! — И чтоб вы наперед знали, господин Роос, — продолжал он, крепко вцепившись в побледневшего коммерсанта, — никогда вы больше не увидите меня в вашей окаянной конторе. Я знать не хочу ваших гроссбухов, и пропади они пропадом! Я художник, притом хороший, Берклингер мой учитель, мой отец, он — все для меня, а вы для меня пустое место! Как есть пустое место! — И он потряс господина Элиаса; тот завопил благим матом:
— Помогите! Караул! — Сюда! На помощь! — Спасите меня! — Зятек буянит! — Компаньон взбесился! — Помогите! Помогите!
Все конторщики сбежались на его крик; Траугот выпустил свою жертву и в изнеможении опустился на стул. Все столпились вокруг, но едва он вскочил и, бешено зыркнув глазами, прикрикнул: «Что вам тут надо!», как они дружной вереницей, в середине которой затесался господин Элиас, унеслись, точно их вымело из комнаты. Вскоре снаружи послышалось шуршание женских шелковых юбок, и чей-то голос спросил:
— Вы и взаправду сошли с ума, господин Траугот, или это была шутка?
Под дверь пожаловала Кристина.
— Нет, я отнюдь не взбесился, мой ангел, — ответил ей Траугот, — однако и не шучу. Не извольте понапрасну беспокоиться, дражайшая. Назавтра свадьбы не будет, я не женюсь на вас ни завтра, ни вообще во веки веков.
— Подумаешь! — ответила на это Кристина. — Не больно-то мне это и нужно, с некоторых пор вы мне совсем разонравились. Найдутся другие, которые больше вашего оценят меня и будут почитать за счастье заполучить такую хорошенькую и богатую невесту, как мамзель Кристина Роос, и с радостью на мне женятся! — Прощайте, месье Траугот!
И она, прошуршав юбками, гордо удалилась.
«Она говорила про бухгалтера», — догадался Траугот.
Немного успокоившись, он отправился к господину Роосу и растолковал ему без лишних слов, отчего он теперь не годится ни в зятья, ни в компаньоны. Элиас Роос смиренно все выслушал и со всем согласился, а после в конторе уверял, что очень рад и всегда будет бога благодарить, что так легко отделался от нахала Траугота, но тот уже был далеко-далеко от Данцига.
Жизнь открылась Трауготу в невиданном блеске, когда он очутился наконец-таки в стране своих мечтаний. В Риме немецкие художники приняли его в свой трудолюбивый круг, и он нечаянно задержался там гораздо дольше, чем можно было ожидать от человека, который, забыв обо всем, кроме своей неутолимой тоски, пустился на поиски Фелициты.
Мучительная тоска Траугота притупилась, время преобразило ее в сладостную мечту, которая озаряла всю его жизнь тихим мерцанием. В этом волшебном свете все, что он делал и творил, одухотворялось особенным чувством возвышенного служения божественному идеалу. Каждый женский образ, созданный его искусной кистью, носил черты прекрасной Фелициты. Молодые художники обратили внимание на очаровательное личико и, не найдя в Риме оригинала, со всех сторон приставали к Трауготу с расспросами, где он увидел эту прелестную красавицу. Какая-то робость мешала Трауготу рассказать о пережитом в Данциге странном приключении, пока вдруг спустя несколько месяцев один старинный приятель из Кёнигсберга Матушевский[174], который подобно Трауготу обосновался в Риме, посвятив себя живописи, не объявил во всеуслышание, будто бы видел в Риме девушку, которую Траугот изображает на своих полотнах. Легко представить себе, в какой восторг это привело Траугота; он бросил скрытничать и поведал о том, как он увлекся искусством и какая непреодолимая сила заставила его стремиться в Италию; данцигское приключение Траугота всем понравилось своей необыкновенностью, и под обаянием его рассказа друзья пообещали, не жалея усилий, помочь ему в поисках. Удачливей всех был Матушевский; вскоре он узнал, где живет девушка, но главное, она действительно оказалась дочерью бедного художника, который в это время раскрашивал стены церкви Тринита-дель-Монте. Таким образом все совпадало. Траугот тут же отправился с Матушевским в означенную церковь и, поглядев на художника, который работал, стоя высоко на лесах, как будто бы узнал в нем старого Берклингера. Старик не обратил па них внимания, а они, выйдя из церкви, прямиком направились к дому, в котором жил художник.
— Это она! — воскликнул Траугот, едва увидев на балконе дочь художника, погруженную в какое-то женское рукоделие. — Фелицита! Моя Фелицита! — воскликнул он, и с этим ликующим возгласом ворвался в комнату.
Перепуганная девушка взглянула на вошедшего. — У нее были черты Фелициты, но то была не она. Горькое разочарование тысячью кинжалов пронзило грудь бедняги Траугота. — Матушевский в немногих словах объяснил девушке их приход. С потупленным взором, залившаяся ярким румянцем, она была чудо как хороша в своем смущении. Траугот сначала хотел поскорее убраться, но, бросив на нее исполненный горького сожаления прощальный взгляд, он помедлил и остался, плененный простодушными чарами юной красавицы. У друга нашлись для Дорины любезные слова, которые помогли ей превозмочь невольную скованность, вызванную неожиданной странной сценой. Дорина подняла «ресниц густую бахрому» и, с улыбкой взглянув в лицо незнакомцам, сказала, что отец должен скоро вернуться с работы и будет, конечно, рад, что к нему в гости пришли немецкие художники, которых он очень уважает. Траугот должен был признать, что, кроме Фелициты, еще ни одной девушке не удавалось так сильно взволновать его душу. Она и впрямь была почти вылитая Фелицита, разве что черты ее были выражены более решительно и определенно, а волосы потемней. Это была одна и та же картина, исполненная Рафаэлем и Рубенсом. — Недолго спустя явился отец Дорины, и Траугот разглядел, что высота помоста, на котором работал художник, ввела его в заблуждение. Вместо мужественного Берклингера он увидел перед собой малорослого, тщедушного, придавленного бедностью, робкого человечка. Обманчивая тень, падавшая на него от сводов, пририсовала к его бритому подбородку курчавую черную бороду. В разговоре о живописи старик выказал глубокие практические познания, и Траугот решил продолжить знакомство, начавшееся жестоким огорчением и так неожиданно обернувшееся приятным удовольствием. Дорина, сама грация и воплощенная непосредственность, нисколько не скрывала своей симпатии к молодому немецкому живописцу. Траугот искренне отвечал ей тем же. Он настолько привык к прелестной пятнадцатилетней девочке, что скоро стал целые дни проводить в лоне маленького семейства, он занял под мастерскую вместительную комнату, пустовавшую по соседству, и в конце концов стал в доме своим человеком. Это позволяло ему со всей деликатностью немного поправить их бедное хозяйство, уделяя кое-что от своего достатка; поэтому старик, конечно же, понял так, что Траугот хочет жениться на Дорине, и без обиняков высказал молодому человеку свое предположение. Тут Траугот не на шутку испугался, впервые задумавшись над тем, к чему он пришел вместо первоначальной цели своего путешествия. Образ Фелициты опять живо возник перед его внутренним взором, но в глубине души он чувствовал, что не в силах будет отказаться от Дорины. — Как ни странно, но он не мог вообразить себе исчезнувшую возлюбленную в роли своей супруги. В его представлении Фелицита жила как некий духовный образ, которого он не может ни утратить, ни обрести в обыкновенной действительности. Вечное духовное присутствие возлюбленной, без обладания и без физической близости. — Зато Дорину он часто мысленно видел своей милой женушкой, сладостный трепет охватывал все его существо, теплая волна пробегала по жилам; но все-таки он почитал бы предательством в отношении своей первой любви попытку связать себя неразрывными узами брака с другою. — Так в душе Траугота боролись противоречивые чувства, и, не в силах решиться на окончательный шаг, он стал избегать старика. А тот вообразил, будто Траугот хитрит и хочет погубить его детище. Обидней всего было для старика, что он сам первый завел об этом речь и из этих же видов допустил между ними те короткие отношения, которых иначе ни за что бы не потерпел, опасаясь за доброе имя дочери. У старика взыграла итальянская кровь, и в один прекрасный день он непреклонно объявил Трауготу, что тот либо должен жениться не девушке, либо оставить их дом, — как отец, он больше ни одного часу не потерпит таких вольностей. Траугот был сильно уязвлен и почувствовал крайнюю досаду и раздражение. Старик теперь казался в его глазах пошлым сводником; оглядываясь на собственные поступки, он презирал себя за малодушие и каялся перед Фелицитой в преступной измене и подлой забывчивости. Он бежал из Рима и Неаполь, а оттуда поспешил в Сорренто.
Целый год он сурово посвятил себя настойчивым поискам Берклингера и Фелициты, но все его старания были напрасны, никто о них даже не слыхал. Ни до чего не дознавшись, он принужден был довольствоваться гадательным предположением, основанным на смутном предании о немецком художнике, который будто бы посетил Сорренто несколько лет тому назад. Пережив бури, которые носили его по житейскому морю, Траугот остался наконец там, куда его выплеснули волны, — в Неаполе, и как только он снова прилежно занялся своим искусством, тоска по Фелиците смирилась и утихла в его груди. Но стоило ему увидеть красивую девушку, которая сложением, походкой или жестом походила на Дорину, как горечь утраты жестоко напоминала о себе, и он жалел о милой и ласковой девочке. За мольбертом он никогда не вспоминал Дорину, тогда перед его взором вставала Фелицита — его неизменный идеал. — Наконец он получил письма из родного города; поверенный сообщал ему, что господин Элиас Роос приказал долго жить, в связи с этим Трауготу необходимо было приехать, для того чтобы уладить некоторые вопросы с бывшим бухгалтером, который стал мужем Кристины и унаследовал дело ее отца. Траугот безотлагательно выехал и Данциг. — И вот он снова стоит у гранитной колонны перед изображением бургомистра и его пажа; на этом месте Траугота невольно стали одолевать воспоминания о необычайном приключении, которое так болезненно вторглось в его жизнь, и, охваченный глубокой, безнадежной печалью, он, не отрываясь, смотрел на юношу, чьи глаза словно бы отвечали ему живым взглядом, а губы шептали: «Ты так и не смог меня позабыть».
— Кого я вижу? Неужто это вы, ваше благородие, воротились к нам в добром здравии и совершенно исцеленным от убийственной меланхолии? — Эти слова произнес гнусавый голос за спиной Траугота; то был старый знакомец — маклер.
— Я их так и не разыскал, — вырвалось невольно у Траугота.
— Позвольте, кого это? Кого ваше благородие не сумели сыскать? — заинтересовался маклер.
— Художника Годофредуса Берклингера и его дочь Фелициту, — пояснил Траугот. — Я объехал всю Италию, в Сорренто о них не было слуху.
Маклер воззрился на него, выпучив глаза, он даже стал заикаться:
— Где это ваше благородие изволили искать Фелициту? — В Италии? — В Неаполе? — В Сорренто?
— Ну да! Именно так! — воскликнул раздраженно Траугот.
Тут маклер воздел руки и, непрестанно всплескивая ими, стал возглашать:
— Надо же! Нет, вы только подумайте! Это ведь надо же так! Да как же вы это, господин Траугот, господин Траугот!
— Не понимаю, что в этом такого удивительного, — сказал Траугот. — Будет вам руки заламывать! Что это за шутки, в конце концов! Подумаешь, невидаль какая! Ради своей возлюбленной поскачешь и в Сорренто. — Да, да! Я любил Фелициту и отправился следом за ней.
Но маклер, как заведенный, подскакивая на одной ножке, выкрикивал свое: «Надо же! Нет, это надо же так!»— пока наконец Траугот, придержав его, не обратился с вопросом:
— Да скажите же вы в самом деле, что вы находите в этом такого странного?
— Но, любезный господин Траугот, — еле выговорил маклер, — неужели вы не знаете, что дача почтенного господина Алоизия Брандштеттера, советника магистрата и старшины нашей гильдии, построенная в лесочке, у подножия Карловой горы, со стороны кузницы Конрада, называется Сорренто? Так вот, он купил картины Берклингера и предоставил ему с дочерью жилье в своем доме, то бишь в Сорренто. С тех пор они там бог знает который год все жили и жили, и кабы вы, дорогой господин Траугот, взобравшись на Карлову гору, твердо стояли на земле да глянули бы вниз, то увидели бы, как там в саду прохаживается мамзель Фелицита, щеголяя в диковинном женском платье старинного покроя, в аккурат как на этих картинах; для этого вам незачем было ездить в Италию. А потом старик… Но это была грустная история!
— Рассказывайте, — глухо вымолвил Траугот.
— Да, так вот. Вернулся из Англии молодой Брандштеттер, увидел мамзель Фелициту и влюбился. Он подкараулил девицу в саду, бухнулся перед ней на колени, точно герой из романа, и поклялся, что избавит ее от рабской доли под властью тирана-отца. А старик-то, не замеченный парочкой, стоял поблизости у них за спиной, и в тот миг, когда Фелицита сказала: «Я согласна стать вашей женой», отец со сдавленным криком падает и сразу испускает дух. Говорят, что на него было страшно смотреть — лицо синее и весь в крови, потому что у него будто бы каким-то образом лопнула сонная артерия, а Брандштеттера-младшего мамзель Фелицита с тех пор что-то сильно невзлюбила и уж после вышла замуж в Мариенвердер за советника уголовной палаты Матезиуса, и если вам по старой памяти захочется, то вы, ваше благородие, можете ее навестить, Мариенвердер как-никак ближе, чем итальянский город Сорренто. Говорят, эта славная женщина там благоденствует и уже произвела на свет целую ораву детишек.
Пораженный до немоты Траугот кинулся в бегство. Подобный исход его приключения поверг его в пучину ужаса.
— Нет, это не она, — восклицал Траугот, — не та, чей небесный образ сиял в моей душе, как недосягаемый идеал, за которым я устремился в дальние страны, который ярко светил мне, как путеводная звезда! — Фелицита! Фелицита! — Советник уголовной палаты Матезиус! — Ха-ха-ха! — Госпожа советница Матезиус!
Терзаемый яростным страданием, Траугот, громко хохоча, помчался привычным путем, проскочил городские ворота и прямиком через Лангфур попал на Карлову гору. Он поглядел сверху на Сорренто, и слезы ручьем хлынули из его глаз.
— Увы! — возопил он. — Как больно, о, неисповедимые высшие силы, ранит ваша насмешка! Жестокий, неистребимый след оставляет она в беззащитном человеческом сердце! Но нет, нет! Напрасно ты, дитя, плачешь над непоправимым горем, не надо было тянуться рукой к горящему пламени, вместо того, чтобы наслаждаться его теплом и светом. — Перст судьбы зримо коснулся меня, но мой помраченный взор не распознал высшего существа, и я в дерзости своей возомнил, будто создание старинного мастера, чудесным образом представшее передо мной во плоти, было существом, подобным мне, и будто мне дозволено низвести его с сияющих высот в юдоль бренной земной жизни! Я никогда тебя не утрачивал, ты пребудешь со мною навек, ибо ты — само воплощение творческого духа, который живет в моей груди! Да и что может быть общего у тебя и у меня с какой-то советницей Матезиус? По-моему, решительно ничего!
— Вот и я тоже, почтенный господин Траугот, просто-таки ума не приложу, что может быть общего у вас с этой дамой! — вмешался в рассуждения Траугота какой-то посторонний голос.
Паривший в мечтах Траугот вернулся на землю. Он стоял, прислонившись к гранитной колонне, не отдавая себе отчета, каким образом очутился снова в Артуровом дворе. Посторонний голос, сказавший эти слова, принадлежал супругу Кристины. Он вручил Трауготу только что полученное из Рима письмо. Матушевский писал в нем:
«Прелестная Дорина все хорошеет, только совсем побледнела, истосковавшись по тебе, любезный друг! Она неустанно ждет твоего возвращения, питая в душе твердую уверенность, что ты ни за что на свете не сможешь ее покинуть. Она любит тебя всем сердцем. Когда же мы снова увидим тебя?»
— Я очень рад, — сказал Траугот мужу Кристины, закончив чтение. — Я рад, что мы сегодня покончили с делами, а завтра я уезжаю в Рим, где милая невеста с нетерпением ожидает моего возвращения.
Однажды в июльский солнечный лучезарный денек весь народ Гётеборга собрался на рейде. В Клиппской гавани, с удачей воротясь после дальнего плавания, стал на якорь богатый купеческий корабль Ост-Индской компании; в честь прибытия на мачтах были подняты вымпелы и, словно ленты, весело трепетали на ветру в лазоревых небесах; сотни битком набитых лодок — ботов и шлюпок, которые везли моряков, бороздили зеркальные волны Гёта-Эльва[176], громкое ликование царило на воде, а с берега ему в ответ то и дело бухали батареи Мастхюггарторга, отзываясь раскатистым гулом пушечного салюта.
Возле причалов степенно прохаживались господа ост-индские компанейцы и, посмеиваясь, высчитывали, какие нынче привалили доходы; купцы от души радовались, что рискованное предприятие год от года упрочивается и успешная торговля служит к вящему благу и процветанию славного города Гётеборга. Поэтому честные купцы провожаемы были одобрительными взглядами, и всяк за них радовался, понимая, что их прибыток питает кипучую и деятельную жизнь всего города.
Команда купеческого корабля, полторы сотни матросов, высадилась из лодок, которые были за ними отряжены с берега, и отправилась на хёнснинг — так называется праздник, который по обычаю справляют в честь окончания плавания и который нередко продолжается по нескольку дней. Впереди шествия выступали спельманы со скрипками, флейтами и барабанами, что есть мочи наяривая на своих инструментах, другие распевали под музыку веселые песни; за музыкантами следовали парами матросы. Одни, украсив лентами шляпы и куртки, размахивали в руках развевающимися вымпелами, другие приплясывали на ходу, откалывая разные коленца; клики веселья, разудалые возгласы неслись со всех сторон, шум и гам далеко окрест оглашал воздух.
Так веселое шествие миновало верфи и, двигаясь через предместья, пришло в Хагу, чтобы расположиться там в трактире и всласть попировать и накутиться.
Тут полилось рекой самолучшее пиво, шведский эль — знай только успевай наливать бокал за бокалом! И, как всегда бывает, когда моряки празднуют возвращение, так, конечно, и здесь к их компании присоседились известного рода красотки; начались танцы, веселье становилось все бесшабашней и так расходилось, что поднялся бешеный гвалт.
Только один-единственный матрос, стройный и миловидный паренек, едва ли достигший двадцати лет, тишком выбрался из людской сутолоки за порог и сел на пустую скамейку, которая стояла на улице возле крыльца.
Следом вышли несколько матросов, подступили к нему, и один хохоча сказал:
— Элис Фрёбом! Элис Фрёбом! Никак ты опять за свои скучные чудачества, копаешься в дурацких мыслях и зря тратишь золотое времечко! Слышь, Элис, коли ты вздумал сторониться нашего веселья, так лучше уж и не возвращайся к нам на корабль! — Все равно из тебя никогда не получится справного матроса. Хоть ты и храбрый парень и в опасности не плошал, а как дойдет, чтобы винца хлобыстнуть, — на это ты не мастак, и денежки свои сберегаешь, нет чтобы раскошелиться перед сухопутными крысами — нате, мол, гуляйте, от моряцкой щедрости! — А ну-ка, выпей, парень! — А не то катись ты к морскому черту нёккену, и тролль тебя побери!
Элис Фрёбом порывисто вскочил со скамейки и, сверкнув глазами на говорившего, взял у него налитый до краев бокал с водкой и осушил одним духом.
Затем он сказал:
— Видишь, Юнас, водку пить я умею не хуже вашего, а каков из меня моряк, пускай рассудит капитан. А теперь хватит ругаться, заткни глотку и проваливай! Мне противна ваша дикая гульба. — А что я тут делаю, это уж не твоего ума забота.
— Ладно, ладно, — ответил на это Юнас. — Уж я знаю, что ты родом из Нерки, а там у вас все такие скучные и угрюмые, вроде тебя. Не лежит у вас душа к раздольной моряцкой жизни! — Вот погоди-ка! Я знаю, кого за тобой прислать, сейчас ты у нас мигом вскочишь, а то сидишь как приклеенный, точно тебя нёккен заколдовал.
Недолго спустя из трактира вышла к Элису девушка — красотка на загляденье — и подсела к унылому юноше, который, чуть только его оставили в одиночестве, сел на прежнее место и с отрешенным видом снова углубился в свои печальные думы.
Наряд девушки и вся ее повадка ясно говорили, что она, увы, обрекла себя в добровольные жертвы непотребных утех, однако беспутная жизнь еще не произвела над ней своей опустошительной работы, черты ее были полны кроткой прелести, во взгляде не заметно было ни тени отталкивающей наглости — нет, одна лишь тихая печаль выражалась в тоскующем взоре этих темных очей.
— Элис! Ужели вы совсем не хотите принять участия в веселье ваших товарищей? Разве в вашей душе не шевельнулась радость при возвращении, когда вы, избегнув грозной опасности среди морских зыбей, ступили на твердую землю?
Так говорила она тихим, нежным голосом, одной рукой приобняв юношу. Элис заглянул ей в глаза, взял ее руку и прижал к своей груди; как видно, голос девчонки проник ему в самое сердце.
— Ах, — начал он, словно пробуждаясь от беспамятства. — До веселья ли мне! Сгинула моя радость. А уж буйство моих товарищей мне совсем не по душе. Ступай, дитя, обратно, ликуй и смейся вместе с ними, коли ты еще можешь, а унылого Элиса оставь наедине с его печалью, он бы только испортил тебе веселье. — Хотя постой-ка! — Ты мне очень понравилась, и я хочу, чтобы ты меня вспоминала, когда я снова уйду в море.
С этими словами он достал из кармана два блестящих дуката, вынул из-за пазухи нарядный индийский платочек и отдал это девушке. У той заблестели глаза от набежавших слез; она встала, положила дукаты на скамейку и молвила:
— Ах, заберите вы свои дукаты, мне от них только грустно, а вот этот нарядный платочек я буду носить и сберегу на память; через год, когда вы снова вернетесь в Хагу праздновать хёнснинг, меня вы уж, верно, больше не застанете.
И с этим словами девушка медленно пошла прочь; не заходя в трактир, она перешла через дорогу и скрылась из глаз.
Элис опять погрузился в сумрачные мечтания, и наконец, когда галдеж и пляс в трактире достигли яростного накала, он воскликнул:
— Ах, лучше бы мне покоиться на дне морской пучины! Никого-то у меня не осталось больше на целом свете, с кем бы я смог радоваться!
И вдруг совсем близко раздался позади густой и грубый голос:
— Знать, в свои молодые годы вы уже испытали большое горе, коли на пороге жизни, не успев ничего повидать, желаете себе смерти!
Элис обернулся и узрел перед собой старого рудокопа; гот стоял, прислоняясь к тесовой стене трактира, и, скрестив руки, смотрел на него сверху строгим и проницательным взором.
Элис посмотрел на старика долгим взглядом, и постепенно им овладело такое чувство, словно среди дикой, безлюдной пустыни, в которой он безысходно блуждал, перед ним вдруг предстало знакомое, дружественное видение с доброй и утешительной вестью. Собравшись с мыслями, Элис поведал старику, как погиб в бурю его отец, умелый и опытный рулевой, а сам он чудом тогда спасся. Оба его брата пали в сражении, и с тех пор он остался единственным кормильцем своей бедной, осиротелой матушки; богатое жалованье, которое он получал после каждого плавания в Ост-Индию, позволяло ему содержать старушку. С тех пор ему поневоле пришлось оставаться моряком, к этому делу он был приучен с малолетства и должен был радоваться, что так удачно попал на службу Ост-Индской компании. Нынешнее плавание выдалось особенно прибыльным, и каждому матросу досталось в придачу к обычному жалованью хорошее денежное вознаграждение; и вот Элис с полными карманами дукатов, не помня себя от радости, побежал в убогий домик, где жила его матушка. Прибежал, а там из окон выглядывают чужие лица; наконец ему отворила какая-то молодая женщина; узнав, кто пришел, она холодно и отрывисто сообщила Элису, что матушка его скончалась вот уже три месяца тому назад, а тряпки, какие остались после уплаты похоронных расходов, он может получить в ратуше. Кончина матушки, продолжал Элис, так истерзала ему сердце, без нее ему так одиноко, точно весь свет его покинул, точно остался он, всеми заброшенный, как моряк на скалистом рифе, беспомощный и бесприютный. Вся прошлая жизнь, когда он плавал по морям, представляется ему попусту растраченной, а уж, как, мол, подумаешь, что ради этого он покинул родимую матушку на милость чужих людей, и она умерла в одиночестве и неухоженная и никем не утешенная, тут он и подавно чувствует себя окаянным преступником и мерзавцем, лучше было не плавать по морям, а, сидя дома, зарабатывать на пропитание и ухаживать за бедной матушкой. Товарищи насильно затащили его на хёнснинг, да, признаться, он и сам надеялся забыться на буйном пиру и хмелем залить свое горе, но не тут-то было, в груди так и ноет, и кажется, что сейчас лопнут жилы и он умрет, истекая кровью.
— Полно, Элис, полно! — сказал старый рудокоп. — Скоро ты снова сядешь на корабль, а как выйдешь в море, глядь, все твое горе точно рукой снимет. Старики умирают, так уж повелось на белом свете, а твоя матушка, ты сам говоришь, получила избавление от злой недоли.
— Увы! — вздохнул на это Элис. — Увы мне! Никто не верит моей грусти, люди только бранят меня и говорят, что все это одна дурь да блажь; вот это и мешает мне жить на белом свете. — Море мне стало немило, жить мне тошно. Прежде у меня, бывало, сердце радовалось, когда корабль, распустив паруса, как птица летел по волнам, подхваченный ветром, плеск и ропот волн, хлопанье парусов, гуденье ветра в снастях — все было мне слаще музыки. Бывало, и я подхватывал вместе с товарищами удалую песню, а после, стоя на вахте в глухой полночный час, думал о возвращении и вспоминал матушку — то-то обрадуется моя голубка, когда встретит своего Элиса! — Эхма! Как я потом, бывало, веселился на хёнснинге! Но первым долгом спешил к матушке. — Прибежишь, высыпешь ей в передник все дукаты и разложишь перед ней все гостинцы, какие привез, — красивых платков да всяких заморских редкостей. А у нее на радостях глаза так и светятся; как посмотрит, так нет-нет и снова руками всплеснет. Уж так довольна моя старушка, так ей хорошо. А сама-то уже хлопочет, снует, словно мышка, и несет на стол лучший эль, который давно припасла, чтобы попотчевать своего Элиса. А вечером сядем мы с моей старушкой, и тут я начинаю рассказывать про удивительных людей, которых мне довелось повстречать, об их нравах и обычаях, о разных чудесах, какие перевидал за долгие странствия. Уж как она любила это послушать! А сама, бывало, расскажет о том, какие дива встречал мой отец, когда плавал на Крайнем Севере, и наскажет всяких страстей, я, хоть сто раз слышал эти матросские байки, а все, кажется, век бы слушал ее — не наслушался! — Ах, кто вернет мне эти радости! — Нет, с морем у меня покончено! — На что мне мои товарищи матросы, от них только и жди насмешек, да и откуда мне взять усердие к работе, когда не из чего стало утруждаться.
— Я с удовольствием слушаю ваши речи, юноша, — начал старик, когда Элис умолк. — Как, впрочем, уже несколько часов я все радуюсь, глядя на ваше поведение. Во всех ваших поступках, во всех словах выказывается детская кротость чистой натуры, склонной к самоуглубленному созерцанию, всевышнее небо одарило вас как нельзя лучше, но в моряки вы отродясь никогда не годились. Да и могла ли вам, тихонравному и даже склонному к унылости уроженцу Нерки — откуда вы родом, я сразу угадал по вашим чертам и по всему облику, — могла ли вам полюбиться удалецкая непоседливая жизнь моряка? Вы правильно делаете, решив от нее отказаться. Но ведь не сидеть же вам теперь сложа руки? — Послушайтесь моего совета, Элис Фрёбом! Отправляйтесь-ка вы в Фалун[177] и будьте рудокопом. Вы молоды, полны свежих сил, из простых рудокопов перейдете в забойщики, потом в штейгеры и пойдете шагать выше и выше. У вас тугой кошелек, набитый дукатами, пустите их в дело, наживете еще больше, а там, глядишь, обзаведетесь домом, подворьем, купите пай в руднике. Послушайтесь моего совета, Элис Фрёбом, станьте рудокопом!
Внимая старику, Элис Фрёбом ощутил от его слов непонятный страх.
— Вот так совет! На что вы меня подбиваете? Покинуть широкое раздолье земли с ясным солнышком, с голубым простором небес, бросить все, что ласкает взор и тешит душу, и похоронить себя под землею, чтобы, зарывшись, как крот, в мрачной преисподней, копаться в потемках, добывая руду и металлы — и все ради презренной наживы?
— Вот оно! — воскликнул старик. — Вот оно, расхожее мнение! — Люди брезгуют тем, чего не могут осмыслить. Презренная нажива! Уж будто бы каторжная маета, которую порождает на земле торговля, лучше и почтеннее трудов рудокопа, который, следуя науке, усердной работой открывает потаенные кладовые земных недр. Ты говоришь о презренной наживе, Элис Фрёбом! — Как бы не так! По-моему, тут есть и кое-что повыше. Коли безглазый крот, повинуясь слепому инстинкту, роет землю, то может статься, что при тусклом свете горняцкой лампы человеческое око обретает ясновидение и обостренным зрением он все яснее начинает различать среди каменных чудес то, что сокрыто в заоблачных высях. Ты еще ничего не знаешь о труде рудокопа, Элис Фрёбом! Послушай же, что я тебе расскажу.
С этими словами старик сел к Элису на скамью и начал во всех подробностях описывать, что такое горное дело, стараясь в ярких красках наглядно живописать все это для непосвященного. Он остановился на Фалунских рудниках, на которых, дескать, проработал всю жизнь с ранней юности, он нарисовал огромную котловину на дневной поверхности, в которой находится устье шахты, описал её темно-бурые стены. Он изобразил невообразимое богатство горных пород, которые можно встретить в руднике. Речь его делалась все живей и живей, все ярче пламенел взор. Он бродил по шахтным стволам, словно по дорожкам волшебного сада. Горные породы оживали, древние окаменелости начинали дышать и шевелиться, вот вспыхнул дивный пиросмалит, сверкнул альмандин, со всех сторон замерцали и заискрились пучками разноцветных огней горные кристаллы.
Заслушавшись удивительного рассказчика, Элис старался не проронить ни звука, старик говорил так, словно сейчас стоял среди чудес удивительного мира, и речь его заворожила Элиса. Дыхание стеснилось в его груди, ему казалось, точно они со стариком уже спустились в глубокую шахту, что он навеки попал во власть могучих чар и никогда больше не вырвется отсюда и не увидит милого дневного света. Но в то же время ему казалось, будто старик открыл ему неведомый и заманчивый мир, в который влеклась его душа, ибо все волшебство этого мира казалось ему давно знакомым, как будто его туманный образ витал перед ним в смутных таинственных грезах и был ему знаком от незапамятной младенческой поры.
— Знайте же, Элис Фрёбом, — закончил старик свою речь, — я описал вам все великие достоинства того состояния, для которого вы созданы от рождения, которое уготовано для вас самой природой. Теперь обдумайте мой совет и поступайте так, как вам подскажет собственное разумение!
С этими словами старик проворно встал со скамьи и удалился быстрым шагом, не сказав больше ничего на прощание и даже не оглянувшись. Вскоре он пропал из виду.
В трактире между тем воцарилась тишина. Могущество крепкого эля (пива) и водки одолело пирующих матросов. Одни под шумок смылись со своими девчонками, другие полегли и храпели из всех углов. Элис, у которого не осталось другого пристанища, попросился ночевать в трактире и получил в свое распоряжение небольшую каморку.
Едва только он улегся на кровати, как сон осенил крылами его усталые вежды. Ему пригрезилось, будто он очутился на прекрасном корабле, корабль плывет на всех парусах, а вокруг расстилается зеркальная гладь; но, кинув взгляд на волны, он разглядел, что вместо моря внизу была плотная и прозрачная сверкающая твердь; корабль, как по волшебству, растаял и растворился в ее мерцании, и Элис очутился на хрустальном дне, а над собою увидел черноту блистающих каменных сводов. Ибо то, что он сначала принимал за небеса, оказалось горной породой. Влекомый неведомой силой, он шагнул вперед, но в тот же миг все вокруг заколебалось и вздыбилось, закурчавилось пенистой зыбью, и со дна поднялись дивные цветы и растения, переливающиеся металлическим блеском; всё новые цветущие побеги, покрываясь листвой, виясь вырастали из бездонной глубины и сплетались в кружевные узоры. Дно было столь прозрачно, что Элису отчетливо были видны даже корни растений, но взгляд его, все дальше проникая вглубь, скоро начал различать в самом низу бесчисленные сонмы прекрасных юных дев, которые, блистая белизной нагих плеч, соединили руки в едином хороводе, а из их сердец произрастали корни всех цветов и растений; когда девы улыбались, сладостные аккорды воспаряли под обширными сводами, и все выше и радостнее вытягивались кверху металлические цветы. Невыразимое чувство страдания и блаженства охватило юношу, целый мир любви, неутолимой тоски и сладострастной неги возник в его душе.
— Туда! К вам, в глубину! — воскликнул он и, простирая руки, бросился ниц на хрустальную твердь. Но твердь расступилась, и он полетел, паря в мерцающем эфире.
— Ну что, Элис Фрёбом? Нравится ли тебе в этом великолепии? — вопросил могучий голос.
Элис увидел рядом старого рудокопа, но пока он смотрел, старик стал расти и превратился наконец в великана, точно отлитого из ярой меди. Не успел Элис ужаснуться этому зрелищу, как вдруг из глубин зажегся свет, словно блеснула молния, и в его сиянии явился лик царственной жены. Восторг, охвативший Элиса, обуял его с такой силой, что перешел в нестерпимый, всесокрушительный страх. Старик обхватил его за плечи и громовым голосом рек:
— Берегись, Элис Фрёбом, это — царица. Еще не поздно оглянуться наверх!
Элис невольно обернул лицо кверху и увидел свет ночных звезд, достигавший к нему сквозь расселину свода. Тихий голос, исполненный безутешной печали, позвал его. То был голос его матери. Ему почудилось, что она показалась вверху на краю расселины. Но позвала его другая — юная и прелестная девушка окликнула его по имени и протянула к нему руку в узкую щель.
— Подними меня к себе наверх! — крикнул он старику. — Ведь я жилец верхнего мира, где царит ласковый небесный свет!
— Берегись, Элис Фрёбом! — молвил глухо старик. — Берегись! Будь верен царице, ты ей предался.
Но, взглянув еще раз в застывшее лицо державной жены, Элис ощутил, как все его существо, растворяясь, сливается с окружающим камнем. Обуреваемый невыразимым ужасом, он дико вскрикнул и пробудился от чудного сна, но долго еще душа его трепетала от пережитого восторга и ужаса.
— Иначе, — сказал себе Элис, кое-как собравшись с мыслями, — иначе и быть не могло, недаром мне приснился такой странный сон. Ведь старый рудокоп нарассказывал мне таких чудес о подземном мире, что у меня до сих пор голова полна этими мыслями, никогда в жизни я не испытывал ничего подобного тому, что сейчас со мной творится. — Может быть, я и теперь еще сплю. — Нет, нет! — Вернее, я просто болен. — Надо скорее выйти на вольный воздух; свежий морской ветерок меня исцелит!
Он вскочил и побежал в Клиппскую гавань, где уже опять шумел ликующий хёнснинг. Но скоро он заметил, что веселье его не трогает, что душа его не способна удержать ни одной мысли, что какие-то смутные чувства и желания, которым он и сам не мог найти названия, мятущейся толпой осаждают его душу. — С глубокой тоской он вспомнил покойницу матушку, то ему вдруг показалось, будто бы ему хочется только одного — встретить еще раз ту девчонку, которая вчера так ласково с ним заговорила. Но тут же его начинала страшить эта встреча. Как бы не вышло хуже, когда он набредет на нее в каком-нибудь переулке, а вместо нее столкнется со старым рудокопом, и почему-то он был уверен, что одно появление старика сопряжено будет со смертным ужасом. Но в то же время ему страсть как хотелось еще послушать рассказов о чудесах горняцкого промысла.
Разрываясь между всеми этими мыслями, он нечаянно взглянул на воду, и тут к нему привязалось новое наваждение, как будто бы серебристые волны вот сейчас окаменеют и превратятся в слюду, в которой без следа истаивают большие крепкие корабли, а черные тучи, которые понемногу застилали ясное небо, опустятся вниз и превратятся в каменные своды. — Прежний сон овладел Элисом, снова перед ним показался строгий лик величавой жены, и ужас необоримого влечения вновь завладел его душой.
Товарищи хорошенько встряхнули Элиса, чтобы он проснулся, и он волей-неволей поплелся за ними. Но тут какой-то голос будто начал ему нашептывать:
— На что тебе все это? — Прочь, прочь отсюда! — Фалунские рудники — вот твоя отчизна! Там перед тобою откроется все великолепие, о котором ты только мечтаешь. — Прочь отсюда, спеши в Фалун!
Три дня Элис Фрёбом шатался как неприкаянный по улицам Гётеборга; куда бы он ни шел, повсюду его преследовали образы, увиденные во сне, и неведомый голос непрестанно твердил ему свой наказ.
На четвертый день Элис очутился у ворот, от которых начинается дорога на Гефле[178]. Тут перед его глазами мелькнула и скрылась за воротами широкая спина рослого человека. Ему почудился в этом путнике старый рудокоп, и, повинуясь неодолимому стремлению, Элис поспешил следом, но так и не сумел догнать ушедшего.
Элис шел и шел, не давая себе отдыха. Он отчетливо сознавал, что находится на пути в Фалун, и это давало ему странное успокоение. Он с непреложной уверенностью знал, что веление судьбы ниспослано ему свыше через старого рудокопа, и ныне тот стал вожатым, который приведет его к месту предназначения.
Временами, когда дорога начинала плутать, впереди показывался старик, внезапно возникая у входа в ущелье, в дебрях непроходимого кустарника, среди темных скал, и, не оглядываясь, шагал, показывая путь, а затем снова исчезал, как не бывало.
И вот, наконец, после многих дней изнурительного странствия, Элис увидел вдалеке два больших озера, между которыми клубились густые пары. Дорога пошла в гору, и по мере того, как Элис взбирался по западному склону, перед ним все яснее проступали из дымного марева две-три колокольни и черные крыши домов. Исполинский старик заступил ему дорогу, указывая вытянутой рукой в ту сторону, где клубился пар, и тут же скрылся среди скал.
— Вот и Фалун! — воскликнул Элис. — Фалун — цель моего путешествия!
Так и оказалось; другие путники, которые шли следом, подтвердили его догадку, что внизу, между озерами Рюнн и Варнан, стоит город Фалун, что гора, на которую они поднялись, называется Гюффрисберг, а на ней находится обширная котловина, которая представляет собой дневную поверхность медного рудника.
Элис Фрёбом бодрым шагом двинулся вперед, но когда заглянул в колоссальный зев преисподней, кровь застыла у него в жилах, и он окаменел, увидя открывшееся его глазам зрелище ужасающего разрушения.
Как известно, устье Фалунского рудника, выходящее на дневную поверхность, представляет собой котловину длиною в 1200 футов, шириною в 600 футов и глубиною в 180 футов. Верхняя часть темно-бурых стен совершенно отвесна; начиная от середины своей высоты они становятся более пологими благодаря огромным отвалам каменных обломков и щебня. Из-под отвалов и по бокам котловины торчат кое-где могучие крепи старых шахт, сделанные в виде обыкновенных бревенчатых срубов. Все голо и лысо; ни деревца, ни травинки не пробивается среди груд битого камня; причудливыми фигурами, похожими то на гигантских окаменелых животных, то на исполинских людей, повсюду высятся зубчатые глыбы вздыбленных утесов. На дне пропасти в диком хаосе разрушения громоздятся каменья, кучи выгоревшего шлака, и вечный удушливый серный газ, клубясь, поднимается из глубин, словно от кипящих котлов адского варева, чьи испарения уничтожают в окружающей природе малейшие ростки зелени. Здесь невольно приходит на ум: уж не в этом ли месте узрел Данте ужасное видение Inferno[179] с его неутолимыми страданиями и вечными мучениями?
Заглянув в бездонную зияющую пасть, Элис вспомнил давний рассказ старого рулевого, с которым он вместе плавал на одном корабле. Однажды в бреду лихорадки тому привиделось, как море внезапно обмелело, воды его иссякли, и внизу открылась бездонная пропасть, там он увидел мерзостных гадов, обитающих в глубинах моря; извиваясь и дергаясь в безобразных содроганиях, они метались среди невиданных раковин, коралловых кустов, диковинных утесов, пока не окоченели в судорожных корчах, как их настигла смерть. Это видение, по словам рулевого, предвещало ему скорую гибель в волнах; спустя недолго его предсказание сбылось, он нечаянно сорвался с палубы в море и был безвозвратно поглощен пучиной. Вот что вспомнил Элис, когда вид пропасти напомнил ему пересохшее морское дно, а черные камни, сизо-багровые рудные шлаки показались похожими на мерзостных чудищ, которые протягивали за ним свои щупальца.
По случайному совпадению в это время как раз вылезали из шахты поднявшиеся на дневную поверхность несколько рудокопов; их темные горняцкие робы, закоптелые до черноты лица и впрямь придавали им сходство с какой-то ползучей зловещей нечистью, которая выкарабкивалась из земных недр на поверхность.
Хладный трепет пронизал Элиса, и — небывалое дело! — его, моряка, вдруг охватило головокружение, ему почудилось, будто невидимые руки затягивают его в бездну.
Зажмурившись, он отшатнулся, отбежал на несколько шагов и, лишь спустившись по склону и удалившись на порядочное расстояние от котловины, наконец-таки осмелился поднять глаза к ясному небосклону, с которого так и светило солнце, и только тогда у него прошел испуг, вызванный жутью леденящего зрелища. Он вздохнул во всю грудь и от полноты чувств воскликнул:
— О, господи, хранитель живота моего! Что значат все страхи морской пучины перед ужасом, обитающим в пустыне каменных ущелий! — Как ни свирепствуй ураган, как низко ни нависай тучи над бушующими волнами, все равно прекрасное, всемогущее солнце рано или поздно одержит победу, и перед его улыбающимся ликом смолкнет дикая свистопляска, но в подземные пещеры гор никогда не прольется свежее дыхание весны и не усладит живительным дуновением человеческую грудь. — Нет уж! Ни за что я не стану вашим товарищем, мрачные земляные черви! Никогда я не смог бы привыкнуть к вашей тоскливой жизни!
Элис решил переночевать в Фалуне, а наутро пуститься спозаранку в обратный путь, чтобы вернуться в Гётеборг.
На рыночной площади, называемой Хельсингторгом, он застал большое стечение народа.
Длинная процессия рудокопов, по-праздничному нарядившихся в платье своего цеха, вышла на площадь с зажженными горняцкими лампами и, пропустив вперед своих спельманов, выстроилась лицом к большому богатому дому. На крыльцо к ним вышел высокорослый, стройный человек средних лет и оглядел всех с приветливой улыбкой. По осанистому и независимому виду, большелобому лицу с ярко-синими глазами в нем сразу можно было признать далекарлийца[180]. Рудокопы окружили его кольцом, он дружески пожимал протянутые руки, никого не пропустив, для каждого у него находилось доброе слово.
Из расспросов Элис Фрёбом узнал, что это был Перссон Дальшё, масмейстер[181], олдерман[182] и владелец отличной фрельсы[183] возле большой медной горы Стура Коппарберг. Фрельсами называются в Швеции земли, сдаваемые в аренду для разработки медных и серебряных залежей. Владелец фрельсы имеет пай в тех шахтах, которые находятся на его попечении.
Далее Элису сообщили, что сегодня у рудокопов закончился тинг (судебный день), а после тинга у них принято обходить дома своих старейшин — горного мастера, старшего плавильщика и олдермана, которые оказывают им гостеприимство и выставляют для всех угощение.
Разглядев хорошенько этих статных и пригожих собой людей и невольно залюбовавшись их открытыми, добродушными лицами, Элис и думать забыл о земляных червях, выползавших из большого провала. Светлое веселье, которое при появлении Перссона Дальшё вспыхнуло с новой силой в кругу собравшихся на площади, было ничуть не похоже на бесшабашное буйство куражащихся моряков, которому он был свидетелем во время хёнснинга.
Серьезному и тихому по натуре Элису куда больше пришлось по душе, как веселились на своем празднике рудокопы. Ему сделалось так хорошо, что невозможно и выразить словами, но все-таки он не удержался от растроганных слез, когда младшие работники завели старинную мелодичную песню, которая с проникновенной задушевностью воздала хвалу благому ремеслу рудокопа.
Когда песня была допета, Перссон Дальшё отворил дверь своего дома, и все рудокопы чинно вошли внутрь. Элис невольно двинулся следом и остановился на пороге, откуда видно было просторные сени, в которых усаживались по скамьям гости. На столе уже готово было сытное угощение.
Тут с другого конца сеней открылась встречная дверь, и из нее вышла прелестная девушка в праздничном наряде. Красавица была высока и стройна, волосы ее, заплетенные в мелкие косички, короной венчали головку, нарядный корсаж ее платья был унизан богатыми застежками; она появилась в сенях, словно живое воплощение цветущей юности и непревзойденной прелести. Все рудокопы повставали с мест, и по рядам пробежал тихий восхищенный шепот: «Улла Дальшё! Воистину господь взыскал своим благословением нашего честного олдермана, послав ему красавицу дочку, нежного кроткого ангела!»— У каждого, даже самого дряхлого старика, начинали светиться глаза, когда Улла, по очереди здороваясь с гостями, подходила к нему для рукопожатия. Затем девушка принесла красивые серебряные кубки и налила всем превосходного эля — пива, которое только в Фалуне умеют готовить; она принялась обносить гостей, и ее прелестное личико озарял свет простодушной невинности.
Едва завидев девушку, Элис вздрогнул, точно пронзенный молнией, и душу его обожгла вспышка страстной любви, такой пламенной неги, какой он не чаял изведать. Улла Дальшё была девушкой из рокового сна, которая протянула ему спасительную руку; ему казалось, будто он разгадал тайный смысл давешней вещей грезы, и, позабыв о старом рудокопе, он возблагодарил судьбу, которая привела его в Фалун.
Но тут он, топчась у порога, почувствовал себя незваным и лишним гостем в чужом пиру, ему стало так горько и одиноко, что он пожалел о том, что не умер прежде, чем узрел Уллу Дальшё, ибо его доля — зачахнуть в тоске от безответной любви. Он не мог глаз отвести от милой девы, и когда она проходила мимо, почти коснувшись его своим платьем, он дрогнувшим голосом тихо окликнул ее по имени. Улла оглянулась и заметила бедного Элиса, который, залившись пунцовым румянцем, стоял перед нею остолбенелый, с потупленным взором, не способный вымолвить больше ни слова.
Улла подошла к нему и с ласковой улыбкой сказала:
— Да вы, видать, нездешний житель, любезный друг! Я сразу поняла это, судя по вашему матросскому платью. — Что же вы! Отчего остановились на пороге? — Заходите скорей, милости просим! Повеселитесь вместе с нами!
С этими словами она взяла его за руку, ввела в сени и поднесла полный кубок эля.
— Пейте! — сказала она. — Пейте на здоровье, дорогой друг, и будьте желанным гостем!
Элису казалось, будто он грезит в райском сне. Сейчас наступит пробуждение и принесет с собою мучительное похмелье после несказанного блаженства. Машинально он опорожнил кубок. В ту же минуту к нему подошел Перссон Дальшё, пожал ему руку и стал спрашивать, откуда он пришел и какими судьбами оказался в Фалуне.
Элис ощутил прилив новых сил от подкрепляющего напитка, тепло разлилось по его жилам. Встретясь глазами со славным Перссоном, он и вовсе повеселел и приободрился. Он поведал, что родился в семье моряка, с детских лет стал ходить в плавание, что, вернувшись на родину из Ост-Индии, не застал в живых свою матушку, которую опекал и лелеял на свое матросское жалованье, как стало ему с тех пор одиноко на белом свете, как ему вконец опротивело неприкаянное разгульное матросское житье и как он, следуя задушевному желанию, склонился к тому, чтобы стать рудокопом, поэтому он, дескать, постарается найти пристанище в Фалуне и пойти в ученики рудокопа. Последнее решение, которое противоречило всему, что он перед тем надумал, выскочило у него как-то непроизвольно, и ему показалось, что именно это он и должен был открыть олдерману, и даже более того — он теперь и сам воображал, что высказал ему заветную мечту, о которой раньше сам не догадывался.
Перссон Дальшё обратил на юношу серьезный взгляд, посмотрел пристально, точно хотел проникнуть ему в самую душу, и сказал:
— Мне не хочется думать, Элис Фрёбом, что простое легкомыслие толкнуло вас на то, чтобы бросить старое ремесло, или что вы не обдумали заранее с должным тщанием всех трудностей и тягот, сопряженных с ремеслом рудокопа, прежде чем принять окончательное решение и посвятить себя этому делу. У нас есть старое поверье, что могучие стихии, с которыми должен противоборствовать рудокоп, уничтожат того, кто не напряжет все душевные силы для победы над ними; горе ему, если он допустит в себе иные помыслы, которые могут ослабить его усилия; все способности он должен безраздельно вкладывать в свой труд, связанный с землей и огнем. Ну а коли вы по зрелом размышлении избрали наше ремесло и удостоверились в своем призвании, то — в добрый час! Вы пришли кстати. У меня как раз не хватает работников. Ежели хотите, можете прямо сейчас остаться у меня, а завтра спуститесь в шахту со штейгером, он вас всему научит.
Сердце Элиса переполнилось радостью от слов Перссона Дальшё. Он уже не вспоминал об ужасах зияющей адской пасти, в которую недавно заглядывал. Каждый день видеть милую Уллу, жить с нею под одной крышей — вот что наполнило его душу восторженной радостью; наконец для него забрезжила сладостная надежда.
Перссон Дальшё объявил рудокопам, что к ним просится в ученики новичок, и представил собранию Элиса Фрёбома.
Все одобрительно смотрели на крепко сбитого юношу и высказали суждение, что при таком стройном и сильном сложении ему на роду писано сделаться хорошим рудокопом и он наверняка докажет, что не обделен также трудолюбием и набожностью.
Один из рудокопов, степенный пожилой человек, подошел к Элису и от всей души пожал ему руку, назвавшись старшим штейгером на разработках Перссона Дальшё; он обещал, что возьмет на себя заботу об Элисе и научит его всему, что надобно знать рудокопу. Старик усадил Элиса рядом с собой и тут же за кружкой эля пустился в обстоятельные и пространные объяснения, чтобы заранее ознакомить юношу с начальными обязанностями, которые на первых порах поручаются ученику.
Элису вспомнился старый рудокоп, встреченный в Гётеборге, и к своему удивлению, он смог повторить все, что тот ему рассказывал.
— Эко дело! — удивился штейгер. — Откуда вы успели понабраться таких хороших знаний, Элис Фрёбом? Ну, за вас можно быть спокойным, скоро вы станете лучшим подмастерьем во всем нашем цехе!
Красавица Улла, которая ходила вокруг стола, потчуя гостей, дружелюбно кивала Элису, чтобы он не скучал и веселился со всеми:
— Теперь вы здесь не посторонний, вы в доме свой человек, и отныне уже не в обманчивом море, а в Фалуне, в его богатых рудниках, ваша родина! — так сказала она.
Эти слова открыли для Элиса врата рая, и он купался в небесном блаженстве. Вокруг тоже заметили, что Уллочка с удовольствием останавливается подле Элиса, и даже строгий Перссон Дальшё потихоньку приглядывался к юноше с видимым благорасположением.
У Элиса заколотилось-таки ретивое, когда он вновь очутился на краю дымящейся адской пасти и, облаченный в горняцкое снаряжение, непривычно ступая в тяжелых далекарлийских башмаках с железными подковами, начал под руководством штейгера спускаться на глубину шахты. Вот уж дыхание занялось от густых испарений, вот затрепетало пламя горняцкой лампы от пронизывающего сквозного ветра, которым потянуло из пропасти. Спуск продолжался все ниже и ниже, железная лестница сузилась до одного фута, и Элис понял, что его морской сноровки маловато для лазания по таким перекладинам.
Наконец они добрались до самого дна, и штейгер указал Элису его работу.
Элис вспомнил милую Уллу, ее светлый образ витал над ним, осеняя его ангельскими крылами, и он позабыл про ужасы бездны, и тяготы томительного труда стали ему нипочем. Он твердо знал, что ничего не добьется от Перссона Дальшё, если не посвятит себя безраздельно горняцкому делу; ему предстояло трудиться, не жалея себя, отдавая работе все душевные и телесные силы, и только тогда он, может быть, достигнет исполнения своих сладостных грез; поэтому он, на удивление быстро, научился работать наравне с самыми опытными рудокопами.
С каждым днем честный Перссон Дальшё все более привязывался к трудолюбивому и набожному юноше и без утайки говорил ему, что полюбил его не просто как усердного работника, а как милого сына. По примеру отца и Улла все больше выказывала Элису сердечную склонность. Не раз уже, когда Элис отправлялся на опасную работу, она со слезами на глазах заклинала его беречь себя, чтобы только с ним не случилось беды. Зато при возвращении она радостно спешила ему навстречу, и Элис уж знал, что его ждет дома кружка доброго эля и вкусная еда, заботливо приготовленная Уллой, чтобы он мог подкрепиться.
Сердце Элиса так и встрепенулось от радости, когда в один прекрасный день Перссон Дальшё заговорил с ним, что, мол, раз у него есть кое-какие деньжата, то при таком усердии он сможет в скором времени обзавестись своим хозяйством, а не то купить даже фрельсу, и что тогда уж ни один из фалунских мастеров ему не откажет, если он надумает посвататься к его дочери. Элис готов был тут же объявить, что он бесконечно любит Уллу и все свои лучшие надежды полагает в том, чтобы получить ее в жены. Но из неодолимой робости, а скорее всего, испугавшись своих сомнений, точно ли Улла любит его, как ему порой начинало казаться, он так и не решился высказаться и промолчал.
И вот однажды случилось так, что Элис работал на самой глубине, вокруг него все заволокло густыми клубами серных паров, горняцкая лампочка едва тлела тусклым мерцающим светом, так что он с трудом различал ход рудных жил. Вдруг ему послышалось, будто откуда-то с еще большей глубины доносится стук, словно там кто-то работает большим дробильным молотом. Обыкновенно такого не бывало в заводе, чтобы дробить добытую породу прямо под землей, к тому же Элис хорошо помнил, что сегодня штейгер отправил всех работать в подъемный ствол, а сюда вместе с ним никто не спускался, поэтому ему сделалось не по себе от непрерывной стукотни. Он отложил молоток и кирку и прислушался к глухим равномерным ударам, которые, как ему показалось, раздавались все ближе и ближе. Вдруг перед ним появилась черная тень, в этот миг клубы пара рассеялись от порыва леденящего ветра, и он узнал рядом с собою старого рудокопа из Гётеборга.
— Здорово, Элис Фрёбом! — зычным голосом приветствовал юношу старик. — Здорово тебе в каменных недрах! Ну что, друже? Как жизнь молодая, доволен ли ты?
Элис хотел спросить старика, каким чудом он вдруг оказался в шахте, но тот стукнул по каменной стене с такой силой, что так и брызнули вокруг огневые искры и отзвук его удара прокатился по шахте далеким громовым раскатом, и тут старик закричал на него страшным голосом:
— У тебя здесь проходит богатейшая жила, а ты, сквернавец, негодный работник, не замечаешь ничего, кроме маленького ответвления не толще соломинки! — Ты ведешь себя под землею, точно слепой крот, на которого никогда не посмотрит благосклонно повелитель металлов, да и наверху у тебя все из рук валится, никогда тебе не сделать хорошую варку. — Эге! Ты только и думаешь, как бы тебе заполучить в женки Уллу, дочку Перссона Дальшё, оттого ты и работаешь спустя рукава, без любви и разумения. — Берегись, обманщик! С повелителем металлов шутки плохи! Гляди, как бы он не схватил тебя за шиворот да не сошвырнул бы в бездну на острые камни — разобьешься так, что костей не соберешь! — И знай, никогда Улле не бывать твоей женой!
Элис вскипел от гнева, не стерпев обидной издевки.
— А ты, — крикнул он в ответ, — за каким делом ты пришел сюда, в шахту моего хозяина Перссона Дальшё, где я работаю не за страх, а за совесть, не жалея сил? Сгинь отсюда! Чтобы духу твоего здесь не было! А не то мы еще поглядим, кто кому скорее раскроит башку!
С этими словами Элис Фрёбом упрямо встал перед стариком и замахнулся на него железным молотком, которым только что работал. Старик презрительно захохотал, и Элис Фрёбом с ужасом увидел, как он с ловкостью белки ускакал от него наверх по перекладинам железной лестницы и скрылся в черноте пролома.
Руки и ноги Элиса сделались точно ватные, работа перестала спориться, и он поднялся наверх. Увидя его, старший штейгер, который только что вышел из подъемного ствола, воскликнул:
— Господи боже мой! Что с тобой стряслось, Элис? На тебе же лица нет, ты бледен как смерть! Небось, надышался серных паров и сомлел с непривычки? Ничего! На-ка, парень, хлебни! Это тебя подкрепит.
Элис с жадностью глотнул водки из фляги, которую ему предложил старший штейгер, и, немного оправившись, рассказал все, что произошло с ним в шахте, объяснил, как в Гётеборге состоялось его знакомство с таинственным рудокопом.
Старший штейгер спокойно выслушал его до конца и задумчиво покачал головой:
— Тот, с кем ты повстречался, Элис Фрёбом, был, верно, старый Торбьерн, и сдается мне теперь, что рассказы о нем, которые ходят у нас в Фалуне, пожалуй, не простые побасенки. Более ста лет тому назад жил у нас в Фалуне рудокоп по имени Торбьерн. Говорят, он был одним из тех, кто положил почин горному делу и кому Фалун обязан своим процветанием, и будто бы в его время добыча шла куда удачливее, чем сейчас. В те времена никто не разбирался в горном деле лучше Торбьерна, он превзошел все науки и заправлял всей работой в руднике. Он находил богатейшие жилы, все было ему открыто, словно он был наделен какой-то высшей силой; а человек он был мудреный и нелюдимый, не было у него ни жены, ни детей, да и дома-то настоящего у него в Фалуне не было; он, можно сказать, не вылезал из шахты, только и знал ковыряться в глубоких забоях, немудрено, что скоро о нем стали поговаривать, будто он заключил союз с таинственной силой, которая царит под землей и варит в недрах металл. Не слушая строгих наставлений Торбьерна, который предостерегал от неминуемой беды, неустанно твердил, что нельзя рудокопу работать под землей без истинной любви к металлам и чудесным минералам, алчные люди, гонясь за наживой, все больше и больше расширяли разработку, пока наконец в Иванов день 1687 года не случился на руднике страшный обвал, после которого образовалась нынешняя котловина; во время обвала были уничтожены все шахты, и уж потом понадобилось много трудов и искусства, чтобы восстановить хотя бы некоторые из них. О Торбьерне с тех пор не было ни слуху ни духу, поэтому все были уверены, что он погиб под завалом. Но вскоре, когда дела опять пошли на лад, рудокопы стали рассказывать, будто бы видели в шахте старого Торбьерна, он всегда давал им дельный совет и показывал лучшие жилы. Другие встречали Торбьерна на поверхности, он бродил вокруг провала, иногда с горестными причитаниями, а бывало, что серчал и бранился. Не раз к нам приходили юноши вроде тебя и говорили, что их наставил на этот путь и проводил к нам старый рудокоп. Это всегда случалось, когда у нас не хватало рабочих рук. Видать, и тут нам помогал старый Торбьерн, заботясь о горном деле. — Коли и впрямь он был тот, с кем ты повздорил, то если уж он сказал тебе, что там пролегает богатейшая железная жила, значит, так оно и есть, и завтра мы пойдем туда, чтобы ее разведать.
Обуреваемый разноречивыми мыслями, Элис воротился в дом Перссона Дальшё, но сегодня Улла не вышла ему навстречу с радушным приветом. Потупленная и, как ему показалось, заплаканная, она сидела на скамье, а подле нее Элис увидел представительного молодого человека, который, не выпуская ее руки из своей, изощрялся в шутливых любезностях; но Улла, казалось, не вслушивалась в то, что он говорил. Перссон Дальшё насильно увлек за собой Элиса, который, оцепенев от тоскливого предчувствия, неподвижно стоял, устремив пасмурный взор на молодую парочку; уединившись с ним в соседней комнате, Перссон Дальшё сказал:
— Ну вот, Элис Фрёбом! Скоро ты сможешь доказать мне свою любовь и привязанность; если раньше я держал тебя за сына, то теперь ты и подавно заменишь мне родное дитя. Человек, которого ты сейчас видел у меня в доме, богатый купец из Гётеборга, и зовут его Эриком Олафсеном. Он посватался к моей дочери, и я выдаю ее за него замуж; он увезет ее в Гётеборг, и тогда ты один у меня останешься, ты будешь моей единственной опорой на старости лет. — Что же ты, Элис, молчишь? — Ты бледнеешь? — Неужели я не угодил тебе этим решением, и ты бросишь меня, когда я останусь без дочери? — Но я слышу, что господин Олафсен зовет меня. — Пойду к ним!
С этими словами Перссон Дальшё ушел от Элиса.
Элис почувствовал в груди такое раздирающее терзание, точно ее изнутри кромсали тысячи раскаленных ножей.
Ни слов, ни слез не нашлось у него. Прочь! Прочь отсюда! Он побежал к котловине. Если даже днем каменистая пустыня провала представляла глазам ужасающее зрелище, каково же стало оно с наступлением ночи, когда свет восходящего месяца едва брезжил на краю неба! Нагроможденные утесы и камни походили на свалку чудовищных зверей, которые кишели внизу, вздымаясь из клубящейся глубины, точно мерзостные исчадия адской бездны, сверкая огненными очами, норовя когтистыми лапами подцепить бедных людишек.
— Торбьерн! Торбьерн! — воззвал Элис ужасным голосом, и каменные норы откликнулись ему громким эхом. — Торбьерн! Вот я здесь! — Ты был прав, я был дрянным работником, я предавался дурацким надеждам, уповая, что найду свое счастье на поверхности земли. — Внизу лежит мое сокровище, больше ничего у меня нету! — Торбьерн! Спустись со мной в шахту, укажи мне лучшие жилы, и я буду долбить и копать, и работать, и никогда больше не хочу видеть дневного света! — Торбьерн! Торбьерн! Спустись со мной в шахту!
Элис достал из кармана кремень и кресало, зажег горняцкую лампу и спустился во вчерашнюю шахту, не дождавшись, чтобы старик ему показался. И вдруг — что такое? Перед ним так ясно проступила скрытая в недрах жила, он увидел ее всю целиком, отчетливо различая зальбанды[184], простирание и падение.
Но, присмотревшись как следует, пристальным взором, он вдруг увидел, что вся шахта озарилась ослепительным светом, стены ее стали прозрачны, как чистейший хрусталь. И вновь объяли его чары рокового сна, приснившегося ему в Гётеборге. Перед его взором открылись райские кущи дивных металлических дерев и растений, среди ветвей вместо цветов и плодов пламенели огнями самоцветные камни. Он видел дев, он узрел величавый лик могучей царицы. Она настигла его, увлекла вниз, прижала к своей груди, и тут обжигающий луч пронзил его насквозь, а в опустошенном сознании осталось одно только чувство, будто он плывет на волнах голубого, прозрачного, мерцающего тумана.
— Элис Фрёбом! Элис Фрёбом! — окликнули его сверху зычным голосом, и отсвет факелов осветил шахту. То был Перссон Дальшё, который, увидев, как юноша в припадке лихорадочного безумия бросился к котловине, сам отправился вместе со штейгером на поиски беглеца.
Они нашли его в шахте, он стоял, точно в столбняке, уткнувшись лицом в холодную каменную стену.
— Что с тобой? — прикрикнул на него Перссон Дальшё. — Что ты делаешь в шахте один, среди ночи, безрассудный юноша! — Соберись-ка с силами да поднимайся с нами наверх. Как знать, не ждут ли тебя там добрые вести!
В глубоком молчании Элис полез наверх, в глубоком молчании пошел за Перссоном Дальшё, который всю дорогу журил его не переставая и разбранил-таки на все корки за опасные похождения.
При ясном утреннем свете они ступили на порог дома. Громко вскрикнув, Улла кинулась Элису на грудь и на радостях называла его самыми ласковыми именами. Но тут Перссон Дальшё сказал Элису:
— Ну и дуралей ты, Элис! Неужели, по-твоему, я не знал, что ты давно любишь Уллу и только ради нее так усердно и старательно трудишься в шахте? Неужели, по-твоему, я не замечал, что и Улла тебя давно полюбила всей душой? Мог ли я пожелать себе лучшего зятя, чем такой работящий, толковый, набожный рудокоп, — чем ты, мой славный Элис? А вы оба все молчком да молчком. Вот это мне и было досадно!
Улла перебила его:
— Да ведь и мы с ним — разве мы знали сами, что так бесконечно любим друг друга?
— Пусть так! Но как бы там ни было — так или иначе, только мне было досадно, что Элис никак не хочет откровенно и прямо поговорить со мной начистоту. И вот поэтому, да еще чтобы испытать и твое сердце, дочка, я выдал на-гора сказочку про господина Эрика Олафсена. А ты возьми да и выкинь такую штучку, что чуть не погубил себя! Экий ты бешеный, Элис! — Ведь господин Эрик Олафсен давным-давно женат, и я отдаю тебе, Элис, свою дочку в жены. Говорю тебе, лучшего зятя, чем ты, мне и желать нечего!
У Элиса от радости и восторга слезы так и покатились по щекам. Полнейшее счастье, о котором он мог только мечтать, свалилось на него слишком неожиданно. На месте Элиса немудрено было вообразить, что ему опять снится чудный сон!
Перссон Дальшё кликнул клич, и по его зову в полдень к нему собрались на праздничный пир все рудокопы.
Улла надела свои лучшие наряды и стала милее прежнего, глядя на нее, гости то и дело восклицали:
— Ай да молодец Элис Фрёбом! Какую раскрасавицу отхватил в невесты! — Коли так, то да ниспошлет им небо благословение за благочестие и добродетель!
На бледном лице Элиса еще виден был след ночного ужаса, но временами он забывался и впадал в оцепенение, уставясь в пустоту и не замечая ничего кругом.
— Что с тобою, мой Элис? — спрашивала Улла, а Элис, прижимая ее к своей груди, отвечал:
— Ах, да! Ты взаправду теперь моя, значит, все хорошо.
Но даже наверху блаженства Элису иногда казалось, будто ледяная рука стискивает ему сердце, и таинственный голос из тьмы вопрошал его: «Разве поныне твое высшее счастье в том, что ты обрел Уллу? Бедный глупец! Разве ты не видел царицына лика?»
Неописуемый страх затоплял сознание Элиса, его мучила мысль, что кто-то из рудокопов поднимется вдруг перед ним в исполинский рост и, ужаснувшись, он узнает в нем Торбьерна, который явился напомнить ему о страшном заклятии, связавшем его с подземным царством металла и камня!
Но в то же время он никак не мог понять, отчего так враждебен ему призрачный старец и какая может быть связь между горняцким ремеслом и любовью.
Наблюдательный Перссон заметил смятение Элиса, но он приписывал это недавнему болезненному огорчению и переживаниям от спуска в ночную шахту. Иное дело — Улла; терзаемая смутными догадками, она начала выспрашивать своего возлюбленного, какая ужасная тайна встала между ними. У Элиса сердце рвалось на части. — Тщетны были его попытки рассказать возлюбленной о дивном видении, которое посетило его под землею. Словно какая-то неведомая сила сомкнула ему уста, грозный лик царицы стоял перед его внутренним взором; Элису казалось, что стоит ему только произнести ее имя, как все окаменеет вокруг от медузоокого взгляда владычицы и он окажется среди дикого царства черных сумрачных скал! — Вся роскошь, которая под землей наполняла его сердце блаженством и ликованием, теперь представлялась ему преисподней, где царят вечные муки, и гибельны были призрачные россыпи обольстительных красот!
Перссон Дальшё распорядился, чтобы Элис Фрёбом выждал несколько дней, пока не пройдет его болезнь, которая была очевидна с первого взгляда. За то время, что Элис сидел дома, любовь Уллы, словно светлый родник, источаемый ее младенчески чистым сердцем, изгладила из его памяти воспоминания о зловещем приключении под землею. Он снова ожил для счастья и радости и уверовал в прочность своего счастья, не подвластного коварству темных сил.
Спустившись в первый раз после болезни в шахту, он увидел все, что там было, новыми глазами. Богатейшие жилы открылись как на ладони его взгляду, и он работал с удвоенным рвением, забывая все остальное; подымаясь на дневную поверхность, он должен был делать над собой усилие, чтобы вспомнить Перссона Дальшё и даже Уллу; он как бы раздваивался — истинная, лучшая часть его существа погружалась в глубокие недра и в центре земного шара покоилась в объятиях царицы, в то время как видимая оболочка его души, пребывая в Фалуне, погружалась в сон, как в могилу. Когда Улла говорила ему о своей любви и о том, как счастливо они заживут вместе, Элис начинал ей рассказывать о великолепии подземных пещер, о несметных сокровищах, сокрытых в недрах; Улле казалось, что он заговаривается; не в силах разобраться в путанице его странных речей, бедная девочка изнемогала от страха и терялась в догадках, не понимая, отчего Элис так переменился. — Штейгеру и Перссону Дальшё Элис то и дело, захлебываясь от восторга, объявлял о новой находке — что ни день он обнаруживал мощные залежи, богатейшие жилы, а когда они находили на этом месте одну пустую породу, он хохотал над ними и с издевкой говорил, что не его, дескать, вина, коли ему одному дано читать тайные письмена, начертанные рукою царицы на каменных стенах, а впрочем, довольно, мол, и того, чтобы знак был прочитан, и нет никакой надобности добывать и подымать на-гора то, на что он указует.
Старый штейгер печально смотрел на юношу, а тот, сверкая глазами, в которых горело безумие, продолжал толковать о райских садах в лоне земли, которые ярко сияют сквозь толщу каменных сводов.
— Ах, хозяин, — шепнул старик на ушко Перссону Дальшё, — ах, хозяин, это козни злого Торбьерна — он заморочил парнишку!
— Не верьте, — сказал Перссон Дальшё, — не верьте, старина, в горняцкие сказки! — Парень-то родом из Нерки, там все любят мудрить, вот у него и вышло, что от любви ум за разум зашел, только и всего. Помяните мое слово — как свадьбу сыграем, ему сразу полегчает и он забудет про богатые жилы и сокровища и перестанет бредить райскими кущами под землей!
Наконец настал день, назначенный Перссоном Дальшё для свадьбы. С его приближением Элис Фрёбом сделался, как никогда, тих и печален, совсем погрузившись в отрешенную задумчивость, но никогда прежде он еще не выказывал столь беззаветной любви к своей невесте, как в эти дни. Он ни на миг не хотел с ней расстаться и не отлучался даже в шахту: казалось, он забыл думать о своем беспокойном поприще и горняцких заботах, за все время он ни единым словом не помянул о подземном царстве. Улла упивалась счастьем, грозные силы подземных пещер, о которых она столько наслушалась от старых рудокопов, перестали ее страшить своими гибельными соблазнами, за Элиса она была спокойна. А Перссон Дальшё говорил старому штейгеру:
— Вот видите, так и есть! Просто любовь к Улле немного вскружила Элису голову.
В день свадьбы — она пришлась на праздник Ивана Купалы — Элис на рассвете постучался к невесте. Она отворила дверь и в испуге отпрянула при виде Элиса, он уже оделся к свадьбе, но лицо его было мертвенно-бледным, взор полыхал пламенем.
— Я хотел, — молвил он тихим, прерывистым голосом, — я хотел только сказать тебе, милая моя, ненаглядная Улла, что мы с тобой находимся на пороге величайшего счастья, которое возможно на земле для человека. Внизу, в глубине шахты, лежит погребенный в хлориты и слюду сверкающий вишневый альмандин; на нем начертаны наши судьбы; эту скрижаль я должен вручить тебе как свадебный дар. Он прекраснее роскошнейшего алого яхонта, и когда мы с тобою сочетаемся узами любви и заглянем в его сердцевину, то увидим в лучистом сиянии, как наши души сплетены с гирляндами дивных ветвей, которые растут в самом центре земли из царицына сердца. Мне нужно только добыть этот камень, и это я сейчас исполню. А покамест прощай, милая моя, ненаглядная Улла! До скорой встречи!
Улла, обливаясь горючими слезами, заклинала своего возлюбленного отказаться от фантастической затеи, ибо предчувствие подсказывало ей, что ему не миновать беды; но Элис в ответ упрямо твердил, что без этого камня он ни одного часу не сможет прожить спокойно и что никакой опасности даже в помине нет. На прощание он горячо обнял невесту и был таков.
Уже и гости собрались, чтобы проводить жениха и невесту в Коппарбергскую церковь, где после окончания службы должно было совершиться венчание. Целая стайка нарядных девушек, приглашенных в подружки, чтобы по местному обычаю идти в свадебном шествии впереди невесты, вертелась и щебетала вокруг Уллы. Музыканты настроили инструменты и для пробы сыграли начало веселого свадебного марша. Вот уже близился полдень, а Элис Фрёбом все еще не показывался. И вдруг вбежали рудокопы, страх и ужас написаны были на их бледных лицах, они принесли известие, что сейчас только что в шахте произошел ужасный обвал, который засыпал место, где велись разработки Перссона Дальшё.
— Элис! — Мой Элис! — Все кончено, ты пропал! — вскрикнула Улла и упала замертво.
Только тут Перссон Дальшё узнал от штейгера, что Элис спозаранку отправился на рудник и спустился в шахту; кроме него внизу никого не было, так как все рудокопы во главе со штейгером были приглашены на свадьбу. И Перссон Дальшё, и все рудокопы бегом бросились на рудник, однако поиски, которые они вели с опасностью для жизни, остались тщетны. Без сомнения, несчастный был погребен под рухнувшим каменным сводом. Так горе и скорбь поселились в доме честного Перссона Дальшё в тот миг, который, он мнил, должен был стать для него залогом спокойной и мирной жизни до конца его дней.
Давным-давно умер добрый масмейстер, олдерман Перссон Дальшё, давно исчезла и дочь его Улла, не оставив по себе в Фалуне никакой памяти, — прошло уж лет пятьдесят со дня злополучной свадьбы. И вот однажды, проводя сбойку двух соседних шахт, на глубине трехсот локтей рудокопы наткнулись на погруженное в купоросной воде тело молодого рудокопа; когда его подняли на дневную поверхность, он имел вид окаменелости.
Казалось, что юноша спит глубоким сном — так свежи, так живы были черты его лица; тление не тронуло его праздничного горняцкого платья, не завял даже букетик цветов на его груди.
Со всей окрестности сбежался народ поглазеть на юношу, которого подняли из пропасти и положили на краю котловины, но никто не признал его в лицо, и ни один из рудокопов не мог припомнить, чтобы кого-то из их товарищей засыпало в шахте.
Они уж было собрались отнести покойника в Фалун, как вдруг издалека приковыляла ветхая старушка.
— Вон идет Бабуся — Иванов день! — крикнули из толпы рудокопов.
Так они прозвали старушку с тех пор, как было замечено, что она всегда появляется на руднике в Иванов день, бродит вокруг котловины, кряхтя, заглядывает через край и жалостно плачет, заламывая руки, а потом снова исчезает неведомо куда.
Едва старушка увидела окаменелого юношу, она отбросила обе клюки, воздела руки к небесам и с душераздирающим стоном горестно возопила:
— О, Элис Фрёбом! — О, мой Элис! — Мой милый жених!
Стеная, она опустилась на колени рядом с покойником, схватила его оцепеневшие руки, прижала к своей охладелой дряхлой груди, в которой, словно неугасимый священный огонь подо льдом, билось пылкое любящее сердце.
— Ах, — промолвила она наконец, оборотившись и обведя взглядом толпящихся вокруг людей. — Ах, никто, никто из вас уж не знает бедную Уллу Дальшё, а ведь пятьдесят лет тому назад она была счастливой невестой этого юноши! — Когда я в скорби и великой печали уезжала отсюда в Орнес, меня утешил старый Торбьерн, он сказал, что я еще встречусь на земле с моим Элисом, который был погребен под обвалом в день нашей свадьбы. С тех пор я, храня верность моей любви и тоскуя о встрече, из года в год навещала эти места, чтобы заглянуть в эту пропасть. — И вот сегодня мне суждено было дожить до блаженного свидания! — О, мой Элис! — Мой возлюбленный жених!
И вновь она обвила юношу иссохшими руками так крепко, словно навсегда хотела его удержать, а все стояли и смотрели на них, растроганные до глубины души.
Все тише и тише слышались вздохи, все глуше рыдания старушки, и вот всё смолкло.
Подошли рудокопы, чтобы поднять бедную Уллу, но она уже испустила последний вздох над окоченелым трупом своего жениха. Тут люди заметили, что тело несчастного, казавшееся им сначала окаменевшим, начало рассыпаться в прах.
В Коппарбергской церкви, там, где пятьдесят лет тому назад должно было состояться венчание, был похоронен прах юноши, а рядом с ним останки его невесты, которая хранила ему верность до самой смерти.
Говорящий турок возбудил всеобщее любопытство, более того — так взбудоражил город, что и стар и млад, и знатный и простолюдин с утра до вечера толпами стекались к этому оракулу, дабы услышать пророческий шепот из деревянных уст диковинного живого истукана. В самом деле, все устройство автомата было таково, что только слепой не сумел бы отличить его от подобного рода поделок, выставляемых на базарах и ярмарках, и превозмог бы искушение присоединиться к толпе зевак.
В средине не слишком просторной, занятой лишь самыми необходимыми приспособлениями комнаты находилась ладно сработанная, в человеческий рост, фигура, одетая по-турецки[186] и с отменным вкусом. Она восседала на низеньком треногом кресле, которое по первому же требованию публики сдвигалось мастером с места, чтобы развеять малейшие подозрения о каком-либо скрытом приводе или механизме, упрятанном в подполье. Левая рука турка небрежно касалась колена, правая опиралась на маленький столик, стоявший рядом.
Кукла, как уже говорилось, имела вполне натуральные размеры и пропорции, особенно же удалась голова: истинно восточная смышленая физиономия сообщала живость всему облику, что редко случается при изготовлении восковых фигур, когда столь очевидны бессильные потуги их создателей запечатлеть живой ум известных людей. Легкие перильца окружали искусное сооружение и не позволяли зрителям подойти вплотную, ибо только тот, кто желал удостовериться в механической природе фигуры, или же сам вопрошающий мог заглянуть внутрь и, стало быть, приблизиться к ней, насколько это дозволялось мастером, не намеревавшимся выдавать свои секреты.
Когда на ухо турку — по обыкновению, правое — шепотом задавались вопросы, тот сперва скашивал глаза, а затем уж поворачивал и всю голову в сторону любопытствующего, до которого доносилось даже какое-то подобие дыхания изо рта куклы, и уж тогда не оставалось сомнений, что тихий ответ действительно исходил из ее нутра. Всякий раз, как только завершалась определенная череда ответов, мастер вставлял ключ в левый бок фигуры и с изрядным шумом заводил часовой механизм. После чего он по желанию публики открывал какую-то заслонку, и внутри автомата можно было увидеть множество искусно сцепленных между собой колесиков, которые, впрочем, своим вращением или бездействием никак не влияли на речь автомата, но занимали, однако же, такое пространство, что совершенно не оставляли места для потайного суфлера, будь он даже меньше знаменитого карлика, поместившегося в пироге на пиршественном столе Августа Сильного.[187]
Вслед за движением головы, всегда предшествовавшим ответу, турок обычно подымал правую руку, либо грозил пальцем, или же как бы отмахивался от вопроса. Подобные жесты только пуще раззадоривали неутомимых в своей любознательности зрителей и, как правило, предвещали двусмысленные и сердитые ответы. По-видимому, именно с этими движениями головы и руки и было связано вращение колесиков, что не исключало все же вмешательства мыслящего существа. Посетители терялись в догадках относительно медиума поразительных откровений, обследовали стены, боковые комнаты, разного рода приспособления — и все впустую. Автомат и его создателя не выпускали из виду аргусовы очи превосходнейших механиков, но чем бдительнее становился надзор за мастером, тем непринужденнее тот себя вел. Он беседовал и перешучивался с посетителями в самом отдаленном углу, предоставив куклу самой себе как вполне самостоятельное существо, которое может двигаться и давать ответы без всякой посторонней помощи. Он даже не мог удержаться от иронической улыбки, когда кресло и столик подверглись тщательному осмотру, а фигура, передвинутая поближе к свету, — пытливому изучению с применением очков и увеличительных стекол и когда механики пришли наконец к единодушному заключению, что сам черт не разберет, как устроена эта удивительная штуковина. Все попытки докопаться до истины были напрасны, и гипотеза о том, что дыхание из уст куклы может нагнетаться с помощью скрытого насоса, а мастер якобы прекрасно владеет искусством чревовещания, была тут же отброшена, поскольку в тот самый момент, когда турок изрекал свой очередной приговор, мастер громко и внятно разговаривал с кем-либо из посетителей.
Несмотря на безукоризненную работу и непостижимые, ошеломляющие свойства автомата, интерес к нему, пожалуй, начал бы угасать, если бы мастер не нашел возможности вновь приворожить к нему публику, уже совершенно иным способом. Теперь все внимание переносилось на ответы, которые каждый раз выказывали глубокое знание человеческой сущности любопытствующего и с холодной — порой грубоватой — насмешкой, а часто и с истинным остроумием, поражали его в самое уязвимое место. Можно было подивиться и мистическому проникновению в будущее, что несомненно предполагало способность турка заглядывать в сокровенные глубины человеческой души. Бывало и так, что вопрос задавался по-немецки, турок же отвечал на каком-либо ином языке, которым, однако, владел и собеседник. И тут все убеждались, что иначе как на этом языке нельзя было бы дать столь толкового и гладкого ответа. Короче говоря, каждый день приносил все новые остроумные и меткие ответы мудрого турка. Хотя трудно было решить, какое из чудес чудеснее: таинственная ли связь автомата с неизвестным подсказчиком или постижение души вопрошавшего и вообще разительная меткость ответов.
Это стало предметом горячих споров на одной вечеринке, где оказались и два ученых приятеля — Людвиг и Фердинанд. Оба, к стыду своему, вынуждены были признаться, что до сей поры не удосужились посетить новоявленное чудо, несмотря на то что паломничество к нему за беспримерными ответами на каверзные вопросы и участие во всеобщих пересудах стало как бы правилом хорошего тона.
— Что до меня, — заявил Людвиг, — то мне в высшей степени отвратительны подобные куклы. Они не столько следуют своим человеческим образцам, сколько передразнивают их. Это не более чем статуи живой мертвенности или мертвой жизни. Еще в отрочестве я с плачем убегал прочь, когда меня собирались вести в кабинет восковых фигур, да и теперь не могу переступить его порога, не ощутив ужаса и отвращения. Когда я вижу направленные на меня застывшие, мертвые, стеклянные взгляды всех этих вельмож, знаменитых героев вкупе с убийцами и мошенниками, меня так и подмывает бросить им слова Макбета: «Незряч твой взгляд, который ты не сводишь с меня!»[188] И я убежден, что это жуткое чувство разделяет со мной огромная часть публики, пусть даже не в такой степени. Ведь нетрудно заметить, что в музеях восковых идолов люди невольно переходят на чуть слышный шепот, там редко услышишь громкую речь. И не трепет перед высокими особами тому причиной, именно гнетущая сила страха и ужаса заставляет человека понижать голос. Мне глубоко претит вся эта механика мертвых фигур, подражающих человеческим жестам. И я убежден, что ваш диковинный остроумный турок, приспособленный вращать зрачками, поворачивать голову и подымать руку, будет преследовать меня по ночам как некромантический кошмар[189]. Посему воздержусь от свидания с турком, и все его остроумные и дальновидные ответы, раздаваемые направо и налево, предпочел бы услышать из чужих уст.
— Ты знаешь, — взял слово Фердинанд, — что все сказанное тобою о чудовищной карикатуре на человека, о живой безжизненности восковых фигур совершенно совпадает с моими мыслями и чувствами. Но коль скоро речь зашла о механических автоматах, то важнее всего раскрыть: как, каким образом мастер осуществил свой замысел. Один из самых совершенных автоматов, виденных мною, — это Вольтижер профессора Энслена[190]. Вот эта кукла и впрямь умела забавлять как энергичными жестами рук, так и приветливыми кивками. Тут уж никто не испытывал тягостного ощущения, которое подобные фигуры обычно вызывают в натурах чувствительных. Что же до нашего турка, то, по моему разумению, с ним дело обстоит иначе. Весь его внушительный и, судя по отзывам, весьма почтенный вид — лишь средство, подчиненное какой-то цели, и все эти ужимки и гримасы не более чем отвлекающий прием: внимание сосредоточивается на турке, тогда как ключ к разгадке не в нем самом. Дыхание из его рта — дело вполне вероятное или даже достоверное, поскольку подтверждено опытом, но отсюда не следует, что всякий вздох действительно связан с произнесением слов. Не подлежит сомнению, что некое человеческое существо посредством скрытых от нас акустических и оптических приспособлений находит связь с вопрошающим, видит, слышит его и нашептывает турку ответы. То обстоятельство, что покуда никто — не исключая наших искуснейших механиков — даже не приблизился к разгадке, лишь означает, что мастер прибег к каким-то изощренным средствам и тем самым разжег невероятный интерес к своему созданию. Но более всего меня изумляет и воистину приковывает та духовная сила неизвестного лица, которая, видимо, способна проникать в самую душу любопытствующего. Ведь ответы часто поражают своей проницательностью и в то же время окутаны таким зловещим туманом, что уподобляются приговорам оракула в классическом смысле этого слова. Об этих вещах я наслышан от многих своих друзей и чувствую себя потрясенным настолько, что не могу устоять перед соблазном испытать на себе чудесный пророческий дар незнакомца. А потому я принял решение отправиться туда завтра в первой половине дня и торжественно приглашаю тебя, дорогой Людвиг, составить мне компанию, отбросив всякие страхи перед живыми куклами.
Как ни упирался Людвиг, ему, дабы не прослыть белой вороной и не испортить удовольствия остальным, пришлось уступить дружному натиску и дать согласие на посещение диковинного турка и на испытание его чарами.
Людвиг и Фердинанд и вправду встретились на другой день, чтобы вместе с ватагой бойких молодых людей согласно уговору двинуться к месту всеобщего паломничества. Турок, коему нельзя было отказать в этаком восточном величии и чрезвычайной выразительности физиономии, с первого же взгляда показался Людвигу ужасно потешным созданием. И когда мастер вставил ключ в бок автомата и уже раздалось урчание колесиков, все это действо показалось молодому человеку настолько безвкусным и пошлым, что он невольно воскликнул: «Увы, господа! У нас с вами в желудках лишь по куску жаркого, а у его турецкого превосходительства еще и повар с вертелом!»
Все засмеялись, а мастер, которому шутка пришлась явно не по нраву, тотчас же прекратил заводить механизм. Вероятно, игривое настроение молодых людей вызвало недовольство турка, а может быть, он пребывал не в духе с самого утра, но только ответы, надобно заметить, хоть и порождались весьма остроумными вопросами, не блистали ни смыслом, ни яркостью. Особенно же не повезло Людвигу. Едва ли он хоть раз вообще был понят оракулом и получил мало-мальски вразумительный ответ. И когда уже настало время распрощаться с хмурым механиком, Фердинанд вдруг сказал:
— Согласитесь, господа, что все вы не очень довольны мудрым турком, но, быть может, причина тому кроется в нас самих, в наших вопросах, которые ему чем-то не угодили. Видите, он вертит головой и подымает руку (турок действительно это делал), словно подтверждая мою правоту. Воля ваша, но я не могу не задать еще один вопрос, и если мы получим на него здравый ответ, честь автомата будет разом спасена.
Фердинанд подошел к фигуре и прошептал ей на ухо несколько слов. Турок поднял руку. Он не желал отвечать. Фердинанд не отступался. Тогда турок повернул к нему голову.
Людвиг заметил, что Фердинанд мгновенно побледнел, но спустя секунды снова о чем-то спросил и опять услышал ответ. С натянутой улыбкой Фердинанд обратился к своим спутникам:
— Могу вас заверить, господа, что по крайней мере в моем случае турок спас свою честь. Однако для того, чтобы оракул оставался таинственным оракулом, позвольте мне не оглашать то, о чем я спрашивал и что услышал.
Как бы ни старался Фердинанд скрыть душевное волнение, оно явственно проступало в его усилиях казаться веселым и беззаботным. И даже если бы турок давал самые ошеломительные и самые меткие ответы, молодые люди вряд ли были бы так подавлены тем странным, тяжелым чувством, которое сейчас столь мучительно напрягало все существо Фердинанда. От прежней веселости не осталось и следа, привычное красноречие как бы иссякло, оно сменилось каким-то сбивчивым бормотанием. И приятели в полнейшем унынии стали расходиться.
Как только Фердинанд оказался наедине с Людвигом, он поспешил открыться ему:
— Друг! Я не в силах утаить от тебя, как глубоко поразил турок мою душу, да, он ранил ее так, что мне, верно, не изжить эту боль до самого смертного часа, когда исполнится страшный приговор оракула.
Людвиг изумленно и оторопело уставился на своего друга, а Фердинанд продолжал:
— Теперь мне совершенно ясно, что невидимое существо, непостижимым образом вещающее через турка, обладает магической властью над нашими сокровеннейшими помыслами. Быть может, этому чуждому оку дано видеть в человеке росток будущего, питаемого таинственной пуповиной внешнего мира, и взору его открыты плоды всего, что прорастает в нас, подобно тому как страдающий под бременем своего дара ясновидец безошибочно предвещает смерть.
— Должно быть, ты задал какой-то уж совсем необыкновенный вопрос, — возразил Людвиг, — или же вкладываешь в двусмысленный ответ оракула некую значительную идею и поразительный по меткости и логике вывод, вполне объяснимый игрою случая, приписываешь сверхъестественному дару совершенно беззастенчивого субъекта, который якобы вещает устами турка.
— Ты сейчас противоречишь тому, что мы единодушно условились разуметь, когда речь идет о так называемом случае. Чтобы ты смог понять, чтобы ты живо почувствовал все, что сегодня так потрясло мою душу, я должен посвятить тебя в некоторые переживания моей юности, о чем до сих пор хранил молчание.
Несколько лет назад я возвращался в Б. из восточнопрусских поместий моего отца. В К. я присоединился к компании молодых курляндцев, которые тоже держали путь в Б. Мы поехали вместе на почтовых, и можешь себе вообразить то буйное озорство, которым кипела наша кровь, когда, полные свежих нерастраченных сил и ни в чем не знающие удержу, с туго набитыми кошельками, мы в прямом смысле галопом въезжали в свет. Самые сумасбродные идеи встречались с неизменным восторгом, и помню, еще в М., куда мы прибыли как раз перед обедом, нами был попросту разграблен гардероб станционной смотрительницы. Не обращая внимания на ее протесты, нацепив на головы ночные чепцы и залихватски попыхивая трубками, мы прогуливались перед ее домом при большом стечении народа, чтобы через несколько минут навсегда проститься с тамошними жителями под веселый рожок ямщика.
В распрекрасном и разудалом настроении прикатили мы в Д.[191], где решили задержаться подольше, чтобы вдоволь налюбоваться красивой местностью. Каждый день завершался веселой пирушкой. Однажды мы допоздна гуляли на Карлсберге и лазили по его живописным склонам, а когда ввечеру воротились в гостиницу, нас уже ожидал великолепный пунш, заказанный еще утром, и мы с такой бесшабашной удалью вливали его в пролуженные морским воздухом глотки, что, почти не поддаваясь хмелю, я чувствовал, как забилась во мне каждая жилка и от прилива горячей крови запылал каждый нерв.
Придя наконец к себе в комнату, я моментально повалился на кровать, но, несмотря на усталость, я, пожалуй, не уснул, а впал в какое-то мечтательное забытье, и слух мой отлично улавливал все, что происходило вокруг. Мне показалось, что в соседней комнате кто-то тихо разговаривает, и в конце концов я четко различил голос какого-то мужчины. Он говорил: «А теперь выспись хорошенько и будь готова к отъезду». Хлопнули двери, и вновь наступила глубокая тишина, которая, однако, была вскоре нарушена чуть слышными аккордами фортепьяно.
Ты знаешь, Людвиг, как чаруют звуки музыки, когда они льются сквозь тихую ночь. В те мгновения я был уверен, что полуночные аккорды доносят до меня прелестный голос некоего духа, я заслушался волшебным звучанием и подумал, что это начало какой-нибудь фантазии или иного музыкального произведения, но каков же был мой восторг, когда чудная мелодия перелилась в божественный женский голос, и я различил слова[192]:
Mio ben ricordati,
s’avvien ch’io mora,
quanto quest’anima
fedel t’amo.
Клянусь, тебе неведомы, тебе даже не грезились те чувства, которые были вызваны во мне свободным полетом то нарастающих, то затихающих звуков. Когда нездешняя, не похожая ни на какую иную мелодия — о, это была глубокая, блаженная печаль самой любви, самой страсти, — когда мелодия своими простыми мелизмами то взмывала ввысь, напоминая светлый перезвон хрустальных колокольчиков, то опускалась в бездонные глубины и напев замирал в подавленном вздохе безнадежной мольбы, я почувствовал, как дрожь невыразимого восторга проникает всю мою душу, как боль бесконечной тоски судорогой охватывает грудь и мое собственное «я» тонет в неименуемой небесной страсти. Я не смел шевельнуться, все мое существо обратилось в слух.
Звуки давно уже смолкли, когда невероятное напряжение души, грозившее сжечь меня дотла, разрядилось потоком слез. Сну все-таки удалось сморить меня. Когда, разбуженный резкими сигналами почтового рожка, я вскочил с постели, комната была залита утренним светом, и я понял, что лишь во сне прикоснулся к величайшему счастью, величайшему блаженству, какое только возможно для меня в этом мире: в мою комнату вошла прекрасная, цветущая девушка. Это была певица. И я услышал обращенный ко мне дивный, чарующий голос:
— Ты узнал меня, милый, милый Фердинанд! Я верила, что пою лишь для того, чтобы вновь ожить в тебе, ведь каждый звук таился в твоей груди и воскресал в моем взгляде.
Не передать словами объявший меня восторг, когда я понял, что передо мной возлюбленная души, та, чей образ я с детских лет носил в своем сердце и кого так долго скрывала от меня злая судьба. И вот, щедро обласканный счастьем, я обрел ее вновь. Но моя любовь прозвучала именно в той мелодии глубокой мольбы, и слова наши и взгляды претворились в чудные нарастающие звуки, подхваченные огненным вихрем.
Итак, я проснулся и вынужден был признать, что ни одно из воспоминаний о прожитых годах ничуть не предвещало мне этого дивного видения, прекрасную девушку я видел впервые. За окном о чем-то громко и горячо спорили. Механическим рывком я поднял себя на ноги и бросился к окну. Какой-то пожилой прилично одетый господин бранился с почтовой прислугой, которая, надо полагать, плохо обошлась с его щеголеватым экипажем. Наконец все было улажено, и хозяин, задрав голову, крикнул:
— Теперь все в порядке. Мы отъезжаем!
Я заметил, что совсем рядом со мной, из соседнего окна, выглядывает какая-то женщина. Услышав крик, она тут же скрылась в комнате, так что я не сумел разглядеть ее лица, скрытого к тому же широкополой дорожной шляпой. Выйдя на улицу, она неожиданно обернулась и посмотрела на меня. Людвиг! Это была певица. Это было то самое видение! Взгляд небесно-голубых глаз на мгновение задержался на мне, и мне почудилось, будто луч хрустального звука пронзил мою грудь, подобно жгучему уколу кинжала. Я ощутил вполне физическую боль, сладостную дрожь во всем теле и замер в невыразимом блаженстве.
И вот она уже в экипаже, а кучер с веселой ухмылкой наигрывает какой-то бодрый мотивчик. Еще мгновение — и они исчезли за углом улицы. Я стоял у окна словно завороженный. Курляндцы зашли в мою комнату, чтобы прихватить с собой в увеселительную поездку, о коей мы договорились еще давеча. Я не мог вымолвить ни слова, и меня сочли нездоровым. Если б можно было описать словами хоть малую толику того, что произошло! Я не пытался разузнать, кто были те незнакомцы, что жили в соседней комнате. Ибо всякое слово, прикосновенное к тайне, сорвавшись с чужих уст, так или иначе осквернило бы ее, столь чисто и трепетно хранимую моим сердцем. Я хотел и впредь не нарушать ее сокровенности и никогда ни единым словом не выдавать вечную любовь души моей, даже если бы мне не довелось ее больше увидеть.
Теперь, мой сердечный друг, ты можешь понять состояние, владевшее мною, и потому не станешь упрекать меня в том, что я пренебрег всем и вся, чтобы запечатлеть в душе хоть ускользающий след возлюбленной незнакомки. От веселой компании курляндцев мне было попросту тошно, и не успели они ничего толком сообразить, как я среди ночи уложил свои вещи и отправился в Б., конечный пункт моего путешествия.
Ты знаешь, что с юных лет я считался недурным рисовальщиком. В Б. я поступил в ученье к искусному мастеру-миниатюристу и вскоре так преуспел в деле, что вполне справлялся с той единственной целью, какую поставил перед собой, а именно — написать достойный оригинала портрет незнакомки.
Втайне ото всех, запершись в своей комнате, я написал его, и он оставался скрытым от посторонних глаз, ибо я отдал вставить в медальон другой портрет такой же величины и затем уже не без труда поместил там второй — с образом возлюбленной, который с этого времени носил на груди.
Сегодня я впервые завел разговор о священном миге моей жизни, и ты, Людвиг, единственный, кому я поверяю свою тайну! Но именно сегодня враждебная сила проникла в мою душу. Когда я приблизился к турку, чтобы задать свой вопрос, я был полон дум о возлюбленной сердца.
— Суждено ли мне, — спросил я, — еще хоть раз пережить миг, подобный тому, когда я испытал величайшее счастье?
Турок, как ты, вероятно, заметил, не хотел отвечать вовсе. Наконец, уступив моим настояниям, он изрек:
— Глаза мои устремлены в твою грудь. Но зеркальный блеск золотой крышки слепит взгляд. Поверни портрет лицевой стороной!
Какими словами описать потрясшее меня чувство? От тебя, наверное, не укрылось мое едва заметное движение. Портрет действительно был у меня на груди, как сказал турок. Я незаметно перевернул медальон и повторил свой вопрос. Тут раздалось мрачное пророчество говорящей куклы:
— Знай, несчастный! В тот миг, когда ты вновь увидишь ее, ты потеряешь ее безвозвратно.
Не успел Людвиг утешительной речью ободрить своего друга, погрузившегося в глубокое раздумье, как их беседа была прервана подошедшими к ним знакомыми господами.
Слух о новом загадочном ответе турка успел распространиться по городу, и все терялись в предположениях насчет зловещего пророчества, которое могло так взволновать не склонного к предрассудкам Фердинанда. Обоих приятелей засыпали вопросами, и Людвигу, дабы уберечь друга от назойливого любопытства, пришлось сплести какую-то авантюрную историю, которая тем легче была принята на веру, чем больше воли он давал своей фантазии.
Компания, убедившая Фердинанда посетить диковинного турка, имела обыкновение собираться еженедельно. И на очередной встрече турок вновь оказался притчей во языцех, тем более что всем хотелось выведать у самого Фердинанда, что же повергло его в мрачное и столь тщетно скрываемое состояние духа. Людвиг же слишком живо представлял себе душевное потрясение своего друга, обнаружившего, что тайна необыкновенной любви, свято хранимая в груди, доступна оскорбительному взгляду некой темной силы. И Людвиг столь же неколебимо, как и Фердинанд, был убежден, что ее всепроникающему взору открыта связь будущего и настоящего. Людвиг не мог не верить приговору оракула, но жестокая беспощадность пророчества, омрачившего жизнь его другу, вызывала возмущение тем существом, которое скрывалось за турком. Людвиг упрямо перечил многочисленным поклонникам механического чуда, когда те восторгались впечатляющей натуральностью движений автомата, якобы придававшей его пророческим ответам еще большую неотразимость. Он решительно заявлял, что все гримасы достопочтенного турка, умеющего вращать головой и глазами, напоминают ему какой-то немыслимый балаган, потому-то он давеча и не удержался от острого словца, рассердившего мастера, а возможно, и невидимого кукловода, — подтверждением чему была чреда туповатых, беспомощных ответов.
— Должен признаться, — продолжал Людвиг, — что фигура с первого взгляда живо напомнила мне изящно сработанного щелкунчика[194], коего мне подарил кузен еще в раннем детстве. Маленький человечек обладал на редкость забавной физиономией и всякий раз, когда разгрызал твердый орешек, так уморительно вращал выпученными глазами и вся фигура становилась настолько потешной в своем человекоподобии, что я мог часами играть ею и сделал ее чем-то вроде талисмана, каковые вырезывались когда-то из корня мандрагоры. В сравнении с моим великолепным щелкунчиком все подобные, пусть даже безупречно изготовленные марионетки стали казаться мне безжизненными деревяшками. Мне так много рассказывали об удивительных автоматах Данцигского арсенала[195], что, находясь в Данциге несколько лет тому назад, я не преминул посмотреть на них. Едва я переступил порог зала, как прямо в мою сторону сделал дерзкий выпад какой-то старонемецкий, солдат, он так пальнул из своего мушкета, что своды вздрогнули от громового эха; и еще немало разных чудес — я уже забыл, какого рода, — поджидало меня на каждом шагу. Но вот я попал наконец в залу, где со своей свитой обитал сам бог войны, неумолимый Марс. В довольно причудливом одеянии он восседал на троне, украшенном разнообразным оружием, в грозном полукольце стражи и воинов. Как только мы приблизились к трону, несколько барабанщиков ударили в свои барабаны, а трубачи так дико взревели, что впору было затыкать уши и бежать подальше от этой какофонии.
Я заметил, что у бога войны довольно скверный, не подобающий сану оркестр, и все согласились со мной. Наконец дикая музыка стихла, и тут стражники принялись вертеть головами и стучать об пол алебардами, покуда бог войны, повращав сперва глазами, не вскочил со своего трона и не изготовился сделать грозный шаг, дабы растоптать нас своей стопой. Вскоре он, однако, снова плюхнулся на трон, и опять завыл и забарабанил его несуразный оркестр, после чего уже воцарилась прежняя деревянная тишина. Осмотрев все автоматы и направляясь к выходу, я сказал себе: «Мой щелкунчик мне все же милее», и теперь, господа, я восклицаю еще раз: «Мой щелкунчик мне все же милее!»
Все от души посмеялись, но сошлись во мнении, что у Людвига остроумие берет верх над истиной, ибо, не говоря уже о редкостной значительности многих ответов, весьма примечательной представляется не обнаруженная покуда связь между турком и тем потаенным лицом, которое не только говорит его устами, но и, как видно, заставляет делать определенные движения сообразно задаваемым вопросам, и в любом случае достойна восхищения как истинное чудо механики и акустики.
С этим не мог не согласиться и сам Людвиг, и все принялись расхваливать заезжего мастера. Тут некий пожилой господин, который и прежде-то был не особенно словоохотлив, а в этот разговор и вовсе не вступал, поднялся со своего места, что обычно делал, когда действительно испытывал потребность сказать несколько слов по делу, и, со свойственной ему учтивостью, завел такую речь:
— Покорнейше прошу, господа, соблаговолите меня выслушать. Вы по праву славите плод редкостного мастерства, который вот уже порядочное время не идет у нас из ума. Однако едва ли справедливо почитаете вы мастером того ординарного служителя, который показывает нам удивительное явление, он менее всего причастен к тому, чем замечательно это создание, обязанное своим возникновением одному весьма изощренному во всех видах искусства человеку. Этот человек безвыездно и уже много лет пребывает в стенах нашего города, все мы знаем и высоко чтим его.
Слова эти вызвали всеобщее изумление, и, дав стихнуть шквалу вопросов, старик продолжал:
— Я имею в виду небезызвестного профессора Икс. Когда турок появился у нас и уже в течение двух дней демонстрировал свое искусство, мало кто жаловал его своим вниманием. Профессор же, напротив, поспешил осмотреть его, поскольку питает живейший интерес ко всему, что именуется автоматами. Но, услышав первые ответы турка, он тотчас же отвел мастера в сторону и шепнул ему на ухо несколько слов. Тот побледнел и, как только горстка посетителей покинула комнату, закрыл двери на запор. В тот же день на улицах не стало афиш, и о турке вовсе замолчали, покуда недели через две не появились новые афиши. Турок вновь предстал перед публикой, причем — с восхитительной головой и в том самом обличье, какое эта неразрешимая загадка имеет теперь. С той поры и ответы его приобрели остроумие и многозначительность. В том, что это дело рук профессора Икс, не может быть никакого сомнения, ибо в тот промежуток времени, когда фигура не выставлялась, мастер тесно общался с профессором, и, как доподлинно известно, последний несколько дней кряду провел в комнате, где помещалась кукла и где она выставлена и поныне.
А знаете ли вы, господа, что профессор сам является обладателем превосходнейших автоматов, по преимуществу музыкальных, и давно уже соперничает в этом увлечении с гофратом Б.[196], ведя с ним переписку касательно механических и даже магических искусств, и что ему вполне под силу удивить весь белый свет? Но он работает и творит в полном уединении, хотя весьма охотно показывает свои шедевры каждому, кто питает искренний интерес к его искусству.
Хотя многим было известно, что профессор Икс не только отдает дань главным своим наукам — физике и химии, но и любит постигать всякие иные премудрости, никто из присутствующих даже не подозревал о его причастности к секретам вещего турка, а о кабинете механических редкостей знали только понаслышке.
— Не могу не признаться, — сказал Фердинанд, — что во мне теплится надежда приоткрыть завесу тайны, которая теперь будет мучить меня при всякой встрече с профессором. Да, если бы удалось нащупать таинственные узы, связующие турка, вернее, того, кто его устами вещает свои прорицания, с моим «я», то, возможно, это послужило бы мне утешением и ослабило бы гнетущее влияние страшных слов. Я решил свести более короткое знакомство с этим загадочным человеком под тем предлогом, что мне хотелось бы взглянуть на его автоматы. А поскольку они, как уверяют нас, обладают музыкальными свойствами, тебе есть резон пойти со мною.
— Разумеется. Довольно уже того, — ответил Людвиг, — что я словом и делом желаю помочь тебе! Тем более что как раз сегодня, когда старик рассказал о профессоре и турке, у меня в голове мелькнула занятная идея, хотя возможно, что в поисках разгадки я избираю кружной путь, а ключ к ней где-то рядом. Почему бы не допустить, что невидимый дирижер знал о портрете, который ты носишь на груди, и какое-нибудь удачное сопоставление фактов могло навести его на мысль, близкую к истине? Может быть, своим зловещим прорицанием он мстил нам за то, что мы насмехались над мудростью турка.
— Ни одна человеческая душа, — повторил Фердинанд! — не видела портрета, никому на свете не проговорился я о том роковом случае. Обычным способом турок не мог ничего узнать об этом! Возможно, истина гораздо ближе, чем твой кружной путь!
— Теперь, однако, я склонен думать, — сказал Людвиг, — что наш автомат, как бы я его нынче ни развенчивал, действительно принадлежит к редчайшим явлениям в своем роде. И тот, кому он послушен, несомненно, обладает более глубокими познаниями, нежели это представляется легковерным и восторженным зевакам. Кукла же сама по себе — не более чем форма сообщения. Другое дело, что выбрана она с большим толком: вся наружность и все ухватки автомата — дразнящее обещание тайны и служат незримому прорицателю для того, чтобы держать человека в определенном напряжении.
В кукле человеку не спрятаться. Совершенно очевидно, что внушаемое нам ощущение, будто ответы произносятся турком, основано на акустическом обмане. Каким образом это осуществляется, как невидимый собеседник ухитряется видеть и слышать нас, да еще и разговаривать с нами, конечно, остается загадкой. Однако это наводит всего лишь на мысль о некоторых свойствах кукловода, который, бесспорно, владеет законами акустики и механики и наделен недюжинной проницательностью, а вернее сказать, неистощимою хитростью и не брезгует никакими средствами, лишь бы дурачить нас. Эти средства, должен признаться, меньше занимают меня, ибо затмеваются поистине фантастическими вещами, ведь турок-то, похоже, проницает душу, он добирается до самых потаенных глубин ее, как ты мог подметить еще раньше, чем почувствовал на себе.
Каким-то чудом этой пифии удается оказывать на нас психическое влияние и даже вступать с нами в особую духовную взаимосвязь и тем самым постигать нашу глубоко внутреннюю жизнь. Даже если то, что мы втайне храним на самом дне души, не может быть изречено с полной ясностью, это выплескивается на языке экстаза, вызываемого именно взаимосвязью с чужим духовным началом. Она будит отзвуки дремлющих в груди переживаний, проясненные светлым духовным зрением. Это — психическая сила, ударяющая по разлаженным струнам души, заставляя их вибрировать и петь. И тогда мы слышим их чистый аккорд. Но слышим-то мы самих себя, дающих ответы себе же. Словно извне доходит до нас свой внутренний голос, разбуженный чужим духовным началом, и смутные наши тревоги, облекаясь в формы мысли, становятся уже пророческими приговорами, подобно тому как часто бывает во сне, когда чей-то голос толкует нам о маловероятных или даже неведомых вещах и как бы внушает нам чужой опыт, а на самом деле исходит из нас самих и изъясняется понятными нам словами.
Не вызывает сомнения, что наш турок, под коим, конечно, я разумею упомянутого духовного партнера, крайне редко испытывает необходимость вступать с посетителем в психическую связь. Сотни праздных верхоглядов он потчевал самыми поверхностными ответами, воздавая каждому не больше, чем тот заслуживал, и лишь иногда и, пожалуй, случайно высекалась какая-нибудь стоящая мысль, которой закулисный вещатель с присущей ему сообразительностью и духовной гибкостью умел придать поразительную остроту, хотя сам вопрос был попросту пустяковым.
Но даже малейший признак душевного волнения или экзальтации настраивает турка на другой лад, и он пускает в ход средства психической связи, которая позволяет ему извлекать ответ из недр души самого собеседника. Нежелание турка давать скорые ответы, должно быть, объясняется необходимостью выиграть время именно для включения таинственных средств. Я понимаю это скорее сердцем, нежели разумом, и, как видишь, автомат для меня не столь уж малопочтенная забава, как можно было заключить из моих недавних слов. Может быть, я даже слишком серьезно отношусь к подобным вещам! Но я ничего не хочу скрывать от тебя, хотя мне очень прискорбно, что, изложив тебе свой взгляд на них, который, я вижу, ты склонен разделять, я не сумел хоть в малой степени утешить тебя!
— Ты ошибаешься, дорогой друг, — возразил Фердинанд, — напротив, твой взгляд совершенно совпадает с тем, что смутно виделось душе моей, и как ни удивительно, это приносит мне утешение. Никто не отнимет у меня моей тайны и не осквернит ее оглаской, ибо мой друг будет верно и свято хранить ее. Но сейчас я должен сказать об одном необычном обстоятельстве, которое до сих пор не успел упомянуть.
Когда турок изрекал свое прорицание, мне почудилось, будто прерывистые, разрозненные звуки слагаются в исполненную глубокой мольбы мелодию: «Mio ben ricordati s’avvien ch’io mora…»— и в воздухе повис один долгий, протяжный звук того божественного голоса, который я услышал в ту самую ночь.
— В таком случае, — сказал Людвиг, — тоже признаюсь тебе: когда послышался шепот турка, я невзначай положил руку на перильца, и моей ладони передалась какая-то вибрация, и мне показалось, будто по комнате пронесся музыкальный звук. Правда, мелодию я не уловил. Тогда я не придал этому значения, ты же знаешь: вся душа моя полнится музыкой, и представь себе, именно это и сбивало меня с толку. Тем не менее я был поражен, когда узнал о таинственной связи того чудного звука с происшествием в Д., которое и подсказало твой вопрос турку.
Фердинанд увидел знак психической гармонии со своим другом в том, что тот тоже слышал этот звук, и чем глубже погружались они в тайну психического взаимоотражения родственных духовных начал, чем ощутимее становились чудесные приметы, тем все более отпускала его тяжесть, угнетавшая душу с того самого момента, как он услышал слова турка. Он почувствовал в себе силы бросить вызов року.
— Могу ли я лишиться ее, — воскликнул он, — вечной владычицы души и жизни моей, могу ли я потерять ту, что исчезнет лишь в миг моей смерти?
Окрыленные предчувствием великого откровения, полные надежд на разрешение мучившей их загадки, оба направились к профессору Икс. Перед ними предстал человек преклонных лет, в старинном платье, еще довольно бодрый на вид. Колючий взгляд маленьких серых глаз и саркастическая улыбка, то и дело кривившая рот, не внушали симпатии.
Когда они высказали желание осмотреть автоматы, он ответил такими словами:
— Ба! Да вы, верно, любители механических автоматов, а может, и сами чуть-чуть маракуете в этом. Так вот, у меня вы увидите то, чего не найти во всей Европе, да и во всем белом свете.
Голос профессора звучал на редкость противно, это был визгливый срывающийся тенор. Расхваливая свое рукоделие, профессор удивительно напоминал базарного зазывалу! Громко бренча ключами, он отворил дверь в красивую, пышно убранную залу, где помещались автоматы.
Посредине на возвышении стоял огромный рояль, справа виднелась мужская фигура в натуральную величину с флейтой в руке. Слева за каким-то подобием фортепьяно сидела женская фигура, позади нее — два мальчика, один с барабаном, другой — с оркестровым треугольником. В глубине же друзья увидели уже знакомую по рассказам разновидность органа — оркестрион; стены были увешаны курантами.
Профессор как бы без всякой цели прошелся мимо оркестриона и курантов, едва заметным движением касаясь каждого автомата. Затем сел за рояль и пианиссимо заиграл анданте в духе марша. При повторении темы флейтист приложил к губам инструмент и начал свою партию, первый мальчик тихо, но с безупречным ритмом стал бить в барабан, второй же еле слышно прикасался к своему треугольнику. Вскоре раздались полнозвучные аккорды, чем-то напоминающие звук гармоники, — это вступила уткнувшаяся в клавиатуру механическая дама! Вся зала являла собой стремительно оживающую картину. Куранты забили друг за другом, однако с отменной ритмической точностью. Мальчик барабанил все проворнее и громче, треугольник наполнял своим звоном комнату, и наконец мощно наплывали приглушенные звуки оркестриона. Все это гудело и дрожало до тех пор, пока профессор единым аккордом не исторг заключительный вздох из своей музыкальной машины.
Друзья воздали ему должную хвалу, которой, казалось, только и ждала его хитрая и самодовольная физиономия. Он было хотел показать еще несколько музыкальных номеров и уже вновь приблизился к автоматам, но друзья, словно сговорившись, сослались на какое-то неотложное дело и покинули профессора с его автоматами.
— Ну чем не перлы мастерства и изящества? — спросил Фердинанд.
Но Людвиг дал волю долго копившемуся гневу:
— Да пропади пропадом этот профессор, мы же просто одурачены! Где ключ к разгадке? Где бесценная ученость мудреца, от плодов которой мы мечтали вкусить, как ученики в Саисе?[197]
— Зато, — возразил Фердинанд, — мы повидали поистине замечательные механизмы, даже в чисто музыкальном смысле! Флейтист не уступает знаменитым автоматам Вокансона[198], не его ли механический принцип приводит в движение дамские пальчики, извлекающие прелестные звуки? И не чудо ли самая связь между машинами?
— Вот это, — признался Людвиг, — как раз и бесит меня более всего. Эта машинная музыка, к коей я отношу и игру профессора на рояле, вконец измучила и заморочила меня, я чувствую это всеми фибрами души и тела и еще не скоро приду в себя. Уже одно то, что человек становится партнером мертвой, пародирующей его куклы, угнетает, коробит и даже страшит меня. Дело, чего доброго, дойдет до того, что эти куклы с колесиками внутри научатся выкидывать коленца под стать искусному танцору и пустятся в пляс вместе с людьми, пойдут так ловко кружиться и перебирать ногами, что, глядишь, живой плясун обнимет деревянную плясунью[199] и составит с ней очаровательную парочку. Смог бы ты без внутреннего содрогания выдержать хоть минуту подобного зрелища? А уж музыка, порождаемая машиной, представляется мне просто безобразным кощунством. Полагаю, что вязальный станок куда более ценное изобретение, чем самые расчудесные куранты.
Разве дутью из щели в щель, разве ловкости пальцев, теребящих струны, обязаны мы появлением звуков, исполненных могучего очарования, возбуждающих в нас доселе не ведомые, не выразимые чувства, бесконечно чуждые всему земному? Разве так доходит до нас властный голос далекого царства духа и высшего бытия?
И что может заменить собой живую душу, которая движет этими физическими органами лишь для того, чтобы огласить рождающийся в ее глубинах звук, вызвать отклик в другой душе и, слившись с нею, воспарить в горние выси духа, откуда и пробился к нам жар их лучей?
Клапанами, пружинками, рычажками, валиками и прочими механическими ухищрениями музыку не сотворить. Они пригодны лишь как орудие, движимое внутренней силой души и послушное малейшему ее трепету. Самый убийственный упрек для музыканта — признать его игру лишенной выражения. Ведь такая игра разрушает суть музыки или даже убивает музыку ее же собственными средствами. Однако даже самый тупой, самый бесчувственный музыкант лучше совершеннейшей музыкальной машины, ибо все-таки остается надежда, что когда-нибудь мимолетный отсвет души хоть на мгновение озарит его игру, чего никогда не случится с машиной.
Потуги механиков как можно ловчее имитировать наши органы, с помощью которых мы извлекаем звуки, равнозначны для меня объявлению войны духовному началу, чья победа тем ослепительнее, чем больше механических сил противостоит ему. Именно поэтому мне так ненавистны самые изощренные из музыкальных машин, и обыкновенный ручной органчик, где механика служит лишь механике, несравненно милее всех вокансоновых флейтистов и прочих музицирующих кукол.
— Не могу не согласиться с тобой, — сказал Фердинанд. — Ты ясно выразил словами те чувства, которые заговорили во мне, когда мы были у профессора. Хотя я не столь безраздельно предан музыке и не так чувствителен к ее искажениям, как ты, меня давно уже раздражают холод и мертвенность машинной музыки и, помню, еще в детстве просто изводили стоявшие у нас дома часы-арфа с их неизменным ежечасным перезвоном. Остается лишь сожалеть о том, что лучшие из механиков тратят свои силы на это отвратительное штукарство и гораздо менее — на усовершенствование музыкальных инструментов.
— Ты прав, — ответил Людвиг, — и прежде всего в отношении клавишных инструментов, дающих широкий простор для испытания изобретательского мастерства. И диву даешься, как преобразило время, например, тот же рояль, как далеко ушел он от своего предка и насколько это изменило звучание и самое игру.
Не в том ли и состоит высшая музыкальная механика, чтобы перенять всю своеобычность голосов природы, чтобы исследовать звуки, обитающие в многоразличных естественных резервуарах, и сосредоточить их голоса в некоем органическом целом, послушном воле и руке музыканта? Всякие попытки извлечения звуков из металла, стекла и мрамора, из трубок, нитей и дисков или же старания изменить характер вибрации струн достойны великих похвал. И более плодотворному углублению в акустические тайны природы мешает лишь то, что даже неудачи на этом поприще прославлялись в угоду тщеславию либо корысти как удивительные открытия, приближающие нас к совершенству. Вот почему несть числа новым музыкальным инструментам, чьи странные и чаще всего претенциозные имена канули в Лету столь же стремительно, как и появились на свет.
— Твоя высшая музыкальная механика, — сказал Фердинанд, — вещь весьма занятная, хотя и затрудняюсь представить себе ее назначение.
— Оно заключается в открытии совершеннейших музыкальных звуков. Я полагаю музыкальный тон тем совершеннее, чем ближе он к таинственным звукам природы, которые покуда еще не оторвались от этой земли.
— Пожалуй, я не так глубоко проникаю в эти тайны, — заметил Фердинанд, — но мне, признаюсь, не вполне ясна твоя мысль.
— Позволь тогда хоть в самых общих чертах обрисовать тебе то, что владеет всеми моими помыслами и чувствами. В те незапамятные времена, когда человек — я бы воспользовался пассажем из «Рассуждений о ночной стороне естествознания» проницательного писателя Шуберта[200] —…когда человек жил в первозданной священной гармонии с природой и был наделен божественным инстинктом пророка и поэта, когда не дух человеческий открывал природу, но она сама открывала его и свое новорожденное чудо питала глубинными родниками, тогда-то и вдохнула она в него свою священную музыку, и в дивных звуках заговорили тайны ее вечного бытия.
Отзвук, дошедший до нас из таинственных глубин тех древних времен, слышится в прекрасном сказании о музыке сфер, которое еще в детстве, когда я впервые узнал об этом из сочинений Цицерона[201], наполнило меня трепетным благоговением. И как часто с тех пор тихими лунными ночами пытался я уловить эти чудные звуки в шорохе деревьев. Но я уже говорил, что звучащие откровения природы еще не оторвались от нашей земли. Именно их доносит до нас воздушная музыка Цейлона, именуемая в записках путешественников «чертовым голосом». Она производит столь глубокое впечатление на человеческую душу, что самые невозмутимые наблюдатели не могут не испытывать леденящего кровь ужаса, мучительного сострадания стенающему существу, за которым скрывается сама природа, подражающая человеческому голосу.
Да и мне довелось когда-то пережить нечто подобное. Это случилось в Восточной Пруссии, близ Куршского залива. Была поздняя осень. Я остановился в одном из тамошних имений. И по ночам при умеренном ветре ясно слышал протяжные звуки, напоминавшие то вздох органа, то глухой замирающий звон колокола. Временами я четко различал нижнее фа с квинтой до, иногда же — малую терцию ми бемоль, и вот на меня обрушивался резкий септ-аккорд глубочайшей мольбы, терзавший душу тоской и ужасом.
Какая-то необъяснимо пленительная власть заключена в этом зарождении, наплыве и угасании звуков природы, и музыкальный инструмент, способный повторять их, действует на нас с не меньшей силой. Мне кажется, что ближе всего к подобному совершенству звукоизвлечения, к охвату всех регистров души стоит стеклянная гармоника. Ее прелесть в том, что, обладая счастливым свойством воспроизводить звучание природы и глубоко волновать наши чувства, она просто не умеет угождать легкомыслию или безвкусной помпезности и чарует именно священной простотой своей. Не менее замечателен и ее новорожденный собрат — так называемый гармоникорд[202], в коем вместо колокольчиков звучат уже струны, задеваемые каким-то хитрым механизмом, который снабжен передвижным валиком и управляется клавишами. Исполнитель достигает здесь еще большей власти над звуком. Но гармоникорду не дано того божественного, как голос инобытия, тона, какой доступен гармонике.
— Я слышал этот инструмент, — сказал Фердинанд, — и звук действительно поразил мою душу, но, как мне показалось, менее всего — стараниями исполнителя. Впрочем, я вполне понимаю тебя, хотя мне и не совсем ясно, в чем ты видишь родство звуков, сотворенных природой и извлекаемых из инструментов.
— А разве музыка, живущая внутри нас, — возразил Людвиг, — может быть иной, нежели та, что составляет одну из сокровеннейших тайн природы, подвластных лишь высшему смыслу, и доходит до нашего слуха через посредство музыкальных инструментов так, будто мы завладели чарами могучего волшебника? Однако в чисто психических проявлениях духа, а именно — во сне, мы обходимся без всяких чар, и в созвучии знакомых инструментов различаем как бы рожденные самой природой звуки, которые живут словно сами по себе: льются, ширятся, замирают.
— Мне приходит на ум эолова арфа[203],— перебил друга Фердинанд, — что ты думаешь об этом тонком изобретении?
— Подобные усилия, — ответил Людвиг, — перенять у природы звуки, конечно же, прекрасны и достойны всяческого уважения. Но мне кажется, в этом состязании с природой мы покуда довольствуемся чем-то вроде погремушек, которые она с легкостью ломает в своем праведном гневе. Куда интереснее всех этих эоловых арф, подходящих разве что для музыкального сопровождения сквозняков, описанная в литературе погодная арфа[204].
Толстые, отделенные широкими промежутками струны укрепляются прямо под открытым небом. Повинуясь движению воздуха, они начинают колебаться и издавать мощные звуки.
Вообще говоря, здесь открывается широкое поприще для физика с музыкальным слухом и мудрой душой. И я верю, что при нынешних успехах естествознания позволительно надеяться на более глубокое проникновение в священные тайны природы, и, быть может, мы еще въявь увидим то, что пока лишь смутно предчувствуем.
Воздух вдруг наполнился каким-то странным звуком. Мощный наплыв его напоминал раскат стеклянной гармоники. Людвиг и Фердинанд замерли на месте, словно приросли к земле. Это были звуки мольбы, это был голос неизвестной певицы. Фердинанд схватил друга за руку и прижал ее к своей груди, Людвиг же тихо, с дрожью проговорил:
— Mio ben ricordati s’avvien ch’io mora…
Они находились за чертой города у входа в какой-то сад, окруженный деревьями и высокими кустами живой изгороди. Прямо перед ними, сидя в густой траве, играла миловидная девочка, дотоле не замеченная ими. Она вдруг вскочила на ноги и сказала:
— Ах, опять поет сестрица, и до чего красиво, пойду отнесу-ка ей цветы. Я ведь знаю — глядя на яркие гвоздики, она будет петь и петь, и еще красивее.
С этими словами она вприпрыжку побежала в сад, держа в руке огромный букет цветов. Калитка осталась открытой, и друзья могли заглянуть внутрь. Но каков же был их ужас, когда посреди сада, под сенью высокого ясеня, они увидели профессора Икс. Только лицо его уже не было искажено той злобно-иронической улыбкой, с коей он встретил их в своем доме, но хранило глубокую меланхолическую серьезность; взгляд, устремленный ввысь, был как бы просветлен созерцанием далеких миров, скрытых за облаками и посылающих на землю звуки, от которых почти неосязаемо колеблется воздух.
Медленно и размеренно расхаживал он взад-вперед по центральной аллее, а все вокруг моментально преображалось, вторя его движению. Деревья и кусты отзывались тонкими хрустальными звонами, которые сливались в необыкновенный концерт и словно горели в воздухе, воспламеняя душу и наполняя ее блаженством небесных предчувствий.
Стало смеркаться, профессор исчез в темной зелени, и звуки будто истаяли в легчайшем пианиссимо.
В глубоком молчании друзья двинулись наконец обратно в город. Когда Людвиг собрался уже попрощаться, Фердинанд прижал его к себе и сказал:
— Оставайся мне верным другом! Верным другом! Ах, я чувствую, как в душу мою запустила руку какая-то враждебная сила, она терзает самые нежные струны. Теперь они в ее воле, и это погубит меня!
А язвительная ирония профессора! Не была ли она выражением этого враждебного начала? И не для того ли отгородился он от нас своими автоматами, чтобы избежать человеческого общения со мной?
— Вероятно, ты прав, — ответил Людвиг. — Я ведь тоже почувствовал, что профессор каким-то непостижимым образом вмешался в твою жизнь или, вернее сказать, в сферу таинственных психических уз, связавших тебя с той незнакомкой. Не исключено, что вопреки собственной воле энергией зла и противодействия он даже укрепляет эту связь, вызывает в ней прилив ответных сил. И оттого-то с такой злобой и отвергает непосредственное общение с тобой, что твой духовный принцип поощряет эту взаимосвязь и делает ее во сто крат живее, не считаясь с волей профессора, а уж тем более — с суждениями обычного здравого смысла.
Друзья решили сделать все возможное, чтобы свести более короткое знакомство с профессором и во что бы то ни стало разрешить загадку, возымевшую такое значение в жизни Фердинанда. Второй визит должен был состояться на следующий же день. Но нежданно-негаданно Фердинанд получил письмо от своего отца, просившего его приехать в Б. Он не мог позволить себе ни малейшей отсрочки и уже несколько часов спустя сидел в почтовой карете. Друга же он заверил в том, что никакие обстоятельства не воспрепятствуют его возвращению в Й. Самое позднее — через четырнадцать дней.
А Людвигу вскоре после отъезда Фердинанда довелось услышать чрезвычайно любопытные вещи от того самого почтенного господина, который первым указал на причастность профессора к успеху турка. Людвиг узнал о том, как досужий интерес к механическим автоматам перерос у профессора в пытливое изучение всех разделов естествознания и что это стало единственной всепоглощающей страстью его. Старик особенно превозносил его открытия в области музыки, во что профессор покуда никого не посвящал. Полная чудес лаборатория его будто бы представляет собой прекрасный сад, расположенный неподалеку от города. И что даже есть люди, которым случалось проходить мимо этого сада и слышать столь необыкновенные звуки и мелодии, словно он населен феями и духами.
Четырнадцать дней миновало, а Фердинанд не возвращался. Наконец, месяца через два, Людвиг получил письмо из Б. такого содержания:
«Читай и удивляйся. Но, возможно, ты узнаешь лишь то, о чем давно догадывался, ибо, как я надеюсь, тебе удалось свести с профессором более тесное знакомство. В деревне П., где мне должны были сменить лошадей, я вышел размяться и совершенно бездумно озирал окрестности. Тут на глаза мне попался какой-то экипаж, подкативший к открытым дверям церкви. Из него вышла довольно просто одетая дама, за нею следовал красивый молодой человек в русском егерском мундире с орденом на груди. К ним присоединились еще двое мужчин — из второго экипажа. Станционный смотритель сказал мне: «Это иностранная пара, которая будет венчаться у нашего пастора».
Я почему-то тоже направился к церкви и вошел в нее как раз в тот момент, когда священник завершал обряд благословения. И тут я увидел, что невеста была той самой певицей. Она заметила меня, побледнела, ноги ее подкосились, и ее подхватил стоявший позади господин. Им оказался профессор Икс. Что происходило потом, я попросту не знаю, как не знаю и того, каким образом оказался здесь. Возможно, ты осведомишься об этом у профессора. Только отныне в душе моей воцарились давно забытые покой и отрада. Зловещее пророчество турка оказалось гнусной ложью, ведь он просто ткнул пальцем в небо и притом — весьма неловко. Что же? Разве я потерял ее? Разве не осталась она навеки моей в тончайшем пламени внутренней жизни?
Ты долго не будешь иметь обо мне известий, поскольку я еду в К., а может статься, — и далеко на север, в П.[205]».
Из этого послания Людвиг мог определенно судить лишь о пошатнувшемся душевном состоянии своего друга и был крайне озадачен его словами, тем более, что, как выяснилось, профессор вовсе и не покидал города.
Что, если все это лишь результаты столкновения загадочных психических энергий многих людей? — размышлял Людвиг. Чем же тогда объяснить, что результаты эти принимают столь зримый вид. Как удается этим призракам втянуть в свою игру чисто внешние, не зависимые от них события да еще внушить обманутым чувствам, будто они сами порождают внешнюю жизнь?
Но, быть может, когда-нибудь жизнь откликнется на зреющее в моей груди светлое предчувствие, которое станет верным утешением моему другу. Мрачное предсказание турка исполнилось, и тем самым отведен смертельный удар, угрожавший Фердинанду.
Под этим названием значилась в каталоге выставки, устроенной в сентябре 1816 года Берлинской Академией изящных искусств, картина кисти достопочтенного мастера К. Кольбе[207], действительного члена Академии. Картина выделялась особым очарованием, завораживая всех, кто подходил к ней, вот почему перед нею всегда толпились зрители. На полотне изображен был дож в богатых пышных одеждах, ведущий под руку супругу, одетую под стать ему. Он — седобородый старец, в чертах его лица, которому художник придал какой-то красновато-смуглый оттенок, удивительным образом смешались сила и бессилие, гордое высокомерие и добродушие; она — юное создание, во взгляде, во всем ее облике — задумчивая печаль, мечтательное томление. Позади них у балюстрады пожилая женщина, рядом с ней мужчина с раскрытым зонтиком в руках. Сбоку у перил юноша трубит в изогнутый наподобие раковины рог, а за балюстрадой покачивается на волнах богато убранная гондола, украшенная венецианским флагом, и в ней два гребца. На заднем плане раскинулось море, усеянное сотнями парусников, а вдалеке виднеются башни и дворцы прекрасной Венеции, как будто вырастающие из вод морских. Слева угадываются очертания собора Святого Марка, справа и ближе к нам — Сан-Джорджо Маджоре[208]. Картина помещена в золотую раму, по которой вьется резная надпись:
Перед картиной этой разгорелся однажды праздный спор, хотел ли живописец создать только картину в прямом смысле этого слова, то есть иллюстрацию к стишку, довольно ясно обозначившему ситуацию — человек преклонных лет, который, несмотря на все свое богатство и могущество, не может утолить мечтания другого мятущегося сердца, — или же художник запечатлел действительный случай, подтвержденный историей. Наскучив болтовней, спорщики один за другим отходили от картины, покуда не остались лишь два воистину пылких приверженца благородного искусства.
— Не понимаю, — начал один из них, — как можно портить себе наслаждение вечными толкованиями и разъяснениями. Ведь помимо того, что мне вполне понятно все, что связано с этим дожем и его супругой, я сам непостижимым образом как бы оказываюсь во власти того богатства и величия, которым пронизано все на этом полотне. Взгляни на этот флаг с крылатым львом, взгляни, как он, повелевая миром, трепещет на ветру. Венеция, как ты прекрасна! — И он начал декламировать известную загадку Турандот[210] о Льве Адрии: — «Dimmi qual sia quella terribil fera»[211] и т. д.
He успел он договорить, как благозвучный мужской голос произнес ответ Калафа: «Tu quadrupede fera»[212] и т. д. Не замеченный друзьями, позади них стоял высокий господин благородного облика, его серый плащ был живописно перекинут через плечо, горящие глаза устремлены на картину. Завязался разговор, и незнакомец произнес почти торжественным тоном:
— Поистине, какая удивительная тайна сокрыта в том, что именно в душе художника рождается подчас картина, образы которой поначалу смутны и бесплотны, подобно туману, струящемуся в пустоте, а затем в глубинах его души они обретают твердые очертания. И неожиданно от этой картины протягивается невидимая нить к прошлому, а может быть, и к будущему, и тогда, оказывается, она изображает лишь то, что произошло или еще произойдет в действительности. Ведь, между прочим, Кольбе и сам мог не знать, что на полотне его изображен не кто иной, как дож Марино Фальери и его супруга Аннунциата.
Незнакомец умолк, но оба друга принялись умолять его, чтобы он раскрыл и эту загадку так же, как загадку о Льве Адрии. Незнакомец молвил на это:
— Умерьте ваше любопытство, господа, запаситесь терпением, и я готов немедля поведать вам историю Фальери, которая и есть ключ к разгадке этого полотна. Но скажите сразу, достанет ли у вас терпения? Рассказ мой будет очень обстоятельным, ибо я не в силах иначе говорить о событиях, столь живо встающих перед моим внутренним взором, словно я видел все это собственными глазами. Впрочем, так оно и есть, ведь всякий историк — а ваш покорный слуга, господа, таковым и является, — итак, всякий историк — что-то вроде призрака, устами которого вещает прошлое.
Друзья расположились вместе с незнакомцем в одной из уединенных комнат, где он без дальнейших предисловий повел свой рассказ:
История эта случилась давно, если память мне не изменяет — в одна тысяча триста пятьдесят четвертом году, в месяце августе, именно тогда храбрый генуэзский полководец по имени Паганино Дориа наголову разбил венецианцев и штурмом взял их город Паренцо[213]. По заливу, совсем близко от Венеции, шныряли теперь галеры с воинами-победителями, подобно голодным хищникам, что в неутолимой алчности своей рыщут повсюду, выискивая добычу. И народ, и синьория были объяты смертельным ужасом. И стар, и млад — все, у кого хватало сил, взялись за оружие или сели на весла. В гавани Сан-Николо собирались отряды. Топили корабли, устраивали завалы из бревен, натягивали цепи, чтобы преградить путь врагу. И пока здесь в страшной сутолоке звенели клинки, а лишний груз сбрасывался прямо в пенные морские волны, на мосту Риальто чиновники синьории, в полной растерянности, отирая со лба холодный пот, хриплыми голосами предлагали всем баснословные проценты под наличные деньги, ибо и в них оказавшаяся под угрозой республика испытывала нужду. Но по воле неумолимого провидения случилось так, что как раз в пору невзгод и потрясений растерянное стадо лишилось верного своего пастыря. Не выдержав бремени испытаний, скончался дож Андреа Дандуло[214], которого в народе называли «душечка граф» (il саго contino), ибо всегда был он кроток и приветлив, и не было случая, чтобы, проходя через площадь Сан-Марко, не оделил бы каждого, кто нуждался в добром совете или в деньгах, — для одного припасены у него были слова утешения, для другого — цехины. И вот, как обессиленный несчастьем человек, которого любой удар, какого он прежде и не заметил бы, поражает с удвоенной силой, — так же точно и народ, едва колокола на соборе Святого Марка глухими протяжными звуками оповестили о смерти дожа, погрузился в неописуемое горе и отчаяние. Нет теперь у них опоры, нет надежды, отныне придется склонить головы перед генуэзцами, — громко вопили они, хотя, если говорить о необходимых военных действиях, то отсутствие Дандуло вовсе не было таким уж гибельным. Добрый граф предпочитал жить в мире и спокойствии и куда больше любил следить ход светил небесных, нежели распутывать загадочную вязь государственной мудрости, и много увереннее чувствовал себя во главе пасхальной процессии, нежели во главе войска. И вот теперь венецианцам предстояло избрать такого дожа, который, обладая в равной мере и талантом храброго полководца, и государственной мудростью, спасет пошатнувшуюся твердыню Венеции от угрозы насилия дерзновенного врага.
Собрались сенаторы, но в собрании этом можно было видеть лишь удрученные лица, застывшие взгляды, понурые головы. Где сыскать мужа, которому по плечу будет встать у покинутого руля и могучей рукою направить корабль по верному пути? Старший советник, по имени Марино Бодоери, возвысил наконец свой голос:
— Среди нас, в нашем кругу, — молвил он, — вы не найдете достойного мужа, но обратите свои взоры к Авиньону, на Марино Фальери, которого послали мы поздравить папу Иннокентия[215] со вступлением на престол; пусть он-то и будет дожем и избавит нас ото всех невзгод. Вы возразите мне, что упомянутому Марино Фальери уже под восемьдесят, что голова и борода его давно уж покрылись серебром, что бодрый вид его, блеск глаз, неизменный румянец и подозрительно красный нос, как утверждают досужие языки, есть действие доброго кипрского вина, а не жизненной силы, — но не верьте этому, пустое! Вспомните, какую блистательную храбрость проявил наш Марино Фальери, когда стоял во главе флота на Черном море, призадумайтесь над тем, какими достоинствами он должен был обладать, чтобы прокураторы Сан-Марко[216] одарили его богатейшим графством Вальдемарино!
Вот так ловко расхваливал Бодоери достоинства своего кандидата; он до того искусно опровергал любые возражения, что в конце концов все голоса склонились в пользу Фальери. Кое-кто еще пытался, правда, говорить о неукротимом гневе Фальери, о его властолюбии и своенравии, но услышал в ответ: «Именно потому, что старости все это уже не свойственно, мы и выбираем старца, а не юнца Фальери». Но всякие осуждающие голоса умолкли окончательно, когда народу возвестили имя нового дожа, и началось неистовое, буйное ликование. Да разве мы не знаем, что перед лицом грозной опасности, во дни волнения и тревоги, любое решение, каким бы оно ни было, принимается как перст божий? — Вот и вышло, что душечка граф при всей своей доброте и кротости был мгновенно забыт, и повсюду слышалось: «Клянусь святым Марком, этому Фальери давно пора было сделаться нашим дожем — и тогда высокомерный Дориа не посмел бы сесть нам на голову!» И увечные солдаты с трудом простирали вверх искалеченные свои руки и кричали: «Это ведь тот самый Фальери, который победил Морбассана[217],— храбрый полководец, чьи победные флаги реяли над Черным морем!» И посреди толпы кто-то уже повел рассказ о героических деяниях славного Фальери, и зазвучали окрест возгласы бурного ликования, как будто Дориа был уже побежден.
Как раз в это время Николо Пизани, который бог весть зачем, вместо того чтобы сразиться с Дориа, преспокойно проплыл со всем своим флотом до Сардинии, наконец-то воротился назад. Дориа покинул залив, и хотя причиной тому послужило приближение флота Пизани, успех приписывали устрашающему имени Марино Фальери. Столь удачный выбор привел в неописуемый восторг и народ, и синьорию; решено было, в ознаменование небывалого случая, встретить новоизбранного дожа как посланца неба, приносящего победы, почести и благоденствие. Синьория выслала прямо в Верону двенадцать представителей аристократических семейств в сопровождении многочисленной блестящей свиты, — и не успел Фальери добраться до города, как посланцы республики еще раз торжественно возвестили ему о вступлении в должность главы государства.
Пятнадцать роскошно убранных барков, которые снарядил и отправил подеста города Кьоджи под командованием своего сына Тадео Джустиниани, в Кьоцце приняли на борт дожа со всей его свитой, и тот, подобно могущественному непобедимому монарху, с триумфом добрался до Сан-Клеменса[218], где уже ожидал его бученторо[219].
Именно в тот момент, когда упомянутый Марино Фальери собирался ступить на борт бученторо, — а было это третьего октября, вечером, когда солнце уже клонилось к закату, — на ступенях у колоннады Доганы[220] лежал, распластавшись на холодных мраморных плитах, один бедный, несчастный юноша. Грязные отрепья из полосатой холстины, неопределенного цвета, — остатки того наряда, какой носят обыкновенно беднейшие грузчики да гребцы, — свисали жалкими лохмотьями. И поскольку на несчастном не было даже рубахи, то сквозь прорехи виднелось исхудавшее тело, но кожа была так бела и нежна, какой бывает она лишь у людей высокородных. Да и по всему было видно, что он не простого звания, ибо даже необычайная худоба не могла скрыть врожденного изящества и благородной стройности; и наконец, стоило лишь взглянуть на светло-каштановые локоны, спутанные и растрепанные, что обрамляли прекрасный лоб, на голубые глаза, потемневшие от безутешной скорби, орлиный нос и тонко очерченный рот несчастного, которому было на вид не более двадцати лет, — как становилось ясно, что некий злой рок столкнул этого человека, высокого по рождению, в самые низшие слои общества.
Как уже было сказано, юноша лежал у колоннады Доганы, не шевелясь, подложив правую руку под голову, и остановившимся, безучастным взглядом смотрел в морскую даль. Можно было подумать, что жизнь покинула его, что сама смерть обратила его в камень, если бы время от времени не раздавался глубокий вздох, исполненный невыразимой муки. Страдания ему причиняла, вероятно, боль в левой руке, которую он откинул в сторону; обернутая окровавленными тряпицами, она, по-видимому, была сильно поранена.
Ежедневные труды были заброшены, молчали молотки ремесленников, вся Венеция — тысячи барков и гондол — плыла навстречу высокочтимому Фальери. Вот почему неоткуда было ждать помощи несчастному, заброшенному страдальцу, вот почему лишь молчаливыми вздохами пытался он унять боль. Но едва бледное чело его поникло на каменные плиты и силы, казалось, совсем оставили юношу, как чей-то скрипучий голос жалобно-жалобно стал звать его: «Антонио, милый мой Антонио!» Наконец Антонио, превозмогая боль, с трудом приподнялся и, повернув голову к колоннаде Доганы, из-за которой доносился голос, проговорил слабо, едва слышно:
— Кто там зовет меня? Кто придет, чтобы сбросить в море мое тело, ведь мне уж скоро конец!
И тут показалась маленькая древняя старушонка с клюкой в руках; пыхтя и откашливаясь, она подобралась к раненому юноше, странно хихикая, склонилась над ним, — и вдруг разразилась отвратительным лающим смехом.
— Дурачок, — забормотала старуха, — ну и дурачок ты, надо же что задумал, умереть он здесь собирается — когда золотая звезда удачи восходит над ним! Ты только взгляни, взгляни туда — на это мерцающее в закатном мраке пламя, это все цехины для тебя. Но тебе нужны еда и питье; знай, что голод, только голод бросил тебя сюда, на каменные плиты. А рука твоя уж не болит, не болит!
Антонио узнал в дряхлой старушонке ту странную нищенку, что выпрашивала обычно милостыню у прихожан на ступенях францисканской церкви, вечно хихикая и хохоча, и которой он, подчиняясь необъяснимому внутреннему порыву, иногда бросал добытый тяжким трудом кватрино, хотя и сам очень нуждался.
— Оставь меня, — молвил он, — оставь в покое, сумасшедшая старуха. Твоя правда — не рана, а голод подточил мои силы и довел до такого плачевного состояния; уже три дня, как я не заработал ни одного кватрино. Я думал добраться до монастыря, чтобы хоть там раздобыть ложку-другую похлебки, но все товарищи покинули меня — не нашлось никого, кто взял бы меня из сострадания к себе в лодку, и вот я упал обессиленный здесь, и видно никогда не суждено уже мне встать на ноги.
— Хи-хи-хи, — засмеялась старуха, — ну зачем же так сразу отчаиваться, к чему впадать в уныние? Тебя замучили жажда и голод, но я сумею помочь тебе. Гляди, вот пять отличных вяленых рыбешек, только сегодня куплены на пристани, вот лимонный сок, а в придачу ломоть доброго белого хлеба; поешь, сынок, сперва ешь и пей, а потом посмотрим, что там у тебя с рукой.
Старуха сняла заплечный мешок, который горбом торчал у нее за спиной. Из этого-то мешка она и вынула обещанную рыбу, хлеб и сок. Едва только Антонио почувствовал на своих горящих пересохших губах первые капли прохладного напитка, голод подступил к нему с новой силой, и он с жадностью проглотил рыбу и хлеб. Старуха тем временем занялась его рукой — когда она размотала тряпицы, то обнаружилось, что рана уже затянулась, хотя сама рука оставляла желать лучшего. Старуха достала маленькую баночку с мазью, поднесла ко рту, чтобы согреть своим дыханием, а потом принялась втирать целительное снадобье в рану, приговаривая: «Кто ж тебя так отделал, сыночек?»
Антонио уже совершенно оправился, кровь быстрее побежала по жилам, и он даже смог приподняться: глаза его сверкали; грозя кулаком неведомому обидчику, он воскликнул:
— Ух, ну и мошенник этот Николо! Хотел искалечить меня, потому что завидует каждому медяку, что подает мне милосердная рука. Ты ведь знаешь, что я с трудом мог заработать себе на жизнь, перетаскивая товары в торговый немецкий дом, так называемый дом Фонтего[221], он тебе, верно, знаком.
Едва только юноша вымолвил слово «Фонтего», старуха разразилась омерзительным хохотом, сквозь который время от времени прорывалось «Фонтего — Фонтего — Фонтего».
— Перестань смеяться и не мешай мне рассказывать, — досадливо воскликнул Антонио; старуха тут же приутихла, и юноша продолжал:
— Как-то раз я заработал несколько кватрино, справил себе новую куртку, вид у меня был вполне пристойный, так что меня даже взяли в гондольеры. Нрава я веселого, работы не боюсь, да еще и петь могу, вот и случилось мне подзаработать на кватрино-другой больше, чем моим товарищам. Но это-то и пробудило зависть в их сердцах. Они наплели хозяину обо мне невесть чего, и тот меня прогнал; и где бы я ни появлялся, они кричали мне вслед: «Пес поганый, немчура проклятая, нехристь окаянный!» И вот три дня тому назад, когда я помогал на пристани у площади Сан-Себастьян поднимать лодку на берег, они набросились на меня, закидали камнями и жестоко избили. Я сопротивлялся отчаянно, пока подлый Николо не хватил меня веслом, так что я даже упал; удар пришелся по голове, но больше всего пострадала рука. — Ну, бабка, ты и впрямь накормила меня на славу, да и мазь твоя — чудодейственная! Гляди, как помогает — я уже свободно двигаю рукой. Теперь я могу смело садиться на весла!
Антонио поднялся с земли и принялся с силою сгибать и разгибать больную руку. Старуха же снова громко захихикала и захохотала и начала как-то нелепо пританцовывать и подпрыгивать вокруг него, приговаривая:
— Сынок, сынок, сыночек мой! Смелее за весла — вот придет он, он придет, золото сверкает да сияет, греби сильнее, греби сильнее! Но только разочек, только разочек, и больше ни-ни!
Антонио не обратил внимания на странное старухино поведение, ибо взору его открылось удивительное зрелище необычайной красоты. Со стороны Сан-Клеменса шел бученторо с реющим на ветру флагом, на котором красовался Лев Адрии, мощные удары весел по воде напоминали хлопанье крыльев могучего золотого лебедя. Тысячи гондол и барков составляли его свиту, и казалось, будто идет он, гордо подняв свою царственную голову, словно повелитель бесчисленного ликующего войска, которое вышло со дна морского, сверкая и сияя доспехами. Предзакатное солнце роняло свои последние пылающие лучи на гладкое море и на Венецию, так что все заполыхало огнем; забыв о своих горестях, Антонио в упоении любовался этим зрелищем; но вот на глазах у него в природе произошли неуловимые изменения: золотое зарево стало кровавым, в воздухе что-то глухо зашумело, засвистело, и глухим эхом отозвались воды морские. Буря налетела стремительно, будто вырвалась из черной тучи, и в мгновение ока все погрузилось в кромешную тьму, море вспенилось и забурлило, волна за волною вздымались все выше и выше, казалось, чудища с жутким шипением и свистом вылезают из глубин, разевают пасти свои, того и гляди, все проглотят. Раскидало-разметало в вихре барки и гондолы, словно легкие перышки. Плоскодонный бученторо не мог противостоять такому натиску, и его швыряло из стороны в сторону. Радостные, ликующие звуки рожков и труб сменились криками ужаса, которые были едва различимы сквозь завывание ветра.
Антонио, словно окаменев, глядел вперед; где-то поблизости почудился ему стук цепи, он посмотрел вниз: небольшая лодочка, прикрепленная цепью к стене, раскачивалась на волнах, — и в этот миг его словно молнией пронзило: он вскочил в лодку, отвязал ее от стены, схватил весла — они были как раз на месте — и храбро ринулся вперед, прямо в открытое море, навстречу бученторо. Чем ближе он подходил к кораблю, тем явственнее слышал доносившиеся оттуда крики о помощи: «Сюда! Сюда! Спасите дожа! Спасите дожа!» Надо сказать, что небольшие рыбачьи суденышки в ненастье на море гораздо более устойчивы и проворны, нежели крупные барки, и потому со всех сторон к бученторо устремились такие лодки для спасения дражайшей особы Марино Фальери. Но в жизни всегда случается так, что святое провидение выбирает для свершения подвига лишь одного-единственного, так что все остальные только понапрасну выбиваются из сил. На сей раз жребий выпал бедному Антонио, которому суждено было спасти новоизбранного дожа. Вот почему только он и сумел на своем утлом суденышке добраться до бученторо. Престарелый Марино Фальери, который и не такое видывал на своем веку, не раздумывая ни секунды, с удивительной для его возраста ловкостью спрыгнул в лодку к Антонио, оставив великолепный, но весьма ненадежный бученторо, после чего легкая лодочка понеслась по вздымающимся волнам, будто быстрый дельфин, и через несколько минут уже причаливала у площади Сан-Марко. Так и ввели этого вельможного старца в собор — в мокрых одеждах, капли воды поблескивали на седой бороде, а там его встречали благородные патриции, готовые, несмотря на смертельный испуг, который еще не сошел с их бледных лиц, завершить церемонию посвящения. Народ, равно как и члены синьории, еще не оправился от потрясения, вызванного зловещим предзнаменованием, которое сопутствовало появлению нового дожа, что вдобавок ко всему усугубилось еще одним скверным обстоятельством: в спешке и суете дожа провели между теми гранитными колоннами, где обыкновенно казнили преступников, и оттого ликующие приветственные крики сменились сумрачным молчанием. Так день, что начался столь празднично и мирно, закончился печально и уныло.
Никто, казалось, и не вспоминал о спасителе дожа, да и сам Антонио не думал об этом, ибо лежал, смертельно усталый, прямо в галерее герцогского дворца; силы покинули его из-за нестерпимой боли, которую причиняла ему вновь открывшаяся рана. Тем чудеснее было его пробуждение, когда уже на закате дня появился герцогский страж, поднял его с земли и со словами: «Пойдем, приятель, пойдем!»— препроводил прямо во дворец, в покои дожа. Тот приветливо ступил ему навстречу и молвил, указывая на мешки, что были приготовлены на столе:
— Ты держался молодцом, сын мой! Вот, возьми себе эти три тысячи цехинов, и если тебе надобно больше, я дам тебе столько денег, сколько пожелаешь, но сделай милость — никогда больше не показывайся мне на глаза.
При этих словах старец грозно сверкнул очами, и даже кончик носа у него покраснел. Антонио толком не понял, что хотел от него старик, но он не слишком уж долго и размышлял над этим; не придав значения словам старика, он с трудом взвалил на спину мешки с деньгами, справедливо полагая, что честно заслужил их.
Сияя в лучах вновь обретенного могущества, престарелый Фальери утром следующего дня смотрел из высоких сводчатых окон дворца на оживленную толпу, бурлившую внизу, на группы воинов, затевавших тут и там потешные сражения. В это время в покои вошел Бодоери, с юных лет тесно связанный с дожем узами неизменной дружбы, и поскольку дож, погруженный в себя, упивался мыслями о своей славе и, казалось, вовсе на замечал его, Бодоери всплеснул руками и с громким смехом воскликнул:
— Эй, Фальери, что за возвышенные мысли рождаются и зреют у тебя в голове, с тех пор как ее украшает островерхая шапка дожа?
Фальери, будто очнувшись от глубокого сна, пошел навстречу старому приятелю, придав своему лицу как можно более дружелюбное выражение. Он понимал, что именно Бодоери обязан он своей шапкой, и прозвучавшие слова, вероятно, напомнили ему об этом. Но поскольку любые обязательства были тяжким грузом для его гордого властного нрава, и в то же время он не мог избавиться от старшего советника и верного друга так, как избавился от бедного Антонио, — Фальери заставил себя произнести несколько слов благодарности и тут же заговорил о мерах, которыми надлежит остановить грозящего со всех сторон врага.
— Постой, — прервал его Бодоери с лукавой улыбкой, — это и все прочее — все, чего требует от тебя республика, — мы тщательно обсудим и взвесим через несколько часов, на заседании Большого Совета. Не для того явился я в столь ранний час, чтобы изыскивать с тобою средства, как одержать победу над дерзким Дориа или как заставить образумиться венгерского короля Людвига[222], который вновь покушается на наши порты в Далматии. Нет уж, Марино, речь идет сейчас о тебе самом, а точнее — ты только не удивляйся, — о твоей женитьбе.
— О чем ты говоришь? — отвечал дож, вставая, в сильнейшем раздражении и, повернувшись к Бодоери спиной, посмотрел в окно. — Как тебе могло прийти такое в голову? И это именно сейчас! Нет, об этом и думать нечего, во всяком случае, до праздника Вознесения. К тому времени враг, я надеюсь, будет разбит; победу, честь, богатую добычу и еще более могущественную державу положим мы к ногам пеннорожденного Льва Адрии. Настоящей целомудренной невесте пристало иметь достойного жениха!
— А-а-а, — нетерпеливо прервал его Бодоери, — вот оно что, ты толкуешь о своеобразном торжественном обряде в день Вознесения: бросив в волны золотое кольцо, ты хочешь обручиться с Адриатическим морем. Но разве ты, Марино, морю посвященный по рождению своему, не знаешь иной невесты, нежели холодная, обманчивая стихия, повелителем которой ты себя мнишь и которая не далее как вчера столь немилостиво обошлась с тобой? — О, как ты можешь мечтать об объятиях такой невесты, если она, это буйное, своенравное создание, едва ты, скользя на своем бученторо, слегка погладил ее по голубоватым холодным щекам, тут же начала браниться и бушевать! Да и самого дышащего огнем Везувия вряд ли будет довольно, чтобы согреть ледяную грудь девы, которая в вечной неверности своей все вновь и вновь совершает брачные обряды и не принимает кольца в залог верной любви, а отшвыривает прочь как презренную рабскую дань! Нет, Марино, я полагаю, что тебе нужно заключить брак с одной из прекраснейших дочерей земли, какую только можно сыскать.
— Что за вздор, — пробормотал Фальери, продолжая глядеть в окно, — вздор, я тебе говорю! Это я-то, восьмидесятилетний старец, отягощенный заботами и трудами, ни разу не вступавший в брак и уже вряд ли способный любить…
— Постой, — воскликнул Бодоери, — не возводи напраслины на самого себя! Разве зимний ветер, каким бы студеным и резким он ни был, в конце концов не простирает в томлении руки навстречу милой богине, несомой теплыми западными ветрами на смену зиме? И когда он прижмет ее к своей хладной груди и пленительный жар побежит по жилам — куда деваются тогда лед и снег! Ты говоришь, что тебе уже под восемьдесят — это верно, — но неужели старость измеряется одними только годами? Разве голова твоя поникла, разве поступь твоя не так же тверда, как сорок лет назад? Или, может быть, ты чувствуешь все же, что силы покидают тебя, что тяжел стал тебе твой меч, что ты задыхаешься при быстрой ходьбе и с трудом взбираешься по лестницам дворца?
— Да нет, боже упаси! — перебил друга Фальери и, резко обернувшись, подошел к Бодоери со словами — Нет, нет, ничего подобного я не чувствую!
— Ну, в таком случае, — продолжал Бодоери, — спеши же и в старости насладиться всеми прелестями земного счастья, которое отпущено тебе. Я выбрал тебе прекраснейшую из женщин, пусть станет она догарессой — и все женщины Венеции назовут ее первой по красоте и добродетельности, подобно тому, как мужчины видят в тебе первого среди первых по храбрости, уму и силе!
Бодоери принялся, не жалея красок, расписывать достоинства и прелести невесты и вскоре преуспел настолько, что глаза старого Фальери заблестели, кровь бросилась в лицо, щеки запылали, от удовольствия он даже причмокивал губами, как после изрядной порции сиракузского вина.
— Ну так раскрой же тайну! — сказал он, усмехаясь. — О ком ты мне толкуешь? Кто эта чаровница?
— К чему скрывать? — отвечал Бодоери. — Речь идет о моей очаровательной племяннице.
— Что?! — вскричал Фальери. — Твоя племянница? Та самая, которая была замужем за Бертуччо Неноло, когда я еще был подестой Тревизо?
— Да что ты — ты говоришь, наверное, о моей племяннице Франческе, — ответил Бодоери, — а я-то прочу тебе в жены ее дочку. Ты ведь помнишь, ее отец Неноло, известный своим неукротимым нравом, не вернулся с войны, найдя свой покой на дне морском. Франческа, вне себя от безутешной скорби и отчаяния, удалилась в монастырь, — вот почему я взял на воспитание маленькую Аннунциату, и все это время она жила в глубоком уединении в Тревизо, в моем доме.
— Что ты такое говоришь, — вновь прервал старика Фальери, исполненный нетерпения, — ты предлагаешь мне взять в супруги дочь твоей племянницы? Сколько же лет минуло со времени женитьбы Неноло? Девочке, наверное, никак не более десяти лет. Когда я был подестой Тревизо, Неноло еще и не помышлял о женитьбе, а это было…
— Двадцать пять лет назад! — со смехом подсказал Бодоери. — Да-a, неужто, дружище, время для тебя летит столь быстро, коли ты способен так ошибаться? Аннунциате сейчас девятнадцать лет; она прекрасна, как солнце, скромна и смиренна, не искушена в любви, ведь мужчин она почти не видела. Она будет предана тебе со всей силою детской любви и безоглядной доверчивостью.
— Хочу ее видеть, сейчас же и немедленно! — воскликнул дож, вновь живо вспомнив образ прекрасной Аннунциаты, описанный Бодоери.
Желание его было исполнено в тот же день, — не успел он после заседания Большого Совета возвратиться в свои покои, как хитрый Бодоери, который, казалось, преследовал особые цели, добиваясь возвышения племянницы, тайно привел к нему прелестную Аннунциату. И стоило лишь старому Фальери взглянуть на ангельское дитя, как он уже был в самое сердце поражен ее дивной красотой и тут же, путаясь в словах, срывающимся голосом предложил ей руку и сердце. Аннунциата, которой Бодоери заранее постарался внушить, как должно себя вести, вспыхнула и послушно склонилась перед царственным старцем. Она схватила его руку, прижала к губам и едва слышно пролепетала:
— О господин мой, неужели вы хотите удостоить меня великой чести взойти вместе с вами на высокий трон? Если так, то я буду почитать вас всей душой и буду служить вам верой и правдой до самого последнего вздоха.
Старый Фальери пришел в неописуемый восторг и восхищение. Как только Аннунциата дотронулась до его руки, трепет пробежал по его членам, голова у него закружилась, и все тело пронизала такая дрожь, что он принужден был поспешно опуститься в большое кресло. Казалось, Бодоери ошибся, говоря о полноте сил у восьмидесятилетнего старца. И, видя это, он не мог скрыть лукавой улыбки. Что касается чистой, неопытной Аннунциаты, то она ничего не заметила; а больше в комнате, по счастью, никого не было.
Вполне возможно, старик Фальери, представив себе, как он покажется народу женихом девятнадцатилетней девушки, почувствовал всю нелепость своего положения; он смутно понимал, что, пожалуй, и не стоит давать повод к насмешкам городским зубоскалам и было бы куда лучше вовсе обойти молчанием этот щекотливый момент, — короче говоря, с согласия Бодоери решено было, что венчание свершится в величайшей тайне, и тогда через несколько дней Фальери сможет представить свою супругу синьории и народу так, как будто они уже давно женаты, и она только что прибыла из Тревизо, где находилась все время, пока Фальери исполнял свою миссию в Авиньоне.
Обратим же свой взор на того опрятно одетого, замечательной красоты юношу, который, держа в руках кошелек с цехинами, расхаживает взад и вперед по Риальто, беседует с евреями, турками, армянами, греками, затем, нахмурившись, отворачивается, идет себе дальше, останавливается, поворачивает назад и, наконец, садится в гондолу и направляется к площади Сан-Марко и там, заложив руки за спину и опустив глаза в землю, смятенно и неуверенно вновь шагает взад и вперед, не замечая ничего и не догадываясь, что уже давно привлекает внимание: вот чье-то лицо мелькнуло в окне, вот легкий шепоток донесся ему вслед, там кто-то тихо кашлянул с богато убранного балкона, — но он-то и не подозревает, что все эти знаки любви обращены к нему. И кто бы мог подумать, что этот юноша — тот самый Антонио, который всего несколько дней назад, нищий, оборванный, несчастный, лежал на мраморных плитах перед Доганой!
— Сыночек, сыночек Антонио, золотко мое, здравствуй! — завидев его, крикнула старая нищенка, сидевшая на ступенях церкви Святого Марка, мимо которой он прошел было, не заметив.
Едва Антонио, быстро обернувшись, увидел старуху, — он тут же схватился за кошелек и вынул целую горсть цехинов, намереваясь бросить ей.
— Да что ты в самом деле, убери свои деньги и не показывай! — захихикала и захохотала старуха. — Что я буду делать с этим золотом, я и без того богатая! Но если ты и впрямь хочешь сделать для меня доброе дело, справь мне новый плащ с капюшоном, ведь старый никуда не годен, такой уже не наденешь, когда с неба льет. Исполни мою просьбу, золотко мое, — но держись подальше от Фонтего, подальше от Фонтего!
Антонио пристально посмотрел в изжелта-бледное, изрезанное глубокими морщинами лицо старухи, внезапно исказившееся в жуткой гримасе, а когда она вдобавок ко всему, вытянув исхудалые костлявые руки, звонко хлопнула в ладоши и лающим голосом, с отвратительным хихиканьем, вновь затараторила: «Держись подальше от Фонтего!»— Антонио не выдержал:
— Что ты несешь, безумная старуха? Оставь свои дурацкие выходки, ведьма проклятая!
Едва Антонио выговорил последние слова, — старуха рухнула как подкошенная и покатилась вниз по мраморным ступеням. Антонио бросился к старухе и подхватил ее в самый последний момент, спасая от неминуемого падения.
— Сыночек ты мой, — заговорила она тихим, жалостливым голосом, — сыночек, какое ужасное слово ты произнес! О, лучше убей меня, но никогда не говори больше так. — Ах, ты и не знаешь, как больно обидел меня, — а ведь я всегда была предана тебе всей душой, — о, если б ты только знал!
Старуха внезапно умолкла, закуталась в темную, видавшую виды шаль, которая наподобие плаща свисала у нее с плеч, вздохнула и застонала, словно изнемогая от невыносимой боли. Странное чувство шевельнулось в душе Антонио, и, снова подхватив женщину на руки, он понес ее вверх по лестнице к порталу церкви Святого Марка; там, в укромном уголке, он приметил мраморную скамью и усадил на нее старуху.
— Ты сделала мне много доброго, — заговорил он, снимая у нее с головы безобразный платок, — ты помогла мне, ведь коли уж на то пошло, только благодаря тебе я остался жив и сделался богатым, и если бы ты не поддержала меня в минуту тяжких невзгод, — лежать бы мне на дне морском, и не суждено было бы мне спасти старого дожа, и не получил бы я в награду столько денег. Но даже если бы ты не сделала этого, я все равно чувствую, что какие-то неведомые узы соединяют нас и вся моя жизнь непостижимым образом связана с тобой. Хотя не скрою — все эти твои сумасбродные выходки, твое отвратительное хихиканье и хохот нередко пробуждают в моем сердце ужас. Нет, правда, когда я еще бедствовал, был грузчиком, был гребцом, что-то всегда заставляло меня напрягать последние силы — только для того, чтобы заработать несколько лишних кватрино для тебя.
— О сыночек мой ненаглядный, золотой мой Тонино! — вскричала старуха, протянув к нему высохшие руки, и ее палка со стуком упала на мраморные плиты и откатилась далеко в сторону. — О мой Тонино, не говори мне ничего, я знаю, знаю, что, как бы ты ни хотел это скрыть, — ты будешь привязан ко мне всей душою, ведь ты же… Но молчу, молчу, молчу.
И старуха с трудом нагнулась было за своей палкой, но Антонио опередил ее. Опершись на палку заостренным подбородком и устремив застывший взгляд в землю, старуха заговорила теперь уже спокойным глуховатым голосом:
— Скажи мне, дитя мое! Неужто ты совсем ничего не помнишь о прежних временах — как ты жил, что тогда с тобой происходило, до того, как ты превратился в несчастного бедняка, который едва сводит концы с концами?
Антонио тяжело вздохнул, уселся рядом со старухой и начал свой рассказ:
— Ах, матушка, лишь одно я знаю наверняка — что я из состоятельного и процветающего рода, — но кто мои родители, как они выглядели, как случилось, что я лишился их, — об этом я не имею ни малейшего представления, да и вряд ли что-то могло сохраниться в моей душе. Я очень хорошо помню высокого, красивого мужчину, который часто брал меня на руки, ласкал и приносил мне леденцы. Ясно помню я и приветливую, милую женщину, которая утром одевала меня, а вечером укладывала в мягкую постельку и окружала меня постоянной заботой. Они говорили со мной на каком-то чужом благозвучном языке, да я и сам следом за ними начинал уже лепетать первые слова. Когда я еще был гребцом, мои товарищи, которые невзлюбили меня, частенько говорили, что стоит только посмотреть на мое лицо, волосы, глаза — сразу скажешь, что во мне есть немецкая кровь. Я тоже так считаю, ведь те люди, что воспитывали меня (а я уверен, высокий красивый мужчина был моим отцом), говорили по-немецки. Самое яркое воспоминание той поры, которое по сей день стоит у меня перед глазами, — это кошмарная ночь, когда меня разбудили жуткие отчаянные крики. В доме был слышен страшный топот, то и дело хлопали двери; меня охватил неописуемый ужас, и я принялся громко плакать. И тут в комнату вбежала женщина, о которой я рассказывал, подняла меня с постели, и не успел я опомниться, как она уже завязала мне платком рот, закутала в какие-то тряпки и, подхватив меня на руки, помчалась прочь. Что было дальше, я не помню, память моя молчит. И вот я, сам не знаю как, очутился в некоем роскошном доме, который располагался в очаровательной местности. Передо мной встает образ человека, которого я называю отцом, он видится мне статным господином добродушного нрава и благородной внешности. И он, и все домашние говорили по-итальянски. На протяжении нескольких недель я не видел отца, и вот однажды пришли какие-то чужие люди, которые мне показались с виду очень страшными; они ужасно шумели и перевернули в доме все вверх дном. Заметив меня, они спросили, кто я такой и что здесь делаю.
— Да ведь я Антонио, сын хозяина этого дома!
Услышав мой ответ, они засмеялись мне в лицо, сорвали с меня всю мою хорошую одежду и вытолкали из дома с угрозами, что если я еще хоть раз посмею, чего доброго, показаться им на глаза, то они взгреют меня так, что отобьют всякую к тому охоту. Обливаясь слезами, я бросился прочь. Шагах в ста от дома я наткнулся на пожилого человека, в котором признал слугу моего приемного отца.
— Пойдем, Антонио, — воскликнул он, беря меня за руку, — пойдем, бедный малыш. Для нас обоих двери этого дома навсегда закрыты. Теперь давай вместе думать, как раздобыть кусок хлеба.
Так я вместе со стариком очутился здесь. Старик оказался вовсе не так беден, как можно было предположить, глядя на его плохонькую одежду. Мы едва прибыли, а я уже видел, как он доставал цехины из-за распоротой подкладки своей куртки и, день-деньской промышляя на Риальто, то помогал улаживать какое-нибудь торговое дельце, а то и сам торговал чем придется. Меня он везде таскал за собой и, уговорившись о цене, обыкновенно просил дать еще немного для своего figliuolo[223]. Меня это нисколько не смущало, и не было случая, чтобы кто-нибудь, взглянув на меня, не вынул еще несколько кватрино, которые мой опекун старательно припрятывал, после чего, гладя меня по голове, рассыпался в заверениях, что, дескать, все пойдет мне на новую курточку. Мне нравилось у старика, которого люди, не знаю уж почему, прозвали папаша Сизый Нос. Но продолжалось это недолго. Ты помнишь, старуха, то ужасное время, когда однажды задрожала земля, когда, потрясенные до самых своих основ, покачнулись башни и дворцы, когда, будто колеблемые рукою невидимого великана, зазвонили колокола. Лет семь, не больше, прошло с тех пор.
Лишь по счастливой случайности я спасся, когда мы со стариком покинули дом, обрушившийся прямо за нашей спиной. Жизнь замерла, весь Риальто погрузился в мертвое оцепенение. Но это ужасное происшествие было лишь знаком приближения чудовища, поглотившего вскорости всю страну, ибо не было такого места, которого бы не коснулось его ядовитое дыхание. Было известно, что чума, проникшая из Леванта сначала на Сицилию, уже свирепствовала в Тоскане[224]. Венеции она еще не затронула. И вот однажды папаша Сизый Нос сторговывался на Риальто с одним армянином. Они уже сошлись в цене и, довольные, пожимали друг другу руки. Мой старикан сбыл армянину какой-то добрый товар за очень небольшую цену и теперь, как обычно, потребовал добавить немного per il figliuolo[225]. Армянин, крупный кряжистый мужчина с густой курчавой бородой (я вижу его как сейчас), приветливо взглянул на меня, поцеловал и сунул мне в руку несколько цехинов, которые я поспешно спрятал в карман. Мы сели в гондолу и поплыли к площади Сан-Марко. По дороге старик потребовал, чтобы я отдал ему деньги, а я, сам не знаю почему, стал утверждать, что должен оставить их у себя, потому что, дескать, армянин дал их именно мне. Старик рассердился, но, когда он препирался со мною, я заметил, что лицо его приобрело отвратительный землисто-желтый оттенок, а речь временами делалась дикой и несуразной. Когда мы вышли на площадь, его шатало из стороны в сторону, как пьяного, а у самого дворца дожа он упал замертво. С громким отчаянным воплем я бросился ему на грудь. Со всех сторон сбежался народ, но как только раздался страшный крик: «Чума! Чума!»— все в ужасе бросились врассыпную. В этот миг в глазах у меня помутилось, я упал без чувств. Очнулся я в просторной комнате на жестком матрасе, укрытый шерстяным одеялом. Вокруг меня на таких же подстилках лежали какие-то люди, все они были необычайно изможденные, с бледными измученными лицами. Как я узнал потом, сердобольные монахи, которые как раз возвращались с площади Сан-Марко, заметив во мне признаки жизни, отнесли меня в гондолу и привезли в Джудекку, в монастырь Сан-Джорджо Маджоре, где бенедиктинцы устроили приют.
Как описать, матушка, то мгновение, когда я пришел в себя! Неумолимый недуг стер из моей памяти все воспоминания. Я был словно недвижная статуя, в которую внезапно заронилась искра жизни, и я существовал только настоящим, у которого не было прошлого. Ты только представь, сколь горестна и безнадежна такая жизнь, на какие страдания обречен человек, чье сознание мечется в пустом пространстве, не находя пристанища! Монахи не могли мне толком ничего рассказать, они знали только, что меня нашли подле старика, сыном которого меня все и считали. Постепенно мысли мои стали приходить в порядок, отдельные воспоминания из прежней жизни вернулись ко мне, — но ты же видишь, что все это — лишь отдельные бессвязные картины, и больше я не могу ничего вспомнить. Если б ты только знала, как горько жить на свете, когда ты один-одинешенек, ничто тогда не доставляет радости, даже если кажется, что все идет хорошо.
— Тонино, мой мальчик, — проговорила старуха, — радуйся тому, что приносит тебе день сегодняшний.
— Молчи, старуха, — прервал ее Антонио, — молчи, не только это омрачает мою жизнь, неустанно преследует меня и — я уверен — рано или поздно принесет мне погибель. Какое-то невыразимое стремление, иссушающая душу тоска по Неведомому, которого я ни назвать, ни вообразить не могу, охватывает все мое существо с тех пор, как я очутился у монахов. Когда я, бедный страдалец, изнуренный тяжким трудом, в изнеможении опускался ночью на жесткое ложе, тогда нисходил ко мне сон и, мягким дуновением освежая разгоряченный лоб, вливал в мою душу все упоение того счастливого мгновения, когда небеса приоткрывают предо мной завесу райского блаженства и предвкушение которого таится глубоко в моей душе. Сейчас я сплю на мягких подушках, и никакая работа не изнуряет мое тело, но если сон вдруг покинет меня или в часы бодрствования в памяти моей опять всплывет образ того блаженного мгновения, то я вновь чувствую, что несчастное одинокое существование для меня по-прежнему тяжкая ноша, которую я страстно желаю сбросить. Все думы, все усилия — напрасны, я не в силах постичь того, что за дивный свет озаряет всю мою прошлую жизнь — его смутный, неясный отблеск наполняет меня таким блаженством; но разве не оборачивается это блаженство жгучей болью, которая доставляет мне смертельные муки, когда, отчаявшись, я понимаю, что нет уж более надежды вновь обрести тот неведомый утраченный Эдем и все помехи — напрасны? Да и можно ли найти следы того, что бесследно кануло в Лету?
Антонио умолк, глубокий вздох вырвался из его груди. Забыв обо всем на свете, старуха слушала Антонио, она ловила каждое его слово, непроизвольно повторяла каждый его жест подобно человеку, который целиком проникся чужим страданием, чувствует его всем сердцем, и всякое движение, пробуждаемое этим страданием, отражается в нем, как в зеркале.
— Тонино, — проговорила она плачущим голосом, — дорогой мой, ах вот почему ты так горюешь — только потому, что в твоей жизни было нечто неповторимое и воспоминание об этом дивном миге угасло? — Глупыш, какой же ты глупыш! — Хи-хи-хи…
Старуха принялась, как обычно, отвратительно хихикать и хохотать, подпрыгивая на мраморном полу. Мимо проходили какие-то люди, старуха тут же опустилась на ступени, и ей подали милостыню.
— Антонио, Антонио, уведи меня отсюда — к морю, к морю! — пронзительно закричала она.
Антонио, как будто в тумане, плохо осознавая, что делает, подошел к старухе, взял ее за руку и медленно повел прочь с площади Сан-Марко. Пока они шли, старуха что-то тихо бормотала, таинственно звучали ее слова:
— Антонио, ты видишь темные пятна крови вот здесь, на полу? Да, это кровь, много крови, везде кровь! Но — хи-хи-хи! — из крови прорастают розы, чудесные красные розы — тебе для венка — это венок для твоей милой. — Ах, отец небесный, что за дивный сияющий ангел — вот он приближается к тебе с такой прелестной, ясной, как небо, улыбкой? И белые руки, нежнее лилий, протягиваются, готовые заключить тебя в объятия. О Антонио, счастливейшее дитя, будь молодцом, будь молодцом! И ты уже можешь срывать ветки мирта в сладостные часы вечерней зари — для своей невесты, для молодой вдовы, оставшейся девой невинной, хи-хи-хи, — мирт сорван на вечерней заре, но он зацветает лишь в полночь — слышишь шепот ночного ветра, — слышишь страстную мольбу в шуме морских волн? — Смелее налегай на весла, мой храбрый гребец, смелее, торопись!
Антонио охватил леденящий ужас при звуке этих странных слов, которые старуха бормотала глухим, незнакомым голосом, беспрестанно хихикая. Они подошли к колонне, увенчанной изображением Льва Адрии. Старуха, по-прежнему что-то бормоча себе под нос, хотела было пройти мимо, Антонио же, явно раздосадованный ее нелепым поведением, которое привлекало внимание прохожих, провожавших изумленным взглядом странную пару, остановился и резким тоном сказал:
— А ну-ка сядь сюда, на ступеньки, и перестань болтать, иначе я просто сойду с ума! Верно, ты и вправду увидела мои цехины в огненных очертаниях облаков, но разве это повод нести всякую околесицу и тем более — бог знает о чем — о всяких сияющих ангелах, о какой-то невесте, о вдовствующей деве, о розах и миртах? Что ты мне голову морочишь, мерзкая старуха, — хочешь, чтобы я поддался безумному порыву, который приведет меня к краю пропасти? Ты получишь новый плащ, — тебе нужен хлеб, цехины? — ты получишь все, что пожелаешь, но только отстань от меня.
Антонио хотел было тут же удалиться, но старуха схватила его за край платья и завопила душераздирающим голосом:
— Тонино, о мой Тонино, посмотри же на меня еще хоть разок как следует, иначе мне остается только одно — доползти до того конца площади и с горя броситься вниз, и погибнуть в морской пучине.
Люди стали оборачиваться на них, и Антонио, чтобы не привлекать к себе еще больше любопытных взоров, принужден был остановиться.
— Тонино, — продолжала старуха, — сядь сюда, рядом со мною, я должна раскрыть тебе то, что камнем лежит у меня на сердце.
Антонио сел на ступени так, что старуха видела только его спину, и вынул книгу счетов, пустые страницы которой красноречиво свидетельствовали об усердии, с каким он совершал на Риальто свои торговые сделки.
— Тонино, — пролепетала старуха на этот раз еле слышно, — Тонино, вглядись еще раз в мое сморщенное лицо и скажи, не пробуждается ли в твоей душе пусть даже отдаленное воспоминание, будто в давние-давние времена ты меня где-то видел?
— Я уже сказал тебе, — так же тихо отвечал Антонио, не оборачиваясь, — к чему повторять — я чувствую необъяснимое влечение к тебе, но не твое безобразное, сморщенное лицо тому причиной. Когда же я внимательнее всматриваюсь в твое лицо и вижу странные черные сверкающие глаза, заостренный нос, посиневшие губы, длинный подбородок, свалявшиеся седые волосы, когда я слышу твое мерзкое хихиканье и хохот, твои безумные речи, тогда — скажу тебе честно — во мне пробуждается отвращение, и мне хочется убежать от тебя подальше, и я начинаю думать уже, что сам нечистый помогает тебе подманить меня.
— О боже всемогущий! — возопила старуха, охваченная невыразимой скорбью. — Боже всемогущий, какой злой дух ада вселил в тебя эти ужасные мысли! О Тонино, ненаглядный мой, ведь та женщина, что так нежно холила и лелеяла тебя, когда ты был маленьким, та, что в ночь, когда тебе грозила опасность, спасла тебя от неминуемой смерти, эта женщина — я!
Ошеломленный неожиданным открытием, Антонио резко обернулся, но стоило ему взглянуть в отвратительное лицо старухи, как он гневно воскликнул:
— Ты опять за свое?! Все надеешься одурачить меня, старая ведьма? — Те немногие картины детства, что храню я в своей памяти, до сих пор еще живо стоят у меня перед глазами. Вот милая, приветливая женщина, которая ухаживала за мной, о, я вижу ее, как сейчас! У нее было полное, румяное лицо, сияющие добротой глаза, прекрасные темно-каштановые волосы, изящные руки, ей было лет тридцать, не более, — а ты? Древняя старуха, тебе уже, верно, лет девяносто!
— О святые угодники! — рыдая, прервала его старуха. — О, как сделать так, чтобы мой Тонино поверил своей верной Маргарете!
— Маргарете? — пробормотал Антонио. — Маргарете? — Это имя услаждает мой слух, как некогда знакомая, но давно забытая музыка. — Но этого не может быть, не может быть!
— Да, ты не ошибся, — продолжала старуха уже спокойнее; не подымая глаз, она чертила палкой на земле какие-то узоры, — тот высокий красивый мужчина, который носил тебя на руках, ласкал и кормил леденцами, — то был действительно твой отец, Антонио! Да, тот язык, на котором мы все говорили, — это прекрасный и благозвучный немецкий язык. Твой отец был богатый и почтенный купец из Аугсбурга. Его красивая молодая жена умерла при твоем рождении. От горя он не находил себе места, он не мог оставаться там, где похоронена была его возлюбленная супруга, и потому перебрался сюда, в Венецию, и взял с собою меня, твою кормилицу, твою няню. В ту ночь твой отец стал жертвой неумолимой злой судьбы, которая угрожала и тебе. Мне удалось тебя спасти. Потом один благородный венецианец взял тебя на воспитание. Лишенная всех средств существования, я поневоле должна была остаться в Венеции. Отец мой, военный лекарь, о котором поговаривали, что он-де на досуге занимается запретными науками, с детских лет посвятил меня в тайны целительных сил природы. От него научилась я особому искусству, бродя по лесам и лугам, отыскивать места, где произрастают целебные травы и невзрачные, но полезные мхи, определять час, когда их нужно собирать, научилась добывать целебные соки и готовить из них разные снадобья. Однако вдобавок к этому искусству у меня обнаружился особый дар, которым наделили меня небеса в неисповедимости своего промысла. Словно в далеком туманном зеркале провижу я часто будущие события, и тогда почти помимо моей воли неведомая сила, противостоять которой я не могу, побуждает меня высказывать увиденное, да еще такими словами, которые часто непонятны и мне самой. И вот когда я, одинокая, всем миром покинутая, вынуждена была остаться в Венеции, я решила воспользоваться своим умением врачевать и этим заработать себе на жизнь. Я исцеляла тяжелейшие недуги в самое короткое время. Вдобавок ко всему само мое появление благотворно действовало на больных, и часто легкого прикосновения моей руки было достаточно, чтобы ускорить кризис, и больному становилось легче. Поэтому не было ничего удивительного в том, что слава обо мне скоро распространилась по всему городу и деньги сами собой потекли ко мне. И тут зависть обуяла врачей — тех шарлатанов, что на площади Сан-Марко, на Риальто и на Цекке продают свои пилюли и микстуры и отравляют ими больных, вместо того чтобы исцелять. Я, мол, заключила сделку с гнусным сатаной — вот какой слух распустили они, и нашлись суеверные люди, которые им поверили. Вскоре меня схватили, и я предстала перед святой инквизицией. О мой Тонино, каким чудовищным пыткам подвергали они меня, стараясь вырвать признание в мерзком сговоре. Я выдержала все. Волосы мои поблекли, тело иссохло и превратилось в мумию, ноги и руки отнялись. Но оставалась еще одна, самая ужасающая пытка, хитроумнейшая из выдумок духа ада — она-то и выманила у меня признание, при воспоминании о котором я до сих пор содрогаюсь. Мне был уготован костер, но именно тогда землетрясение поколебало толстые стены дворцов и городской тюрьмы; двери подземной темницы, в которой я была заточена, распахнулись сами собой, и я, себя не помня, едва выкарабкалась из-под груды мусора и обломков, словно из глубокой могилы. Ах, Тонино, ты назвал меня, помнится, древней старухой, а ведь мне еще только пятьдесят. Костлявое, тощее тело, обезображенное лицо, эти ноги, которые почти не ходят, — нет, не в возрасте дело, — только невероятные, чудовищные истязания могли за несколько месяцев превратить цветущую женщину в развалину. А отвратительное хихиканье и хохот — следы той последней пытки, при воспоминании о которой у меня еще до сих пор волосы встают дыбом и все мое естество пылает, словно заключенное в раскаленный панцирь, — и с тех самых пор этот недуг постоянно одолевает меня подобно неукротимому припадку. Не отворачивайся же больше от меня с содроганием, мой Тонино! Ах, твое сердце давно подсказывало тебе правду, и быть может, сам того не ведая, ты хранил в своей душе воспоминание обо мне, о своей няне, которая вскормила тебя.
— Поверь, — проговорил Антонио в смущении, — сердцем-то я чувствую, что ты не лжешь. Но скажи, кто был мой отец? Как его звали? Что за злая судьба погубила его в ту ужасную ночь? Кто тот человек, который взял меня на воспитание? И какое событие так потрясло меня, что до сих пор оно подобно могучим чарам чужого, незнакомого мира неодолимо владеет всем моим существом, заставляя мысли мои бурлить подобно морским волнам во мраке ночи. Вот что я хочу узнать, и если ты поведаешь мне об этом, раскроешь тайну, непостижимым, загадочным образом вошедшую в мою жизнь, — тогда я поверю тебе!
— Тонино, — со вздохом отвечала старуха, — ради твоего же блага я должна хранить тайну, но скоро, очень скоро придет время, и ты все узнаешь. — Помни: Фонтего, Фонтего — держись подальше от Фонтего!
— О боже! — в гневе воскликнул Антонио. — Твои темные речи тебе уже не помогут, тебе не соблазнить меня своими дьявольскими чарами. Душа моя истерзана, либо ты сейчас же мне все расскажешь, либо…
— Молчи, ни слова больше! — прервала его старуха. — Оставь угрозы — разве перед тобою не твоя верная няня, твоя кормилица?!
Не желая больше слушать старухины речи, Антонио вскочил и бросился прочь от старухи. Издалека он еще крикнул ей:
— А новый плащ ты получишь, и денег сколько пожелаешь — в придачу!
Поистине странное зрелище являл собою престарелый дож Марино Фальери рядом со своей юной супругой. Он, коренастый и еще довольно крепкий, но убеленный сединой, с бесчисленными морщинами на красноватом, загорелом лице, шествует под руку со своей юной супругой, стараясь держаться прямо, что стоило ему немалых усилий; она — сама грация, в чертах ее прекрасного лица запечатлелась кроткая ангельская доброта, неотразимое очарование таится в робком, исполенном смутной тревоги взоре, печать величия и достоинства лежит на открытом лилейно-белом лице, обрамленном темными локонами, нежная улыбка озаряет его, — смиренно склонив свою милую головку, идет она, легко неся свое стройное тело, и кажется, будто ноги ее вовсе не касаются земли, — чудесное видение, словно сошедшее с небес. Да что там говорить, вы ведь и сами видели не раз такие ангельские лица на полотнах старых мастеров, уж они-то умели воплотить их неземную прелесть и очарование.
Такова была Аннунциата. И конечно же не было ничего удивительного в том, что каждый, кто видел ее, испытывал удивление и восторг, и каждый пылкий юноша в синьории воспламенялся неукротимым чувством — смерив старца насмешливым взглядом, приносил он в своем сердце клятву — стать Марсом — победителем этого Вулкана[226]. Поэтому Аннунциата вскоре оказалась окружена толпою поклониников, чьи льстивые, исполненные соблазна речи она выслушивала кротко и приветливо, не придавая им особого значения. Ее ангельски невинная душа воспринимала союз с престарелым царственным супругом не иначе как обязанность чтить своего высокого господина и служить ему с беспрекословной преданностью верной служанки. Он был с нею приветлив и даже нежен, он прижимал ее к своей холодной, как лед, груди, называя ее своей милой, он осыпал ее всеми драгоценностями, какие только бывают на свете, — чего ей еще желать, чего требовать от него? При таком отношении к супружеству у нее не могло зародиться и мысли о неверности старику; все, что находилось вне узкого круга представлений об этом союзе, было для нее неведомой страной, запретные границы которой скрывались в туманном мраке, — кроткое дитя не видело ее и не подозревало о ней. Вот почему все притязания поклонников были бесплодны.
Но ни в одном из них прекрасная догаресса не пробудила столь неистового любовного жара, как в Микаэле Стено. Несмотря на молодость, он занимал важную высокую должность в Совете Сорока. Итак, он был знатен, да к тому же хорош собою, и это придавало ему уверенность в победе. Он не боялся старого Марино Фальери, ведь после женитьбы его и вправду, казалось, оставили припадки внезапного, клокочущего гнева и грубое, неукротимое буйство. Он сидел бок о бок с прекрасной Аннунциатой, в богатых одеждах, разряженный в пух и прах, сияя улыбкой, и ласковый взор его серых глаз, то и дело застилавшийся старческой слезой, как бы вопрошал собравшихся, может ли кто-нибудь еще похвастаться такой супругой. Властный, грубый тон, каким он обыкновенно разговаривал прежде, сменился воркующим лепетом; каждого старик именовал милейшим и удовлетворял самые невероятные прошения. Кто бы узнал сейчас в этом разнеженном влюбленном старике прежнего Фальери, который в день праздника тела Христова, вспылив, ударил по лицу самого епископа, — того Фальери, который победил отважного Морбассана. Это расслабленное состояние Фальери, которое день ото дня становилось все более явственным, воспламеняло Микаэле Стено к самым буйным выходкам. Аннунциата не понимала, чего, собственно, хочет от нее Микаэле, неотступно преследуя ее, то бросая на нее пылкие взоры, то донимая дерзкими речами. Однако ничто не могло поколебать ее спокойствия и приветливости, — но именно безнадежность, которую внушало ему это чистое существо, с неизменной доброжелательностью относившееся ко всем, приводила его в отчаяние. Тогда он решил заманить ее в ловушку. Ему удалось завести любовные шашни с самой преданной служанкой Аннунциаты; она довольно скоро сдалась и стала пускать его к себе ночью. Итак, он считал, что путь к неоскверненным доныне покоям Аннунциаты ему открыт, но силы небесные воспротивились этому и обратили вероломное коварство на голову бесстыдного злодея.
Случилось так, что однажды ночью дож, только что получивший дурные вести о неудаче, постигшей Николо Пизани в сражении с Дориа при Портелонго, лишившись сна, в сильной тревоге и волнении прогуливался по галереям дворца. Тут ему почудилась тень, которая, выскользнув из покоев Аннунциаты, пробиралась к лестнице. Он поспешил за ней — и обнаружил Микаэле Стено, — тот возвращался от своей возлюбленной. Ужасное подозрение пронзило душу Фальери, с диким криком: «Аннунциата!»— бросился он к Стено, выхватывая на ходу кинжал. Но Стено, который оказался гораздо более сильным и ловким, нежели Фальери, увернулся и подлым ударом кулака свалил его на пол, а затем, с громким хохотом, выкрикивая: «Аннунциата! Аннунциата!»— бросился вниз по лестнице. Старик с трудом поднялся и, раздираемый муками ада, стал ощупью пробираться в спальню Аннунциаты. Ни звука — тихо, как в могиле. Он постучался, незнакомая служанка — не та, которая обычно спала в покоях Аннунциаты, отворила ему.
— Что угодно моему любезному супругу в столь необычно поздний час? — спокойным ангельским голосом проговорила, выходя, Аннунциата, успевшая тем временем набросить легкое ночное платье. Старик вперил в нее свой взор и, воздев к небу руки, воскликнул:
— Нет, не может быть, не может быть!
— Чего не может быть, мой вельможный господин? — спросила Аннунциата, вконец обескураженная его странно торжественным тоном.
Но Фальери, оставив ее слова без ответа, обратился к служанке:
— Почему ты здесь? Где Луиджа?
— Ах, — отвечала бедняжка, — Луиджа уговорила меня поменяться с ней на эту ночь, она ночует сегодня в первой комнате, той, что прямо у лестницы.
— Ты говоришь — у лестницы? — обрадованно воскликнул Фальери и быстрым шагом поспешил туда.
Луиджа, в одной рубашке, услышав громкий стук, отперла дверь и, едва увидев раскрасневшееся от гнева лицо и сверкающие глаза своего господина, упала на колени и поведала о своем позоре, красноречивым свидетельством коего была и пара изящных мужских перчаток, забытых на мягком сиденье кресла; запах амбры, исходящий от них, выдавал щегольские замашки их владельца. До крайности возмущенный неслыханной дерзостью Стено, дож отправил ему на следующее утро суровое предписание, согласно которому ему запрещалось под страхом изгнания из города появляться вблизи герцогского дворца и в его окрестностях и показываться на глаза дожу и его супруге. Микаэле Стено пришел в неописуемую ярость, оттого что провалился его блестящир! замысел и позорное изгнание лишит его возможности находиться подле своего кумира. Обреченный теперь лишь издали наблюдать, как неизменно приветливо и кротко беседует Аннунциата с другими юношами синьории, снедаемый завистью и неистовой страстью, Стено додумался до злобного измышления, будто супруга дожа отвергает его лишь потому, что его опередили другие более удачливые счастливцы, и у него хватило наглости говорить об этом на всех углах. Может статься, старый Фальери прослышал об этих бесстыдных наветах, или же события той ночи показались ему предостережением судьбы, а может быть, при всей вере в благочестие жены, ему ясно представилось, сколь неестественен их союз, — так или иначе, он сделался мрачен и угрюм, дьявольская ревность невыносимо терзала его, он велел запереть Аннунциату во внутренних покоях герцогского дворца, и ни одна душа больше не могла ее увидеть.
Бодоери храбро вступился за свою внучатую племянницу и осмелился попенять старому Фальери на эти строгости, но тот и слышать не хотел о смягчении принятых мер. Все это случилось незадолго до праздника Giovedi grasso[227]. Согласно обычаю, на нарядных празднествах, которые устраиваются в этот день на площади Сан-Марко, супруга дожа восседает рядом с ним на особом троне с балдахином, который устанавливают в галерее напротив этой небольшой площади. Бодоери напомнил ему об этом, сказав, что будет очень глупо с его стороны, если он, вопреки всем обычаям и традициям, не удостоит Аннунциату такой чести и что его болезненная ревность неизбежно вызовет толки, пересуды и насмешки, да еще какие.
— Неужели ты думаешь, — отвечал престарелый Фальери, честолюбие которого было сильно задето, — что я, старый, слабоумный глупец, опасаюсь выставить напоказ драгоценнейшее из своих сокровищ в страхе перед воровской рукою, которую я не смогу остановить своим добрым мечом? — Нет, старина, ты заблуждаешься, завтра я пройду рука об руку с Аннунциатой во главе нарядной праздничной процессии через площадь Сан-Марко, чтобы народ лицезрел свою догарессу, несравненную супругу своего повелителя, и в день праздника Giovedi grasso она примет букет цветов из рук отважного гребца, который взлетит к ней по воздуху.
Произнося эти слова, дож подразумевал один старинный обычай. Дело в том, что в день праздника Giovedi grasso для народа устраивается необычная забава: какой-нибудь смельчак вызывается подняться по канатам, которые тянутся из моря и закреплены на верхушке башни собора Святого Марка, в специальном устройстве в виде маленькой лодочки — сначала лодочка поднимается наверх, а потом от башни смельчак стрелой летит вниз как раз к тому месту, где восседает дож со своею супругой; далее традиция предписывает вручить букет цветов догарессе или самому дожу в том случае, если он не женат.
На следующий день дож сделал все как обещал. Аннунциата должна была облачиться в самые роскошные наряды, и в окружении синьории, сопровождаемый пажами и свитой, Фальери прошествовал через площадь Сан-Марко, запруженную народом. Толпа напирала, люди готовы были затолкать друг друга насмерть, чтобы только увидеть прекрасную Аннунциату, и тот, кому удавалось взглянуть на нее, мог подумать, что узрел рай небесный и что прекраснейший из ангелов явился ему в сиянии и славе. — Но таковы уж венецианцы: вперемешку с бурными излияниями безумного восторга то здесь, то там раздавались стишки и куплеты, которые довольно грубо задевали Фальери и его молодую жену. Но Фальери, казалось, ничего не замечал и забыл о всякой ревности, несмотря на то что повсюду видел он страстные взоры, которые с явным вожделением были направлены на его прекрасную супругу; сияя от распиравшего его удовольствия, шагал он со всей торжественностью, рука об руку с Аннунциатой. Перед главным порталом дворца оруженосцы с трудом разогнали толпу, так что, когда дож и его супруга вошли внутрь, лишь кое-где можно было видеть отдельные группы богато одетых горожан, которых все же пришлось допустить даже во внутренний двор. И вот в тот самый момент, когда супруга дожа появилась во дворе, некий юноша, стоявший вместе с другими людьми у колоннады, с громким возгласом: «О боже милостивый!»— упал бездыханный на холодные мраморные плиты. Все бросились к нему и окружили умершего, так что Аннунциате он был не виден, но как только юноша упал, грудь ее внезапно словно пронзило кинжалом, она побледнела, пошатнулась, и лишь флаконы с нюхательной солью, услужливо протянутые подоспевшими вовремя дамами, спасли ее от глубокого обморока. Старый Фальери, напуганный и подавленный этим происшествием, мысленно проклинал на чем свет стоит несчастного юношу. Увидев Аннунциату, ее безжизненно склоненную головку, ее прикрытые, глаза, он собрался с силами, поднял ее на руки и понес свою раненую голубку вверх по лестнице, во внутренние покои дворца.
Во внутренний двор, где и без того было довольно людно, прибывали все новые и новые зеваки. И вот на глазах у изумленной толпы разыгралась загадочная и удивительная сцена. Вокруг безжизненного тела юноши хлопотали какие-то люди, нужно было вынести тело усопшего с площади (в том, что он мертв, уже никто не сомневался), и в это самое время в толпе раздался чей-то истошный вопль, и старая безобразная, оборванная нищенка, яростно работая локтями, протиснулась сквозь толпу зевак: ковыляя, она приблизилась вплотную к бездыханному юноше и воскликнула:
— Эй, оставьте его, не трогайте! Вот олухи! Ничего не понимают! Ведь он же вовсе не умер!
С этими словами она опустилась подле юноши, осторожно приподняла его голову, так, чтобы он мог лежать у нее на коленях как на подушке, и принялась его тихонько поглаживать, легко касаясь пальцами лба и висков, и приговаривать, называя его ласково по имени. И было в этих двух фигурах поразительное несоответствие, которое бросалось в глаза: уродливая, отталкивающая физиономия старухи, искаженная безобразными судорожными гримасами, и дивно прекрасный лик юноши с мягкими спокойными чертами, казалось, будто он только уснул вечным сном; грязные отрепья нищенки, свисающие лохмотьями, и совсем рядом — богатые, нарядные одежды юноши; тонкие, костлявые руки с дряблой кожей — гадко было видеть, как дрожат ее пальцы, вот они коснулись высокого лба, вот дотронулись до груди, действительно, зрелище это у всякого вызвало бы внутреннее содрогание и ужас. Ведь и вправду, глядя на это, можно было вообразить, будто сама смерть с гнусной ухмылкой заключила в свои объятия этого прекрасного юношу. Во всяком случае, словно почуяв неладное, люди, что стояли вокруг, начали потихоньку расходиться, и лишь очень немногие остались наблюдать до конца эту сцену, они-то и помогли старухе дотащить беднягу до большого канала; к этому моменту юноша уже очнулся и, глубоко вздохнув, открыл глаза; его перенесли в гондолу, каковая и доставила обоих, старуху и юношу, к дому, в котором, по словам нищенки, и жил этот несчастный.
Вы, вероятно, догадываетесь, что юноша, о котором шла речь, был не кто иной, как Антонио, а старуха — та самая нищенка с паперти францисканской церкви, которая утверждала, будто она его нянька. Когда Антонио уже совершенно оправился и пришел в чувство, он увидел перед собою старуху, которая сидела подле него, держа в руках чашу с каким-то подкрепляющим снадобьем; обратив на нее сумрачный, тяжелый взгляд и неотрывно глядя ей прямо в глаза, он глухо сказал, с трудом подбирая слова:
— Это ты, Маргарета? Как хорошо! Где мне найти еще такую верную помощницу! Ты уж прости меня, матушка, неразумного да немощного несмысленыша, который на миг посмел усомниться в твоих давешних словах. Теперь я не сомневаюсь, ты действительно та самая Маргарета, что выкормила меня, что ходила за мной, я ведь это знал всегда, но какой-то злой дух помутил мой рассудок. Твой образ всегда был со мною. Теперь я понял — это была именно ты. Разве не говорил я тебе, что у меня такое чувство, будто душа моя скована какими-то колдовскими чарами, которые безраздельно владеют всем моим существом? Эти чары, рожденные мраком, обрушиваются как удар грома, словно нарочно стараясь лишить меня невыразимого блаженства. Но теперь мне все известно! Я все знаю! Разве не Бертуччо Неноло заменил мне отца? Не он ли воспитывал меня в своем загородном доме в Тревизо?
— Да, да, именно так, — откликнулась старуха, — он самый, Бертуччо Неноло, отважный мореход, которого поглотила морская пучина, когда он уже готовился увенчать свою голову лаврами за доблестные подвиги.
— Не перебивай меня, — продолжал Антонио. — Хорошо мне жилось у Бертуччо Неноло. Я носил красивые, нарядные платья, ел всегда вдоволь; и если я хорошо справлялся со своими обязанностями — не забывал прочитать положенные три молитвы, мне дозволялось гулять, бродить по лесам и лугам, везде, где мне только заблагорассудится. Прямо за домом начинался темный сосновый бор, навевающий прохладу, напоенный тысячью разнообразных ароматов и наполненный пением птиц. И вот однажды — дело происходило вечером, солнце уже клонилось к закату — я, утомленный дневной беготней, прилег отдохнуть под высоким раскидистым деревом. Я лежал и смотрел в синее небо, вскоре глаза у меня сами собою сомкнулись — то ли от усталости, то ли от пряного запаха трав, которые цвели пышным цветом вокруг, — словом, меня охватила легкая дремота, и очнулся я от какого-то шороха, словно что-то упало прямо рядом со мною. Я вскочил в ту же минуту и увидел перед собою девочку, ее ангельское личико сияло небесной красотою, грациозно склонив головку, она глядела на меня с невыразимым очарованием.
— Милый мальчик, — сказала она певучим голоском, — ты так сладко здесь спал, а ведь ты был на волосок от гибели; злая смерть подобралась к тебе совсем близко.
Я осмотрелся и увидел рядом с собою небольшую черную змейку с раздробленной головой — это девочка, увидев, что змея уже приготовилась вонзить в меня свои ядовитые зубы, ударила ее крепкой веткой орехового дерева. Меня охватил священный трепет — конечно же я слышал немало историй о том, что ангелы нисходят с небес на землю и являются людям, чтобы спасти их в минуту опасности от злого врага. Я опустился на колени и готов был молиться этому ангелу.
— О, я знаю, ты ангел света, ниспосланный мне самим Господом Богом, чтобы уберечь меня от смерти.
Услышав мои слова, это небесное создание протянуло ко мне руки и прошептало чуть слышно:
— Ах, милый мальчик, я не ангел, а просто девочка, обыкновенный ребенок, такой же, как и ты!
Яркий румянец заиграл у нее на щеках. И тогда священный трепет сменился неизъяснимым восторгом, который жарким пламенем опалил все мое существо. Я поднялся, наши руки сплелись в пылком объятии, и губы слились в безмолвном поцелуе — мы рыдали и плакали от какой-то сладкой, томительной, несказанной тоски, что охватила наши сердца! В этот миг мы услышали чей-то голос, который доносился откуда-то издалека:
— Аннунциата! Аннунциата!
— Мне уже пора, мой милый друг, это мама зовет, — так прошептала девочка, и невыразимая боль пронзила меня.
— Ах, как я люблю тебя, — повторял я сквозь рыдания, чувствуя на своих щеках горячие, обжигающие слезы, что струились из глаз девочки.
— Я люблю тебя всей душой, милый мальчик! — воскликнула она, крепко целуя меня на прощанье.
— Аннунциата! — снова послышалось из-за леса, и в то же мгновение девочка скрылась за деревьями.
— Вот видишь, Маргарета, именно тогда в моем сердце зажглась та искра любви, которая продолжает гореть во мне, вспыхивая то и дело ярким пламенем! Несколько дней спустя после этого случая меня выгнали из дому. Я не мог говорить ни о чем другом, кроме как о явившемся мне ангеле, чей нежный голос мне чудился повсюду — и в шепоте деревьев, и в журчанье ручейков, и в таинственном шуме морского прибоя. Я прожужжал все уши старику — помнишь, я рассказывал, его еще прозвали Папаша Сизый Нос, — и он объяснил мне, что девочка, по всей вероятности, дочка Неноло — Аннунциата, которая гостила здесь вместе со своей матерью и уехала на следующий же день. — О, матушка моя Маргарета! Святые небеса! Аннунциата, та самая Аннунциата, она-то и стала супругою дожа!
С этими словами Антонио, не в силах скрыть невыразимую боль, упал на подушки, содрогаясь от неудержимых рыданий.
— Тонино, мой мальчик, — молвила старуха. — Не печалься! Возьми себя в руки, будь мужественным и попробуй побороть эти страдания, на которые так глупо обрекаешь себя. Разве ж это дело, сразу впадать в отчаянье от любовных мук? Для кого же, как не для влюбленного, сияет золотой цветок надежды?! Ведь кто знает, что готовит нам грядущий день, и, может статься, сон еще станет явью. Ведь даже воздушные замки порой обретают на земле вполне зримые очертания. Послушай, Тонино, по-твоему, мои слова мало чего стоят, но чует мое сердце, ох, чует, да и по другим знакам выходит, что все переменится, я вижу, как ослепительное знамя любви поднимается над морем и радостно плещется на ветру. Терпение, сынок, только терпение! — так пыталась старуха утешить бедного Антонио, и действительно ее слова звучали как нежнейшая музыка и потому юноша не отпускал ее от себя ни на минуту.
Так нищенка с паперти францисканской церкви превратилась в почтенную хозяйку синьора Антонио, которая, нарядившись подобающим образом, каждое утро отправлялась на рыночную площадь за покупками для своего господина.
И вот настал день Giovedi grasso: на этот раз праздник был задуман с особой пышностью. Посреди небольшой площади Сан-Марко был сооружен высокий помост, предназначенный для особого, никогда доселе не виданного фейерверка, который взялся устроить некий грек, владеющий в совершенстве этим сложным искусством. Когда наступил вечер, на галерею вышел сам дож в сопровождении своей красавицы жены; сияя от переполнявшего его счастья, наслаждаясь блеском собственного величия, старик Фальери с довольной миной посматривал по сторонам, явно желая прочесть в глазах своих подданных выражение восторга и восхищения. Дож уже собрался было изойти на трон, но в этот самый момент приметил Микаэле Стено, который как ни в чем не бывало стоял тут же на галерее, да еще в таком месте, откуда он сам мог беспрепятственно смотреть на догарессу, не теряя ее из виду, но и она, в свою очередь, не могла бы не заметить его. Разгоряченный обуявшим его гневом и бешеной ревностью, Фальери приказал громовым голосом немедля вывести Стено с галереи. Микаэле Стено готов был уже кинуться па старого дожа с кулаками, но в это время подоспела стража и заставила его покинуть галерею, на что он, хотя и повиновался приказу, разразился безудержными проклятьями, грозя жестоко отомстить, после чего удалился, скрежеща зубами от ярости.
Тем временем толпа оттеснила Антонио, и он, едва оправившийся от удара, поразившего его при виде возлюбленной, побрел одинокий и всеми покинутый по пустынному морскому берегу, и его истерзанное сердце разрывалось на части от нестерпимых мук. Он уже подумывал о том, не лучше ли будет просто броситься в ледяные волны, что потушат пожар сердца, чем умирать медленной смертью от безысходных страданий. Еще немного, и он бы кинулся в море, но в ту минуту, когда, готовый к прыжку, спустился уже на последнюю ступеньку лестницы, что вела к воде, кто-то окликнул с лодки, как раз проплывавшей мимо:
— Эй! Добрый вечер, синьор Антонио!
В отблесках света дворцовых огней Антонио узнал весельчака Пьетро, одного из своих прежних товарищей; теперь же он, нарядно одетый, стоял в лодке: на голове — лихо заломленный берет, украшенный блестками и перьями, новенькая куртка полосатой ткани, расшитая яркими лентами, в руке он держал огромный букет красивых душистых цветов.
— Добрый вечер, Пьетро! — отвечал Антонио. — Что за важную птицу ты собираешься катать по морю, я смотрю, ты вырядился прямо как на бал.
— Еще лучше, синьор Антонио! — воскликнул Пьетро и при этом подпрыгнул от радости так, что лодка сильно закачалась. — Дело в том, что сегодня я намерен заработать целых три цехина, я должен добраться до самой верхушки башни Святого Марка, а потом — вниз и преподнести этот букет прекрасной догарессе.
— Уж не собираешься ли ты, приятель, взяться за тот самый трюк, на котором так легко свернуть себе шею? — спросил Антонио.
— Это правда, шею тут свернуть себе немудрено, да еще сегодня придумали новую затею — лететь придется прямо через огонь, — отвечал ему Пьетро, и по всему было видно, что ему как-то не по себе. — Правда, грек утверждает, — продолжал он, — что бояться нечего, это совсем не опасно, от такого огня ничего загореться не может, но — чем черт не шутит!
Антонио тем временем спустился к нему в лодку и только тогда заметил, что Пьетро стоит перед каким-то механизмом, держась за канат, конец которого уходил куда-то под воду. Другие канаты, посредством которых машина приводится в движение, терялись где-то в темноте.
— Послушай, Пьетро! — молвил Антонио, немного помолчав. — Послушай, приятель! Если бы тебе сегодня представилась возможность заработать десять цехинов, не рискуя своей молодой жизнью, ты бы согласился?
— А то нет, — расхохотался во все горло Пьетро.
— Ну, что ж, — продолжал Антонио, — вот тебе десять цехинов, давай поменяемся платьями, и я пойду вместо тебя. Сделай одолжение, любезный друг!
Взяв деньги, Пьетро как будто прикинул их вес на ладони и, поразмыслив немного, стоит ли соглашаться, сказал на это:
— Вы очень добры ко мне, синьор Антонио, называя меня, бедолагу, своим приятелем, да к тому же еще и щедры безмерно! Ради денег я бы, пожалуй, согласился, но ведь за то, чтобы преподнести красавице букет и услышать ее прелестный голосок, чего только не сделаешь, можно и жизнью рискнуть. Ну, да ладно. Вам уж уступлю, будь по-вашему!
Они быстро скинули одежды, и едва Антонио успел нарядиться, как Пьетро закричал: «Скорее в машину, уже подали знак!»
И в тот же миг море озарилось светом тысячи огоньков, что взметнулись в воздух, и грохот праздничной пальбы прокатился по всему побережью. Словно вихрь пронесся Антонио по воздуху прямо сквозь огонь праздничного фейерверка — все новые и новые ракеты разрывались в небе и гасли с легким шипением — мгновение, и вот он уже опустился на галерею прямо перед супругою дожа. — Она поднялась и ступила к нему навстречу; она была так близко, что он почувствовал ее дыхание; он протянул ей букет, но в этот самый момент невыразимого, почти неземного счастья жгучая боль безнадежной любви будто раскаленной иглой пронзила его сердце. Не помня себя, охваченный каким-то безумием, в котором слились воедино страстное желание, восторг упоения и невыразимая душевная мука, он припал к руке красавицы и, запечатлев пылкий поцелуй, воскликнул голосом, срывающимся от безутешной скорби:
— Аннунциата!
Но вот уже снова заработал механизм, и неведомая сила, будто послушный исполнитель веления самой судьбы, подхватила юношу и унесла прочь от любимой; обессиленный и измученный, очнулся он на руках своего приятеля Пьетро, который поджидал его в лодке на том же месте, где они расстались.
Тем временем толпа на галерее пришла в какое-то волнение и смятение: на троне, где восседал дож, кто-то прикрепил записку с непристойными стишками, написанными на том венецианском наречии[228], которым обыкновенно пользуются простолюдины:
Воистину наш дож Фальер
В округе первый кавалер.
Он с молодой женою
Гуляет под луною.
Ему жена по гроб верна,
С другими спит давно она.
Старик Фальери вскочил вне себя от бешенства и поклялся, что жесточайшим образом покарает того безобразника, кто совершил сей дерзкий поступок. Он обвел собравшихся грозным взором и тут заметил на площади подле галереи Микаэле Стено, который преспокойно стоял, не скрываясь, в ярком свете многочисленных огней, освещавших площадь. Не медля ни секунды, дож велел своим стражникам схватить и доставить к нему виновника учиненного безобразия. Все были необычайно возмущены таким приказанием дожа, ибо он, поддавшись охватившему его гневу, нанес оскорбление не только синьории, которая почувствовала себя ущемленной в своих правах, но и народу, не желавшему портить себе праздник из-за такого пустяка. Все члены синьории покинули свои места, остался только Марино Бодоери, который тут же бросился останавливать прохожих и разъяснять — дескать, главе государства было нанесено тяжкое оскорбление, и виноват в этом не кто иной, как Микаэле Стено, — так старик Бодоери старался обратить на него весь народный гнев, спасая тем самым положение.
Фальери и впрямь не ошибся, именно Микаэле Стено, позорно изгнанный в начале праздника с галереи, сбегал домой, где сочинил те издевательские стишки, и, когда все внимание было обращено на фейерверк, он тихонько подкрался к трону дожа и, прикрепив листок, удалился, никем не замеченный. Коварный Стено верно рассчитал удар — его стишки чувствительнейшим образом задевали обоих супругов, ибо были глубоко оскорбительны как для дожа, так и для его жены.
Микаэле Стено без лишних препирательств, нимало не смущаясь, признался в содеянном, но обвинил во всем дожа, который, мол, первым нанес ему сильнейшее оскорбление. Синьория давно уже была недовольна своим правителем, который, вместо того чтобы оправдать надежды и чаяния подданных, ежедневно и ежечасно доказывал своими поступками, что воинственный и гневливый дух, живущий в холодном сердце дряхлеющего старика, подобен всего лишь фейерверку, который с оглушительным шумом и треском взрывается, не причинив никакого вреда, рассыпается черными, мертвыми хлопьями и бесследно исчезает. К тому же его женитьба на молоденькой красавице (ведь всем было известно, что союз этот был заключен сразу же после избрания его дожем), его бешеная ревность, все это разом изменило к нему отношение — в глазах многих из воина-победителя старик Фальери превратился в обыкновенного vecchio Pantalone[229].
Все перечисленные обстоятельства привели к тому, что синьория, лелея коварные планы отмщения, склонялась скорее к тому, чтобы оправдать Микаэле Стено, нежели оскорбленного до глубины души правителя. Совет Десяти[230] передал дело в Совет Сорока[231], куда между прочим входил и сам Стено. Микаэле Стено и без того уже изрядно натерпелся, и потому ссылка на месяц будет достаточной мерой наказания за содеянное — таково было вынесенное заключение, чрезвычайно разозлившее старика Фальери, и так уже сердитого на синьорию, которая, вместо того чтобы защищать главу государства, позволила себе вынести приговор, более подходивший к мелким проступкам, нежели к тяжким преступлениям, каковое было совершено по отношению к нему.
В жизни часто бывает, что влюбленному достаточно одного-единственного лучика счастья, озаряющего мягким золотым сиянием все его существо, чтобы, отрешившись от земных радостей, погрузиться в сладостные мечтания и надолго забыть обо всем на свете; так и Антонио никак не мог прийти в себя после того, как пережил мгновение невыразимого восторга, и сердце его сжималось от томительной тоски. Старуха выбранила его порядком за отчаянную выходку, и еще несколько дней не могла успокоиться — нее ворчала, приговаривала, дескать, к чему эти ненужные затеи. Но вот однажды все переменилось: она пришла домой, подпрыгивая и пританцовывая, почти забыв про свою клюку. Такое уже случалось с ней, и всякий раз казалось, будто, ведет ее какая-то неведомая сила. Она вся сотрясалась от смеха; не обращая внимания на вопросы, которыми засыпал ее Антонио, она развела в камине небольшой огонь, поставила на него чугунную плошку и, прибавляя из разных склянок по щепотке неведомых трав, принялась варить какую-то мазь; после чего она переложила снадобье в маленькую баночку и заковыляла прочь, продолжая громко хихикать и хохотать. Лишь поздним вечером старуха вернулась домой; кряхтя и кашляя, она с неимоверным трудом уселась в кресло и только тогда, будто почувствовав необычайное облегчение после напряженных трудов, наконец вымолвила:
— Тонино, сыночек мой, ну-ка угадай, где я была? Откуда я пришла? Ну-ка попробуй! Ну? Откуда?
Антонио глядел на нее во все глаза, и в душе его шевельнулось предчувствие.
— Да, да, — проскрипела хихикая старуха, — от милой голубки, красавицы Аннунциаты!
— Что ты такое плетешь, старая! Не морочь мне голову! — закричал Антонио.
— Ну зачем же так, — продолжала старуха, — я ведь только о тебе и думаю! Сегодня утром я как раз отправилась на рынок, тот, что на площади Сан-Марко, посмотреть, не попадутся ли хорошие фрукты, а повсюду только и разговоров, что о несчастье, которое приключилось с супругою дожа. Я все хотела выспросить — у одного, другого, никто ничего толком не знает, только один парень — здоровенный такой краснорожий верзила — стоял, подпирая колонну, и от скуки жевал лимон. Так вот, он-то и объяснил мне.
— Да, чего там, право, — говорит, — пошалил слегка скорпиончик, решил испробовать свои молодые зубки, да и хватил маленько мизинчик, вот и попало немножко чего-то в кровь, теперь уж мой хозяин, синьор Джованни Баседжо, разберется что к чему, он сейчас как раз наверху, уж он-то оттяпает и пальчик, и нежную ручку в придачу.
Только парень молвил это, как наверху послышался страшный шум и крик и какой-то синьор, ну прямо этакая крошка, кубарем скатился по лестнице, — видно, дали ему пинка хорошего, вот и полетел он как мячик прямо под ноги прохожим, истошно вопя и причитая. Вокруг собрался народ, хохот стоял неимоверный — уж больно весело было смотреть, как старается изо всех сил этот карлик, потешно болтает ножками, безуспешно пытаясь подняться. Но тут подскочил к нему тот краснорожий парень, его слуга, сгреб в охапку своего докторишку, который продолжал голосить во всю глотку, взвалил его на плечи и помчался со всех ног прямо к пристани, там спрыгнул в лодку и был таков. Я сразу же смекнула, в чем тут дело, — это, верно, дож, увидев, как синьор Баседжо подступил с острым ножом к прелестной ручке догарессы, велел вытолкать взашей злополучного лекаря. Но это еще не все — я тут же сообразила, что делать, и вмиг помчалась домой, приготовила мазь и сейчас же обратно, во дворец; и вот стою я на ступеньках широченной лестницы, держу мою баночку в руке, а в это самое время вниз спускается старик Фальери, приметил меня да как набросится на меня с кулаками, что тебе, мол, здесь надо, мерзкая старуха?! Ну, а я — присела почти до самой земли, едва на ногах удержалась — и сказала ему, что, дескать, есть у меня лекарство одно, от которого его жена вмиг поправится. Как услышал это старый дож, уставился на меня так дико страшным взором и все поглаживал свою седую бороду, будто размышляя, как быть, а потом, ни слова не говоря, схватил меня и потащил чуть не волоком наверх, так и тащил до самых покоев догарессы, я уж совсем из сил выбилась, а на самом пороге едва не растянулась. Тонино, ты не поверишь мне — тут я увидела ее. Бедная девочка! Мертвенно-бледная, она лежала, откинувшись на высоких подушках, вздыхая и слегка постанывая от боли, побелевшие губы ее шептали: «Ах, я чувствую, как яд растекается по моим жилам!» Но я тут же принялась за дело, сняла этот дурацкий пластырь глупого докторишки. О! Силы небесные! Прелестная маленькая ручка — что сталось с ней? — кроваво-красная, вся опухла и затекла! Но ничего, ничего, я помазала своей мазью, и сразу же жар унялся и боль приутихла. «О, как приятно, как приятно», — прошептала наша голубка. Услышав это, Фальери пришел в необычайное волнение и воскликнул: «Даю тысячу цехинов, старуха, если сможешь спасти мою супругу». С этими словами он вышел из комнаты. Три часа кряду просидела я там, не отпуская маленькую ручку, все гладила ее, успокаивала боль, так что не коре моя красавица погрузилась в легкую дрему. Когда же она очнулась, то боли как не бывало. Я наложила свежую повязку, а она смотрела на меня сияющим взором, исполненным радости. И тогда я сказала: «Вот так, любезная догаресса, ведь и вы однажды спасли одного мальчика.
Помните, он спал, и ядовитая змея подобралась к нему совсем близко, еще секунда, и она бы ужалила его, но вы убили ту гадюку!» Тонино! Видел бы ты, как изменилась она в лице — будто скользнул луч вечерней зари и бледные щеки зарделись румянцем, а в глазах заплясали веселые огоньки. «Да, да, женщина, ты права, — сказала она, — я была тогда совсем еще девочкой, это было в имении моего отца… Ах, и мальчик — такой милый, благородный, — о, как вспомню о нем, так кажется мне, будто не было в моей жизни минуты счастливее той!» Ну и тут я все выложила — рассказала о том, что ты в Венеции, и что ты до сих пор сохранил в своем сердце восторги сладостного чувства, которое зародилось тогда, и что ты только для того, чтобы один-единственный раз заглянуть в лучезарные глаза своего ангела-спасителя, отважился совершить тот опасный трюк, и что это ты преподнес ей букет на празднике Giovedi grasso! Ах, Тонино, Тонино, тут она вскричала, охваченная необычайным волнением: «Да, я почувствовала это, почувствовала, когда он прижал мою руку к своим губам, когда произнес мое имя — и ведь не знала я тогда, отчего это так странно стало у меня на душе — то ли боль стеснила сердце, то ли радость. Приведи его ко мне — сюда, ко мне, того чудесного мальчика».
При этих словах Антонио бросился на колени и закричал, будто в беспамятстве:
— Владыка небесный! Только теперь не дай мне погибнуть, пусть минет меня чаша неумолимой судьбы — только не сейчас, дай мне увидеть ее, дай прижать к своей груди!
Он требовал, чтобы старуха тут же, на следующий день, отвела его во дворец, но та ни за что не соглашалась, поскольку старик Фальери имел обыкновение чуть что не каждый час навещать свою больную супругу.
Прошло несколько дней, и молодая догаресса уже почти оправилась благодаря стараниям старухи, но за все это время так и не представилось случая провести Тонино во дворец. Старуха как могла сдерживала нетерпение юноши, она не уставала повторять ему слово в слово свою беседу с догарессой, когда они говорили о нем, о Тонино, которого когда-то спасла маленькая Аннунциата и которую он так страстно любит. Антонио, терзаемый любовными муками и невыразимой тоской, бесцельно кружил по городу, и ноги сами собою приводили его снова и снова к герцогскому дворцу. За дворцом, на той стороне канала, высилось здание городской тюрьмы; у моста через этот канал стоял Пьетро, опершись на изящное весло, расписанное яркими красками; внизу на воде покачивалась привязанная к столбу гондола, которая была хоть и невелика, но верх имела весьма изящный, с цветной резьбой, венецианский флаг украшал эту красивую лодку, которая почти ни в чем не уступала настоящему бученторо. Пьетро радостно закричал:
— Эй, синьор Антонио, приветствую вас сердечно! Ваши цехины принесли мне счастье!
Антонио, погруженный в свои мысли, рассеянно спросил, что же это за счастье свалилось на него, и узнал, что Пьетро каждый вечер катает на своей гондоле ни больше ни меньше, как самого дожа и его супругу, которых он доставляет в Джудекку, где неподалеку от Сан-Джорджо Маджоре расположен уютный загородный домик, принадлежащий дожу. В изумлении Антонио уставился на Пьетро, а потом выпалил:
— Слушай, дружище! Хочешь снова заработать десять цехинов или даже больше? Уступи мне свое место на один вечер!
Пьетро возразил, что, пожалуй, из этого ничего не выйдет, ведь дож его уже знает и доверяется только ему. Но невыносимые любовные терзания словно лишили Антонио рассудка, и он с дикой яростью обрушился на бедного Пьетро, угрожая ему, что прыгнет в воду, когда тот отчалит, и просто стащит его с лодки; увидев, что Антонио будто не в себе и полон решимости, Пьетро со смехом сказал:
— Ох, синьор Антонио, видать, крепко приворожили вас глазки догарессы!
Так Пьетро согласился взять Антонио с собою в качестве помощника, ведь вдвоем и грести будет легче, и у Фальери не будет повода ворчать, ведь ему, как ни греби, все недоволен, все кажется, что слишком медленно. Антонио в тот же миг умчался прочь, отыскал где-то старую одежду гондольера, разукрасил себя до неузнаваемости, нацепил усы и бороду и едва успел вернуться к мосту как раз в тот момент, когда дож и его супруга, оба в богатых, нарядных сверкающих одеждах, спускались вниз по лестнице.
— Что это за человек? — сердито спросил старый дож, и только искренние заверения Пьетро, который клялся и божился, что ему, дескать, сегодня просто необходим помощник, убедили наконец разгневанного старца, и он милостиво дозволил Антонио сопровождать его в пути.
В жизни нередко бывает так, что именно в моменты наивысшего блаженства человек находит в себе силы, будто черпая их в своем безмерном счастье, и сдерживает, повинуясь мгновению, страстные порывы мятежного сердца, не давая вырваться наружу языкам пламени, что опаляют душу. Так и Антонио, превозмогая себя, сумел скрыть свои истинные чувства, хотя его возлюбленная Аннунциата и находилась совсем рядом, так что даже порою он чувствовал легкое прикосновение краешка ее платья, но он усердно налегал на весла, лишь изредка отваживаясь незаметно взглянуть на предмет своей страсти.
Старик Фальери был необычайно доволен, улыбка не сходила с его лица, со сладкою ухмылкой он то поглаживал изящные белые ручки красавицы догарессы, то норовил покрепче обнять ее. Вскоре они вышли в открытое море, вдали как на ладони лежала площадь Сан-Марко, и Венеция предстала перед ними во всем своем великолепии, поражая горделивыми башнями и величественными дворцами. Окинув взором раскинувшиеся просторы, Фальери приосанился и молвил:
— Ах, дорогая! Разве не чудесно скользить вот так, по морю, когда подле тебя твой господин, который обручен с самой морской стихией? — Да, да, не удивляйся, но пусть не пробуждает в тебе ревность та, что покорно несет нас по волнам. Прислушайся, как сладок морской плеск, в нем нежные слова любви, которые стихия нашептывает тихо своему супругу, своему повелителю. — Да, дорогая, погляди, ты носишь на своей руке кольцо, подаренное мною, но и она — хранит во глубине морской, у сердца своего, венчальное кольцо, которое я когда-то бросил ей.
— Ах, мой повелитель, — отвечала Аннунциата, — как может быть тебе супругою эта холодная пучина, мне даже жутко думать о том, что судьба связала тебя с коварною и гордою стихией!
Старик Фальери затрясся от смеха.
— Ну, ну, не надо бояться, голубушка моя, — сказал он на это, — уж конечно же куда как приятнее, когда тебя ласкают такие хорошенькие теплые ручки, чем обниматься с холодной как лед женушкой! Но ведь скажи, что хорошо вот так кататься по морю с самим владыкою морским!
И в тот самый момент, когда дож вымолвил это, откуда-то издалека донеслась нежная сладкозвучная мелодия. Звуки музыки становились все ближе и ближе, как будто их несли сами волны морские, и вскоре уже отчетливо был слышен мягкий мужской голос, который пел такую песню:
Ah! senza amare,
Andare sul mare
Col sposo delmare
Nos puo consolare.
Другие голоса подхватили ее, и в звучном многоголосье понеслась та песня над морем, пока не замерла где-то вдалеке, уносимая легким ветерком. Старик Фальери не обратил на это пение ни малейшего внимания, ибо он с увлечением принялся пространно объяснять своей супруге, в чем, собственно, заключается празднество, устраиваемое в день Вознесения Господня, когда дож выходит на своем бученторо в море и бросает кольцо в знак своего обручения с морской стихией. Он ударился в рассказы о победах республики в те времена, когда правил Пьетро Орсеоло II[232], о том, как были завоеваны тогда Истрия и Далмация и как впервые было устроено большое празднество в честь этих завоеваний. Но напрасно старался старик Фальери — подобно тому как он сам, упоенный своими рассказами, не обращал никакого внимания на чарующие напевы, доносившиеся с моря, так и его супруга, в свою очередь, пропустила мимо ушей все его истории. Она целиком погрузилась в дивные мелодии, витавшие над морем, и когда пение стихло, она все еще смотрела неотрывно вдаль, как человек, который только пробудился ото сна и весь еще во власти сновидений, как будто не вполне очнувшись, силится понять, где он и что с ним. «Senza amare — senza amare», — беззвучно повторяли ее губы, и слезы, застилавшие ангельские глаза, светлыми жемчужинами скатывались по щекам; дыхание участилось, словно грудь теснили невыразимые страдания. Тем временем лодка ткнулась в берег.
Не переставая разглагольствовать, старик Фальери, которого не покидало бодрое настроение, вышел со своею супругой на балюстраду, что тянулась вдоль загородного дома близ Сан-Джорджо Маджоре; упоенный своими рассказами, он и не заметил, что творится в душе Аннунциаты, охваченной какой-то неясной, смутной тревогой; и не удивился он, отчего это его супруга стоит, безмолвно устремив вдаль затуманенный от слез взгляд.
В этот момент некий юноша, одетый гондольером, затрубил в изогнутый наподобие раковины рог, и его призывные звуки разнеслись далеко по всей округе. По этому знаку еще одна гондола взяла курс к пристани. — Тем временем к дожу и догарессе приблизились мужчина с раскрытым зонтом и женщина, после чего все направились ко дворцу. — Во второй гондоле, которая как раз причалила к берегу, прибыл Марино Бодоери и еще очень много всякого пестрого народу — кого тут только не было — и купцы, и художники, и даже простолюдины затесались в эту разношерстную компанию, которая последовала за дожем во дворец.
На следующий день Антонио едва мог дождаться наступления вечера, ибо надеялся, что непременно получит какую-нибудь весточку от своей возлюбленной Аннунциаты. И вот наконец вернулась старуха: с трудом переводя дыхание, она проковыляла к креслу и, усевшись в него, заговорила, горестно воздевая к небу свои тощие руки:
— Тонино, мой милый Тонино! Ох, приключилась беда с нашей голубкой! — Вхожу я сегодня к ней и вижу — лежит она на подушках, опустив головку, глаза прикрыты, так что и не поймешь, то ли дремлет она, то ли просто отдыхает. Подошла я поближе и говорю: «Ах, милостивая госпожа, может, беда какая приключилась с вами? Может, ранка вас опять беспокоит, ведь еще не зажила она как следует?» И тут она посмотрела на меня. — Тонино! Что это был за взгляд! Ни разу я до того не видала, чтобы она так смотрела! Словно бледная луна выглянула на мгновение из-за тучи и скрылась за тенью шелковистых ресниц. А потом она вздохнула тяжко и отвернула от меня свое бледное личико, только слышно было, как она что-то шепчет тихо-тихо, но так печально, так грустно, что у меня прямо сердце защемило: «Amare — amare — ah, senza amare». Взяла я тогда скамеечку, устроилась подле нее, принялась снова о тебе рассказывать, а она уткнулась в подушки, вижу — вся дрожит, того и гляди разрыдается. Я ей тут же возьми да и скажи — что ты, дескать, переодетый гондольером, сегодня катал ее по морю и что ты уже весь измучился, истерзался от любовной тоски, а потом я еще пообещала привести тебя немедля к ней. Тут она поднялась вдруг с подушек, слезы ручьями текут у нее из глаз, и говорит мне так решительно: «Нет, заклинаю тебя, во имя Христа, во имя всех святых — нет — я не могу его видеть! Умоляю тебя, скажи ему, чтобы он никогда — слышишь — никогда не показывался мне больше на глаза, никогда бы не подходил близко ко мне, скажи ему, пусть уезжает из Венеции, уезжает навсегда, пусть скорее уедет!»— «Но тогда, — не выдержала тут я, — мой бедный Тонино умрет от тоски!»— Услышав это, она в изнеможении опустилась на подушки, словно терзаемая невыразимой болью, и, обливаясь слезами, еле выговорила: «А разве мне уготована другая судьба? Разве меня не ждет неминуемая смерть?»— Тут в покои вошел старик Фальери, он подал мне знак рукою, и я вынуждена была удалиться.
— Она отвергла меня — все кончено, — скорее, скорее, к морю! — закричал Антонио вне себя от отчаяния, старуха же захихикала, посмеиваясь на свой обычный манер, и сказала ему:
— Ну какой же ты глупенький, совсем еще ребенок! — Разве тебя не любит прекрасная Аннунциата всем сердцем, всей душой? Разве есть на свете какая-нибудь другая женщина, чье сердце терзали бы такие невыразимые муки? — Глупый ты, глупый, завтра, когда наступит вечер, незаметно проберешься во дворец. Я буду ждать тебя во второй галерее, справа от большой лестницы, придешь — а там видно будет.
Когда на следующий день, сгорая от нетерпения, Антонио тайком прокрался к заветной лестнице, у него вдруг возникло чувство, будто он собирается совершить неслыханно дерзкий, кощунственный поступок. В полном смятении, он с трудом сумел совладать с собою и, дрожа всем телом, едва держась на ногах, с неимоверным усилием поднялся по лестнице и прислонился к колонне прямо у означенной галереи. Неожиданно все вокруг осветилось ярким светом факелов, и не успел Антонио отойти в сторону, как перед ним словно из-под земли вырос старик Бодоери в сопровождении слуг с факелами в руках. Бодоери пристально посмотрел ему в лицо и потом проговорил:
— Ага, я знаю, ты — Антонио, и тебе велели сюда прийти, ну, следуй за мной!
Антонио, уверенный, что все раскрылось и дожу стало известно о назначенном свидании с его супругою, покорно последовал за Бодоери. Каково же было его удивление, когда старик, войдя в небольшую уединенную залу, обнял его сердечно и повел речь о какой-то важной должности, к каковой он, дескать, должен приступить немедленно, той же ночью, что потребует от него немалого мужества и решительности. Его удивление, однако, вскоре сменилось страхом, ужас охватил его, когда он узнал, что давным-давно созрел заговор, направленный против синьории, во главе которого стоит сам дож; как оказалось, еще в загородном доме Фальери было решено этой же ночью свергнуть синьорию и провозгласить Марино Фальери единовластным правителем Венеции. Антонио, словно лишившись дара речи, молча смотрел на Бодоери, который по-своему истолковал молчание юноши и, считая, что за этим скрывается его нежелание принять участие в исполнении этого чудовищного плана, с негодованием воскликнул:
— Презренный трус! Тебе не выйти из дворца! Либо ты умрешь, либо возьмешься за оружие, но для начала побеседуй-ка кое с кем!
Из темноты к Антонио ступил какой-то высокий господин благородного вида. Едва только взглянув в лицо незнакомца, которого он смог заметить только сейчас, при свете свечей, Антонио упал на колени и воскликнул, придя в необычайное волнение при виде этого неожиданно явившегося человека:
— О, Боже правый! Отец мой! Бертуччо Неноло! Мой дорогой воспитатель!
Неноло поднял юношу с земли и, заключив его в объятия, проговорил голосом, полным нежности:
— Да, ты прав, сынок, я Бертуччо Неноло, о котором думали, что он покоится на дне морском, но мне недавно удалось бежать из позорного плена от неистового Морбассана; Бертуччо Неноло, который когда-то взял тебя на воспитание; думал ли я, что, когда Бодоери вступит во владение моим загородным домом и распустит всех слуг, они, неразумные, просто вытолкают тебя на улицу. — Бедный мальчик! Я вижу, ты медлишь, ты боишься взяться за оружие и выступить против кучки жестоких деспотов, по милости которых ты лишился отца? Войди во двор дома Фонтего, ты увидишь — с этих камней еще не стерлась кровь твоего отца. Когда синьория отобрала у немецких купцов их торговый дом, который известен тебе как дом Фонтего, были введены новые правила, согласно которым купцам, пользующимся помещениями этого дома, надлежало всякий раз при отъезде отдавать ключи, а не оставлять их у себя, как это бывало раньше. Против этого-то закона и выступил твой отец, за что он жестоко поплатился. Когда однажды он вернулся из очередной поездки в дом Фонтего, в его покоях среди прочих товаров был обнаружен сундук, полный венецианских монет фальшивой чеканки. Напрасно пытался он доказать свою невиновность, дело было совершенно ясное — видно, в его отсутствие какой-то проходимец, может статься, и сам ключник, затащил этот сундук к нему в комнату, чтобы навлечь на твоего отца подозрение. — И безжалостные судьи, вполне удовлетворенные таким доказательством его вины — дескать, сундук нашли в покоях твоего отца, — приговорили его к смерти! — Его казнили прямо во дворе дома Фонтего. — И тебя постигла бы та же участь, если бы не верная Маргарета. — Я, ближайший друг твоего отца, взял тебя к себе на воспитание, но, чтобы неосторожным словом ты не выдал своего происхождения и не угодил бы в лапы синьории, от тебя скрывали, кто твой отец. — И вот теперь, Антон Дальбиргер, пробил час, возьмись за оружие и отомсти синьории за позорную смерть твоего отца!
Антонио, охваченный жаждой мщения, тут же согласился примкнуть к заговору и присягнул на верность этому союзу, готовый с неукротимостью юного сердца выполнить данную клятву. — История повествует, что именно оскорбление, нанесенное отважному Бертуччо Неноло неким Дандуло, распоряжавшимся военным флотом, именно пощечина, которую Неноло получил от этого самого Дандуло во время какой-то ссоры, побудила Бертуччо Неноло, объединившись со своим честолюбивым зятем, вступить в заговор против синьории. Оба они, и Неноло, и Бодоери, во что бы то ни стало желали облачить старика Фальери в герцогскую мантию, чтобы возвыситься вместе с ним.
Было решено (таков был план заговора) распустить слух о том, что якобы приближается генуэзский флот. Тогда ночью, как это бывает в таких случаях, ударят в колокол на башне Святого Марка, дабы поднять весь народ на защиту города. По этому знаку заговорщики — а их, надо сказать, во всей Венеции было не так уж мало — должны были занять площадь Сан-Марко, захватить основные площади города, уничтожить всех главных советников синьории и провозгласить дожа единовластным правителем Венеции. Но небесам не было угодно, чтобы свершился этот заговор, влекущий за собой убийства и попирающий все законы государства, и без того уже немало натерпевшегося от старика Фальери, известного своею непомерной гордыней и заносчивостью. Собрания, происходившие в загородном доме Фальери, не ускользнули от бдительного ока Совета Десяти, однако не было никакой возможности узнать что-нибудь более определенное. Но случилось так, что один из заговорщиков, торговец мехами из Пизы по имени Бенциан, не выдержал и решил предупредить о надвигающейся опасности своего друга и свойственника; а поскольку этот самый Николао Леони входил и Совет Десяти, конечно, его ждала неминуемая гибель. Едва только стемнело, Бенциан отправился к своему приятелю и под страхом смерти велел ему не выходить ночью из дома, что бы ни происходило на улице. Леони, заподозрив неладное, не отпустил мехоторговца, пока не выпытал у него все, что тот знал о заговоре. Сообщив обо всем Джованно Градениго и Марко Корнаро, он немедля созвал Совет Десяти, каковой собрался на площади Святого Спасителя. Понадобилось не более трех часов на разработку плана решительных действий, которые были направлены па то, чтобы уже в самом зародыше задушить все выступления заговорщиков.
Антонио было поручено возглавлять небольшой отряд, который должен был выйти на площадь Сан-Марко и ударить в колокол на башне. Но, подойдя к площади, он увидел, что башня уже занята воинами арсенала, которые, заметив приближающегося противника, тут же выставили вперед алебардистов; до смерти перепуганные заговорщики разбежались кто куда, а сам Антонио, пользуясь темнотой, успел скрыться. Спасаясь от преследования, Антонио помчался прочь, но тут он услышал, что кто-то уже нагоняет его, еще секунда — и он будет схвачен; он обернулся, чтобы дать отпор невидимому противнику, но в это мгновение тусклый свет фонаря упал на преследователя, в котором Антонио узнал своего давешнего приятеля Пьетро.
— Спасайтесь! — закричал Пьетро. — Спасайтесь, синьор Антонио! Скорее ко мне в лодку, — все погибло, заговор раскрыт, — Бодоери, Неноло — все схвачены синьорией, ворота герцогского дворца заперты, дожа, словно преступника, держат под стражей в его покоях и следят за ним его собственные вероломные слуги. — Скорей, скорей, бежим!
Антонио в каком-то беспамятстве последовал за Пьетро, тот чуть ли не на себе дотащил его до лодки. — Неясные голоса — бряцанье оружия — вот кто-то вскрикнул от испуга — потом все замерло, и вместе с наступившей зловещей тишиной на город опустилась черной тенью ночь. Но уже на следующее утро жители города, еще не успев прийти в себя от ужасов минувшего дня, стали свидетелями еще более чудовищных событий, от которых кровь стыла в жилах. Совет Десяти той же ночью вынес смертный приговор зачинщикам заговора, которых удалось схватить. Их казнили на площади перед дворцом и сбросили вниз с той самой галереи, откуда дож обыкновенно наблюдал за праздниками и гуляньями, — подумать только, это было как раз то место, где Антонио, после совершенного им фантастического трюка, упал к ногам прелестной Аннунциаты, вручая ей букет. — Среди казненных были Марино Бодоери и Бертуччо Неноло. Два дня спустя Совет Десяти вынес свой приговор и относительно старого Фальери, каковой был казнен прямо на Лестнице гигантов[233].
В каком-то беспамятстве Антонио блуждал по городу, и никому не приходило в голову схватить его или арестовать, никто не знал, что и он входил в число заговорщиков. Когда Антонио увидел, как скатилась по ступеням голова Фальери, он будто стряхнул с себя тяжелый сон и с воплем невыразимого ужаса бросился во дворец, помчался по галерее, повторяя: «Аннунциата! Аннунциата!» Никто его не задержал, стражники застыли словно в каком-то оцепенении от всех кошмаров, которые происходили на их глазах. Старуха ковыляла следом, пытаясь нагнать Антонио; жалобно причитая, она ухватила его за рукав, и так вместе с ней он вошел в покои Аннунциаты. Бедняжка лежала без чувств на подушках. Антонио бросился к ней, осыпая ее руки бесчисленными поцелуями, ему хотелось, чтобы она очнулась, он звал ее по имени, подбирая самые ласковые, нежные слова. Медленно подняла она веки — обратила на Антонио ангельский взор своих небесных глаз, — сначала она глядела на него, будто силясь понять, кто же это, потом стремительно поднялась и бросилась к нему на грудь; обливаясь слезами, она принялась его целовать — в щеки — в губы.
— Антонио, мой милый Антонио! Как я люблю тебя, как несказанно люблю! Значит, услышали мои молитвы святые небеса! Что мне смерть отца, дяди и даже смерть супруга, если у меня есть ты и твоя любовь! О, давай убежим прочь от этого кровавого места! — так воскликнула Аннунциата, и душа ее разрывалась от неукротимой любви и нестерпимой боли.
Охваченные страстным порывом, они бросились друг к другу в объятия и, обливаясь слезами, поклялись в вечной любви; они забыли о страшных событиях минувших дней, полных ужасов и кошмаров, ибо сила любви заставила их отвернуться от всего земного и обратить свои сердца к высоким небесам.
Старуха уговаривала их бежать в Кьоццу. Но Антонио решил выбрать обходной путь, чтобы затем, перебравшись через горы, отправиться в родные края. Его старый приятель Пьетро приготовил для него лодку, которая ждала их у моста за дворцом. Когда настала ночь, Аннунциата набросила накидку, так что ее было не узнать, и никем не замеченная спустилась вниз по лестнице вместе со своим возлюбленным; за ними поспешала старая Маргарета, которая скрывала под плащом богатую шкатулку с драгоценностями. Не встретив никого на своем пути, они беспрепятственно добрались до моста и спустились в лодку. Антонио сразу же налег на весла, и лодка стремительно стала удаляться.
Лунный свет струился по волнам, весело переливаясь в темноте, и озарял им путь подобно вестнику любви. Они вышли в открытое море. Вдруг высоко-высоко в небе послышался какой-то странный шум — свист, — откуда ни возьмись наползли мрачные тени и черной пеленой затмили ясный лик луны. И струящийся свет, который еще недавно переливался на весело бегущих волнах, этот лучезарный вестник любви, канул в грозно вздымающуюся пучину. Поднялась буря, и закружились злобные вихри, сгоняя тяжелые черные тучи. Лодку швыряло с волны на волну.
— О, Боже милостивый! — закричала старуха.
Антонио, уже не в силах справиться с рулем, бросился к прекрасной Аннунциате и крепко сжал ее в своих объятиях. Она же, как будто очнувшись от его горячих поцелуев, со всею пылкостью юного сердца тесно прижалась к его груди.
— О, мой Антонио! — воскликнула она, а в ответ раздалось:
— Моя Аннунциата!
Влюбленные уже не обращали внимания на бурю, которая с неистовством обрушивала на их маленькую лодочку грохочущие потоки. Возмущенная стихия, ревнивая вдова казненного Фальери, взметнула пенные волны, будто вскинула гигантские руки, которые подхватили влюбленных и бросили их вместе со старухою в бездонную пропасть.
Так закончил свой рассказ незнакомец в плаще и, быстро вскочив, пошел решительным скорым шагом прочь. Друзья с молчаливым изумлением смотрели ему вслед, а потом вновь приблизились к картине. И снова старый дож с тщеславной ухмылкой глядел на них, упоенный собственным бахвальством, но когда они вгляделись в лицо догарессы, то явно ощутили, что тень грядущей неотвратимой беды легла на ее высокое чело; темные ресницы скрывали сияющий взор, исполненный томительной любовной тоски, и губы будто шептали нежные слова. И далекое море, и неясные очертания собора Святого Марка в призрачной дымке облаков — на всем лежала печать враждебной силы, сулящей смерть и разрушение. Глубокий смысл этой загадочной картины ясно предстал перед ними, и всякий раз, когда взгляд их возвращался к этому полотну, история несчастной любви Аннунциаты и Антонио с болью отзывалась в их сердцах, проникала в самые сокровенные глубины души, наполняя ее сладостным трепетом.
В ночь под осеннее равноденствие правитель канцелярии Тусман возвращался домой на Шпандауэрштрассе из кофейни, где он каждый вечер неукоснительно просиживал часок-другой. Во всех своих действиях правитель канцелярии соблюдал педантическую точность. У него вошло в привычку снимать сюртук и сапоги за то время, пока часы на колокольнях церквей пресвятой Девы Марии и святого Николая[235] били одиннадцать, так чтобы с последним ударом успеть влезть в просторные туфли и натянуть на уши ночной колпак.
Время уже приближалось к урочному часу, и Тусман, дабы и на сей раз не изменить своим привычкам, поспешал быстрым шагом (можно даже сказать, почти бегом) свернуть с Кенигсштрассе на Шпандауэрштрассе, но вдруг остановился как вкопанный, услышав поблизости какой-то необычный стук.
При ярком свете фонарей он увидел под башней старой ратуши закутанного в темный плащ высокого сухощавого человека, который изо всех сил колотил в запертую на замок дверь лавки, принадлежащей купцу Варнацу, как известно, торгующему скобяным и прочим железным товаром. Не достучавшись, он отошел, тяжело вздохнул и посмотрел вверх на покосившиеся окна старой башни.
— Вы, государь мой, вероятно, ошиблись дверью, — учтиво обратился к нему Тусман. — Там, в башне, нет ни единой живой души и даже ни единого живого существа, ежели не считать крыс, мышей и нескольких сов. В случае если вам желательно приобрести что-нибудь из тех превосходных железных или скобяных товаров, коими торгует господин Варнац, то придется уж вам потрудиться и завтра опять наведаться сюда.
— Уважаемый господин Тусман…
— Правитель канцелярии, и уже не первый год, — невольно перебил незнакомца Тусман, хоть он и был несколько озадачен тем обстоятельством, что незнакомец его знает. Но тот не обратил на его слова ни малейшего внимания и снова сказал:
— Уважаемый господин Тусман, вы изволите ошибаться касательно моих намерений. Мне ни скобяных, ни прочих товаров не требуется, да и к господину Варнацу у меня никакого дела нет. Сегодня ночь под осеннее равноденствие, вот я и хочу увидеть невесту. Ее слуха уже коснулись мои томные вздохи и нетерпеливый стук, и сейчас она появится в окне.
Глухой голос, каким были сказаны эти слова, звучал торжественно, даже таинственно, и у правителя канцелярии побежали по спине мурашки. С колокольни церкви пресвятой девы Марии прозвучал первый удар, в то же мгновение что-то зазвенело и зашуршало и в окне на башне появилась женская фигура. Когда свет от фонарей упал на ее лицо, Тусман жалобно простонал: «Боже праведный, силы небесные, да что же это такое!»
С последним ударом, то есть в ту самую минуту, когда Тусману полагалось бы натягивать ночной колпак, видение исчезло.
Чудесное явление совсем вывело из равновесия правителя канцелярии. Он вздыхал, стонал и лепетал, не сводя глаз с окна: «Тусман, Тусман, правитель канцелярии, опомнись! Приди в себя, сердечный! Не дай дьяволу опутать тебя, душа моя!»
— Вы как будто потрясены тем, что увидели, любезный господин Тусман? — снова заговорил незнакомец. — Я просто хотел посмотреть на невесту, а вы как будто еще что-то увидели?
— Очень, очень вас прошу, — пролепетал Тусман, — дозвольте мне именоваться, как то приличествует моему скромному званию: я правитель канцелярии и к тому же в данную минуту весьма смущенный, можно сказать, совсем растерявшийся. Покорнейше об этом прошу, милостивый государь, хоть сам я и не величаю вас согласно вашему чину, но, поверьте, только потому, что пребываю в полнейшей неизвестности касательно вашей уважаемой особы; впрочем, я готов называть вас господином тайным советником, ибо в нашем добром городе Берлине их развелось такое множество, что, именуя кого угодно этим почтенным званием, не рискуешь попасть впросак. Прошу вас, господин тайный советник, не извольте дольше держать меня в неведении, какую это невесту вы намеревались лицезреть здесь в такой неурочный час!
— Странное у вас пристрастие к чинам и званиям, — сказал незнакомец, возвыся голос. — Ежели тайный советник тот, кто ведает разные тайны, да притом еще способен подать хороший совет, то я, пожалуй, могу с полным правом так называться. Мне очень удивительно, как это человек, столь начитанный в древних книгах и редких рукописях, как вы, господин правитель канцелярии, не знает, что ежели кто-нибудь сведущий — понимаете! — в одиннадцать часов в ночь под осеннее равноденствие постучит здесь внизу в дверь или хотя бы в стену башни, то наверху в окне появится девушка, которой еще до весеннего равноденствия суждено стать счастливейшей невестой во всем Берлине.
— Господин тайный советник! — воскликнул Тусман, словно чем-то неожиданно обрадованный и восхищенный. — Глубокоуважаемый господин тайный советник, неужели это правда?
— Ну конечно, — ответил незнакомец. — Но чего это мы стоим здесь, на улице? Вы уже пропустили привычный час отхода ко сну, так отправимся же прямехонько в новое питейное заведение на Александерплац. Там, если на то будет ваша воля, я расскажу подробнее о невесте, а вы снова обретете душевное равновесие, которое, ума не приложу почему, как будто совершенно утратили.
Господин Тусман был весьма умеренным человеком. Как уже упомянуто, единственным развлечением, которое он себе дозволял, было посидеть часок-другой вечером в кофейне, просматривая за кружкой доброго пива политические листки и газеты или же усердно штудируя принесенные с собою книги. Вина он почти не потреблял, разве только по воскресным дням после проповеди заходил в погребок и выпивал стакан малаги, закусывая сухариком. Ночные кутежи его пугали; поэтому тем более непонятно, как это он, не возразив ни слова, послушно пошел за незнакомцем, который большими, гулко отдававшимися в ночи шагами поспешил на Александерплац.
В питейном доме за столиком сидел только один-единственный гость, перед которым стоял большой стакан, полный рейнского. Глубокие морщины на его лице свидетельствовали о преклонном возрасте. Взгляд у него был острый и колючий, а по длинной бороде можно было признать в нем еврея, оставшегося верным закону и старым обычаям. Одет он был чрезвычайно старомодно, приблизительно так, как ходили в тысяча семьсот двадцатом году, и, верно, поэтому казался выходцем из давно минувшей эпохи.
Но еще более необычен по своему облику был незнакомец, которого Тусман повстречал на улице.
Высокий, худой, но сильный, крепко сложенный и мускулистый человек, на вид лет сорока с лишним. Вероятно, прежде он был даже красив; большие глаза, с юношеским пылом сверкающие из-под густых черных бровей, высокий открытый лоб, орлиный нос, тонко очерченный рот, выступающий подбородок. Панталоны и сюртук были у него самого новейшего покроя, а воротник, плащ и берет соответствовали моде конца шестнадцатого столетия; однако не это выделяло его из сотни других людей: более всего поражал в незнакомце своеобразный взгляд, сверкавший словно из глубокой ночной тьмы, и глухой звук его голоса. Весь его облик, резко выделявший его среди современников, вселял странное, почти жуткое чувство во всякого, кто приближался к нему.
Незнакомец, как давнишнему приятелю, кивнул старику, сидевшему за столом.
— Ишь сколько времени прошло, пока нам опять довелось свидеться, — сказал он. — Все ли вы в добром здравии?
— Как видите, жив, здоров, в нужную минуту на месте и, ежели на то пойдет, спуску не дам!
— Ну это мы еще увидим, это мы еще увидим, — громко смеясь, воскликнул незнакомец и заказал ожидавшему распоряжений слуге бутылку самого что ни на есть старого французского вина, какое имеется у них в погребе.
— Любезный и почтеннейший господин тайный советник!.. — робко протянул Тусман.
Но незнакомец быстро перебил его:
— Бросьте всякие чины, любезный господин Тусман. Я не тайный советник и не правитель канцелярии, а всего-навсего художник, имеющий дело с благородными металлами и драгоценными камнями, и звать меня Леонгард.
— А, так, значит, вы золотых дел мастер, ювелир, — пробормотал Тусман. Он подумал, что уже при первом взгляде на незнакомца в ярко освещенной зале должен был бы догадаться, что тот никак не может быть тайным советником, ибо носил плащ, воротник и берет старонемецкого фасона, кои у тайных советников не в ходу.
Леонгард с Тусманом подсели к старику, который встретил их кислой миной.
Леонгард усердно потчевал Тусмана, и после нескольких стаканов крепкого вина у того на бледных щеках выступил румянец; глядя в пространство и потягивая вино, он ухмылялся и добродушно посмеивался, словно воображение рисовало ему чрезвычайно приятные картины.
— Ну а теперь скажите мне без утайки, любезный господин Тусман, — начал Леонгард, — почему вы так странно вели себя, когда в окне на башне явилась невеста, и чем теперь переполнена ваша душа? Мы с вами, хотите верьте, хотите нет, давнишние друзья-приятели, а этого старичка вам стесняться нечего.
— Господи Боже мой, — воскликнул правитель канцелярии, — господи Боже мой, уважаемый господин профессор, — позвольте мне так величать вас: ведь вы, как я полагаю, очень искусный мастер, а раз так, с полным правом могли бы занять должность профессора в Академии художеств. Итак, уважаемый господин профессор, могу ли я молчать? Что на сердце, то и на языке! Знайте же. Я, как говорят, нахожусь на жениховском положении и подумываю к весеннему равноденствию обзавестись счастливой женушкой. Ну как же было не затрепетать всеми жилочками, когда вы, уважаемый господин профессор, соблаговолили показать мне счастливую невесту.
— Как, вы задумали жениться? — скрипучим хриплым голосом прервал Тусмана старик. — В ваши-то годы, да еще при такой образине, совсем как у павиана!
Тусман так обомлел от неслыханной грубости старого еврея, что не мог произнести ни слова.
— Не сердитесь на старика за резкое слово, дорогой господин Тусман, — сказал Леонгард. — Он не хотел вас обидеть, как то могло показаться. Откровенно говоря, мне тоже думается, что вы несколько поздновато решили вступить в брак, ведь, на мой взгляд, вам должно быть под пятьдесят.
— Девятого октября, в день святого Дионисия, мне исполняется сорок восемь лет, — видимо задетый за живое, перебил его Тусман.
— Хорошо, будь по-вашему, — согласился Леонгард. — Но тут играет роль не только возраст. До сих пор вы вели скромную, уединенную холостяцкую жизнь. Вам не приходилось иметь дело с женским полом, вы можете оказаться в беспомощном, отчаянном положении.
— Почему в беспомощном, почему в отчаянном положении? — перебил Тусман золотых дел мастера. — Вы, любезный господин профессор, верно считаете меня очень уж легкомысленным и неразумным, ежели полагаете, будто я способен действовать вслепую, необдуманно и безрассудно. Каждый свой шаг я здраво взвешиваю и всесторонне обсуждаю; поверьте, почувствовав, что я действительно уязвлен стрелой шаловливого бога любви, которого в древности именовали Купидоном, я сосредоточил все мои помыслы на одном: как подобающим образом приготовиться к своему новому положению. Неужели тот, кому предстоит трудный экзамен, не постарается тщательно изучить весь курс наук, из которых его будут спрашивать? Так вот, уважаемый господин профессор, мой брак — экзамен, к которому я подобающим образом готовлюсь, надеясь с честью выдержать испытание. Вот взгляните, государь мой, вот книжица, с коей я не расстаюсь с той минуты, как задумал полюбить и жениться, неустанно ее штудируя, — вот взгляните и убедитесь, что я приступаю к делу основательно и рассудительно и ни в коем случае не проявлю неопытности, хотя, не скрою, до сего дня с женским полом иметь дело мне не приходилось.
С этими словами правитель канцелярии вытащил из кармана небольшую книжку, переплетенную в пергамент, и раскрыл ее на заглавном листе, на котором значилось:
«Краткое руководство, как политичностью, умом и рассудительным поведением во всяком обществе принести пользу себе и другим. Переведено с латинского сочинения господина Томазиуса[236] и весьма необходимо всем, кто почитает себя умным или хочет набраться ума, коим оно принесет немаловажную пользу. С приложением подробного оглавления. Франкфурт и Лейпциг. Издано у книгопродавца Иоганн Гроссен и сыновья, 1710».
— Заметьте, — сказал Гусман со сладкой улыбочкой, — заметьте, что наш уважаемый автор ясно говорит в параграфе шестом главы седьмой, трактующей исключительно о браке и мудрости отца семейства:
«Прежде всего мой совет: не спешите. Жениться в зрелые годы куда разумнее, ибо тогда человек уже умудрен опытом. Только развязные и коварные люди вступают в ранний брак, растрачивая тем самым свои физические и душевные силы. Мужчина в зрелых годах, конечно, не юноша, но молодость кончается только вместе с зрелыми годами».
А что касается особы, намеченной в избранницы любви и в супруги, то об этом превосходный Томазиус говорит в параграфе девятом:
«Во всем соблюдай золотую середину. Мой совет: не останавливать свой выбор ни на красавице, ни на некрасивой, ни на богатой, ни на бедной, ни на знатной, ни на худородной; выбирай себе ровню по рождению и относительно всех прочих качеств тоже предпочтительно придерживаться золотой середины».
Так я и поступил и, опять же следуя совету господина Томазиуса, изложенному в параграфе семнадцатом, с избранной мною приятной особой вступал в беседу не единожды, памятуя, что всякого легко провести, скрыв недостатки и прикинувшись добродетельной, а при частых беседах полное притворство невозможно.
— Но, любезный господин Тусман, — возразил золотых дел мастер, — мне сдается, что именно для обхождения или, как вы изволили выразиться, для бесед с дамами необходимы опыт и навык, иначе тебя обведут вокруг пальца.
— И тут меня выручает несравненный Томазиус, — ответил Тусман, — изрядно научая, как вести разумную и любезную беседу и как вставить к месту приятную шутку, особливо когда беседуешь с дамами. Однако шутливыми речами, говорит автор в главе пятой, пользоваться следует умеренно, как повару солью, а острыми словечками, как ружьем, не обращая их против других, а применяя для самозащиты, наподобие того как еж пускает в ход свои иглы. И притом разумному человеку не так за словами, сколько за выражением лица следить надлежит, ибо то, что частенько утаивают речи, выдает лицо, и зарождению симпатии либо антипатии поведение, а не слова, споспешествует.
— Я вижу, к вам никак не подступишься, — у вас на все есть ответы и отговорки. Готов побиться об заклад, что обходительностью вы вполне завоевали любовь вашей избранницы.
— Памятуя совет Томазиуса, я усердствую, — сказал Тусман, — потому что почтительное, любезное обхождение и услужливость — естественное проявление любви, кроме того, естественный способ возбудить взаимность совершенно так же, как зевотой можно заразить целое общество. Впрочем, я не захожу слишком далеко и не преувеличиваю, не забывая, как тому учит Томазиус, что женщины не ангелы и не дьяволы, а обычные люди и как по телесным, так и по душевным своим свойствам по сравнению с нами создания слабые, чем и отличествуют от мужского пола.
— Напасти на вас нет! — в сердцах крикнул старик. — Без умолку тут всякую чушь несете, все удовольствие мне отравили, а я-то собирался насладиться отдыхом после дневных трудов.
— Молчать, старый! — крикнул на него золотых дел мастер. — Будьте довольны, что мы терпим ваше присутствие; такого грубияна давно бы пора вон вытолкать. Не обращайте внимания на старика, дражайший господин Тусман, и не смущайтесь. Вы привержены к старине, любите Томазиуса; а я иду еще дальше в глубь веков и ценю только ту эпоху, к которой, как вы должны были заметить, частично принадлежит мой наряд. Да, нынче уже не те времена, и чудеса в старой башне, свидетелем которых вы были сегодня, наследие той поры.
— Что вы хотите сказать, дражайший господин профессор? — спросил Тусман.
— Ну, видите ли, в ту пору в ратуше часто справлялись веселые свадьбы, — продолжал золотых дел мастер. — А те свадьбы не чета нынешним. Да, тогда счастливые невесты частенько выглядывали из окон, и нельзя не назвать приятным фантомом воздушное видение, которое из далекого прошлого вещает о том, чему суждено свершиться в наши дни. Вообще должен сказать, что в ту пору наш Берлин был куда веселей и оживленнее, а теперь все делается по одному образцу, и среди такой скуки люди находят удовольствие даже в том, что скучают. Тогда задавались пиры, такие пиры, что теперь и не снятся. Вспомнить хотя бы торжественный и пышный прием, оказанный жителями Кельна в тысяча пятьсот восемьдесят первом году в воскресенье на крестопоклонной неделе курфюрсту Августу Саксонскому с супругой и сыном Христианом, когда навстречу им выехало верхами около ста дворян. А бюргеры обоих городов — Берлина и Кельна, включая и шпандауцев, в полном вооружении выстроились шпалерами от Кепеникских ворот до самого замка. На следующий день состоялись пышные конные ристалища, в которых приняли участие многие рыцари во главе с курфюрстом Саксонским и графом Йостом Барбийским в золотых одеяниях и золотых высоких шлемах; оплечья, налокотники и наколенники изображали золотые львиные головы, а ноги и руки, облаченные в шелк телесного цвета, казались обнаженными, как у языческих воинов на наших картинах. В золоченом ноевом ковчеге были спрятаны певцы и музыканты, а наверху поместили одетого в телесного цвета шелк маленького мальчика с крылышками, колчаном, луком и повязкой на глазах, как изображают Купидона. Два других мальчика в пышных одеяниях из белых страусовых перьев, с позолоченными глазами и клювами изображали голубков и везли ковчег, из которого каждый раз, как курфюрст пускал коня и попадал в цель, раздавалась музыка. Затем из ковчега выпустили нескольких голубей; один из них сел на высокую соболью шапку нашего всемилостивейшего повелителя курфюрста, захлопал крыльями и пропел итальянскую арию весьма приятно и куда лучше, чем семьдесят лет спустя ее певал наш придворный певец Бернгард Пасквино Гроссо из Мантуи, но все же не так очаровательно, как в наши дни поют оперные певицы, кои, надо сознаться, исполняют свои арии в гораздо более удобном положении, чем тот голубок. Затем был пеший турнир, на котором курфюрст Саксонский и граф Барбийский появились в ладье, задрапированной желтыми и черными полотнищами, с парусом из золотой тафты. Позади курфюрста сидел тот самый мальчик, что накануне изображал Купидона. Теперь он был с длинной седой бородой, в пестром балахоне и в остроконечной черно-желтой шляпе. А вокруг ладьи плясали и прыгали многие благородные господа с рыбьими хвостами и головами, переряженные в лососей, сельдей и прочий веселый рыбий народ, что представляло весьма приятное зрелище. Вечером в десятом часу жгли сопровождавшийся немолчной пальбой великолепный фейерверк в виде четырехугольной крепости с ландскнехтами; солдаты непрестанно палили, кололи, рубили, потешая народ своим дурачеством; с треском и блеском взлетали в небо до тысячи ракет — огненные кони, люди, редкостные птицы и всякие звери. Фейерверк продолжался не менее двух часов.
Во время рассказа золотых дел мастера правитель канцелярии проявлял все знаки живейшего интереса и полного удовольствия. Он поддакивал тоненьким голоском: «Ишь ты… да… вот это так»— ухмылялся, потирал руки, ерзал на стуле и пропускал рюмку за рюмкой.
— Многоуважаемый господин профессор! — воскликнул он наконец фальцетом, что было у него признаком величайшей радости. — Многоуважаемый и дорогой господин профессор, вы так живо рассказываете, что можно подумать, будто вы собственными глазами видали все это великолепие.
— Ну а почему бы мне не видеть этого собственными глазами?
Тусман, не уразумев смысла этих странных слов, уже хотел попросить разъяснения, но тут к ювелиру обратился ворчливый старик:
— Смотрите не забудьте самые пышные празднества, которыми радовали берлинцев в те лучшие времена, что вы так превозносите. Тогда на площади Нового рынка дымились костры[237] и лилась кровь ни в чем не повинных жертв, которые под ужаснейшей пыткой признавались во всем, что только могли изобрести глупость и изуверство!
— Вы, милостивый государь, вероятно, разумеете постыдные процессы ведьм и колдунов, которые бывали в старину, — вмешался в разговор господин Тусман. — Да, это, конечно, большое зло, но наш просвещенный век положил ему конец.
Ювелир бросал странные взгляды то на старика, то на Тусмана и наконец с таинственной усмешкой спросил последнего:
— Слыхали вы историю, случившуюся в тысяча пятьсот семьдесят втором году с евреем Липпольдом, чеканщиком монет?[238]
Не успел Тусман ответить, как золотых дел мастер уже снова заговорил:
— Еврея Липпольда обвинили в подлом мошенничестве и гнусном плутовстве, хотя он пользовался доверием курфюрста, был поставлен во главе всего монетного двора и, когда случалась нужда в деньгах, выручал крупными суммами. То ли он сумел оправдаться, то ли он располагал иными средствами обелить себя в глазах курфюрста, или же, как тогда выражались, дал умыться с серебра тем, к кому государь приклонял слух, словом, Липпольда за отсутствием вины собирались отпустить; надзор за его домиком на Штралауэрштрассе был поручен бюргерам. Тут случилось ему повздорить с женой, и в сердцах она крикнула: «Ты бы уже давно был покойником, ежели бы наш всемилостивейший курфюрст знал, какой ты подлый плут и для каких мошеннических проделок прибегаешь к колдовской книге!» Эти слова донесли курфюрсту, и тот повелел тщательно обыскать дом Липпольда на предмет колдовской книги, которую в конце концов и нашли, и, прочитав ее, люди сведущие уразумели все его плутни. При помощи черной магии Липпольд собирался околдовать курфюрста и завладеть его землей, и только благодаря своему благочестию курфюрст спасся от дьявольских козней. Липпольда казнили на Новом рынке, но в ту минуту, когда пламя поглотило его вместе с колдовской книгой, из-под моста вылезла большущая мышь и бросилась в огонь. Многие люди сочли эту мышь за нечистого, помогавшего Липпольду в его колдовских делах.
Во время рассказа золотых дел мастера старик оперся локтями о стол и, закрыв лицо руками, стенал и вздыхал, словно от невыносимой муки.
А господин Тусман, наоборот, казалось, не очень-то вникал в слова ювелира. Он был чрезвычайно весел и занят совсем иными мыслями. Когда золотых дел мастер окончил рассказ, он спросил сюсюкающим голоском, сладко ухмыляясь:
— Скажите же мне, дражайший и почтеннейший господин профессор, так там в окне на башне старой ратуши действительно была девица Альбертина Фосвинкель, это она глядела сверху на нас своими пленительными очами?
— Что! — завопил золотых дел мастер. — При чем тут Альбертина Фосвинкель?
— Господи Боже мой, она ведь и есть та очаровательная особа, которуя я решил полюбить и взять в супруги, — пролепетал в смущении Тусман.
— Сударь, — набросился на него золотых дел мастер, побагровев и гневно сверкая глазами, — сударь, в вас, должно быть, вселился бес, либо вы окончательно спятили! Вы хотите взять в супруги юную красавицу Альбертину Фосвинкель? Вы, несчастный старый педант! Да вы со всей вашей школярской премудростью и почерпнутым у Томазиуса политичным обхождением не видите дальше своего носа! Вы эти мысли бросьте, не то смотрите, как бы еще сегодняшней ночью вам не свернуть себе шею.
Правитель канцелярии был смирный, миролюбивый, скажем больше, робкий человек, он никому не мог сказать резкого слова, даже если его заденут. Но речь золотых дел мастера показалась ему, верно, уж очень обидной, да к тому же еще он выпил крепкого вина больше обычного; поэтому он обозлился, как ни разу в жизни, вскочил со стула и взвизгнул:
— Не знаю, что и думать о вас, неизвестный мне господин золотых дел мастер, кто дал вам право так со мной разговаривать? Сдается мне, что вы морочите меня всякими глупыми фокусами, а сами задумали полюбить девицу Альбертину Фосвинкель, вы сняли ее портрет на стекло и с помощью волшебного фонаря, под полой вашего плаща спрятанного, показали мне у ратуши изображение сей приятной особы! Я, сударь мой, тоже в таких делах сведущ, и не по адресу вы обращаетесь, ежели полагаете запугать меня вашими фокусами и грубиянством.
— Берегитесь, берегитесь, Тусман, — спокойно и с какой-то странной усмешкой остановил его золотых дел мастер, — вы сейчас имеете дело с мудреными людьми.
И в то же мгновение вместо золотых дел мастера на господина Тусмана глянула, скаля зубы, мерзкая лисья морда, и, охваченный беспредельным страхом, Тусман повалился на стул.
Старика, казалось, ни капли не удивило превращение золотых дел мастера, наоборот, он вдруг повеселел и, смеясь, воскликнул:
— Ишь ты, как распотешил, только этим фокусами не прокормишься, я знаю почище и могу проделать штучки, тебе, Леонгард, недоступные.
— Ну, покажи нам свое умение, — сказал золотых дел мастер, снова принявший человеческий облик и спокойно севший за стол, — покажи!
Старик достал из кармана большую черную редьку, тщательно очистил ее ножичком, который вытащил из того же кармана, и, нарезав тоненькими ломтиками, разложил на столе.
Затем он принялся колотить кулаком по ломтикам редьки, и оттуда при каждом ударе со звоном выскакивала новенькая блестящая золотая монета, которую он тут же подхватывал и бросал ювелиру. Но как только тот ловил монету, она с треском рассыпалась на тысячу искр. Старика это, как видно, злило, все быстрей и крепче ударял он по ломтикам редьки, и все с большим треском рассыпались они в руках золотых дел мастера.
Правитель канцелярии совсем растерялся, онемел от ужаса и страха и чуть не лишился сознания; наконец он собрался с духом и пролепетал дрожащим голосом:
— С вашего разрешения, почтенные господа, я лучше уйду. — С этими словами он поспешно выскочил на улицу, схватив в охапку шляпу и трость.
Вслед ему донесся громкий хохот таинственных незнакомцев, от которого у него кровь застыла в жилах.
Молодой художник Эдмунд Лезен познакомился со старым чудаком золотых дел мастером Леонгардом несколько менее странным образом.
В уединенном уголке Тиргартена Эдмунд рисовал с натуры купу деревьев; тут-то к нему и подошел Леонгард и бесцеремонно заглянул через его плечо в этюдник. Эдмунд, не прерывая работы, продолжал усердно рисовать до тех пор, пока золотых дел мастер не заметил:
— Да это же, юноша, необыкновенный рисунок, ведь у вас получаются не деревья, у вас получается что-то совсем иное!
— Вы что-нибудь заметили, сударь? — спросил Эдмунд с сияющим лицом.
— Да, по-моему, из сочных листов выглядывают, сменяя друг друга, всякие образы, то гении, то редкостные звери, то девушки, то цветы. Однако все в целом представляется нам купой деревьев, сквозь которую просвечивают чарующие лучи вечернего солнца.
— Слушайте, сударь, — воскликнул Эдмунд, — или вы обладаете особым даром проникновения, можно сказать, видите все насквозь, или же мне посчастливилось передать в рисунке мое самое сокровенное. Разве когда вы на лоне природы всецело отдались страстному чувству, разве вам не кажется тогда, что из кустов и деревьев ласково глядят на вас всякие причудливые образы, разве с вами так не бывает? Это как раз и хотел я наглядно изобразить в моем рисунке, и, как видно, это мне удалось.
— Понимаю, — несколько холодно и сухо отозвался Леонгард. — Вы хотели отдохнуть, отрешиться от академических занятий пейзажем и почерпнуть радость и силы, отдавшись приятной игре воображения.
— Ни в коем случае, сударь! — возразил Эдмунд. — Именно так рисовать с натуры я считаю для себя самым полезным и лучшим учением. В таких этюдах я привношу в пейзаж истинно поэтическое, фантастику. Пейзажист, так же как и художник исторический, должен быть поэтом, иначе он навсегда останется ремесленником.
— Силы небесные! — воскликнул Леонгард. — И вы тоже, дорогой Эдмунд Лезен…
— Как, разве вы меня знаете, сударь? — перебил Эдмунд золотых дел мастера.
— А почему бы мне вас не знать? — возразил Леонгард. — Я впервые удостоился знакомства с вами в такую минуту, о которой у вас, вероятно, не сохранилось отчетливого воспоминания, — а именно при вашем рождении. Принимая во внимание, сколь мало вы были осведомлены в ту пору в светском обхождении, вы вели себя весьма благопристойно и рассудительно, не доставили вашей матушке особых хлопот и тут же громко и радостно закричали, настойчиво просясь на божий свет, в чем вам согласно моему совету не следовало отказывать, тем более что, по мнению современных врачей, детям это не вредит, а наоборот, благотворно влияет на их рассудок и физическое развитие. Ваш папаша был так счастлив, что прыгал по комнате на одной ножке и пел из «Волшебной флейты»: «Коль жаждет так любви мужчина, в нем, верно, добрая душа…»[239] и т. д. Затем он положил мне на руки вашу маленькую особу и попросил составить гороскоп, что я и сделал. В дальнейшем я не раз бывал в вашем отчем доме, и вы охотно лакомились изюмом и миндалем, которые я вам приносил. Потом я отправился в путешествия; вам тогда было лет шесть или восемь. Приехав в Берлин, я увидел вас и с удовольствием узнал, что ваш отец послал вас из Мюнхеберга сюда для обучения благородному искусству живописи, ибо в Мюнхеберге, бедном коллекциями картин, мрамора, бронзы, гемм и прочих сокровищ искусства, это затруднительно. Ваш почтенный родной город не может тягаться с Римом, Флоренцией или Дрезденом, от которых в дальнейшем, возможно, не отстанет Берлин, ежели из Тибра выудят и переправят сюда новехонькие произведения античного искусства.
— Господи Боже мой! — воскликнул Эдмунд. — Теперь во мне ожили воспоминания раннего детства. Вы господин Леонгард?
— Разумеется, я зовусь Леонгардом, а не как-нибудь по-иному, — ответил золотых дел мастер. — Однако меня удивляет, что вы помните меня с таких давних времен.
— И все же это так, — подтвердил Эдмунд. — Я помню свою радость всякий раз, как вы приходили к нам в дом, потому что вы приносили мне сласти и вообще много со мной возились; и все же я всегда испытывал какое-то робкое благоговение, известное стеснение и страх, от которых не мог отделаться даже после вашего ухода. Но воспоминание о вас сохранилось живым в моем сердце главным образом благодаря рассказам отца. Он гордился вашей дружбой, так как вы необыкновенно искусно вызволяли его при всяких досадных случайностях из затруднительных положений, в которые нередко попадаешь в жизни. Но с особым воодушевлением рассказывал он о том, как глубоко вы проникли в оккультные науки и даже приобрели власть над стихиями, а иногда — не посетуйте на мои слова — он ясно давал понять, что, если смотреть здраво, вы в конце концов не кто иной, как Агасфер, вечный жид![240]
— А почему не Гаммельнский крысолов, не Старик Везде-Нигде[241] или Петерменхен[242] — дух домашнего очага — или, может быть, какой другой кобольд? — перебил юношу золотых дел мастер. — Но хорошо, допустим, отрицать это я не собираюсь, что я нахожусь в совершенно особых обстоятельствах, о которых не должен рассказывать, чтобы не навлечь на себя напастей. Вашему папаше я действительно сделал много добра при помощи моих тайных знаний; особенно обрадовал его гороскоп, который я составил при вашем рождении.
— Ну, что касается гороскопа, тут особенно радоваться нечему, — сказал Эдмунд, залившись краской. — Отец не раз повторял мне, что согласно вашему прорицанию из меня выйдет великий человек, либо великий художник, либо великий глупец. Во всяком случае, вашему прорицанию я обязан тем, что отец не воспротивился моему влечению к искусству; может быть, ваше предсказание сбудется, как вы думаете?
— О, разумеется, сбудется, — ответил золотых дел мастер весьма холодно и спокойно, — в этом можно не сомневаться, ведь сейчас вы как раз на правильном пути, чтобы стать великим глупцом.
— Как, сударь! — воскликнул ошеломленный Эдмунд. — Как, сударь, вы говорите мне это прямо в лицо? Вы…
— Всецело в твоей власти, — перебил его золотых дел мастер, — уклониться от неприятной альтернативы, предсказанной моим гороскопом, и сделаться настоящим художником. Твои рисунки и наброски говорят о богатой, живой фантазии, о силе и выразительности, о смелой и искусной передаче; на таком фундаменте можно построить прочное здание. Откажись от всякой модной эксцентричности и всецело отдайся серьезным занятиям. Я хвалю твое стремление к благородству и простоте старых немецких мастеров, но и здесь надо тщательно избегать тех подводных камней, на которых многие уже потерпели крушение. Только при глубине чувства, при душевной силе, которые способны противостоять убожеству современного искусства, можно понять истинный дух старых немецких мастеров, проникнуться настроением их картин. Только тогда загорится в сокровенных тайниках души искра подлинного вдохновения и будут созданы не слепые подражания, а произведения, достойные лучшего века. Но теперешний молодой художник[243] уверен, будто пишет в манере старых прославленных немецких мастеров, ежели ему удалось намалевать картину на библейскую тему с неверной перспективой, с худосочными фигурами, удлиненными лицами, негнущимися, какими-то деревянными складками одежды. Таких безмозглых подражателей можно сравнить с деревенским парнем, который в церкви, во время чтения молитвы господней, стоит уткнув нос в шляпу и делает вид, что, хоть он и не знает наизусть саму молитву, однако напев ее ему знаком.
Золотых дел мастер еще долго вразумительно и красноречиво говорил о благородном искусстве живописи и преподал изучающему это искусство Эдмунду много мудрых и превосходных советов, так что тот под конец спросил, как мог. Леонгард приобрести такие познания, не будучи художником, и почему он пребывает в безвестности, не домогаясь влияния на судьбы искусства.
— Я уже говорил тебе, что мой взгляд, мои суждения обострены благодаря долгому, действительно необыкновенно долгому опыту, — ответил Леонгард очень ласково и серьезно. — Что же касается безвестности, то я боюсь нарушить спокойствие моей берлинской жизни, ибо отлично сознаю: где бы я ни появился, всюду я произвожу несколько странное впечатление, что объясняется не только моим душевным складом, но и присущей мне некой внутренней силой. Кроме того, я всегда помню об одном человеке, которого в известном смысле можно бы назвать моим прародителем и с которым я так сроднился телом и духом, что часто в странном мечтании воображаю, будто он — это я. Я имею в виду швейцарца Леонгарда Турнхейзера из Турма[244], который в тысяча пятьсот восемьдесят втором году жил здесь, в Берлине, при дворе курфюрста Иоганна-Георга[245]. В ту пору, как тебе известно, каждый химик слыл за алхимика, а каждый астроном — за астролога, и, возможно, Турнхейзер тоже прослыл таковым. Одно достоверно известно: Турнхейзер творил необыкновенные дела, а кроме того, проявил себя как сведущий лекарь. Но у него был один недостаток: он хотел, чтобы всюду прослышали о его учености, вмешивался во все, всем старался помочь словом и делом и этим навлек на себя ненависть и зависть совершенно так же, как вызывают вражду богачи, кичащиеся своим богатством, пусть даже нажитым честным путем. Вот тут-то курфюрсту и донесли, будто Турнхейзер умеет делать золото, но Турнхейзер то ли потому, что действительно не умел, то ли по каким другим причинам упорно отказывался производить опыты. Тогда пришли турнхейзеровские враги и сказали курфюрсту: «Теперь вы видите, какой это бесстыдный лукавец? Хвастается познаниями, которых у него нет, дурачит народ колдовскими фокусами и занимается всякими жидовскими проделками, во искупление чего его следует предать позорной казни, как еврея Липпольда». Турнхейзер действительно был золотых дел мастером, это стало известно, но никто уже не верил в его познания, хотя они были достаточно доказаны. Утверждали даже, будто он не сам сочинял глубокомысленные трактаты и важные прорицания, а заказывал их за деньги другим. Короче говоря, ненависть, зависть и хула довели его до того, что он, дабы избежать участи еврея Липпольда, тайком покинул Берлин и Бранденбургскую марку. Тогда враги завопили, что он предался папской клике, но это неправда. Он отправился в Саксонию и продолжал заниматься ювелирным ремеслом, не отказавшись, однако, от науки.
Эдмунд чувствовал странное влечение к старому золотых дел мастеру, а тот в награду за почтительность и доверие, которые молодой художник ему выказывал, помогал ему в занятиях живописью своей строгой, но весьма поучительной критикой, больше того, он открыл ему утраченные секреты, как изготовлять и смешивать краски, которыми располагали старые мастера, что очень помогло молодому художнику.
Так между Эдмундом и стариком Леонгардом установились отношения как между подающим надежды любимым учеником и отечески к нему расположенным наставником и другом.
Вскоре случилось, что в погожий летний вечер у господина советника Мельхиора Фосвинкеля, сидевшего в Тиргартене в «Придворном охотнике», не загоралась ни одна из принесенных сигар. Видно, они были слишком туго свернуты. С каждой сигарой раздражаясь все больше, бросал он одну за другой на пол, а под конец воскликнул:
— Господи Боже мой, неужели я только ради того с превеликим трудом и немалыми издержками выписывал сигары прямо из Гамбурга, чтобы эти пакостницы испортили мне все удовольствие! Могу ли я теперь разумно наслаждаться прекрасной природой и вести полезные беседы? Это же возмутительно!
Слова его были в известной мере обращены к Эдмунду Лезену, который стоял тут же, весело дымя сигарой.
Эдмунд, хотя он и не был знаком с коммерции советником, сейчас же вытащил полный портсигар и любезно протянул его впавшему в уныние господину Фосвинкелю, прося его не чиниться и закурить, ибо за качество сигар он ручается, хотя и не выписывал их прямо из Гамбурга, а купил в лавочке на Фридрихштрассе.
Коммерции советник, просияв от удовольствия, взял сигару со словами: «Покорнейше благодарю»— и когда из тотчас же загоревшейся от фидибуса табачной трубочки (так пуристам угодно было окрестить сигару[246]) поднялось гонкое светло-серое облачко, господин Фосвинкель воскликнул в полном восторге:
— Ах, сударь, вы действительно вывели меня из ужасного затруднения. Премного вам обязан, пожалуй, у меня хватит наглости, докурив эту сигару, попросить у вас другую.
Эдмунд уверил коммерции советника, что тот может располагать его портсигаром, и они расстались.
Уже смеркалось, когда Эдмунд, обдумывая композицию картины, а потому в рассеянности не замечая пестрого общества, пробирался между столиками и стульями, чтобы выйти на воздух, как вдруг перед ним снова очутился коммерции советник, вежливо спросивший, не желает ли он присесть к их столику. Эдмунд уже хотел отклонить приглашение, потому что стремился на волю, в лес, но тут его взгляд упал на девушку — воплощение юности, очарования и грации, — сидевшую за тем столиком, из-за которого встал коммерции советник.
— Моя дочь Альбертина, — отрекомендовал ее коммерции советник Эдмунду, который как зачарованный смотрел на девушку и чуть не позабыл ей поклониться. Он с первого же взгляда признал в ней ту изысканно одетую красавицу, которую видел на прошлогодней выставке картин, где она задержалась перед одним из его полотен. Она с большим знанием дела растолковывала пожилой даме и двум молоденьким барышням, пришедшим вместе с ней, фантастическую картину[247], касалась рисунка и композиции, хвалила творца произведения и прибавила, что это, должно быть, еще очень молодой, подающий большие надежды художник, с которым ей хотелось бы познакомиться. Эдмунд стоял у нее за спиной и упивался похвалами, исходившими из столь прелестных уст. Охваченный сладостной робостью, с безумно бьющимся сердцем, он не решался подойти и сказать, что он создатель картины… Вдруг Альбертина обронила перчатку, которую как раз сняла с руки; Эдмунд быстро наклоняется за перчаткой, Альбертина тоже — и они так сильно стукаются лбами, что у обоих посыпались йскры из глаз и зашумело в голове.
— Боже мой! — вскрикнула Альбертина и схватилась за лоб.
Эдмунд в ужасе отпрянул назад и тут же отдавил лапу мопсику пожилой дамы, который громко завизжал от боли, а Эдмунд, сделав еще шаг назад, наступил на ногу профессору-подагрику; тот поднял страшный крик и послал злополучного художника ко всем чертям, прямо в пекло. Из всех зал сбегается народ, все лорнетки наставлены на бедного Эдмунда, который, сгорая от стыда, выбегает из помещения, сопровождаемый жалобным воем пострадавшего мопса, проклятиями профессора, бранью старой дамы, смехом и хихиканьем барышень, а тем временем дамы открывают флаконы и наперебой предлагают Альбертине потереть туалетной водой сразу вспухший лоб.
Эдмунд влюбился, правда не отдавая себе в этом отчета, еще тогда, в ту критическую минуту, когда они так глупо стукнулись лбами, и, если бы не жгучий стыд, он уж, конечно, обегал бы весь город в поисках прекрасной незнакомки. Он представлял себе Альбертину не иначе как с красным от ушиба лбом, разгневанной, осыпающей его горькими упреками.
Однако сейчас он не заметил ничего подобного. Правда, при виде юноши Альбертина так и зарделась и, по-видимому, очень смутилась; но, когда коммерции советник спросил Эдмунда, как его зовут и чем он занимается, она с чарующей улыбкой промолвила нежным голоском, что, если она не ошибается, это господин Лезен, прекрасный художник, рисунки и картины которого взволновали ее до глубины души.
Можно себе представить, какое пламя зажгли в сердце Эдмунда ее слова, пронизавшие все его существо словно электрической искрой. Он уже собирался блеснуть красноречием, но это ему не удалось, ибо коммерции советник бурно прижал его к груди и воскликнул:
— Дорогой мой, а как же обещанная сигара? — Затем, быстро закурив предложенную ему Эдмундом сигару об еще дымившийся окурок старой, он предложил — Значит, вы художник, и, по словам моей дочери Альбертины, даже превосходный, а она в таких вещах хорошо разбирается. Ну так вот, я в восторге, — живопись или, выражаясь словами Альбертины, искусство вообще я чрезвычайно люблю, просто души в нем не чаю! К тому же я знаток живописи, — да, на самом деле, настоящий знаток, мне, так же как и моей дочери Альбертине, очков не вотрешь, у нас глаз наметан, да, наметан! Скажите же мне, дорогой господин Лезен, скажите честно, без ложной скромности, не правда ли, вы тот самый славный художник, перед картинами которого, проходя мимо, я ежедневно простаиваю несколько минут, любуясь их радужными красками?
Эдмунда несколько озадачило то обстоятельство, что коммерции советник ежедневно проходит мимо его картин, ибо юноша не мог припомнить, чтобы он когда-либо писал вывески. Но из дальнейшего разговора выяснилось, что Мельхиор Фосвинкель имел в виду выставленные в магазине Штобвассера на Унтер-ден-Линден[248] лакированные подносы, каминные экраны и другие предметы подобного рода, лицезрением коих он действительно услаждал себя ежедневно около одиннадцати часов утра, предварительно позавтракав у Сала Тароне четырьмя сардинками и рюмочкой данцигской водки. Выставленные в витрине предметы прикладного искусства он считал за величайшие шедевры. Эдмунд очень досадовал на коммерции советника и проклинал его пошлое пустословие, из-за которого не удавалось перекинуться с Альбертиной ни словечком.
Наконец к ним подошел знакомый коммерции советника, и тот втянул его в разговор. Эдмунд воспользовался этой минутой и подсел к Альбертине, к чему та отнеслась весьма благосклонно.
Всякому, кто знаком с девицей Альбертиной Фосвинкель, известно, что она, как уже было сказано, воплощение юности, очарования и грации, кроме того, как это свойственно берлинским барышням вообще, одевается с большим вкусом и по последней моде, занимается в Цельтеровской Академии пения[249], берет уроки музыки у господина Лауска[250], вслед за прима-балериной проделывает грациознейшие пируэты, послала на художественную выставку искусно вышитый тюльпан, окруженный незабудками и фиалками, а также отличается веселым и бойким нравом, но иногда, особенно за чайным столом, проявляет склонность к чувствительности. Всякому также известно, что она аккуратно переписывает в альбом, в тисненном золотом сафьяновом переплете, красивым бисерным почерком стихи и изречения, особенно понравившиеся ей в сочинениях Гёте, Жан-Поля[251], равно как и других блещущих умом сочинителей и сочинительниц, и никогда не путает падежных окончаний.
Естественно, что теперь, в присутствии молодого художника сердце которого переполняли восторженная любовь и благоговение, Альбертина проявила еще больше чувствительности, чем обычно за чаем или чтением вслух, и поэтому весьма приятным голоском лепетала о наивности, поэтической душе, жизненной достоверности и тому подобных вещах.
Поднявшийся к вечеру ветерок доносил сладкий аромат цветов, в темной чаще кустов заливались в любовном дуэте, исполненном томных жалоб, соловьи.
И вот Альбертина начала стихотворение Фуке[252]:
Ветров весенних шорох
По роще пробежал,
И, как любовь, напор их
Сражает наповал.
Почувствовав себя смелее под покровом наступивших сумерек, Эдмунд прижал руку Альбертины к груди и закончил:
Альбертина отняла свою руку, но только затем, чтобы снять тонкую лайковую перчатку, и осчастливленный художник, снова завладев ее рукой, уже собирался покрыть ее пламенными поцелуями, но тут ему помешал коммерции советник, воскликнувший:
— Черт возьми, становится холодно! И как это я не подумал о мантилье или о пальто, вернее, как это я не захватил ничего с собой; накинь на плечи шаль, Тинхен, — шаль у нее турецкая, уважаемый господин художник, и стоит пятьдесят дукатов чистоганом, — накинь шаль как следует, Тинхен; нам пора домой. Счастливо оставаться, сударь!
Правильно учтя положение, Эдмунд не долго думая открыл портсигар и любезно угостил коммерции советника третьей сигарой.
— Покорнейше благодарю, вы чрезвычайно любезны и обязательны! — сказал Фосвинкель. — Полиция воспрещает курить гуляющим по Тиргартену, дабы они не подпалили прекрасные газоны; но запретная трубка или сигара кажется еще вкусней.
Когда коммерции советник подошел к фонарю, чтобы зажечь сигару, Эдмунд робким шепотом попросил у Альбертины разрешения проводить ее домой. Альбертина взяла его под руку, и они пошли вперед, а коммерции советник последовал за ними, будто так и предполагалось, что Эдмунд проводит их в город.
Всякий, кто был молод и влюблен или и сейчас еще молод и влюблен (с иными этого так за всю жизнь и не случилось), легко себе представит, что Эдмунду, шедшему под руку с Альбертиной, казалось, будто он идет не по лесу, а парит со своей красавицей высоко над деревьями, среди лучезарных облаков.
В шекспировской комедии «Как вам это понравится»[254] Розалинда так определяет признаки влюбленного: впалые щеки, синяки под глазами, равнодушие к окружающему, всклокоченная борода, спустившиеся подвязки, незавязанные ленты на шляпе, расстегнутые рукава, незашнурованные башмаки и вялость и безутешность во всех повадках и действиях. Это определение подходило к Эдмунду не более, чем к влюбленному Орландо[255], но, как Орландо портил деревья, вырезая на коре имя Розалинды, вешая оды на ветви боярышника и элегии на кусты ежевики, так и Эдмунд перепортил кучу бумаги, пергамента, холста и красок, воспевая любимую в весьма посредственных стихах и рисуя ее портреты, одинаково неудачные и в карандаше и в красках, так как мастерство не поспевало у него за полетом фантазии. Если прибавить к этому странный, как у лунатика, взгляд, свойственный одержимому любовным недугом, и постоянные томные вздохи, то нас не удивит, что золотых дел мастер очень быстро догадался о состоянии своего молодого друга. А когда он принялся расспрашивать Эдмунда, тот не стал медлить и открыл ему тайну своего сердца.
— Эге-ге, ты, видно, не подумал о том, что влюбляться в чужую невесту негоже, — заметил Леонгард, когда Эдмунд окончил свой рассказ. — Альбертина Фосвинкель можно сказать что помолвлена с правителем канцелярии Тусманом.
Эта роковая весть повергла Эдмунда в неописуемое горе. Леонгард спокойно выждал, когда пройдет первый приступ отчаяния, а затем спросил, серьезно ли его решение жениться на девице Альбертине Фосвинкель. Эдмунд рассыпался в уверениях, что брак с Альбертиной, — мечта всей его жизни, заклинал Леонгарда, обладающего тайной силой, помочь ему убрать с дороги правителя канцелярии и завоевать руку и сердце красавицы.
Золотых дел мастер заметил, что влюбляться желторотым художникам, разумеется, не заказано, но думать сейчас же о браке им вовсе ни к чему. Как раз из этих соображений не женился молодой Штернбальд[256] и, насколько это ему, Леонгарду, известно, он так до наших дней и остался холостяком.
Леонгард попал прямо в точку: произведение Тика «Штернбальд» было любимой книгой Эдмунда, и ему нравилось узнавать себя в герое этого романа. Поэтому он опечалился и даже едва не разрыдался.
— Хорошо, будь что будет, — сказал золотых дел мастер, — от правителя канцелярии я тебя избавлю; а проникнуть тем или иным путем в дом коммерции советника и завоевать симпатию Альбертины — это уж твое дело. Впрочем, я могу приступить к действиям против правителя канцелярии только в ночь под равноденствие.
Обещание золотых дел мастера привело Эдмунда в полный восторг, так как он знал, что старик всегда держит свое слово.
Каким образом золотых дел мастер приступил к действиям против правителя канцелярии Тусмана, благосклонному читателю уже известно из первой главы.
Из того, что было выше сказано о правителе канцелярии Тусмане, благосклонный читатель уже может живо представить себе его характер и привычки. Все же для описания его внешности небесполезно будет добавить, что он был небольшого роста, плешив, с кривыми ногами и одевался довольно оригинально. Невероятно долгополый сюртук прадедушкиного фасона, длиннющий жилет и при этом широкие и длинные панталоны, башмаки, столь же громко оповещающие о его приближении, как ботфорты курьера; к тому же надо заметить, что он никогда не шел по улице размеренным шагом, а бежал вприпрыжку, подскакивая на ходу, и так быстро, что вышеупомянутые полы его сюртука развевались по ветру, как два крыла. В наружности его было что-то невероятно комическое, но добродушная улыбка, игравшая на устах, располагала к нему, и, хотя над его педантичностью и нелепыми привычками, отдалявшими его от общества, посмеивались, все же он пользовался симпатией окружающих. Его главной страстью было чтение. Из дому он всегда выходил с оттопыренными от книг карманами сюртука. Он читал на ходу, стоя, на прогулке, в церкви, в кофейне, читал без разбору, все, что попадало под руку, но только старые книги, потому что все новое было ему ненавистно. Так, сегодня он штудировал в кофейне учебник алгебры, завтра — кавалерийский устав Фридриха-Вильгельма I, а затем любопытное произведение под заглавием: «Десять речей, изобличавших Цицерона как вертопраха и крючкотворца», издания 1720 года[257]. При этом Тусман был одарен поистине чудесной памятью. Он имел обыкновение выписывать то, что при чтении книги его особенно заинтересовало, записанное он перечитывал еще раз и запоминал на всю жизнь. Поэтому-то он и прославился своим всезнанием и уподобился живому энциклопедическому словарю, к которому обращаются за любой исторической или иной научной справкой. Если же случалось ему затрудниться ответом, он уж конечно перероет нее библиотеки, а нужную справку отыщет и, сияя от удовольствия, даст разъяснение. Он обладал удивительным даром, углубившись в чтение и как будто забыв обо всем на свете, слышать то, что говорится вокруг. Нередко он вставлял в разговор замечание, и всегда к месту, а на остроумное слово или смешной анекдот, не поднимая головы от книги, реагировал визгливым смехом, выражая тем свое удовольствие.
Коммерции советник Фосвинкель и правитель канцелярии Тусман были товарищами по школе в Сером монастыре, и связывающая их тесная дружба началась еще со школьной скамьи. Альбертина росла на глазах у Тусмана, и, когда ей исполнилось двенадцать лет, он преподнес ей в день рождения благоуханный букет, составленный с большим вкусом самым знаменитым берлинским садовником, и при этом в первый раз поцеловал ей руку с такой учтивостью и галантностью, каких от него трудно было ожидать. С этого дня у коммерции советника зародилась мысль выдать Альбертину за своего школьного товарища. Он полагал, что устроить этот желанный для него брак будет менее всего хлопотно, да, кроме того, нетребовательный Тусман не станет гнаться за приданым. Господин Фосвинкель был чрезвычайно тяжел на подъем, боялся новых знакомств и при этом, будучи коммерции советником, излишне предавался коммерческим расчетам. Когда Альбертине сравнялось восемнадцать лет, он открыл свой план, который до тех пор держал в тайне, Тусману. Тот сперва до смерти перепугался. Дерзкая мысль сочетаться браком, да еще с такой юной девушкой и притом писаной красавицей, никак не укладывалась у него в голове. Но мало-помалу он к ней привык, и, когда Альбертина по настоянию отца подарила ему кошелек собственной работы, связанный из очень красиво подобранного цветного шелка, да к тому же еще назвала его «милый господин правитель канцелярии», он воспылал любовью к очаровательной девушке. Он по секрету сообщил коммерции советнику, что готов жениться на его дочери, и, когда Фосвинкель прижал его к груди как своего зятя, он счел себя женихом Альбертины, хотя, возможно, следовало бы принять во внимание, что Альбертине не было сказано ни словечка об этой сделке, о которой она даже не догадывалась.
На следующее утро после странного ночного приключения у ратуши и в питейном заведении на Александерплац бледный и изменившийся в лице Тусман чуть свет ворвался в спальню коммерции советника. Тот очень испугался, потому что Тусман никогда еще не являлся к нему так рано, да, кроме того, вид у него был такой, словно стряслось большое несчастье.
— Правитель! — так сокращенно называл коммерции советник правителя канцелярии. — Правитель! Откуда ты? На тебе лица нет! Что случилось?
Но Тусман не отвечал на вопросы, повалился без сил в кресло и лишь несколько минут спустя, отдышавшись, сказал жалобным голосом:
— Коммерции советник, вот как ты меня сейчас видишь, в этой самой одежде и с «Политичным обхождением» в кармане явился я к тебе со Шпандауэрштрассе, по которой всю ночь ровно с двенадцати бегал взад и вперед! Домой к себе я не попал, на постель даже не прилег, глаз так и не сомкнул!
И Тусман рассказал коммерции советнику все, что произошло прошлой ночью, начиная со своей первой встречи с фантастическим золотых дел мастером и кончая той минутой, когда под влиянием жути, которую нагнали на него выходки чернокнижника, он выскочил из питейного заведения.
— Правитель! — воскликнул коммерции советник. — Ты выпил на ночь глядя крепкого вина, с непривычки, захмелел, и тебя посетили сонные мечтанья.
— Что ты, что ты, коммерции советник, — возразил Тусман. — По-твоему, я спал и видел сны? Ты думаешь, я не знаю, что значит спать и что значит видеть сны? Да я тебе сейчас по нудовской «Теории сна»[258] объясню, что называется сном, и докажу, что можно спать и не видеть снов, ведь именно поэтому принц Гамлет и говорит: «Уснуть и видеть сны, быть может?»[259] А как обстоит дело со снами, ты знал бы не хуже меня, если бы прочитал «Somnium Scipionis»[260] и знаменитое сочинение о снах Артемидора[261] и сонник, изданный во Франкфурте. Но ты ничего не читаешь, вот поэтому самым постыдным образом бьешь мимо цели.
— Ну, ну, правитель, успокойся, — прервал его коммерции советник, — так и быть, поверю, что ты позволил себя уговорить, выпил лишнее и попал в компанию злонамеренных фокусников, которые одурачили тебя своими проделками, видя, что ты захмелел. Но скажи мне, правитель, когда ты наконец благополучно выбрался из трактира, почему не пошел ты сразу домой, чего ради шатался по улице?
— Ох, коммерции советник, дорогой коммерции советник, верный мой школьный товарищ по Серому монастырю! — жалобно причитал Тусман. — Не оскорбляй меня обидными предположениями; лучше спокойно выслушай, — ведь тут-то и началась эта нелепая и злосчастная чертовщина. Не успел я подойти к ратуше, как вдруг все окна загорелись ослепительно ярким светом от множества зажженных свечей и раздались веселые звуки военного оркестра, игравшего бальную музыку. Сам не знаю, как случилось, что я при своем небольшом росте, став на цыпочки, все же дотянулся до окна и заглянул в него. И что же я увидел! Боже праведный! Создатель небесный! Кого я увидел! Твою дочь, да, девицу Альбертину Фосвинкель, в нарядном свадебном уборе, неприлично быстро кружившуюся в вальсе с каким-то незнакомым мне молодым человеком. Я постучал в окно и крикнул: «Сударыня, мадемуазель Альбертина Фосвинкель, что вы тут делаете, как вы сюда попали поздней ночью?» Но тут какой-то негодяй, шедший по Кенигсштрассе, поравнявшись со мной, оторвал мне обе ноги, схватил их под мышку и с громким хохотом пустился наутек. Я, бедный правитель канцелярии, шлепнулся на мостовую прямо в грязь и поднял крик: «Караул! Ночной сторож, достохвальная полиция, уважаемый патруль! Караул, караул, помогите, держите вора, держите вора, он украл у меня обе ноги!» Но тут в ратуше вдруг погасли огни, затихла музыка, и мой голос, никем не услышанный, замер в воздухе. Я был в полном отчаянии, и что же, — возвращается тот человек, вихрем проносится мимо меня и швыряет мне обе мои ноги прямо в физиономию. После такого сильного потрясения я кое-как поднялся с земли и поспешил на Шпандауэрштрассе. Добежав до дому, я вынул ключ от парадного и вдруг вижу, что перед дверью стою я, да, я сам, собственной персоной, стою и в безумном ужасе смотрю на себя не чужими, а на моей физиономии находящимися, лично моими черными глазами. В ужасе отпрянул я назад и налетел на человека, который крепко обхватил меня обеими руками. По алебарде, которую он держал в руке, я признал в нем будочника. Сразу успокоившись, я попросил его: «Будочник, голубчик, дорогой мой, будьте так любезны, отгоните от дверей этого мошенника правителя канцелярии Тусмана, дабы честный правитель канцелярии Тусман, каковым являюсь я, мог попасть к себе домой». — «Да в своем ли вы уме, Тусман?»— глухим, загробным голосом прохрипел будочник; тут только я увидел, что это вовсе не будочник, а сам грозный золотых дел мастер схватил меня в свои объятия. На меня напал безумный страх, на лбу выступил холодный пот, и я пролепетал: «Уважаемый господин профессор, не посетуйте на меня, что в темноте я принял вас за будочника. О господи! Называйте меня, как хотите, называйте меня самым обидным образом, скажем, мосье Тусман или даже «любезнейший», третируйте меня свысока, если угодно, говорите мне «ты»— все, все я стерплю, только избавьте меня от этого ужасного наваждения, ведь это же в вашей власти». — «Тусман, — сказал мерзкий чернокнижник своим глухим, загробным голосом, — вы будете оставлены в покое, если только тут же на месте поклянетесь выбросить из головы мысль о браке с Альбертиной Фосвинкель». Представляешь себе, коммерции советник, что я почувствовал при этом возмутительном предложении? «Милейший господин профессор, — взмолился я, — вы разбили мне сердце, оно истекает кровью. Вальс безнравственный, непристойный танец, а сейчас я видел, как девица Альбертина Фосвинкель, и притом в подвенечном наряде, вальсировала с молодым человеком, да еще так, что у меня в глазах помутилось. И все же я не могу от нее отказаться, нет, не могу!» Не успел я произнести эти слова, как проклятый золотых дел мастер так меня толкнул, что я волчком завертелся на месте и, словно подхваченный непреодолимой силой, принялся вальсировать взад и вперед по Шпандауэрштрассе, обнимая вместо дамы противную метлу, о которую исцарапал себе все лицо, а тем временем чьи-то невидимые руки насажали мне синяков на спину; вокруг кишмя кишело правителями канцелярии Тусманами, и все они танцевали с метлами. Наконец, обессилев, в полном изнеможении я повалился на мостовую. Когда я пришел в себя, уже рассвело. Я открываю глаза, и что же? Сейчас ты обомлеешь, ты упадешь в обморок, мой верный школьный товарищ! — я сижу верхом на лошади впереди великого курфюрста[262], прижавшись головой к его медной груди. На мое счастье, часовой, должно быть, заснул, и мне удалось с опасностью для жизни слезть и незаметно улизнуть. Я бросился на Шпандауэрштрассе, но тут на меня снова напал нелепый страх, под влиянием которого я в конце концов и прибежал к тебе.
— Слушай, правитель, неужто ты хочешь, чтоб я поверил той нелепице, той чепухе, что ты городишь? — сказал коммерции советник. — Ну слыханное ли дело, чтобы в нашем просвещенном славном Берлине творилась такая чертовщина?
— Ну вот, теперь ты сам можешь убедиться, к каким заблуждениям приводит твоя нелюбовь к чтению! — возразил Тусман. — Если бы ты, как я, прочитал «Microchronicon marchicum» Хафтития, ректора обеих школ — Берлинской и Кельнской на Шпрее, — ты бы знал, что случалось и не такое. В конце концов, коммерции советник, я готов поверить, что золотых дел мастер — сам нечестивый сатана и что это он меня дурачит и мучит.
— Не морочь ты меня, пожалуйста, разными суеверными бреднями, правитель, — сказал коммерции советник. — Припомни-ка хорошенько, ты, должно быть, напился и с пьяных глаз полез к великому курфюрсту.
Тусмана до слез обидело подозрение, высказанное его школьным товарищем, которого он изо всех сил старался разубедить.
Выражение лица коммерции советника становилось все строже и строже. Наконец, видя, что Тусман не перестает настаивать и уверять, будто все случившееся с ним сущая правда, коммерции советник не выдержал:
— Послушай, правитель, чем больше я думаю над твоим рассказом о золотых дел мастере и о старом еврее, с которыми ты, вопреки своей приверженности к добродетели и умеренной жизни, пировал поздно ночью, чем больше я над этим думаю, тем больше прихожу к убеждению, что тот еврей — просто-напросто мой старый знакомец Манассия, а чернокнижник и золотых дел мастер не кто иной, как золотых дел мастер Леонгард, который время от времени появляется в Берлине. Я, правитель, правда, не прочел столько книг, как ты, но я и без них знаю, что оба — и Манассия и Леонгард — самые обыкновенные честные люди и никакие не чернокнижники. Мне просто удивительно, правитель, как это ты, будучи осведомлен по части законов, не знаешь, что суеверие строжайше запрещено и что чернокнижнику ни за что не выправить ремесленного свидетельства, на основании которого он мог бы заниматься черной магией. Слушай, правитель, я не хочу думать, что возникающее сейчас у меня сомнение основательно. Да, я не хочу думать, что ты потерял желание взять в супруги мою дочь! Что ты выдумываешь всякую чертовщину и морочишь меня, а все для того, чтобы сказать: «Коммерции советник, придется нам раззнакомиться, потому что, если я женюсь на твоей дочери, черт украдет у меня обе ноги и насажает на спину синяков!» Ежели это так, правитель, то очень нехорошо с твоей стороны прибегать ко лжи и обману.
Тяжелое обвинение коммерции советника окончательно расстроило Тусмана. Он снова и снова клялся, что пламенно любит Альбертину и не отречется от своей любви, что он, подобно Леандру и Троилу[263], ради нее готов на смерть и добровольно примет мученическую кончину, подставив спину проклятому дьяволу, насажавшему на нее синяков.
Тусман не окончил еще своих клятв, как раздался сильный стук в дверь и в комнату вошел старый Манассия, о котором только что упоминал коммерции советник.
При виде старика Тусман громко вскрикнул:
— О господи, да ведь это тот же самый старый еврей, что чеканил вчера из редьки червонцы и бросал золотых дел мастеру прямо в физиономию! Ну, теперь того и гляди появится и проклятый чернокнижник!
И он уже хотел прошмыгнуть в дверь, но Фосвинкель удержал его, сказав:
— Постой, постой, сейчас мы все выясним!
Вслед за тем коммерции советник обратился к старому Манассии и повторил все, что говорил о том Тусман и что, по словам Тусмана, приключилось с ним в питейном заведении на Александерплац.
Манассия язвительно усмехнулся, искоса глянув на правителя канцелярии, и сказал:
— Не знаю, что этому господину от меня надобно, он пришел вчера в питейное заведение вместе с золотых дел мастером Леонгардом, как раз когда я подкреплялся стаканчиком вина после трудных дел, коими занимался чуть не до полуночи. Господин выпил лишнего и, едва держась на ногах, вышел, шатаясь, на улицу.
— Вот видишь, видишь, правитель, я так сразу и подумал! — воскликнул коммерции советник. — Проклятое вино всему причиной. Когда ты женишься на моей дочери, пьянствовать придется бросить!
Правитель канцелярии, сраженный незаслуженным упреком, без сил повалился в кресло, закрыл глаза и что-то невнятно пробормотал.
— Вот к чему это ведет: прошатался всю ночь, а теперь раскис и размяк! — изрек коммерции советник.
Тусману пришлось смириться; коммерции советник, несмотря на его протесты, повязал ему голову белым платком, усадил в дрожки и отправил на Шпандауэрштрассе.
— Что у вас новенького, Манассия? — обратился он затем к старику.
Манассия, любезно ухмыляясь, сказал, что коммерции советник, верно, и не подозревает, с какой приятной новостью он пожаловал.
На расспросы сгорающего от любопытства коммерции советника он сообщил, что недавно вернулся из Италии его племянник Беньямин Дюммерль, молодой человек красивой наружности, обладатель чуть ли не миллионного состояния, возведенный в Вене за свои огромные заслуги в баронское достоинство; ну, так вот этот самый племянник неожиданно без памяти влюбился в Альбертину и предлагает ей руку и сердце.
Молодого барона Дюммерля часто можно видеть в театре, где он важно восседает в ложе первого яруса, а еще чаще — на всевозможных концертах; поэтому всем известно, что он длинный и сухой как палка, что у него смуглый цвет кожи, черные как смоль курчавые волосы и бакенбарды и что на лице и на всем его облике лежит ярко выраженный отпечаток восточного происхождения; что он придерживается экстравагантной последней моды, введенной английскими денди, говорит на нескольких языках, но на всех со свойственным его нации акцентом, пиликает на скрипке, барабанит на фортепьянах, кропает стишки, разыгрывает из себя знатока искусства и литературы, не имея ни знаний, ни вкуса, и охотно играл бы роль мецената; старается быть остроумным, не будучи умным, и казаться глубокомысленным, не умея мыслить, что он глуп, развязен, нагл, назойлив — словом, по суровому отзыву людей почтенных, знакомства с которыми Дюммерль ищет, он несносный шалопай. Если прибавить, что, несмотря на богатство, во всех его делах сквозит жажда наживы и жалкое крохоборство, то станет очевидно, что даже самые низменные люди, обычно склоняющиеся перед мамоной, должны от него отступиться.
Когда Манассия рассказал о намерениях своего любезного племянника, коммерции советник тут же подумал о полумиллионном состоянии, действительно имевшемся у Венчика, но одновременно он подумал и о препятствии, из-за которого, по его разумению, брак этот состояться не мог.
— Дорогой Манассия, — начал он, — вы не подумали, что ваш уважаемый племянник исповедует ветхозаветную веру и…
— Ну и что же, — перебил его Манассия, — ну и что же, господин коммерции советник? Мой племянник влюблен в вашу дочь и хочет ее осчастливить, так не станет же он разговаривать из-за нескольких капель воды: от них его не убудет. Подумайте над моим предложением, господин коммерции советник, через несколько деньков мы с бароном зайдем за ответом.
С этими словами Манассия ушел.
А коммерции советник сразу предался размышлениям. Несмотря на любовь к стяжательству, на бесхарактерность и беспринципность, все в нем возмущалось, когда он представлял Альбертину женой богомерзкого Венчика. Обуреваемый жаждой справедливости, он решил сдержать слово, данное старому школьному товарищу.
Вскоре после того как в «Придворном охотнике» состоялось знакомство Альбертины с Эдмундом Лезеном, она заявила, что большой написанный маслом портрет отца, висевший у нее в спальне, не портрет, а жалкая мазня и совсем не похож. Она убедила коммерции советника, что он даже сейчас куда моложе и красивее, чем его изобразил художник, хотя, с тех пор как портрет написан, прошло уже несколько лет, в особенности же не нравился ей мрачный, суровый взгляд и старомодный костюм, а также совсем не натуральный букет роз, который коммерции советник деликатно держал двумя пальцами, украшенными сверкающими бриллиантовыми перстнями.
Альбертина так долго и упорно бранила портрет, что в конце концов коммерции советник сам стал находить его никуда не годным и не мог понять, как это неумелому художнику удалось сделать из его приятной личности такую уродливую карикатуру. И чем дольше смотрел он на портрет, тем сильнее раздражала его эта жалкая мазня; в конце концов он решил снять портрет со стены и отправить его в чулан.
На это Альбертина сказала, что такому бездарному произведению туда и дорога, но что она очень привыкла к портрету милого папеньки у себя в спальне и смотреть на пустое место на стене для нее просто невыносимо. Единственный выход — это заказать новый портрет милого папеньки и на этот раз искусному художнику, хорошо улавливающему сходство, лучше всего молодому Эдмунду Лезену, уже написавшему не один прекрасный и очень схожий портрет.
— Дочка, дочка, чего ты захотела! — возразил коммерции советник. — Молодые художники — все гордецы и зазнайки и заламывают за весьма посредственные картины невесть какую цену, им подавай блестящие фридрихсдоры, а от серебра, даже если это новенькие талеры, они нос воротят!
Альбертина стала уверять, что Лезен дорого не запросит, так как занимается живописью больше из любви к искусству, а не ради наживы, и она до тех пор убеждала отца, пока тот не согласился пойти к Лезену и поговорить с ним о портрете.
Легко себе представить, с какой радостью выразил Эдмунд готовность написать портрет коммерции советника, а когда он услышал, что на мысль заказать портрет именно ему, Лезену, натолкнула отца Альбертина, восторгу его не было предела. Он правильно угадал, что таким путем она создавала им возможность видеться. Поэтому вполне понятно, что в ответ на несколько робкий вопрос коммерции советника о цене Эдмунд стал уверять, что ничего не возьмет за работу и почтет себя счастливым, если искусство откроет ему двери дома такого превосходного человека, как коммерции советник.
— Боже мой, что я слышу, добрейший господин Лезен, вы не возьмете ничего? — воскликнул пораженный коммерции советник. — За все ваши труды ни единого фридрихсдора или хотя бы нескольких талеров за потраченные краски и холст?
Эдмунд с улыбкой возразил, что трата эта не так уж велика и посему не стоит об этом и разговаривать.
— Но, может быть, вы не поняли, — робко начал коммерции советник, — я хотел бы портрет до колен и в натуральную величину.
— Это не имеет никакого значения, — уверил его Лезен.
Тогда коммерции советник со слезами умиления на глазах бурно прижал Эдмунда к груди и воскликнул:
— Боже праведный, есть же еще на нашей погрязшей во зле и нечестии земле такие возвышенные, бескорыстные люди! В тот раз сигары, а теперь портрет! Вы превосходный человек, вернее, превосходный молодой человек, добрейший господин Лезен! Вы воплощение истинно немецкой добродетели и честности, о расцвете которой в наше время пишут много приятного. Поверьте мне, хоть я и коммерции советник и одеваюсь по французской моде, все же я питаю те же чувства и вполне могу оценить ваше благородство, да и сам я тоже человек бескорыстный и хлебосол…
Догадливая Альбертина предвидела, как будет принято Эдмундом предложение коммерции советника. Ее затея удалась. Отец рассыпался в похвалах превосходному юноше, которому чуждо гнусное стяжательство, и, дабы расквитаться с Лезеном, в заключение предложил Альбертине связать Эдмунду кошелек и даже, если ей это не неприятно, вплести туда локон ее прекрасных каштановых волос: ему-де доподлинно известно, что молодым людям, а художникам в особенности — ведь они все романтики и мечтатели, — очень милы увядшие цветы и ленточки, которые украшали платье красивой девушки, а уж какое-нибудь рукоделие, вышедшее из прелестных ручек, и совсем сводит их с ума. Он разрешает и настоятельно рекомендует это Альбертине, а в глазах правителя канцелярии Тусмана он уж как-нибудь сумеет оправдать ее поступок.
Альбертина, которая все еще ничего не знала о намерениях и планах отца, не поняла, при чем тут Тусман, но расспрашивать не стала.
Эдмунд в тот же вечер отправил на дом к Фосвинкелю все свои художественные принадлежности, а на следующее утро явился для первого сеанса.
Он попросил коммерции советника мысленно перенестись в какую-нибудь из наиболее радостных и счастливых минут его жизни, ну хотя бы вспомнить первое признание в любви к нему его покойницы жены, или рождение Альбертины, или, скажем, неожиданную встречу с другом, которого он давно считал погибшим…
— Постойте, постойте, господин Лезен, — перебил его коммерции советник, — около трех месяцев тому назад я получил уведомление из Гамбурга, что на мой билет пал значительный выигрыш тамошней лотереи. С распечтанным письмом в руке побежал я к дочери! Более радостного мгновения я ни разу в жизни не переживал; вот на этом мы и остановимся, и, чтобы и мне и вам живее это представить, я сейчас принесу вышеупомянутое уведомление и, как и тогда, буду держать его в руке.
Эдмунду так и пришлось изобразить коммерции советника, а на листке четко, чтобы всякий мог прочесть, вывести содержание письма:
«Милостивый государь, честь имею уведомить» и т. д…
Рядом на столике (согласно высказанному коммерции советником желанию) Эдмунд должен был изобразить вскрытый конверт, точно скопировав его с натуры, так, чтобы можно было без труда прочитать адрес: «Его высокоблагородию господину коммерции советнику, члену магистрата и брандмайору Мельхиору Фосвинкелю. Берлин» и штемпель: «Гамбург». В общем Эдмунд написал очень красивого, приветливого, нарядно одетого мужчину, у которого действительно было отдаленное сходство с коммерции советником, так что ни у кого, кто прочитает адрес, не должно было оставаться сомнений насчет того, чья это особа изображена на портрете.
Господин Фосвинкель был в восторге. Пусть полюбуются, как искусный художник умеет передать симпатичную внешность красивого человека, даже если он уже в летах, только теперь ему, коммерции советнику, стало ясно, что имел в виду профессор, который как-то, выступая в обществе любителей гуманитарных наук, утверждал, будто хороший портрет в то же время должен быть и подлинной исторической картиной. И теперь всякий раз, как он, коммерции советник, взглянет на свой портрет, ему припоминается приятная история с выигравшим лотерейным билетом, и поэтому привлекательная улыбка собственной его персоны сразу становится ему понятной и сейчас же отражается на его лице.
Альбертина не успела еще приступить к выполнению своих дальнейших планов, а коммерции советник уже предупредил ее желание, попросив Эдмунда написать также портрет его дочери.
Эдмунд тотчас же приступил к работе. Однако с портретом Альбертины дело не шло так легко и быстро, как с портретом ее папаши.
Эдмунд делал набросок, стирал, опять набрасывал, принимался за краски, бросал, начинал все сызнова, переходил на другое место; то ему казалось, что в комнате слишком светло, то — что слишком темно, и в конце концов он довел дело до того, что у коммерции советника пропала всякая охота присутствовать на сеансах.
Теперь Эдмунд приходил и с утра и под вечер; правда, работа над портретом не очень-то подвигалась вперед, но зато взаимная симпатия Альбертины и Эдмунда с каждым днем становилась прочнее.
Тебе, благосклонный читатель, несомненно, известно по собственному опыту, что тому, кто влюблен, для вящей убедительности его уверений, нежных слов и речей, для большей наглядности его пламенных желаний часто приходится брать ручку любимой, пожимать, целовать ее, и тогда в ответ на ласку уста, словно наэлектризованные, вдруг прильнут к устам и электрическое напряжение разрядится бурным потоком пламенных поцелуев. И Эдмунду приходилось не только прерывать работу, нередко он даже вынужден был отходить от мольберта.
Вот потому-то и случилось так, что в одно прекрасное утро он оказался с Альбертиной у окна, задернутого белой занавеской, и, как уже было сказано, для вящей убедительности своих уверений обнял девушку и прижал ее ручку к губам.
В то же самое время проходил мимо дома коммерции советника господин Тусман с «Политичным обхождением» и другими столь же занимательными, сколь и полезными старыми книгами в карманах. Хотя он и очень поспешал, так как стрелка часов уже приближалась к тому времени, когда он обычно переступал порог канцелярии, все же он на мгновение задержался и, сладко улыбаясь, поглядел наверх на окно своей нареченной.
Тут он, как сквозь туман, увидел Альбертину и Эдмунда, и, хотя не разглядел их как следует, все же сердце у него ёкнуло, он и сам не знал почему. Непонятный страх побудил его совершить неслыханный поступок: в неположенный час подняться наверх и прямым путем пройти в комнату к Альбертине.
Как раз когда он входил, Альбертина очень явственно говорила:
— Да, Эдмунд! Я полюбила тебя навеки, навеки!
И Эдмунд прижал ее к сердцу, а затем последовал целый сноп вышеописанных электрических разрядов.
Тусман невольно сделал шаг вперед, но затем, онемев, словно в столбняке остановился посреди комнаты.
Опьяненные восторгом влюбленные не слышали стука его тяжелых сапог, не услышали они также, как он открыл дверь, как шагнул в комнату и, дойдя до ее середины, остановился.
Но тут он вдруг пронзительно взвизгнул:
— Что же это такое, мадемуазель Альбертина Фосвинкель?
Вспугнутые влюбленные отпрянули друг от друга: Эдмунд бросился к мольберту, Альбертина к стулу, на котором ей положено было сидеть во время сеанса.
— Что же это значит, что же это значит, мадемуазель Альбертина Фосвинкель? — заговорил правитель канцелярии, немного отдышавшись. — Что вы делаете? Как вы себя ведете? Сначала танцуете поздней ночью в ратуше вальс с этим вот молодым человеком, которого я не имею чести знать, да еще так танцуете, что у меня, несчастного правителя канцелярии и вашего побитого жениха, в глазах помутилось, а теперь при свете дня тут, за занавеской… о боже праведный!.. Да разве же это скромное поведение, приличествующее невесте?
— Какая невеста? — перебила его Альбертина. — Какая невеста? О ком вы говорите, господин правитель канцелярии? Что же вы молчите?
— Создатель небесный! — простонал Тусман. — Вы еще спрашиваете, бесценная мадемуазель Альбертина, какая невеста и о ком я говорю? О ком другом могу я говорить здесь сейчас, как не о вас? Ведь вы же моя втайне обожаемая невеста. Ведь ваш уважаемый папенька уже давно обещал мне вашу прелестную белоснежную ручку, созданную для поцелуев!
— Господин правитель канцелярии! — вне себя воскликнула Альбертина. — Господин правитель канцелярии! Либо вы сегодня уже спозаранку наведались в питейное заведение, которое, по словам папеньки, стали что-то слишком часто навещать, либо на вас нашло какое-то помрачение! Мой отец не мог, даже помыслить не мог обещать вам мою руку!
— Любезнейшая мадемуазель Фосвинкель, — снова заговорил Тусман, — подумайте хорошенько. Вы меня уже много лет знаете! Ведь я же всегда был умеренным, рассудительным человеком; как же это я вдруг стал мерзким пьяницей и поддался неподобающему помрачению рассудка? Добрейшая мадемуазель Альбертина, я закрою глаза, уста мои не произнесут ни слова о том, что я сейчас видел! Я все прощу и позабуду! Но вспомните, обожаемая моя невеста, что я уже имею ваше согласие, данное мне из окна ратуши той ночью, и хотя вы тогда ^ безумно вальсировали в подвенечном уборе с этим вот молодым человеком, все же…
— Вот видите, видите, — перебила его Альбертина, — вы же несете всякий вздор, словно убежали из сумасшедшего дома! Уходите, мне страшно в вашем присутствии, говорю вам, уходите, оставьте меня в покое!
Слезы полились из глаз бедного Тусмана.
— Боже праведный, какое обидное обращение со стороны моей бесценной невесты! Нет, я не уйду, не уйду до тех пор, пока вы, любезнейшая мадемуазель Фосвинкель, не составите себе лучшего мнения о моей скромной особе.
— Уходите! — повторила Альбертина, которую душили слезы, и, прижав носовой платок к глазам, она забилась в самый дальний угол.
— Нет, нет, бесценная моя невеста, — взмолился Тусман, — согласно политичному и мудрому совету Тосазиуса я должен остаться и уйду не раньше, чем… — и Тусман устремился вдогонку за Альбертиной.
Эдмунд меж тем, кипя от негодования, яростно водил кистью по темно-зеленому фону портрета. Дольше сдерживаться он не мог.
— Сумасшедший, назойливый старый черт! — крикнул он вне себя от гнева и, обмакнув толстую кисть в темнозеленую краску, подбежал к Тусману и мазнул его три-четыре раза по лицу, затем схватил за плечи и, открыв дверь, дал ему такого тумака, что тот стрелой вылетел вон.
Коммерции советник, как раз выходивший из комнаты, что напротив, в ужасе отскочил, когда его зеленый школьный товарищ свалился ему в объятия.
— Правитель, правитель! — воскликнул он. — Ради всего святого, что с тобой?
Тусман, чуть не потерявший рассудок от всего, что случилось, вкратце, отрывистыми фразами рассказал, как обошлась с ним Альбертина и что он претерпел от Эдмунда.
Коммерции советник, не помня себя от гнева, взял его за руку и, войдя вместе с ним в комнату к Альбертине, напустился на дочь:
— Что я слышу, что я узнаю? Виданное ли дело, чтобы так себя вели, чтобы так обходились с женихом?
— С женихом? — в ужасе вскричала Альбертина.
— Ну да, — ответил отец, — разумеется, с женихом. Не понимаю, чего ты волнуешься, это уже давно решенное дело. Мой милый правитель — твой жених, и в скором времени мы сыграем веселую свадьбу.
— Никогда, никогда я не выйду за правителя канцелярии, — крикнула Альбертина. — Ну как я могу его, старика, полюбить… Нет…
— При чем тут полюбить, при чем тут старик, — перебил ее коммерции советник, — о любви и речи нет, речь идет о замужестве. Мой милый правитель, разумеется, не ветреный юноша, он в тех же летах, что и я, а для мужчины такие лета совершенно справедливо называют лучшей порой, да к тому же господин Тусман честный, рассудительный, начитанный и любезный человек и мой однокашник.
— Нет, нет, я его терпеть не могу, ненавижу, — запротестовала Альбертина в сильнейшем возбуждении, лия горькие слезы. — Глазы бы мои на него не глядели! О Эдмунд, любимый мой!
И с этими словами Альбертина, вне себя от горя, почти в беспамятстве упала в объятия Эдмунда, который крепко прижал ее к груди.
Коммерции советник на минуту обомлел, вытаращив глаза, словно пред ним предстало привидение, а затем напустился на дочь:
— Что это значит? Что это такое…
— Да, да, да, мадемуазель Альбертина, как видно, совсем не хочет меня знать, — жалобно протянул Тусман. — Как видно, она питает симпатию к молодому господину художнику, его она без стеснения целует, а мне, бедному, даже свою бесценную ручку подать не хочет, а я-то собирался надеть на ее прелестный пальчик обручальное кольцо.
— Отпустите, отпустите, говорю вам, отпустите мою дочь, — крикнул коммерции советник и мигом вырвал Альбертину из объятий Эдмунда.
Но тот поклялся, что не отступится от Альбертины, даже если это будет стоить ему жизни.
— Ах, вот как, — насмешливо протянул коммерции советник, — нечего сказать, ловко придумано, завели роман у меня за спиной. Отлично, превосходно, господин Лезен, вот в чем разгадка вашего бескорыстия, сигар и портретов. Все это для того, чтоб втереться ко мне в дом, беспутными чарами обольстить мою дочь. Нечего сказать, хорошо придумано! Чтобы я бросил дочь в объятия нищего, жалкого бездарного маляра!
Обозлившись на брань коммерции советника, Эдмунд схватил муштабель и замахнулся им.
— Стой, Эдмунд! — раздался вдруг громовой голос неожиданно ворвавшегося в комнату Леонгарда. — Не торопись! Фосвинкель болван, он еще одумается.
Коммерции советник, напуганный неожиданным появлением Леонгарда, забился в угол и уже оттуда крикнул:
— Не понимаю, господин Леонгард, как вы осмелились…
А Тусман, как только увидел золотых дел мастера, моментально шмыгнул за диван, присел на корточки и в испуге захныкал:
— Тише, ради бога тише, коммерции советник! Молчи, прикуси ради бога язык, милый мой школьный товарищ, ведь это же господин профессор, не знающий пощады распорядитель танцев со Шпандауэрштрассе!
— Вылезайте, вылезайте, Тусман, — позвал, смеясь, золотых дел мастер, — не бойтесь, больше вам ничего дурного не сделают, вы уже достаточно наказаны за нелепую страсть к женитьбе, ведь теперь вы так и останетесь на всю жизнь с зеленым лицом.
— Господи боже мой, — взмолился правитель канцелярии, — навсегда останусь с зеленым лицом! Что скажут люди, что скажет его превосходительство господин министр? А ну как его превосходительство подумает, что я покрасил лицо в зеленый цвет из глупого светского кокетства. Я конченый человек, мне откажут от должности — государство не потерпит у себя на службе правителя канцелярии с зеленым лицом; ох я несчастный…
— Полноте, полноте, Тусман, — остановил его золотых дел мастер, — что вы так убиваетесь, делу еще можно помочь, надо только быть умником и отказаться от дурацкой затеи жениться на Альбертине.
— Этого я не могу! — Этого он не смеет! — выкрикнули в один голос коммерции советник и правитель канцелярии.
Золотых дел мастер посмотрел на того и на другого пронзительным, испепеляющим взглядом, но в то же мгновение, когда он уже собирался дать волю ярости, отворилась дверь, и в комнату вошел старый Манассия с племянником, бароном Беньямином Дюммерлем из Вены. Бенчик направился прямо к Альбертине, которая видела его первый раз в жизни, и, схватив ее за руку, сказал, картавя:
— Итак, прелестная девица, вот я собственной персоной явился, чтобы припасть к вашим стопам. Вы, конечно, понимаете: это только так говорится, — барон Дюммерль ни к чьим стопам не припадает, даже к стопам его величества. Я жду, чтобы вы меня поцеловали.
С этими словами он подошел еще ближе и наклонился к Альбертине, но в то же мгновение произошло нечто совершенно неожиданное, повергшее всех, кроме золотых дел мастера, в ужас.
Нос Венчика, и без того внушительный, вдруг вытянулся и, чуть не задев Альбертинину щеку, с громким стуком ударился о противоположную стену. Венчик отскочил на несколько шагов, и нос мгновенно укоротился. Венчик приблизился к Альбертине — и повторилась та же история. Словом, нос то удлинялся, то укорачивался, как цуг-тромбон.
— Проклятый чернокнижник, — завопил Манассия и, вытащив из кармана веревку с петлей, бросил ее коммерции советнику. — Не церемоньтесь, накиньте петлю этому негодяю, я имею в виду золотых дел мастера, на шею, — крикнул он. — Тогда мы без труда вытащим его за дверь — и все уладится.
Коммерции советник схватил веревку, но накинул ее на шею не золотых дел мастеру, а старому еврею, и в то же мгновение оба — и он и Манассия — подскочили до самого потолка, и снова опустились вниз, и пошли прыгать то вверх, то вниз. Тем временем Беньямин продолжал выстукивать дробь носом, а Тусман хохотал до упаду и что-то без умолку лопотал, пока наконец коммерции советник не выдохся окончательно и не повалился в полном изнеможении в кресло.
— Дольше ждать нечего! — крикнул Манассия, хлопнул себя по карману, и оттуда в один миг выскочила препротивная большущая мышь и прыгнула на золотых дел мастера. Но он еще на лету пронзил ее острой золотой иглой, и она тут же с громким писком пропала неизвестно куда.
Тогда Манассия, сжав кулаки, набросился на обессилевшего Фосвинкеля и закричал, злобно сверкая налитыми кровью глазами:
— Ах, так, Мельхиор Фосвинкель, ты тоже вступил в заговор против меня, ты заодно с проклятым чернокнижником, это ты заманил его к себе в дом; будь проклят, будь проклят ты и весь род твой и да погибнете вы как беспомощные птенцы, да порастет травою порог дома твоего, да распадутся прахом все твои начинания и да уводобишься ты голодному, который хочет насытиться яствами, что видит во сне, да поселится Далее в доме твоем и да пожрет все добро твое; и будешь ты, моля о подаянии, стоять во вретище под дверью презренных тобою сынов народа божьего, который изгоняет тебя, аки пса шелудивого. И будешь ты повержен во прах, как иссохшая ветвь, и вовек не услышишь звуков арфы и пребудешь с червями. Будь проклят, будь проклят, коммерции советник Мельхиор Фосвинкель!
С этими словами Манассия схватил за руку племянника и выбежал вон из комнаты.
До смерти перепуганная Альбертина спрятала лицо на груди Эдмунда, который крепко обнял ее, хотя сам с трудом владел собой.
Золотых дел мастер подошел к влюбленной паре и, ласково улыбаясь, сказал:
— Не пугайтесь этой дурацкой чертовщины. Я ручаюсь, что все уладится. Но теперь вам надо расстаться, не дожидаясь, когда очнутся от испуга Фосвинкель и Тусман.
Затем он вместе с Эдмундом покинул фосвинкелевский дом.
Коммерции советник был потрясен, и больше проклятием Манассии, чем той чертовщиной, которую, как он отлично понял, напустил золотых дел мастер. А проклятие было действительно страшное: ведь Манассия накликал на него Далеса.
Не знаю, известно ли тебе, благосклонный читатель, кто такой этот еврейский Далес.
Однажды жена некоего бедного еврея (так рассказывает один талмудист) нашла у себя на чердаке голого человечка, худого и чахлого, который попросил приютить, накормить и напоить его. Перепуганная женщина бросилась вниз к мужу и стала ему жаловаться: «К нам в дом пришел нагой, изголодавшийся человек и требует, чтобы мы его приютили и накормили. Как же нам прокормить чужого человека, раз мы сами с трудом перебиваемся и едва сводим концы с концами?» — «Подымусь на чердак, — сказал муж, — и попробую выдворить чужого человека». «Почему пришел ты в дом ко мне, — спросил он чужого человека, — я беден и не могу тебя прокормить. Встань и пойди в дом к богатому, где тельцы для заклания давно откормлены и гости приглашены на пиршество». — «Как можешь ты гнать меня, раз я пришел к тебе? Ты видишь, я наг и бос, как покажусь я в дом к богатому? Сшей платье, чтобы было мне впору, и я покину твой дом». — «Лучше уж истратить последнее и сбыть с рук этого человека, — подумал еврей, — чем оставить его здесь, где он проест то, что я в поте лица заработаю». Он зарезал последнего тельца, которым думал долго кормиться вместе с женою, продал мясо и на вырученные деньги купил чужому человеку хорошую одежду. Но когда он поднялся на чердак, человек, раньше маленький и худой, стал большим и толстым, и платье было ему и коротко и тесно. Бедный еврей ужаснулся, а чужой человек сказал: «Выкинь из головы глупую мысль выпроводить меня вон; да будет тебе известно, что я Далес». Тогда бедный еврей заломил в отчаянии руки, заплакал и запричитал: «Боже отцов моих, лозою гнева твоего покарал ты меня, и всю жизнь буду я мучиться, ибо, если это Далес, не уйдет он из дома моего, а будет расти и крепнуть, пожирая все наше добро и достояние». Ведь Далес — это нищета; никогда не уйдет она оттуда, где раз поселилась, и будет все расти и расти.
Коммерции советник был в ужасе, что Манассия, осердясь, навязал ему на шею нищету, но в то же время он боялся и старого Леонгарда, ибо тот владел колдовским искусством, да, кроме того, во всем существе его было что-то, внушавшее почтительную робость. Фосвинкель чувствовал, что бессилен против обоих; поэтому весь гнев его обрушился на Эдмунда Лезена, которому он приписал все напасти, свалившиеся на него. Да к тому же еще Альбертина без обиняков решительно заявила, что всем сердцем любит Эдмунда и ни за что не пойдет ни за старого педанта Тусмана, ни за противного барона Беньямина; тут уж, понятно, коммерции советник совсем обозлился и пожелал Эдмунду отправиться туда, где растет перец. Но осуществить это желание было не в его власти, ибо только прежнее французское правительство высылало неугодных ему людей туда, где действительно растет перец, поэтому коммерции советнику пришлось удовольствоваться приятным письмом к Лезену, в котором он изливал весь свой гнев и желчь и в заключение запрещал Эдмунду переступать порог его дома.
Можно себе представить, что такая жестокая разлука сразу повергла Эдмунда в отчаяние; в таком подобающем случаю состоянии и застал его Леонгард, когда, как обычно, зашел к нему под вечер.
— Что толку мне от вашего покровительства, от ваших стараний убрать с моего пути ненавистных соперников? — такими словами встретил Эдмунд золотых дел мастера. — Вашими колдовскими чарами вы на всех нагоняете страх и жуть, вы напугали даже мою ненаглядную Альбертину, вы, только вы виноваты в том, что на моем пути встала непреодолимая преграда. С сердцем, пронзенным кинжалом, бегу я прочь отсюда, бегу в Рим!
— Ну, в таком случае ты поступаешь согласно моему задушевному желанию, — сказал золотых дел мастер. — Вспомни, еще тогда, когда ты впервые признался мне в своей любви к Альбертине, еще тогда я сказал, что хоть молодому художнику и не заказано влюбляться, однако сразу же думать о женитьбе, по моему мнению, не следует, потому что тогда он ничего не достигнет. В тот раз я полушутя привел тебе в пример молодого Штернбальда, но теперь я говорю вполне серьезно: ежели ты хочешь стать настоящим художником, выкинь из головы всякую мысль о женитьбе. Свободный и радостный отправляйся на родину искусства, проникнись его духом, и только тогда пойдет тебе на пользу совершенство в технике живописи, которого ты, возможно, достиг бы и здесь.
— Каким глупцом был я, поверяя вам свою любовь! — воскликнул Эдмунд. — Теперь я вижу, что как раз вы, вы, от кого я ждал помощи советом и делом, что как раз вы, говорю я, нарочно действовали мне во вред и с коварным злорадством разбивали мои лучшие надежды.
— Потише, молодой человек, — остановил его Леонгард, — умерьте ваш пыл, будьте сдержаннее в выражениях, памятуя, что вы еще не дозрели, чтобы проникнуть в мои намерения, но ради вашей безумной любви я готов простить вам нелепый гнев.
— А что касается искусства, — продолжал Эдмунд, — то я не понимаю, почему обручение с Альбертиной может помешать мне отправиться в Рим и там изучать искусство, раз мои средства, как вы сами знаете, позволяют мне это? Я даже думал отправиться в Италию и прожить там целый год, но только уверившись, что Альбертина будет моей, а затем, обогащенный истинным пониманием искусства, вернуться домой и заключить в объятия мою невесту.
— Как, Эдмунд, — воскликнул золотых дел мастер, — это действительно было твоим серьезным намерением?
— Ну да, — ответил юноша. — Правда, сердце мое пылает любовью к ненаглядной моей Альбертине, но в то же время я всей душой стремлюсь на родину дорогого мне искусства.
— Можете ли вы дать мне честное слово, что, как только Альбертина станет вашей невестой, вы незамедлительно предпримете путешествие в Италию? — спросил золотых дел мастер.
— Ну конечно, — ответил юноша. — Я это твердо решил и не изменил бы своего решения, если бы свершилось то, на что сейчас я не смею надеяться.
— Тогда, Эдмунд, не унывай! — весело воскликнул Леонгард. — При таком серьезном образе мыслей ты добьешься своего и завоюешь любимую. Даю тебе слово, не пройдет и нескольких дней, как Альбертина станет твоей невестой. Положись на меня, я все улажу.
Глаза Эдмунда сияли радостью и восторгом. Загадочный золотых дел мастер поспешил уйти, оставив юношу погруженным в сладостные надежды и мечты, которые пробудил в его душе.
В уединенном уголке Тиргартена под высоким деревом лежал правитель канцелярии Тусман, уподобясь (тут мы воспользуемся сравнением Селии из шекспировской комедии «Как вам это понравится»[264]) упавшему желудю или раненому рыцарю, и поверял изменчивому осеннему ветру свою сердечную муку.
— О боже праведный, — вздыхал он, — ах я несчастный, злополучный правитель канцелярии; чем заслужил я поношение, свалившееся на мою бедную голову? Разве не сказано у Томазиуса, что брак ни в коей мере не вредит мудрости, а я только помыслил о браке и тут же чуть не потерял свой драгоценный рассудок! Почему достойной девице Альбертине Фосвинкель так ненавистна моя особа, при всей своей скромности наделенная многими похвальными добродетелями? Ведь я не политик, которому не следует обзаводиться женой, и уж никак не ученый юрист, которому, согласно учению Клеобула, вменяется в обязанность поучать свою жену розгой, коль скоро она его ослушается, — так чего же красавицу Альбертину пугает брак со мной? О боже праведный, какая мне выпала тяжелая доля! Почему я, миролюбивый правитель канцелярии, обречен на открытую распрю с презренными чернокнижниками и злокозненным художником, который дерзкой кистью неумело, неискусно и бесцеремонно размалевал мое нежное лицо, сочтя его за натянутый на подрамник пергамент, под какого-то исступленного Сальватора Розу[265]. Что может быть хуже! Все надежды возлагал я на близкого своего друга, на господина Стрециуса[266], очень сведущего по части химии, знающего, чем помочь в беде, но все оказалось напрасно! Чем больше умываюсь я той водой, что он мне присоветовал, тем зеленей становлюсь, причем зелень принимает самые различные оттенки и колеры, так что на лице моем весна, лето и осень все время сменяют друг друга. Ах, эта зелень погубит меня, и, если мне не удастся снова обрести белую зиму, более всего приличествующую моему лицу, я впаду в полное отчаяние, брошусь в мерзкую лягушачью икру и умру зеленой смертью!
Тусман был вполне прав в своих горьких жалобах на судьбу; с зеленой краской на его лице дело действительно обстояло очень печально, ибо это была совсем не обычная масляная краска, а какая-то искусно составленная тинктура, которая так въелась в кожу, что ее ничем нельзя было смыть. Днем злополучный правитель канцелярии выходил из дому не иначе как надвинув шляпу на самые глаза и прикрывая лицо носовым платком, и даже в сумерки он бежал галопом, да и то еще не по людным улицам, а по самым глухим переулкам, отчасти опасаясь насмешек мальчишек, отчасти боясь встретить кого-либо из сослуживцев, потому что сказался больным.
Обычно в ночной тиши мы сильней и болезненней, чем при свете шумного дня, ощущаем поразившую нас беду. Вот потому-то, по мере того как все больше и больше надвигалась тьма, все сильней и сильней сгущались черные тени в лесу, все страшней и насмешливей свистел в кустах и деревьях сырой осенний ветер, Тусману, раздумывавшему над своей злой долей, все ясней становилась безвыходность его положения.
Пагубная мысль прыгнуть в зеленую лягушачью икру и таким путем кончить свою незадачливую жизнь настолько ярко предстала перед умственным взором правителя канцелярии, что он счел ее за веление рока, ослушаться которого нельзя.
— Да, — крикнул он звенящим голосом, вскочив с земли, где лежал. — Да, правитель канцелярии, ты человек конченый! Надеяться больше не на что, добрый Тусман! Никакой Томазиус тебя не спасет, — умри зеленой смертью. Прощайте, жестокосердная мадемуазель Альбертина Фосвинкель! Вы никогда больше не увидите вашего жениха, которым так обидно пренебрегли! Сию минуту он прыгнет в лягушачью икру!
Как безумный пустился он бегом к близлежащему пруду, который в наступившей темноте казался широкой, густо заросшей дорожкой, и остановился у самого края.
Мысль о близкой смерти, вероятно, подействовала на его рассудок, и он запел визгливым пронзительным голосом английскую песенку, кончающуюся припевом: «Зеленые луга, зеленые луга!» — затем швырнул в воду «Политичное обхождение», «Придворный и государственный справочник», а также гуфландовское «Искусство продления жизни»[267] и собирался уже с разбега прыгнуть вслед за ними, как вдруг почувствовал, что кто-то крепко обхватил его сзади обеими руками.
Одновременно услышал он хорошо знакомый голос колдуна и золотых дел мастера Леонгарда:
— Тусман, что это вы задумали? Сделайте милость, не будьте ослом, выкиньте дурь из головы!
Правитель канцелярии изо всех сил старался вырваться из объятий золотых дел мастера и, почти потеряв дар речи, невнятно бормотал:
— Господин профессор, я в отчаянии, тут уж не до церемоний, господин профессор; не посетуйте на отчаявшегося в жизни правителя канцелярии, никогда раньше не нарушавшего требований приличия и благопристойности; господин профессор, говорю вам чистосердечно, хоть бы вас черти взяли вместе со всеми вашими колдовскими штучками, вашей грубостью и неучтивостью и вашим «Тусманом» в придачу.
Золотых дел мастер отпустил правителя канцелярии, и тот повалился в высокую мокрую траву.
Полагая, что он лежит на дне пруда, он возопил:
— О хладная смерть, о зеленый луг! Прощайте! Позвольте засвидетельствовать вам мое нижайшее почтение, драгоценная мадемуазель Альбертина Фосвинкель. Прощай, добрый мой коммерции советник! Злополучный жених лежит у лягушек, славящих создателя в летнюю пору!
— Тусман, Тусман, теперь вы сами видите, что лишились рассудка, да к тому же еще слабы и беспомощны! Вы хотели послать меня к черту, а что если я и есть черт и сейчас сверну вам шею тут же на месте, в пруду, в котором, по вашему предположению, вы лежите?
Тусман охал, стонал, дрожал как в лихорадке.
— Но я вам зла не желаю, — продолжал золотых дел мастер, — я прощаю вас, виня во всем только ваше отчаяние, вставайте и идемте со мной.
Золотых дел мастер помог бедному Тусману подняться. Тот, совсем уничтоженный, лепетал:
— Я в вашей власти, многоуважаемый господин профессор, делайте что угодно с моим ничтожным ныне утопшим смертным телом, но покорнейше вас прошу, пощадите мою бессмертную душу.
— Не болтайте всякой чепухи, идемте скорей, — сказал ювелир, взял Тусмана под руку и повел его прочь. Но на середине дороги, которая пересекает Тиргартен и ведет к павильонам, он остановился и сказал:
— Слушайте, Тусман, вы совсем мокрый, у вас черт знает какой вид, дайте я вам хоть лицо вытру.
С этими словами он вытащил из кармана ослепительно белый платок и выполнил то, что сказал.
Когда сквозь ветви уже засверкали яркие фонари Веберовского павильона, Тусман вдруг в испуге взмолился:
— Ради бога, многоуважаемый господин профессор, куда вы меня ведете? Не в город? Не ко мне домой? Туда, где люди? В общество? Боже праведный! Ведь я не могу показаться при свете… мое появление вызовет неприятности… произойдет скандал…
— Не понимаю, Тусман, чего вы сторонитесь людей, — возразил золотых дел мастер, — не будьте же трусом! Вам необходимо выпить крепкого вина. Пожалуй, стакан горячего пунша, не то вы простудитесь и вас хватит лихорадка. Идемте со мной!
Правитель канцелярии жалобно стонал, без умолку твердил, что у него зеленое лицо, паскудно размалеванное под Сальватора Розу, но золотых дел мастер не обращал на это ни малейшего внимания и насильно тащил его за собой.
Когда они вошли в освещенную залу, Тусман закрыл лицо носовым платком, так как за длинным столом еще ужинало несколько человек.
— Что с вами? — шепнул золотых дел мастер на ухо правителю канцелярии. — Что с вами, Тусман, чего ради вы прячете, чего ради прикрываете ваше честное лицо?
— О господи, — простонал правитель канцелярии, — о господи, многоуважаемый господин профессор, ведь вы же знаете, что молодой господин художник рассердился и измазал мне все лицо зеленой краской…
— Вздор! — крикнул золотых дел мастер и, не выпуская из рук правителя канцелярии, подвел его к большому зеркалу в конце зала, которое осветил свечой, взятой со стола.
Тусман невольно взглянул в зеркало и так и ахнул.
С его лица не только совершенно сошла противная зелень, оно посвежело и разрумянилось, так что он казался помолодевшим на несколько лет. От избытка восторга правитель канцелярии даже подпрыгнул, а затем начал кисло-сладким голоском:
— Боже праведный, что я вижу, что зрю!.. Глубокоуважаемый, глубочайше уважаемый господин профессор, своим счастьем я, конечно, обязан только вам! Да! Теперь девица Альбертина Фосвинкель, из-за которой я чуть не прыгнул в омут к лягушкам, уж конечно не откажется избрать меня в супруги! Да, бесценный господин профессор, вы уберегли меня от величайшего несчастья! Как только вы соблаговолили утереть лицо моей смиренной особы вашим белоснежным носовым платком, я тут же ощутил всем существом своим некую приятность. О, скажите, ведь вы мой благодетель?
— Не стану отрицать, — ответил ювелир, — не стану отрицать, Тусман, что это я смыл с вашего лица зеленую краску, из чего вы можете заключить, что я совсем не так неприязненно отношусь к вам, как вы, должно быть, предполагали. Только ваша дурацкая болтовня, будто коммерции советник убедил вас, что вы еще можете жениться на молоденькой девушке, хорошенькой и жизнерадостной, только ваша дурацкая болтовня, говорю я, возмущает меня, и, предупреждаю, раз вы, не успев избавиться от последствий злой шутки, которую сыграли с вами, уже снова помышляете о браке, меня разбирает охота самым решительным образом отбить у вас вкус к нему, что вполне в моих возможностях. Но я этого не сделаю, а лучше посоветую вам успокоиться и потерпеть до двенадцати дня будущего воскресенья, когда вам станет известно дальнейшее. Если же вы осмелитесь повидать Альбертину до этого срока, то по моей воле напляшетесь у нее на глазах до потери сознания, а затем я превращу вас в зеленую-презеленую лягушку и брошу тут, в Тиргартене, в пруд, а то и в Шпрее, где вы будете квакать до конца дней своих! Желаю вам здравствовать! Я спешу в город, где у меня еще много дел. Вам за мной не угнаться. Желаю здравствовать!
Золотых дел мастер был прав, говоря, что за ним не так-то легко угнаться, — он шагнул за дверь и сразу, словно на нем были знаменитые семимильные сапоги Шлемиля[268], исчез из глаз пораженного правителя канцелярии.
Поэтому и неудивительно, что уже через минуту он внезапно, как призрак, предстал перед коммерции советником и не очень ласковым голосом пожелал ему доброго вечера.
Коммерции советник до смерти перепугался, однако взял себя в руки и резко спросил золотых дел мастера, что ему надобно так поздно ночью, лучше бы он убирался вон и не приставал со своими дурацкими фокусами, которыми, может быть, опять собирается его морочить.
— Ишь ты, какие нынче люди пошли, особливо если это коммерции советники, — очень спокойно ответил золотых дел мастер. — Как раз тех, кто желает им добра, кто от всего сердца открывает им объятия, как раз тех они гонят вон. Вы, любезный коммерции советник, бедный, несчастный, достойный всяческого сожаления человек; я пришел, нет, прибежал сюда темной ночью, чтобы посоветовать вам, как, если это еще не поздно, отвести смертельный удар, готовый вот-вот поразить вас, а вы…
— О господи! — воскликнул коммерции советник вне себя от страха. — О господи! Уж, конечно, кто-нибудь опять объявил себя банкротом в Гамбурге, Бремене или Лондоне, что грозит мне полным разорением; о я несчастный, пострадавший коммерции советник… только этого еще не хватало…
— Нет, — оборвал золотых дел мастер фосвинкелевское оханье, — нет, речь идет о другом. Итак, вы решительно отказываетесь выдать Альбертину за молодого Эдмунда Лезена?
— Глупые шутки шутить изволите! — огрызнулся коммерции советник. — Чтобы я отдал дочь за этого жалкого маляра!
— Однако он очень неплохо написал вас и Альбертину, — заметил золотых дел мастер.
— Вот это недурно придумано, купить мою дочь за две цветные картинки. Я вернул ему оба портрета.
— Если вы откажете Эдмунду, он отомстит, — не унимался Леонгард.
— Хотел бы я знать, — возразил коммерции советник, — какую месть замышляет этот жалкий щенок против коммерции советника Мельхиора Фосвинкеля.
— Сию минуту удовлетворю ваше любопытство, мой неустрашимый господин коммерции советник, — ответил золотых дел мастер. — В данную минуту Эдмунд как раз занят тем, что приводит в подобающий вид вашу любезную физиономию. Веселое улыбающееся лицо он превратит в хмурое и мрачное, со сдвинутыми бровями, уныло глядящими глазами, горько опущенными углами рта. Он подчеркнет морщины на лбу и щеках, не преминет при помощи соответствующей краски обозначить седину, которую скрывала пудра. Радостную новость о лотерейном выигрыше он заменит в письме, полученном вами вчера, в высшей степени огорчительным известием о банкротстве банкирского дома Кэмпбелл и К° в Лондоне, а на конверте выведет: «Неудавшемуся господину муниципальному советнику», — ведь ему известно, что вы полгода тому назад домогались пройти в муниципальные советники; из разорванного жилетного кармана будут вываливаться дукаты, талеры и ассигнации, символизируя убыток, который вы потерпели. В таком виде портрет будет вывешен у торговца картинами, что около здания банка на Егерштрассе.
— Проклятый негодяй! Это ему не удастся! — завопил коммерции советник. — Я обращусь к полиции, к правосудию!
— Достаточно, чтобы за четверть часа эту картину посмотрели пятьдесят человек, — спокойно сказал золотых дел мастер, — и весть о ней разнесется по всему городу, да еще со всякими добавлениями, на которые не поскупятся досужие остряки. Все те глупости, все нелепости, что рассказывались и сейчас еще рассказываются о вас, будут расцвечены новыми яркими красками, и, кого бы вы ни повстречали, всякий расхохочется вам в лицо, а что хуже всего, непрестанные разговоры об ущербе, нанесенном вам банкротством Кэмпбелла, подорвут ваш кредит.
— О господи! — возопил коммерции советник. — О господи! Злодей, он должен отдать мне портрет, отдать завтра же, с самого утра.
— Ну, а если он даже это сделает, в чем я очень сомневаюсь, разве это вам поможет? — сказал ювелир. — Он выгравирует на меди вашу драгоценную особу в том виде, как я вам только что изложил, сделает сотни оттисков, сам раскрасит их con amore[269] и разошлет по всему свету: в Гамбург, Бремен, Любек, Штеттин, даже в Лондон…
— Довольно, довольно, — прервал Леонгарда коммерции советник. — Ступайте к этому злодею, предложите ему пятьдесят, нет… сто талеров, и пусть он откажется от затеи с моим портретом…
— Ха-ха-ха! — расхохотался золотых дел мастер. — Вы забываете, что Лезен в деньгах не нуждается: у него богатые родители, он внучатый племянник мадемуазель Лезен, проживающей на Брейтштрассе, а она уже давно отказала ему все свое состояние, а это не менее восьмидесяти тысяч талеров чистоганом.
— Что, что вы говорите, — пролепетал коммерции советник, побледнев от неожиданности, — восемьдесят тысяч… Послушайте, господин Леонгард, мне сдается, что моя дочурка по уши влюбилась в молодого Лезена, а я человек добрый… мягкосердечный отец… я не могу… не могу устоять против просьб… да и молодой человек мне нравится. Он замечательный художник… А что до искусства, так я, знаете, без памяти люблю живопись… У милого доброго Лезена столько качеств… восемьдесят тысяч… Так вот, знаете что, Леонгард, по доброте, исключительно по доброте сердца отдаю я этому милому юноше свою дочь!
— Гм, — гмыкнул золотых дел мастер. — Однако я должен рассказать вам нечто весьма любопытное. Я только что из Тиргартена. У самого пруда я наткнулся на вашего старого друга и школьного товарища, правителя канцелярии Тусмана, который, после того как Альбертина его отвергла, впал в безумное отчаяние и уже собирался прыгнуть в воду. С большим трудом удалось мне удержать его от осуществления этого ужасного замысла, убедив, что вы, добрый друг мой, коммерции советник, без сомнения сдержите данное вами слово и отеческими увещеваниями убедите Альбертину не отказывать ему в своей руке. Если этого не случится, если вы отдадите руку Альбертины молодому Лезену, можете не сомневаться, что ваш дорогой правитель канцелярии утопится в пруду. Подумайте, какие толки вызовет ужасное самоубийство такого почтенного человека! Всякий назовет вас, только вас, убийцей Тусмана и при встрече с вами с презрением отвернется. Никто уже не пригласит вас к обеду, а если вы пойдете в кофейню, чтобы узнать, что нового на свете, вас вытолкают за дверь, спустят с лестницы! Мало того: вашего друга очень ценит его начальство, слава о нем как о дельном чиновнике проникла во все канцелярии. И если вы доведете несчастного Тусмана до самоубийства вашими колебаниями, непостоянством и фальшью, то уж, поверьте мне, ни один тайный советник посольства, ни один тайный обер-финансдиректор не откроет вам двери своего дома, а уж о настоящих тайных советниках и говорить нечего. Ни одно ведомство, до которого у вас будет нужда, не займется вашими делами. Заурядные коммерции советники будут поносить вас, экспедиторы преследовать смертоносным оружием, а канцелярские рассыльные при встрече с вами глубже надвинут шляпу. Вы лишитесь чина коммерции советника, на вас посыплются удар за ударом, вы утратите кредит, потеряете состояние, дела пойдут все хуже и хуже, вас ждут общее презрение, нищета и беды…
— Замолчите! — крикнул коммерции советник. — Не истязайте меня! Кто бы мог подумать, что правитель, в его лета, окажется таким влюбчивым павианом! Однако вы правы. Будь что будет, но я обязан сдержать данное правителю слово, не то мне грозит полное разорение. Да, решено. Правитель канцелярии получит в жены Альбертину.
— Вы забыли о сватовстве барона Дюммерля, — сказал золотых дел мастер. — Вы забыли ужасное проклятие старого Манассии! В нем, в случае отказа его племяннику, вы наживете опасного врага. Манассия будет пакостить вам во всех ваших начинаниях. Он ни перед чем не постоит, только бы подорвать ваш кредит, он воспользуется всяким удобным случаем, чтобы повредить вам, не успокоится, пока не доведет вас до позора и поношения, пока Далее, которого он своим проклятием навязал вам на шею, не посетит ваш дом. Короче говоря, кому бы из трех искателей вы ни отдали Альбертину, все равно вы неминуемо попадете в беду, вот потому-то я и назвал вас давеча бедным, заслуживающим всяческого сожаления человеком.
Коммерции советник как безумный заметался по комнате, все время повторяя:
— Я пропал, я несчастный человек, я разорившийся дотла коммерции советник. Не было печали, так вот, нате же, теперь с дочкой никак не соображу. Черт бы их всех побрал: и Лезена, и барона, да и моего милого правителя в придачу.
— Ну, ну, есть еще средство выручить вас из всех затруднений, — заговорил золотых дел мастер.
— Какое же? — спросил коммерции советник, сразу остановившись и тупо глядя на Леонгарда. — Какое? Я на все согласен.
— Видели вы на сцене «Венецианского купца»? — спросил золотых дел мастер.
— Это та пьеса, где господин Девриент[270] играет кровожадного еврея по имени Шейлок, которого потянуло на свежее купеческое мясо[271],— ответил коммерции советник. — Ну, конечно, видел. Шутки сейчас неуместны…
— Если вы знаете «Венецианского купца», — продолжал золотых дел мастер, — то, вероятно, помните, что там есть некая богатая девица по имени Порция, отец которой завещал ее в жены тому, кто выиграет ее в своеобразной лотерее: женихи должны по собственному выбору открыть один из предложенных им трех ларцов. Порция станет женою того, у кого в ларце окажется ее портрет. Вот и вы, коммерции советник, поступите так же, пусть воля живого отца уподобится воле покойного. Скажите трем искателям Альбертининой руки, что вы полагаетесь на случай, ибо вам все трое равно по вкусу. Женихам будут предложены на выбор три ларчика, и Альбертина станет невестой того, кому достанется ее портрет.
— Что за необычное предложение! — воскликнул коммерции советник. — Как вы полагаете, уважаемый господин Леонгард, если я на него соглашусь, это мне хоть в какой-то мере поможет? Не навлеку ли я на свою голову гнев и ненависть тех, кто не угадает, где портрет, и, следственно, уйдет ни с чем?
— Погодите, — остановил его золотых дел мастер, — вот тут-то как раз и есть самое важное. Видите ли, я даю вам торжественное обещание так устроить дело с ларчиками, что все придет к мирному и благополучному концу. Оба неугадавшие жениха найдут в своих ларчиках не просто обидный отказ, как принцы Марокканский и Арагонский[272], а некий предмет, который вполне их удовлетворит, так что они позабудут думать о браке с Альбертиной, а вас почтут творцом такого счастья, которое им и не снилось.
— Ах, если бы это было возможно! — воскликнул коммерции советник.
— Не только возможно, но, как я говорю, так оно и будет, обязательно так оно и будет, твердо вам обещаю.
Теперь коммерции советник уже без колебаний согласился на предложение золотых дел мастера, и оба единодушно назначили выбор невесты на следующее воскресенье в обед.
Три нужных ларчика обещал доставить золотых дел мастер.
Можно себе представить, что Альбертина впала в полное отчаяние, когда коммерции советник поведал ей о злосчастной лотерее, выигрышем в которой будет ее рука, когда, несмотря на все ее просьбы, все мольбы и безутешные слезы, отец не отказался от раз принятого решения. К тому же ее поражали равнодушие и бездеятельность Лезена, не свойственные истинным влюбленным: ведь он ничего не предпринимал, не делал никаких попыток тайно с ней повидаться или хотя бы передать любовную записку. В субботу, накануне рокового воскресенья, когда должна была решиться ее судьба, Альбертина сидела в сумерках у себя в спальне, поглощенная мыслями о грозящей ей беде. Вдруг ей подумалось, что, пожалуй, лучше убежать из родительского дома, чем ждать худшего и быть выданной замуж за старого педанта правителя канцелярии или, что того горше, за противного барона Беньямина. Но тут ей вдруг вспомнился таинственный золотых дел мастер и чудеса, с помощью которых он не подпустил к ней навязчивого барона Дюммерля. Она была твердо убеждена, что Леонгард действовал в интересах Лезена, и это зародило в ее сердце надежду, что именно от золотых дел мастера она может ожидать помощи в трудную минуту. Она почувствовала сильное желание поговорить с ним и в душе была уверена, что ничуть не испугается, если он, подобно призраку, вдруг предстанет пред ней.
И Альбертина действительно ничуть не испугалась, когда то, что она принимала за печку[273], оказалось вовсе не печкой, а золотых дел мастером Леонгардом, который приблизился к ней и ласковым звучным голосом сказал:
— Позабудь, дитя мое, печаль и сердечную тоску. Знай, я покровительствую Эдмунду Лезену, которого ты любишь или, во всяком случае, думаешь, что любишь, и помогаю ему силой своей власти. Знай также, что мысль о лотерее внушил твоему отцу я, что я приготовил ларчики, которым вверена твоя судьба, стало быть, теперь тебе ясно, что твой портрет найдет Эдмунд, и никто другой.
Альбертина не помнила себя от восторга, а золотых дел мастер продолжал:
— Добиться твоего брака с Эдмундом я мог бы и иным путем, но мне хотелось в то же время удовлетворить и обоих других искателей твоей руки — правителя канцелярии и барона Дюммерля. Это тоже в моей власти, и ни тебе, ни твоему отцу не придется опасаться нападок отвергнутых претендентов.
Альбертина рассыпалась в благодарностях. Она готова была упасть к ногам старого Леонгарда, она прижимала к сердцу его руку, уверяла, что в его присутствии не ощущает ни малейшего страха, хоть он и прибегает к колдовским чарам, и даже его сегодняшнее таинственное появление у нее в спальне не испугало ее, и в заключение она задала ему наивный вопрос, кто он, собственно, такой и что о нем думать.
— Видишь ли, дитя мое, — с улыбкой повел речь золотых дел мастер, — я очень затрудняюсь сказать, кто я, собственно, такой. Со мной дело обстоит так же, как со многими людьми, которые гораздо лучше знают, за кого их принимают, чем кто они на самом деле. Ну так вот, дитя мое, многие считают меня не кем иным, как золотых дел мастером Леонгардом Турнхейзером, который в тысяча пятьсот восьмидесятых годах пользовался большим почетом при дворе курфюрста Иоганна-Георга, а когда завистники и злодеи стали искать его погибели, исчез неизвестно как и куда. Так вот, ты, конечно, понимаешь, что эти люди, которых принято называть романтиками и фантазерами, выдавая меня за Турнхейзера, а значит, за привидение, подвергают меня большим неприятностям со стороны людей положительных и просвещенных, которым как честным бюргерам и дельцам плевать на романтику и поэзию. Даже здравомыслящие литературные критики ополчаются на меня и преследуют не хуже докторов и ученых мужей времен Иоганна-Георга, изо всех сил стараясь отравить и испортить мне то скромное существование, на которое я притязаю. Ах, дитя мое, хоть я и пекусь о вас с Лезеном и в трудную минуту всегда появляюсь, как на стоящий deus ex machina[274], все же я замечаю, что многие единомышленники вышеупомянутых литературных критиков не потерпят, чтобы я фигурировал в этой истории: ведь они никак не могут поверить в подлинность моего существования! Чтобы хоть несколько упрочить свое положение, я никогда не признаюсь открыто, что я швейцарец Леонгард Турнхейзер, золотых дел мастер, живший в шестнадцатом столетии. Таким образом, я даю этим людям возможность считать меня искусным фокусником и искать объяснения тем чудесам, которые происходят у них на глазах, в Виглебовой «Натуральной магии»[275] или где им угодно. Правда, в данное время я замышляю еще один фокус, который недоступен ни Филидору, ни Филадельфию[276], ни Калиостро[277] и совершенно не поддается объяснению, а посему навсегда останется камнем преткновения для этих людей; и все же я не могу от него отказаться, потому что он совершенно необходим для завершения берлинского приключения, в котором дело идет о выборе невесты тремя знакомыми нам лицами, сватающимися к хорошенькой Альбертине Фосвинкель… Итак, не падай духом, дитя мое, встань завтра пораньше, надень то платье, которое ты предпочитаешь всем другим, потому что оно тебе особенно к лицу, заплети и уложи покрасивей косы и спокойно и терпеливо ожидай того, что случится.
С этими словами золотых дел мастер исчез так же, как появился.
В воскресенье в назначенный час, то есть ровно в одиннадцать, явились старый Манассия со своим преисполненным надежды племянником, правитель канцелярии Тусман и Эдмунд Лезен с золотых дел мастером. Женихи, не исключая и барона Беньямина, были поражены, когда вошла Альбертина, потому что дотоле ни разу не видели ее такой красивой и привлекательной. Те девицы и дамы, которые любят со вкусом сшитые платья и изящные украшения (а во всем Берлине вряд ли сыщется такая, которая этого не любит), могут мне поверить, что платье на Альбертине, отделанное с особой элегантностью, было как раз нужной длины и не скрывало очаровательных ножек в белых туфельках, что короткие рукава и косынка на груди были из дорогого кружева, что между рукавом и белой лайковой перчаткой, натянутой чуть повыше локтя, была видна красивейшая рука, что ее темные косы украшал только изящный золотой гребень с драгоценными камнями и для подвенечного наряда ей не хватало лишь миртового венка. Но, надо полагать, Альбертина казалась гораздо очаровательнее, чем обычно, потому что ее глаза сияли любовью и надеждой, а щеки разрумянились от волнения.
Коммерции советник в припадке гостеприимства приказал приготовить легкий завтрак. Старый Манассия злобно покосился на накрытый стол, а когда коммерции советник пригласил его откушать, на его лице можно было прочитать ответ Шейлока[278]: «Да, чтобы нанюхаться свинины, вкусить от той домовины, куда ваш пророк из Назарета загнал беса. Я согласен вести с вами дела, торговать, продавать, покупать, рассуждать и все такое прочее. Но ни есть, ни пить, ни молиться с вами не согласен».
Барон Беньямин был не столь совестлив: он скушал гораздо больше бифштексов, чем это приличествует, и, по своему обыкновению, наболтал много пошлостей.
Коммерции советник изменил в этот роковой час своим привычкам: он не только щедро потчевал мадерой и портвейном, но даже не утаил имевшуюся у него в запасе столетнюю малагу, а по окончании завтрака, дабы оповестить женихов о своем решении относительно дочери, произнес весьма вразумительную речь, чего никто от него не ожидал. Женихам предлагалось зарубить себе на носу, что Альбертина достанется только тому, кто выберет ларчик с ее портретом.
Ровно в двенадцать вместе с последним ударом часов распахнулись двери в зал, посреди которого стоял накрытый роскошным ковром стол, а на нем три небольших ларчика.
Один был светлого золота с венком из блестящих дукатов на крышке и со следующей надписью внутри венка:
«Избрав меня, ты счастье обретешь по вкусу своему».
Второй ларчик — серебряный — был очень тонкой работы. На крышке, окруженные письменами чужеземных алфавитов, стояли слова:
«Избрав меня, получишь то, на что надеяться не смел».
На третьем ларчике, искусно вырезанном из слоновой кости, стояло:
«Избрав меня, осуществишь свои блаженные мечты».
Альбертина села в кресло позади стола, рядом с ней стал коммерции советник; Манассия и золотых дел мастер отошли в дальний угол комнаты.
Когда правитель канцелярии Тусман вытянул жребий, согласно которому ему надлежало первому выбирать ларчик, Беньямин и Лезен удалились в соседнюю комнату.
В раздумье остановился Тусман у стола, тщательно осмотрел ларчики, перечитал несколько раз надписи. Но вскоре он почувствовал, что его неудержимо влекут искусно переплетающиеся письмена на серебряном ларчике.
— Боже праведный, — вдохновенно воскликнул он, — какие чудесные письмена, как приятно переплетаются арабский и латинский шрифты! А надпись! «Избрав меня, получишь то, на что надеяться не смел». Разве я смел надеяться, что мадемуазель Альбертина Фосвинкель осчастливит меня, отдав мне свою бесценную ручку? Разве не впал я в полное отчаяние? Ведь я же облюбовал пруд… Да, тут я обрету утешение, тут обрету счастье!.. Коммерции советник!.. Мадемуазель Альбертина! Я выбираю серебряный ларчик!
Альбертина встала и подала Тусману ключик, которым он немедля открыл ларчик. Но как же он опешил, когда увидел там не Альбертинин портрет, а маленькую, переплетенную в пергамент книжицу и, перелистав, обнаружил в ней только чистые страницы. Тут же лежала следующая записка:
— Боже праведный, вместо портрета книга, нет, не книга, а листы бумаги в переплете, — пробормотал он. — Ох, правитель канцелярии, правитель канцелярии, ты побежден, ты конченый человек, прочь отсюда, в лягушачий пруд!
Тусман хотел уже уйти, но золотых дел мастер заступил ему дорогу и сказал:
— Тусман, вы неразумны, сокровище, обретенное вами, для вас дороже всего! Стишки должны были вразумить вас. Сделайте мне одолжение, суньте книжку, найденную в ларчике, к себе в карман.
Тусман сделал, как ему было сказано.
— Ну а теперь подумайте, какую книгу хотели бы вы сейчас иметь при себе, — продолжал Леонгард.
— О господи, господи, по непростительному безбожному легкомыслию я утопил в лягушачьем пруду «Краткое руководство политичного обхождения» Томазиуса! — признался смущенный Тусман.
— Опустите руку в карман, вытащите оттуда книгу, — приказал золотых дел мастер.
Тусман сделал, как ему было велено, и что же — там оказалось не что иное, как «Руководство» Томазиуса.
— Господи Боже мой! — воскликнул правитель канцелярии вне себя от радости. — Да что же это такое! Мой милый Томазиус спасен от злобной мести мерзких лягушек, которых даже ему не научить галантному обхождению!
— Тише, тише! — прервал его золотых дел мастер. — Суньте книгу обратно в карман.
Тусман послушался.
— А теперь вспомните какую-нибудь редкую книгу, за которой вы, может быть, долго напрасно гонялись и не могли достать ни в одной библиотеке.
— О господи, — меланхолически протянул правитель канцелярии, — задумав для собственного развлечения посетить оперу, я хотел сперва несколько освоиться с благородным музыкальным искусством и постарался приобрести, пока что безрезультатно, небольшую книжку, в аллегорической форме полностью излагающую искусство композиции и музыкального исполнения. Я имею в виду сочинение Иоганна Бера «Музыкальная война, или Описание генерального сражения между двумя героинями — Композицией и Гармонией, как они объявили друг другу войну, как сражались и после кровавой битвы опять примирились»[281].
— Суньте руку в карман, — приказал Леонгард, и правитель канцелярии громко вскрикнул от восторга, когда открыл книжку, оказавшуюся «Музыкальной войной» Иоганна Бера.
— Видите, при помощи книги, найденной в ларчике, — сказал золотых дел мастер, — вы приобрели самую богатую и полную библиотеку, подобной которой ни у кого нет, да к тому же вы можете постоянно носить ее при себе. Ведь всякий раз, когда вы вытащите из кармана эту чудесную книжку, она окажется именно тем сочинением, какое в данную минуту вы хотели бы прочитать.
Не взглянув ни на Альбертину, ни на своего друга, правитель канцелярии отбежал от стола, сел в кресло, стоявшее в углу, сунул книгу в карман, снова вытащил, и по его засиявшим восторгом глазам было ясно, что обещание золотых дел мастера осуществилось.
Теперь наступил черед барона Беньямина. Он вошел в комнату со свойственной ему неуклюжей развязностью, шагнул к столу, осмотрел сквозь лорнет ларчики и, бормоча себе под нос, прочитал надписи. Но вскоре непреодолимый естественный инстинкт приковал его к золотому ларчику, с блестящими дукатами на крышке. «Избрав меня, ты счастье обретешь по вкусу своему».
— Да, дукаты, разумеется, мне по вкусу; и Альбертина тоже мне по вкусу, чего дольше раздумывать и выбирать! — сказал барон Дюммерль, взял золотой ларчик, получил из рук Альбертины ключик и нашел в ларчике аккуратный английский напильник! Там же лежала записка со стишком:
Ты нашел, ни дать, ни взять,
То, о чем лишь мог мечтать.
И торговля, ни на пядь
Не повертывая вспять,
Будет вечно процветать.
— При чем тут напильник! — крикнул он в сердцах. — Разве напильник — портрет? Разве напильник — Альбертинин портрет? Я возьму ларчик и преподнесу его Альбертине в качестве свадебного подарка. Идемте, моя красавица… — И с этими словами он направился к Альбертине, но золотых дел мастер схватил его за плечи и сказал:
— Стойте, сударь, это уж против уговора. Вы должны удовлетвориться напильником и, несомненно, будете вполне удовлетворены, как только узнаете, какое сокровище, какое бесценное сокровище вы приобрели, впрочем, вы должны бы сами догадаться, прочтя стишок. Есть у вас в кармане красивый дукат с гуртиком?
— Ну, есть, так что с того? — проворчал Беньямин.
— Достаньте дукат и отпилите гуртик, — сказал золотых дел мастер.
Беньямин выполнил приказание с ловкостью, свидетельствующей о долгой практике. И что же? Дукат нисколько не уменьшился, а гуртик стал только лучше, то же повторилось и со вторым и с третьим дукатом: чем больше отпиливал Беньямин, тем лучше становились дукаты.
До этой минуты Манассия спокойно наблюдал за всем происходившим, но вдруг глаза его загорелись безумным огнем, и он подскочил к племяннику, вопя истошным голосом:
— Боже отцов моих… что же это такое… отдай напильник… отдай напильник… он волшебный, за него я больше трехсот лет тому назад продал дьяволу душу. Боже отцов моих… отдай напильник!
С этими словами он хотел вырвать напильник из рук племянника, но тот оттолкнул дядю и закричал:
— Поди прочь, дурак, я, а не ты нашел напильник!
Манассия яростно набросился на него.
— Змея… червивый плод от корня моего, отдай напильник!.. Чтоб тебя черти взяли, проклятый вор!
Изрыгая поток ругательств на еврейском языке, скрежеща зубами, с пеной на губах Манассия вцепился в племянника, изо всех сил стараясь вырвать напильник. Но Беньямин защищал свое сокровище, как львица детенышей, и в конце концов силы Манассии иссякли. Тогда племянник крепко обхватил любимого дядюшку, так что у того затрещали кости, и вышвырнул его за дверь, а сам стрелой примчался обратно, поставил небольшой столик в угол комнаты, противоположный тому, где сидел правитель канцелярии, и, не теряя ни минуты, принялся пилить.
— Теперь мы навсегда избавились от этого ужасного человека, от старого Манассии, — сказал золотых дел мастер. — Говорят, что он второй Агасфер и с тысяча пятьсот семьдесят второго года бродит по свету. Тогда его знали под именем еврея Липпольда, чеканщика монет, которого предали казни как колдуна и чернокнижника. Но дьявол спас его от смерти, получив за это его бессмертную душу. Хоть он и меняет свое обличье, здесь, в Берлине, его признали многие сведущие в таких делах люди. Отсюда и пошла легенда, что в наше время по свету бродит не один, а великое множество Липпольдов. Ну, поскольку я в магии тоже кое-что смыслю, мне и удалось выжить его отсюда!
Я бы очень утомил тебя, любезный читатель, если бы стал подробно рассказывать о том, что ты, само собой разумеется, уже давно знаешь, то есть о том, что Лезену достался ларчик слоновой кости с надписью: «Избрав меня, осуществишь свои блаженные мечты», и он нашел в нем миниатюру с очень похожим портретом Альбертины, а также стишок:
Ты обрел бесценный клад,
Отыскав любимой взгляд.
Прошлых дней былой уклад
Не воротится назад.
Поцелуи возместят
Снов бесплодных длинный ряд.
Затем Эдмунд, следуя по стопам Бассанио[282], выполнил совет, данный в заключительных строчках стишка, прижал залившуюся ярким румянцем невесту к сердцу и поцеловал ее, а коммерции советник был доволен и счастлив, что наконец благополучно завершилось столь богатое перипетиями сватовство.
Барон Беньямин усердно работал напильником, а Тусман не менее усердно читал. Оба не замечали того, что творится вокруг, пока коммерции советник не заявил во всеуслышание, что Эдмунду достался ларчик, где лежал Альбертинин портрет, а следовательно, ему же досталась и невеста. Правитель канцелярии, казалось, был вне себя от радости: он потирал руки, подпрыгивал и хихикал, что обычно служило у него проявлением удовольствия. Барон Дюммерль, казалось, совсем больше не интересовался Альбертиной; зато он крепко обнял коммерции советника, назвал его истинным джентльменом, сверх всякой меры осчастливившим его подарком напильника, и уверил, что тот может рассчитывать на его поддержку во всех делах. Затем он быстро удалился.
Точно так же и Тусман со слезами сердечного умиления на глазах поблагодарил коммерции советника за то, что тот преподнес ему редчайшую книгу из своей библиотеки и тем осчастливил его по гроб жизни; затем, рассыпавшись в галантных комплиментах, попрощался с Альбертиной, Эдмундом и золотых дел мастером и вслед за бароном поспешил покинуть дом коммерции советника.
Отныне барон Бенчик больше не надоедал литературному миру эстетическими недоносками, как это бывало допрежь, и предпочитал проводить время, отпиливая себе все новые дукаты. А Тусман не утруждал больше библиотекарей, которым раньше приходилось то и дело доставать ему старые, давно забытые книги.
В доме коммерции советника радость и восторг первых дней вскоре сменились сердечной печалью. Золотых дел мастер настоятельно убеждал Эдмунда не изменять искусству и своему обещанию, сдержать данное слово и отправиться в Италию.
Хоть разлука с любимой была очень мучительна, все же Эдмунда непреодолимо влекло совершить паломничество на родину искусства, а Альбертина, проливая горючие слезы, в то же время представляла себе, какой интерес возбудят в обществе письма из Италии, которые она время от времени будет доставать из своей рабочей корзиночки.
Эдмунд уже больше года живет в Риме; и говорят, будто они с Альбертиной пишут друг другу все более редкие и все менее пылкие письма. Как знать, возможно даже, что брак их расстроится. В девицах Альбертина, конечно, не засидится: для этого она слишком хороша и слишком богата. Кроме того, идет слух, будто докладчик по судебным делам Глоксин, видный молодой человек с осиной талией, стянутой в рюмочку, в двойном жилете и в галстуке, повязанном на английский манер, часто провожает в Тиргартен Альбертину Фосвинкель, с которой в течение зимы танцевал на всех балах, и будто коммерции советник с видом счастливого папаши семенит за этой парочкой. Кроме того, докладчик Глоксин уже сдал второй экзамен при суде, и сдал отлично, что признали сами экзаменаторы, которые с самого утра изрядно его мучили или, как говорится, пробовали на зубок, а это бывает очень больно, особенно если зуб с дуплом. Этот-то экзамен и наводит на мысль, что докладчик по делам лелеет мечту о браке, ибо он проявил особую осведомленность по части рискованных афер.
Возможно, что Альбертина выйдет за учтивого докладчика по судебным делам, когда он получит хорошую должность… Ну, что же, поживем — увидим.
Никогда еще в Пирмонте не видели такого наплыва приезжих, как летом 18.. года. День ото дня стекалось сюда все больше богатых и знатных гостей, и неусыпная предприимчивость искателей легкой наживы в этом городе все возрастала. Среди прочих заботились и банкометы, чтобы груды золота на их столах не убывали, в надежде, что его ослепительный блеск приманит к ним и ту благородную дичь, до которой эти опытные ловчие особенно падки.
Кто не знает, что, приезжая на воды, а тем более в разгар сезона, перенесясь из привычного уклада в незнакомую обстановку и среду, досужая публика с нарочитым рвением набрасывается на всякие рассеяния и забавы и что колдовской соблазн игры действует здесь поистине неотразимо. Люди, никогда не бравшие в руки карт, становятся рьяными игроками, а уж в высшем обществе даже хороший тон велит ежевечерне являться к карточным столам и проигрывать в фараон некоторую толику.
И только на одного из приезжих ни колдовской соблазн игры, ни требования хорошего тона не оказывали никакого действия. Это был молодой барон родом из Германии — назовем его Зигфрид. Когда всё и вся в городе устремлялось в игорные залы и не было никакой возможности или надежды провести вечер в остроумной беседе, к чему барон был более всего склонен, он предпочитал совершать одинокие прогулки, отдаваясь вольной игре фантазии, или же запирался у себя в номере и листал ту или другую книгу, а то и сам пробовал свои силы в поэзии или другом виде сочинительства.
Зигфрид был молод, независим и богат. Счастливая, благородная наружность и открытый, приветливый нрав привлекали к нему сердца и взоры, но особенно пленялись им женщины. Да и за что бы он ни взялся, всегда и во всем баловала его удача. Если верить молве, судьба не раз навязывала ему рискованные любовные приключения, но Зигфрид неизменно выходил из них с честью, тогда как всякому другому они грозили бы гибелью. Когда, бывало, речь зайдет о необыкновенном счастье Зигфрида, старики, знавшие его с детства, особенно охотно рассказывали случай с часами, который приключился с ним в ранней юности. Еще не достигнув совершеннолетия и находясь в зависимости от опекунов, Зигфрид как-то, поистратившись в дороге, оказался на мели в чужом городе, и пришлось ему, чтобы выехать, продать золотые часы с бриллиантами. Он, собственно, готов был уступить их за бесценок, но выручило то, что в этой же гостинице остановился некий молодой князь, давно уже приглядывавший себе такую безделку, и Зигфрид получил за часы даже больше, чем смел надеяться. Прошло года полтора, Зигфрид был уже самостоятельным человеком, когда однажды, находясь в соседнем княжестве, он прочитал в придворных ведомостях, что в лотерею разыгрываются ценные часы. Он взял себе билет, уплатив какой-то пустяк, а выиграл — те самые золотые часы, которые продал. Вскоре он променял их на дорогой перстень — и что же? Некоторое время пришлось ему служить у князя Г., и, отпуская его со службы, князь презентовал ему, в знак своей особой милости, все те же золотые часы с бриллиантами на массивной золотой цепочке!
От анекдота о часах разговор переходил к пресловутому чудачеству Зигфрида, к его упорному нежеланию прикасаться к картам — причуда тем более странная, что кому бы, казалось, и играть, как не ему при его феноменальном везении, — и общий приговор гласил, что при всех своих отменных качествах молодой барон просто-напросто скряга, он трясется над каждым грошом и боится рисковать даже безделицей. Что такое обвинение плохо вязалось со всем складом и поведением барона, никого не смущало, а так как люди всегда рады сыскать в репутации даже самого достойного ближнего какое-нибудь «но», хотя бы оно существовало только в их воображении, — такое истолкование неприязни Зигфрида к картам всех устраивало.
Вскоре это обвинение дошло до ушей Зигфрида, и поскольку его благородной, щедрой натуре ничто так не претило, как скупость, он решил посрамить клеветников и, на время поборов свое отвращение к картам, откупиться от унизительного подозрения сотней-другой луидоров. Захватив деньги, отправился он в игорный дом с твердым намерением их там оставить. Однако всегдашнее счастье и тут ему не изменило. Каждая его ставка выигрывала. Все кабалистические расчеты умудренных игроков разбивались о его невероятное везение. Менял ли он карту или играл семпелем — выигрыш был ему обеспечен. Барон являл редкий случай понтера, который досадует на счастливую карту, и хотя странность эту было бы нетрудно объяснить, знакомые смотрели на него с озабоченным видом и всячески давали друг другу понять, что, ударившись в исключительность, барон впал во власть некоего сумасбродства, ибо только сумасброд способен сетовать на удачу.
Но будучи в крупном выигрыше, барон, верный своей цели, вынужден был продолжать игру: ведь он рассчитывал, что за выигрышем с необходимостью последует еще более крупный проигрыш. Однако не тут-то было — сколько барон ни понтировал, ничто не могло поколебать его удивительное счастье.
Так, незаметно для себя, пристрастился он к фараону, этой самой простой и, следственно, самой фатальной игре.
Теперь барон уже не досадовал на свою удачу. Увлеченный игрой, он посвящал ей все ночи, и так как его прельщал не выигрыш, а самая игра, то пришлось и ему поверить в то колдовское очарование, о котором твердили ему приятели, хотя еще недавно он начисто его отрицал.
Как-то ночью — банкомет только что прометал талию — барон поднял глаза и вдруг увидел перед собой немолодого человека, смотревшего на него в упор тяжелым, грустным взглядом. И потом всякий раз, подымая глаза, натыкался он на этот мрачный взгляд, будивший в нем странное щемящее чувство. Только когда игра кончилась, покинул незнакомец зал. На другую ночь повторилось то же самое: незнакомец снова стал против барона и уставил на него свои призрачные неподвижные глаза. Барон и на этот раз сдержал себя, но когда и на третью ночь увидел он перед собой незнакомца и снедающий огонь его глаз, он более не мог совладать с собой.
— Сударь, — обратился он к незнакомцу, — я вынужден вас просить — поищите себе другое место в зале. Вы мне мешаете!
Незнакомец поклонился с печальной улыбкой, повернулся, не говоря ни слова, и покинул зал.
Но уже на следующую ночь он опять стоял против барона и не сводил с него сумрачных, горящих, пронзающих глаз.
На сей раз барон не сдержал гнева и злобно накинулся на непрошеного соглядатая:
— Сударь, если вам угодно на меня пялиться, соблаговолите выбрать более подходящее время и место, а сейчас я попросил бы вас…
И показал на дверь, заменив жестом то грубое слово, что просилось ему на язык.
Так же как предыдущей ночью, незнакомец только горестно усмехнулся и с легким поклоном исчез.
Игра, выпитое вино, а в немалой степени и столкновение с незнакомцем взбудоражило Зигфрида, и он всю ночь не сомкнул глаз. Когда же за окном забрезжило утро, перед его очами явственно выступил образ незнакомца, его выразительное, резко очерченное угрюмое лицо, сумрачные, глубоко сидящие глаза, устремленные в упор на него, Зигфрида, его исполненные достоинства движения, которые, несмотря на потертое платье, выдавали благородство и хорошее воспитание. А с какой страдальческой покорностью выслушал незнакомец его грубую отповедь и, усилием воли подавив обиду, удалился из зала!
— Да, — сказал себе Зигфрид, — я оскорбил его, тяжко оскорбил. Что же я, грубый фанфарон по натуре, необузданный во гневе, без всякого повода и основания набрасывающийся на людей?
И ему пришло в голову, что человек, так на него глядевший, был, должно быть, подавлен жестоким контрастом: он, возможно, бьется в когтях нужды, а в это самое время ему, барону, его дерзостная игра приносит груды золота. И Зигфрид решил, едва настанет утро, разыскать незнакомца и загладить свою вину.
Случай пожелал, чтобы первый же попавшийся ему на глаза прохожий, по-видимому бесцельно бродивший по аллеям парка, был тот самый незнакомец.
Подойдя ближе, барон извинился за вчерашнее и по всей форме попросил прощения. Но незнакомец заверил, что отнюдь не считает себя оскорбленным: ведь иной игрок в пылу азарта себя не помнит, значит, нечего на него и пенять — тогда как сам он виноват уж тем, что упорно отказывался покинуть место, где его присутствие было явно нежелательно, и этим нарвался на грубость.
Идя прямо к цели, барон заметил, что у каждого из нас бывают временные трудности, которые особенно тяжелы для человека образованного, тонко чувствующего, и дал ясно понять, что готов поступиться всем вчерашним выигрышем, а коли нужно, то и большей суммой, если это облегчит положение незнакомца.
— Вы ошибаетесь, сударь, — возразил тот. — Напрасно вы думаете, что я нуждаюсь. Пусть я скорее беден, чем богат, — того, что у меня есть, вполне хватает на скромную жизнь. А кроме того, судите сами: если вы считаете, что оскорбили меня, и хотите деньгами искупить свою вину, то прилично ли мне, как человеку чести, а тем более дворянину, принять такое вспоможение?
— Мне кажется, — сказал барон в замешательстве, — мне кажется, я вас верно понял, и я готов дать вам любое удовлетворение…
— О небо, — воскликнул незнакомец. — О небо! Каким неравным был бы подобный поединок! Надеюсь, вы не смотрите на дуэль как на ребяческое сумасбродство и не считаете, что несколько капель крови, хотя бы всего лишь из исцарапанного пальца, могут отмыть запятнанную честь. Бывает, что двое не мыслят себе совместной жизни на земле, и если бы даже один обитал на Тибре, а другой на Кавказе, никакое расстояние не властно над их взаимной враждой. В таких случаях поединок решает, кому из них уступить место другому, и тогда он необходим. Между мной же и вами, как я уже сказал, поединок был бы неравным, ибо что стоит моя жизнь по сравнению с вашей? Если падете вы, с вами погибнет целый мир прекраснейших надежд, тогда как, сразив меня, вы лишь покончите с жалким существованием, отравленным мучительными воспоминаниями. А главное, я нисколько не считаю себя оскорбленным. Вы приказали мне убраться, я и убрался — только и всего!
Последние слова незнакомец произнес тоном, выдававшим затаенную обиду. Почувствовав это, барон снова попросил прощения, извинившись тем, что взгляд незнакомца непостижимым образом проникал ему в душу и он больше не мог его сносить.
— О, если бы мой взгляд и в самом деле проник вам в душу, — воскликнул незнакомец, — если бы он пробудил в вас мысль об опасности, которая вам угрожает! С юношеской беспечностью, с веселой душой стоите вы над бездной, а между тем достаточно толчка, чтобы сбросить вас в пучину, из коей нет возврата. Короче говоря, вы на пути к тому, чтобы стать на свою погибель страстным игроком.
Барон стал уверять, что незнакомец заблуждается. И он подробно рассказал, какие обстоятельства привели его к карточному столу, утверждая, что у него нет влечения к игре, — просто он решил потерять сотни две луидоров и, как только это случится, бросить игру. Однако счастье привязалось к нему и следует за ним по пятам.
— Не называйте это счастьем! — воскликнул незнакомец. — Коварная ловушка, прельстительный обман враждебных сил — вот что такое ваше счастье, барон! Уже ваш рассказ о том, как вас вовлекли в игру, да и все ваше поведение за игрой, слишком ясно показывающее, что ваша одержимость растет с каждым днем, все, все это живо напоминает мне ужасную судьбу одного несчастного, который во многом схож с вами — да и начал он так же, как вы. Оттого-то я и глаз с вас не спускал и еле сдерживался, чтобы не сказать вам словами то, что вы должны были прочесть в моем взоре. «Или ты не видишь, как демоны простирают свои когтистые лапы, чтобы утащить тебя в Орк?» Вот что рвался я вам крикнуть — я мечтал познакомиться с вами, и по крайней мере этого достиг. Услышьте же историю несчастного, и, быть может, она убедит вас — то не пустая химера, когда я предупреждаю, что вы на краю гибели, и вас остерегаю.
Тут оба, незнакомец и барон, присели на уединенную скамью, и незнакомец следующим образом начал свой рассказ:
— Те же превосходные качества, что служат к украшению вам, господин барон, снискали шевалье Менару зависть и уважение мужчин и сделали его кумиром женщин. Не хватало ему только богатства — тут фортуна обошлась с ним не так ласково, как с вами. Он жил чуть ли не нуждаясь, и лишь величайшая бережливость позволяла ему поддерживать то положение в обществе, к какому обязывало его знатное происхождение. Всякий даже самый ничтожный проигрыш был бы для него чувствителен, грозя нарушить его жизненный уклад, и уже это одно не позволяло ему играть, к тому же его, как и вас, не привлекала игра, и воздержание не было для него лишением. Во всем же остальном был он необыкновенно удачлив, так что счастье шевалье Менара вошло в поговорку.
Но как-то поздним вечером он, против обыкновения, поддался уговорам и позволил увлечь себя в игорный дом. Приятели, приведшие его туда, вскоре оставили его одного и занялись игрой.
Безучастный ко всему окружающему, отдавшись своим мыслям, прохаживался шевалье по залу, бросая рассеянные взгляды на карточный стол, где ручейки золота со всех сторон текли к банкомету. Но тут его узнал старик полковник и воскликнул:
— Что за черт! С нами здесь шевалье Менар и его баснословное счастье, а мы проигрываемся в пух и прах, потому что он отлынивает от дела и не берет ничью сторону — ни нашу, ни банкомета. Но мы этого так не оставим! Пусть понтирует за меня!
Как шевалье ни отказывался, ссылаясь на свое неумение и полную неопытность, полковник и слышать ничего не хотел, и пришлось Менару занять место за столом. Так же как и вам, господин барон, ему бешено везло — вскоре он выиграл для полковника кучу денег, и тот нарадоваться не мог, что догадался воспользоваться испытанным счастьем шевалье Менара.
Однако это счастье, повергшее всех в изумление, не оказало ни малейшего действия на самого шевалье, напротив, его отвращение к картам странным образом укрепилось, когда же наутро он почувствовал, как истощило его физически и духовно напряжение бессонной ночи, он дал себе честное слово, что ноги его больше не будет в игорном доме.
Особенно утвердило его в таком намерении нелепое поведение полковника: старику с того вечера отчаянно не везло, и он вбил себе в голову, что в его неудаче каким-то образом повинен шевалье. Теперь он назойливо требовал, чтобы шевалье за него понтировал или по крайней мере стоял с ним рядом за карточным столом, дабы своим присутствием отгонять нечистого, подсовывающего ему плохую карту. Известно, что нигде нет таких диких предрассудков, как в мире игроков. И только после серьезного объяснения, подкрепленного угрозою, что он, шевалье Менар, скорее готов драться с ним, чем за него понтировать, полковник, не слишком охочий до дуэлей, угомонился. Шевалье же клял себя за то, что так легко поддался блажи старого дурня.
Между тем молва о счастливой игре шевалье переходила из уст в уста, а так как досужая фантазия не преминула разукрасить ее чудесными, таинственными подробностями, то о нем пошла слава как о человеке, который знается с потусторонними силами. Поскольку же он, презрев свое баснословное счастье, по-прежнему и близко не подходил к карточному столу, это еще больше укрепило лестное мнение о его стойкости и увеличило общее к нему уважение.
Прошло около года, и как-то случилось, что небольшой пенсион, на который шевалье существовал, не пришел в срок. Это поставило его в крайне тяжелое и стеснительное положение. Пришлось обратиться к самому близкому другу, и хотя тот и проявил порядочность и в просьбе не отказал, однако не утерпел, чтобы не попенять шевалье Менару на его необъяснимое чудачество, какого во всем свете не сыскать.
— Судьба, — внушал он другу, — порой подсказывает нам, в чем и где искать спасения, а мы по лености не внемлем ее советам и не хотим их понять. Те высшие силы, что нами управляют, давно уже ясно шепнули тебе: хочешь жить богато и беспечно, так обратись к игре, а иначе всю жизнь проведешь в скудости, нужде и зависимости.
И тут воспоминание, как повезло ему в тот вечер, овладело Менаром; во сне и наяву мерещились ему теперь карты, в ушах раздавались монотонные возгласы банкомета «gagne» и «perde»[284] и звон золота.
«Он тысячу раз прав, — говорил себе шевалье, — одна такая ночь вызволит меня из нужды, избавит от мучительной необходимости быть в тягость друзьям; таково веление судьбы, и мой долг ему следовать».
Тот же друг, что советовал Менару вновь попытать счастья за зеленым сукном, проводил его в игорный дом и ссудил ему лишних двадцать луидоров, чтобы он мог понтировать не задумываясь.
Если шевалье везло той ночью, когда он ставил за полковника, то теперь ему везло вдвойне. Слепо, наобум брал он из колоды карту, ставил, и казалось, это играет не он, а какая-то неведомая сила, что дружна с своенравным случаем, — нет, что сам своенравный случай или то, что мы зовем этим именем, ставит за него невидимой рукой. Та ночь принесла ему тысячу луидоров.
Оглушенный, в каком-то беспамятстве проснулся барон наутро. Золотые луидоры беспорядочной грудой лежали на столе. В первую минуту он думал, что все еще грезит: он протер глаза, придвинул к себе стол. Но когда он пришел в себя и припомнил вчерашнее, когда запустил руки в сверкающие червонцы и сладострастно пересчитал их, и снова пересчитал, тлетворный яд стяжательства пронзил его существо, и чистота помыслов, которую он так долго оберегал, навсегда его покинула.
Еле дождался он вечера, когда можно было снова отправляться играть. Счастье по-прежнему верно служило ему, и спустя несколько недель он был уже обладателем большого капитала.
Есть два рода игроков. Иным игра сама по себе, независимо от выигрыша, доставляет странное неизъяснимое наслаждение. Диковинное сплетение случайностей, сменяющих друг друга в причудливом хороводе, выступает здесь с особенной ясностью, указывая на вмешательство некой высшей силы, и это побуждает наш дух неудержимо стремиться в то темное царство, в ту кузницу Рока, где вершатся человеческие судьбы, дабы проникнуть в тайны его ремесла. Я знавал человека, который день и ночь в тиши своей комнаты метал банк и сам себе понтировал, — вот кто, по-моему, был настоящий игрок. Других привлекает только выигрыш, игра как средство разбогатеть. К последним принадлежал шевалье Менар, чем и подтверждается общее правило, что настоящая страсть к игре присуща лишь немногим и что игроком надобно родиться.
Вот почему круг, коим ограничен понтер, скоро показался шевалье Менару тесен. На добытый игрою изрядный капитал заложил он свой собственный банк, а так как счастье его не прерывалось, то в короткое время банк его стал самым богатым в Париже. И, как это всегда бывает, к богатому и удачливому банкомету хлынули толпы игроков.
Беспутная забубенная жизнь игрока вскоре угасила те превосходные душевные и телесные качества, которые в свое время снискали шевалье Менару любовь и уважение всех его знавших. Никто уже не видел в нем верного друга, веселого, занимательного собеседника, галантного рыцаря прекрасных женщин. Пропал у него и интерес к наукам и искусствам, угасло стремление совершенствовать и обогащать свои познания. На его мертвенно-бледном лице, в сумрачных, сверкающих недобрым огнем глазах читалась со всей ясностью пагубная страсть, опутавшая его своими тенетами. Не одержимость игрока, нет, — низменную алчность разжег в его груди сатана! Короче говоря, шевалье стал банкометом в полном смысле слова.
Как-то ночью он играл менее счастливо, чем обычно, хотя большой суммы не потерял. И тут к его столу приблизился сухонький старичок небольшого роста, бедно одетый, с неприятным, почти отталкивающим выражением лица; дрожащей рукою выбрал он карту и поставил на нее золотой. Видно было, что появление его всех изумило, а многие игроки даже подчеркивали свое к нему презрение. Старик ничего, казалось, не замечал и ни на что не отзывался ни единым словом.
Старику не везло, он терял ставку за ставкой, и чем больше он проигрывал, тем больше злорадствовали вокруг. Он все время загибал пароли, и когда поставил на карту ни более ни менее как пятьсот луидоров — и в мгновение ока их потерял, — кто-то из игроков вскричал со смехом:
— Желаю вам удачи, синьор Вертуа, желаю удачи! Главное, не унывайте, и ваша возьмет! Что-то мне говорит, что вы еще сегодня сорвете банк!
Старик метнул в насмешника взгляд василиска и куда-то убежал, но уже через полчаса воротился с набитыми золотом карманами. Однако в последней талии он уже не участвовал, так как проиграл все, что принес.
Хоть шевалье Менар избрал себе столь нечестивое занятие, однако о приличиях не забывал и следил за тем, чтобы они строго соблюдались. Остроты и издевательства, сыпавшиеся по адресу старика, крайне ему докучали, и, дождавшись конца игры и ухода незадачливого игрока, он попросил того насмешника и двух-трех его приятелей, которые вели себя особенно несдержанно, остаться на минуту и учинил им строжайший выговор.
— Вот и видно, шевалье, — возразил ему насмешник, — что вы не знаете старого Франческо Вертуа. Знали бы вы, что это за птица, вы не только не стали бы нас порицать, но и с радостью бы к нам присоединились. Да будет же вам известно, что, неаполитанец по рождению, Вертуа уже пятнадцать лет как проживает в Париже и что другого такого мерзкого, грязного и злобного выжиги-процентщика здесь еще не видали. Этот изверг утратил все человеческое, и если бы даже родной брат в предсмертных муках пал к его ногам, взывая о милосердии, и единственно от Вертуа зависело спасти беднягу, он не раскошелился бы и на луидор. На нем тяготеет проклятие множества несчастных, мало того, он целые семейства обездолил своими дьявольскими махинациями. Все знающие Вертуа смертельно его ненавидят и с нетерпением ждут, чтобы возмездие за содеянное зло постигло негодяя и положило конец жизни, отягченной столь многими преступлениями. Он никогда не играл, по крайней мере здесь, в Париже, — вообразите же, как появление этого скряги за зеленым столом всех нас поразило. Этим же объясняется и наша радость по поводу его проигрыша — было бы поистине несправедливо, если бы такому аспиду благоприятствовало счастье. Очевидно, богатство вашего банка, шевалье, ударило старику в голову. Он хотел общипать вас, а, глядишь, самого общипали. И все же я понять не могу, как Вертуа отважился на такую крупную игру наперекор своей скряжнической натуре. Так или иначе сюда он больше не вернется, и мы от него избавлены.
Однако он ошибся: уже на следующий вечер Вертуа снова явился у стола шевалье Менара, а ставил и проигрывал он даже больше, чем накануне. При этом он сохранял полную невозмутимость и даже улыбался с какой-то язвительной иронией, словно ему было доподлинно известно, что в игре должен наступить перелом. То же самое повторилось и в следующие вечера — проигрыш старика нарастал неудержимой лавиной: кто-то подсчитал к концу, что он выплатил банку около тридцати тысяч луидоров. Однажды он пришел, когда игра была в разгаре, бледный как смерть, с блуждающими взорами и, став в отдалении, вперился недвижными очами в новую колоду карт, которую шевалье Менар распечатывал. Когда же банкомет стасовал карты, снял и уже приготовился метать новую талию, его остановил внезапный пронзительный крик: «Погодите!» Все шарахнулись от старика, а он, протиснувшись вперед и подойдя к банкомету, зашептал ему на ухо:
— Шевалье, мой дом на улице Сент-Оноре со всей мебелью, со всем моим имуществом в золоте, серебре и драгоценных камнях оценен в восемьдесят тысяч франков — бьете вы мою карту или нет?
— Согласен, — холодно уронил шевалье и, даже не взглянув в его сторону, начал метать талию.
— Дама, — сказал старик, и в следующую же прокидку дама была бита. Старик отпрянул от стола. Оглушенный, недвижимый, прислонился он к стене, подобно каменному истукану. Никто уже не обращал на него внимания.
Игра кончилась, игроки разошлись по домам, шевалье вместе со своим крупье стал укладывать деньги в шкатулку, и тут, словно привидение, Вертуа выскользнул из своего угла и, подойдя к банкомету, сказал глухим, беззвучным голосом:
— Одно словечко, шевалье, одно-единственное!
— Ну что там еще? — отозвался шевалье и, вынув ключ из шкатулки, окинул старика презрительным взглядом.
— Все мое состояние, шевалье, — сказал старик, — я проиграл вашему банку — у меня ничего не осталось. Я не знаю, где завтра приклоню голову, чем утолю свой голод. На вас, шевалье, вся моя надежда! Дайте мне из денег, что я проиграл вам, хотя бы десятую часть взаймы, чтобы я мог наново начать свое дело и выбраться из лютой нужды.
— Что за дикая просьба, синьор Вертуа! — возразил шевалье. — Что это вам приходит в голову! Или вы не знаете, что банкомет не должен отдавать свой выигрыш, ни даже малейшую его часть? Это старая примета, и я ее держусь.
— Вы правы, — подхватил Вертуа, — вы тысячу раз правы, шевалье, я просил невозможного, несбыточного. Шутка ли — десятая часть! Нет, нет, ссудите мне одну двадцатую!
— Да говорят же вам, — с досадою оборвал его Менар, — что я из выигрыша ни полушки не дам взаймы.
— Что ж, так и надо, — забормотал Вертуа, между тем как смертельная бледность разлилась по его лицу и все неподвижнее и безумнее становился взгляд. — Так и надо, никому не давайте взаймы, я и сам никому не давал. Но хотя бы кость киньте нищему от того богатства, что швырнуло вам сегодня слепое счастье, хотя бы сотню луидоров пожертвуйте бедняку!
— Что это в самом деле, — вскипел шевалье, — вы, я вижу, синьор Вертуа, мастер людей мучить. Так знайте же, что не только сотни, я и пятидесяти луидоров вам не дам, ни двадцати, ни даже одного. Я был бы сумасшедшим, когда бы оказал вам хоть малейшую помощь, чтобы вы снова могли взяться за свое гнусное ремесло. Судьба растоптала вас, как ядовитого червя, пресмыкающегося в пыли, и было бы бесчестно помочь вам подняться. Ступайте же и пропадите вы пропадом! Так вам и надо!
Вертуа закрыл лицо руками и со стоном рухнул наземь. Шевалье приказал помощнику отнести шкатулку в экипаж и намеренно грубо окликнул старика:
— Когда же вы передадите мне ваш дом и все ваше имущество, синьор Вертуа?
Вертуа вскочил на ноги и внезапно окрепшим голосом сказал:
— Да хоть бы и сейчас! Сию же минуту! Следуйте за мной, шевалье!
— Извольте, — сказал шевалье. — Мы поедем в моем экипаже, и завтра же будьте добры очистить дом.
Всю дорогу Вертуа и шевалье молчали, никто не проронил ни слова. Когда они сошли у дома на улице Сент-Оноре, Вертуа позвонил в колокольчик. Им открыла старушка; увидев хозяина, она запричитала:
— Слава тебе, господи, наконец-то вы вернулись, синьор Вертуа! Анжела места себе не находит, убивается, что вас долго нет.
— Замолчи! — прикрикнул на нее Вертуа. — Дай бог, чтобы она не слышала проклятого звонка. Лучше ей не знать, что я вернулся.
И он вырвал у остолбеневшей старушки шандал с горящими свечами и, светя ночному гостю, повел его в комнаты.
— Я приготовился к самому худшему, — сказал ему здесь Вертуа. — Вы ненавидите, вы презираете меня, шевалье! Вы ищете моей гибели — на радость себе и другим, но вы меня, в сущности, не знаете. Да будет же вам ведомо, что и я когда-то был игроком, как и вы, что меня, как и вас, баловало шальное счастье, что я объездил пол-Европы и останавливался повсюду, где велась большая игра, в надежде на крупный выигрыш, что я загребал и загребал деньги в своем банке, так же как и вы в своем. И была у меня красавица жена, верная подруга, которой я пренебрегал, несчастная узница в сверкающей золотой клетке. Однажды в Генуе, где я также держал банк, молодой римлянин проиграл мне все свое большое наследство. И так же, как я вас, молил он меня дать ему хотя бы немного денег, чтобы он мог вернуться домой в Рим. Я отказал ему с злобным смехом, и в исступлении отчаяния он всадил мне в грудь стилет, который всегда носил с собой. Лишь с трудом удалось врачам меня спасти, все мои тяжкие и долгие муки на одре болезни не описать словами. За мной ходила жена моя, утешала меня, вселяла в меня бодрость, когда я падал духом, и вот во время выздоровления какое-то еще неведомое чувство забрезжило в моей душе, овладевая мною с все новой и новой силой. Ведь у игрока постепенно отмирают все человеческие побуждения — я и не представлял себе дотоле, что такое любовь и нежная женская преданность. Глубоко в сердце жгло меня сознанье, сколь тяжко я виновен перед моей супругой и какой преступной цели я ею жертвовал. Словно яростные мстительные духи, преследовали меня тени всех тех, на чье счастье и самую жизнь я посягал с святотатственным равнодушием. Я слышал их глухие, хриплые, замогильные голоса, обвинявшие меня во всех несчастьях, во всех злодеяниях, семя которых я посеял! Одной лишь жене моей дано было укрощать тот безыменный ужас, то невыразимое отчаяние, что держало меня в своих когтях. Я дал обет не прикасаться к картам. Я удалился от людей, я разорвал узы, что держали меня в плену, я остался глух к заманчивым посулам моих крупье, которым не улыбалось терять меня и мое счастье. Небольшая вилла, которую я приобрел под Римом, стала моим приютом, я бежал туда по выздоровлении вместе с моей женой. Увы! Только на один год было мне даровано спокойствие, счастье и душевный мир, о каких я до тех пор понятия не имел! Жена родила мне дочку и спустя несколько недель скончалась.
Я был в отчаянии, я роптал на небо и снова клял себя и свою окаянную жизнь, за которую мне было ниспослано возмездие, отнявшее у меня жену, мою спасительницу, единственное существо, в коем я черпал надежду и утешение. Как преступник, трепещущий одиночества, бежал я из моего уединения сюда, в Париж. Меж тем Анжела подросла и расцвела, в ее прелестных чертах узнавал я возрожденный образ ее матери, я привязался к ней всем сердцем и для нее-то и решил не только сохранить, но и приумножить свое изрядное состояние. Это правда, что я давал деньги в рост под высокий процент, но гнусная клевета, будто я грязный ростовщик и беру незаконную лихву. Кто они, эти судьи! Легкомысленные прожигатели жизни, что неотступно клянчат у меня денег и, не задумываясь, бросают их на ветер, а потом рвут и мечут, когда я с неуклонной строгостью взыскиваю с них долг, ибо деньги это не мои, а моей дочери, чьим рачительным опекуном и правителем я себя считаю.
Недавно я выручил одного молодого человека, снабдив его весьма значительной суммой и этим избавив от неизбежного позора и гибели. Зная, что у него ничего нет, я ни словом не заикался о долге, пока он не унаследовал большое состояние. А тогда я потребовал своего. Верите вы или нет, этот низкий ветреник, обязанный мне своим спасением, стал начисто отрицать свой долг, а когда я подал на него в суд, обозвал меня бессовестным негодяем. Я мог бы привести вам сотни таких случаев, ожесточивших мое сердце и сделавших меня бесчувственным там, где я встречаюсь с легкомыслием и низостью. Мало того, я мог бы вам рассказать, что утер не одну сиротскую слезу и что немало молитв возносится за меня и мою Анжелу, — когда бы не боялся показаться хвастуном, к тому же, что это для вас — ведь вы игрок! Я думал, что искупил свое прошлое и примирился с небом, — жестокое заблуждение! — ибо сатане было дозволено вновь ослепить меня и даже еще более ужасным образом! Я услышал о вашем счастье, синьор! Ежедневно доходили до меня вести, что то один, то другой доигрался в вашем банке до нищенской сумы, и у меня явилась мысль, что именно мне определено поставить свое счастье игрока, еще ни разу меня не обманувшее, против вашего счастья, что я призван положить конец вашему непотребству, — и эта мысль, посеянная каким-то странным безумием, уже не давала мне покоя. Она-то и привела меня к вам, и я упорствовал в своем чудовищном ослеплении — пока все мое, вернее Анжелино, достояние не стало вашим. А теперь — всему конец! Надеюсь, вы позволите, чтобы дочь моя хотя бы платья свои взяла с собой?
— Гардероб вашей дочери мне не нужен, — отвечал шевалье. — Возьмите также постели и весь необходимый домашний скарб. К чему мне эта рухлядь! Но остерегитесь увезти что-либо из ценных вещей, которые перешли в мою собственность.
С минуту старый Вертуа смотрел на шевалье остановившимся взором, а потом из глаз его хлынули потоки слез; униженный, вне себя от горя и отчаяния, он пал ниц перед Менаром и, простирая к нему руки, возопил:
— Шевалье, если осталась в вас хоть капля человечности — смилуйтесь, смилуйтесь! Вы не меня, вы дочь мою, мою Анжелу, ангела невинного, обрекаете гибели! О, смилосердствуйтесь — ей, ей, моей Анжеле, ссудите одну двадцатую того состояния, которое вы похитили у меня! О, я знаю, знаю, вы тронетесь моими мольбами, — о, Анжела, дочь моя!
Говоря это, старик рыдал, вопил, стенал и душераздирающим голосом все вновь и вновь повторял имя своего детища.
— Довольно ломать комедию, эта пошлая сцена мне надоела, — сказал шевалье с холодным раздражением, но в ту же минуту дверь отворилась и в комнату ворвалась девушка в белом ночном одеянии, с распущенными по плечам волосами, смертельно бледная, — бросившись к старому Вертуа, она подняла его с полу, прижала к своей груди и воскликнула:
— О отец, отец, я все слышала, я все знаю, — но неужто вы все потеряли? Как же так? Разве нет у вас вашей Анжелы? Что деньги, что добро, разве Анжела не с вами, чтобы покоить вашу старость и лелеять вас? О отец, не унижайтесь перед этим презренным чудовищем! Не мы бедны, это он беден и жалок со своим грязным богатством — отверженный, всеми покинутый, стоит он здесь в своем жутком безутешном одиночестве, и нет сердца во всем большом мире, которое билось бы для него, которое открылось бы перед ним, когда он отчается в жизни, отчается в себе! Идемте же, милый отец, — оставим этот дом как можно скорее, чтобы этот ужасный человек не упивался вашим горем!
Вертуа почти без чувств повалился в кресло; Анжела упала перед ним на колени, схватила его за руки, целовала и гладила их, перечисляя с какой-то детской обстоятельностью свои таланты и познания, которые помогут ей его содержать, и заклинала, обливаясь слезами, не грустить, так как только теперь, когда не ради забавы, а для пропитания престарелого родителя придется ей шить, вязать, петь и играть на гитаре, жизнь обретет для нее настоящую цену.
Кто, какой закоснелый грешник остался бы равнодушен при виде Анжелы, ее сияющей небесной красоты, слыша, как она сладостным, чарующим голосом утешает старика отца? Кого бы не тронула эта чистая любовь, изливающаяся из глубины сердца, эта детски простодушная добродетель?
И шевалье не устоял. Целая преисподняя мучительных укоров совести пробудилась у него в груди. Анжела явилась ему карающим ангелом божьим, в ее сиянии спала с его очей пелена греховного самообольщения, и с ужасом увидел он свое жалкое «я» во всей его отвратительной наготе.
А посреди этого ада, яростным пламенем бушевавшего в его груди, трепетал божественно чистый луч, чье сияние было сладчайшим восторгом, небесным блаженством, и тем ужаснее рядом с этим неземным светом казались те невыразимые муки.
Шевалье еще никогда не любил. В тот миг, когда он увидел Анжелу, его охватила пламенная страсть и — одновременно — невыносимая боль от сознания полной безнадежности. Ибо на что мог надеяться мужчина, представший этому чистому дитяти, этому небесному созданию, в таком отталкивающем обличий?
Он силился заговорить — и не мог произнести ни звука: язык не слушался его. Наконец овладев собой, он дрожащим голосом произнес:
— Выслушайте меня, синьор Вертуа! Вы ничего — ничего не проиграли мне вот шкатулка — она ваша — и не только это, далеко нет — я ваш должник — берите же, берите!
— О дочь моя! — воскликнул Вертуа, но тут Анжела вскочила с колен, повернулась к Менару, окинула его гордым взглядом и сказала серьезно и решительно:
— Узнайте же, шевалье, что есть нечто, куда более драгоценное, нежели деньги и земное достояние, это — нравственные помыслы, которых вы лишены, тогда как нам они даруют небесное утешение и повелевают презреть ваш дар и ваши милости! Оставьте себе ваши деньги, на которых тяготеет проклятие, и знайте, что вам от него не уйти, бессердечный, отверженный игрок!
— Да! — воскликнул шевалье в каком-то диком исступлении, глаза его блуждали, голос прерывался. — Пусть буду я проклят и низвергнут в преисподнюю, коли эта рука еще дотронется до карт! Но если вы и тогда отвергнете меня, Анжела, вы сами столкнете меня в пропасть, из коей нет возврата! О, вы не знаете, не понимаете — вы назовете меня безумцем, — но вы все почувствуете, все поймете, когда увидите меня с размозженным черепом, Анжела! Дело идет о жизни и смерти! Прощайте!
И шевалье в отчаянии кинулся вон. Вертуа понимал, что с ним творится, словно читал в его душе. И он принялся объяснять прелестной Анжеле, что могут возникнуть обстоятельства, при которых они будут вынуждены принять дар шевалье. Слова отца привели Анжелу в ужас. Она не представляла, как можно относиться к шевалье иначе, чем с презрением. Однако рок, который подчас, неведомо для обреченной жертвы, гнездится в глубочайших глубинах ее души, повелел быть тому, чего не допускали ни рассудок, ни чувство.
Шевалье казалось, будто, внезапно пробудившись от тяжкого сна, он видит себя на краю адской бездны и тщетно простирает руки к сверкающему светозарному образу, который предстал перед ним не затем, чтобы спасти, нет! — но лишь для того, чтобы пригрозить ему вечным проклятием.
К удивлению всего Парижа, банк шевалье Менара исчез из игорного дома, да и сам он нигде не показывался, и о нем поползли слухи, один другого невероятней. Шевалье избегал всякого общества, безответная любовь ввергла его в глубокую неизбывную печаль. И вот случилось, что на одной из темных, мало посещаемых аллей Мальмезонского парка он столкнулся со старым Вертуа и его дочерью.
Анжела, думавшая, что не сможет смотреть на шевалье Менара иначе как с презреньем и гадливостью, почувствовала какое-то неизъяснимое волнение, когда он, бледный, потерянный, остановился перед ней, едва решаясь в благоговейной робости поднять на нее глаза. Ей было хорошо известно, что с той роковой ночи шевалье отказался от игры, что он полностью изменил свой образ жизни. И все это совершила она, она одна спасла его от гибели — что может больше льстить женскому тщеславию?
И случилось, что, когда Вертуа обменялся с шевалье обычными приветствиями, Анжела с нежным, сострадательным участием спросила его:
— Что с вами, шевалье Менар? У вас такой больной, измученный вид. Вам, право же, не мешало бы обратиться к врачу.
Нечего и говорить, что слова Анжелы вселили в шевалье Менара светлую надежду. В мгновенье ока он преобразился. Он поднял голову, и откуда ни возьмись из заветных тайников его души полились, как встарь, задушевные речи, покорявшие когда-то сердца. Вертуа напомнил ему, что выигранный им дом ждет нового хозяина.
— Знаю, знаю, — с готовностью откликнулся шевалье, — я к вашим услугам. Непременно буду к вам завтра же, но, с вашего разрешения, нам надо хорошенько все обсудить, а для этого потребуется не один месяц.
— Что ж, я не возражаю, — = с улыбкой согласился Вертуа, — а тем временем, сдается мне, у нас может возникнуть много новых тем для обсуждения, о которых покамест не приходится и думать.
Вполне естественно, что, обретя надежду, шевалье воспрянул духом, и к нему вернулось прежнее обаяние, так отличавшее его, пока им не овладела безумная пагубная страсть. Все чаще и чаще бывал он в доме у Вертуа, и все больше росла склонность Анжелы к тому, чьим ангелом-хранителем она стала, пока она не поверила, что любит его всем сердцем, и не обещала ему своей руки, к великой радости старого синьора Вертуа, который только теперь избавился от своих тревог, так как дело с его карточным долгом устроилось к общему удовольствию.
Анжела, счастливая невеста шевалье Менара, сидела как-то у окна, погруженная в те мечтания о любви и блаженстве, каким обычно предаются юные невесты. Мимо дома под веселое пение труб проходил стрелковый полк, предназначенный к отправке в Испанию. Анжела с глубокой жалостью взирала на воинов, обреченных смерти в лютой войне, как вдруг взор ее встретился со взором всадника, который, резко повернув к ней коня, смотрел на нее в упор, — и тут она без чувств упала в кресло.
Ах, юный воин, шедший навстречу смерти, был не кто иной, как молодой Дюверне, сын их соседа, — они с Анжелой росли вместе, он почти ежедневно бывал у них в доме и бесследно исчез с тех пор, как к ним стал захаживать шевалье Менар.
Глаза юноши, обращенные к ней с укором, — от них уже веяло на нее холодом смерти — впервые сказали Анжеле не только как невыразимо он ее любит, нет, — но и как беспредельно любит его она, сама того не зная, и что она лишь зачарована, ослеплена блеском, исходящим от шевалье Менара. Только теперь стали ей понятны робкие вздохи юноши, его самоотверженное поклонение, лишь теперь разгадала она свое смятенное сердце, и ей открылось, что волновало ее трепетную грудь, когда приходил Дюверне и она слышала его голос.
«Слишком поздно… он для меня навек потерян», — прозвучало в ее душе. Но Анжела мужественно постаралась заглушить это чувство горькой безутешности, а так как у нее не было недостатка в мужестве, то это ей и удалось.
Вторжение чего-то нового, смущающего не ускользнуло от проницательного шевалье, однако, щадя Анжелу, он не стал добиваться ключа к ее тайне и только, предупреждая возможную опасность, торопился со свадьбою, проявляя, однако, такую деликатность и бережное понимание настроений и чувств своей прелестной нареченной, что она лишний раз убедилась в прекрасных душевных качествах своего избранника.
Шевалье так нежно предупреждал малейшее желание Анжелы и проявлял к ней такое нелицемерное уважение, проистекающее из чистейшей любви, что память о Дюверне постепенно угасла в ее душе. Первой тенью, омрачившей ее безоблачную жизнь, была болезнь и смерть старого Вертуа.
С того вечера, как старик проиграл шевалье Менару все свое состояние, он не прикасался к картам, но последние его минуты были вновь омрачены роковой страстью. В то время как священник, пришедший даровать умирающему утешение церкви, говорил ему о возвышенном и нетленном, Вертуа лежал с закрытыми глазами, бормоча сквозь стиснутые зубы «perde-gagne», — и даже в предсмертной агонии не переставал он перебирать дрожащими пальцами, словно тасуя карты и меча банк. Напрасно склонялись над ним Анжела и шевалье с ласковыми словами увещания, он, видимо, не узнавал их, не замечал их присутствия. И даже с последним беззвучным вздохом пролепетал он «gagne».
Как ни оплакивала отца Анжела, эта зловещая кончина вселила в нее какой-то смутный трепет. Перед нею неотступно стояли видения той страшной ночи, когда шевалье явился ей отъявленным бессердечным игроком, и ее томило ужасное опасение, что муж рано или поздно сбросит ангельскую личину и, обнажив свое исконное демонское естество, насмеется над ней и примется за старое.
Тяжелое предчувствие Анжелы не замедлило сбыться.
Кончина старого игрока, который еще при последнем издыхании, презрев утешение религии, цеплялся за свою прежнюю греховную жизнь, — эта кончина навеяла и на шевалье Менара какой-то темный страх; но она же, непостижимым образом смутив его воображение, воскресила в нем с необычайной живостью былую страсть, и теперь он каждую ночь видел себя во сне за карточным столом, загребающим сказочные богатства. Преследуемая воспоминаниями об их первом знакомстве, Анжела все больше замыкалась в себе, но по мере того как в ее отношении к мужу исчезала прежняя доверчивость и простодушная нежность, такое же недоверие закрадывалось в сердце шевалье, ибо замкнутость Анжелы он приписывал той самой тайне, что уже однажды нарушила ее душевный покой и так и осталась для него загадкой. Недоверие порождало в нем раздражение и злобу, искавшую выхода в язвительных замечаниях, оскорблявших Анжелу. По странному взаимодействию человеческих душ, мысли Менара, передаваясь Анжеле, разбередили в ней воспоминание о бедном Дюверне, а с ним и безутешное чувство загубленной любви, этого прекраснейшего цветка, едва успевшего дать всходы в двух юных сердцах. Отчуждение супругов росло с каждым днем, пока шевалье не опостылело его скромное существование, он находил его скучным и пошлым и всей душой рвался к новым впечатлениям.
Так восторжествовал его злой гений. То, что началось с недовольства и глубокой душевной неустроенности, закончил бессовестный негодяй, пропащая душа, бывший крупье Менара — своими коварными нашептываниями он добился того, что шевалье стал находить теперешнее поведение ребячески смешным. Он уже не понимал, как мог он ради женщины бежать из мира, без которого жизнь теряла для него всякий смысл.
И вот спустя короткое время игорный банк шевалье возродился в небывалом великолепии и блеске. Счастье не покинуло Менара. Находились все новые и новые жертвы заклания, и богатства его множились с каждым днем. Но разрушено, безжалостно растоптано было счастье Анжелы, увы, оно казалось ей теперь прекрасным мимолетным сном. Муж проявлял к ней полное равнодушие, если не презрение! Не раз бывало, что неделями и даже месяцами она не видела его; хозяйством ведал старик дворецкий, домашняя челядь постоянно сменялась по прихоти шевалье, Анжела чувствовала себя чужой в собственном доме и нигде не находила утешения. Часто бессонными ночами она слышала, как карета ее мужа подъезжает к крыльцу, как в дом втаскивают тяжелую шкатулку, как шевалье отдает на ходу отрывистые грубые приказания, как со звоном захлопывается отдаленная дверь, и тогда в глазах ее закипали горькие слезы, и сотни раз, охваченная отчаянием, повторяла она имя Дюверне и молила, чтобы Предвечный положил конец ее жалкой горестной жизни.
И вот случилось, что некий юноша знатного рода, проиграв все свое состояние за игорным столом шевалье, тут же, не выходя из залы, пустил себе пулю в лоб, так что кровь его и мозг брызнули на рядом стоявших игроков, и все в ужасе отпрянули. Один только банкомет остался невозмутим, и когда все игроки бросились к выходу, он еще обратился к ним с упреком — как это можно, противу всех обычаев и правил, из-за недостойного поступка глупца, не умеющего себя вести, бросать игру до положенного срока?
Случай этот наделал много шуму. Даже прожженные, видавшие виды игроки были возмущены беспримерным жестокосердием банкомета. Все от него отвернулись. Его банк был закрыт властями. Ко всему прочему пало на него обвинение в нечистой игре, чему немалый повод давало его неслыханное счастье. Шевалье так и не удалось оправдаться, и на него был наложен штраф, поглотивший значительную часть его состояния. Униженный и всеми презираемый, он вернулся в объятия жены, которую так долго оставлял в небрежении, и она с готовностью простила кающегося грешника: воспоминание об отце, которому все же удалось оставить беспутную жизнь игрока, внушало ей надежду, что теперь, с наступлением зрелости, эта перемена в ее муже приведет к полному его исправлению.
Супруги покинули Париж и поселились в Генуе, на родине Анжелы.
Первое время шевалье жил здесь сравнительно уединенно. Однако попытка вернуть тихое семейное счастье с Анжелой, разрушенное его злым гением, так ни к чему и не привела. Вскоре нашло на него мрачное состояние духа, вечно грызущая тоска и неудовлетворенность все чаще гнали его из дому. Дурная слава последовала за ним из Парижа в Геную — он и думать не мог открыть здесь собственный банк, а между тем именно к этому влекло его с неодолимой силой.
В ту пору в Генуе самый богатый банк держал французский полковник, вышедший в отставку вследствие тяжелых ран, полученных им в сражениях. Снедаемый бешеной завистью и ненавистью, отправился туда шевалье в надежде, что привычное счастье позволит ему погубить соперника. Полковник с наигранной шутливостью, обычно ему несвойственной, приветствовал его, объявив остальным игрокам, что наконец-то игра у них будет стоящая, ведь среди них присутствует шевалье Менар со своим пресловутым счастьем, вот когда закипит у них жаркий бой — единственное, что вносит в игру интерес и оживление.
И действительно, пока шли первые талии, шевалье Менару валила сильная карта, но, понадеявшись на свое безотказное счастье, он объявил «Va banque» — и в один удар проиграл значительный куш.
Полковник, бывший и в счастье и в несчастье равно невозмутим, на сей раз пригреб его деньги лопаткой со всеми признаками живейшей радости. С этой минуты счастье окончательно покинуло шевалье Менара.
Он играл каждую ночь и каждую ночь неизменно проигрывал, пока не спустил все, за исключением нескольких тысяч дукатов, хранившихся в ценных бумагах.
Весь тот день шевалье носился по городу и только, обратив свои бумаги в звонкую монету, поздним вечером вернулся домой. С наступлением ночи, забрав в карман золото, он приготовился уйти, как вдруг Анжела, видимо подозревавшая, что с ним происходит, упала к его ногам и, обливаясь слезами, стала заклинать его мадонной и всеми святыми опомниться, отказаться от пагубного умысла, не обрекать себя и ее на голод и нужду.
Шевалье поднял Анжелу, в горестном порыве прижал ее к груди и сказал сдавленным голосом:
— Анжела, милая моя голубка! Ничего не поделаешь, я вынужден совершить то, от чего отказаться не в моих силах. Но уже завтра — завтра кончатся твои мучения, ибо, клянусь всевидящим провидением, что правит нами, сегодня я играю последний раз! Успокойся же, милое дитя, усни, и да приснятся тебе новые светлые времена, прекрасная жизнь, которая принесет нам счастье!
Сказав это, он обнял жену и стремительно убежал прочь.
Два коротких промета, и он все, все проиграл.
Недвижим стоял он возле полковника, пустым остановившимся взором вперясь в стол.
— Что же вы не понтируете, шевалье? — обратился к нему полковник, тасуя карты и приготовившись метать новую талию.
— Я проигрался в пух, — отвечал шевалье с напускным равнодушием.
— Уж будто у вас ничего не осталось? — спросил полковник, меча следующую талию.
— Я — последний нищий, — отвечал шевалье голосом, дрожащим от ярости и горя. Он все еще неподвижно глядел на стол и не видел, что счастье переменилось в пользу понтеров.
Полковник спокойно продолжал метать.
— У вас есть красавица жена, — сказал полковник, понизив голос, не глядя на шевалье. Он тасовал карты для следующей талии.
— Что это значит? — вспыхнул шевалье. Но полковник снял колоду и промолчал.
— Десять тысяч дукатов или — Анжела, — сказал полковник, слегка оборотившись к нему и давая ему подрезать колоду.
— Вы с ума сошли! — выкрикнул шевалье. Но он уже достаточно пришел в себя, чтоб увидеть, как полковник теряет ставку за ставкой.
— Двадцать тысяч дукатов — против Анжелы, — сказал полковник негромко, перестав на мгновенье тасовать карты.
Шевалье промолчал, полковник продолжал метать талию — почти все карты ложились в пользу игроков.
— Идет, — шепнул шевалье на ухо полковнику, начинавшему новую талию, и поставил даму.
В следующую же раскидку дама была бита.
Скрежеща зубами, отошел он от стола и с отчаянием и смертью в душе облокотился на подоконник.
Когда игра кончилась, полковник с ироническим: «Ну, что будем делать дальше?» — подошел к шевалье.
— Вздор, все вздор! — вскричал шевалье, уже не владея собой. — Пусть вы разорили меня — надо быть сумасшедшим, чтобы вообразить, будто вы можете отнять у меня и жену. Мы не дикари, и жена моя не рабыня, отданная на произвол бесчеловечного господина, который волен продать ее или проиграть в карты. Но, разумеется, выиграй я, вы уплатили бы мне двадцать тысяч дукатов, равно и я потерял теперь право на свою жену, и я не стану ее задерживать, если она решит последовать за вами. Идемте же со мной и казнитесь, когда моя жена с негодованием отвернется от того, кто захочет увести ее как бесчестную любовницу.
— Как бы казниться не пришлось вам, — возразил полковник с злобной улыбкой. — Казнитесь вы, шевалье, ибо это вас отвергнет Анжела, вас, нераскаянный грешник, сделавший ее несчастной, и с радостью и восторгом бросится она в мои объятия. Это вы будете казниться, когда узнаете, что нас с ней связало благословение церкви и что наши заветные надежды наконец свершились. Вы меня называете сумасшедшим! Ха-ха! Узнайте же, шевалье, что меня, именно меня, невыразимо любит Анжела, узнайте, что я тот самый Дюверне, соседский сын, с кем она росла, и что мы связаны узами горячей любви, которые вы расторгли своими сатанинскими чарами! Увы, только когда я уходил на войну, поняла Анжела, что я для нее значу, — мне все известно. Она очнулась слишком поздно! Однако дух тьмы внушил мне, что я одолею вас за карточным столом, вот почему я предался игре — последовал за вами в Геную и всего достиг! Идемте же к вашей жене!
Уничтоженный, стоял шевалье под ударами тысячи разящих молний. Перед ним обнажилась роковая тайна, только теперь он постиг всю меру несчастья, которое обрушил на бедняжку Анжелу.
— Пусть Анжела, жена моя, решает, — пробормотал он глухо и последовал за полковником, который в нетерпении устремился вперед.
Когда они вошли в дом и полковник взялся за ручку Анжелиной двери, шевалье силою оттащил его от порога.
— Моя жена спит, — сказал он, — неужто вы нарушите ее сладкий сон?
— Гм, сомневаюсь, чтобы Анжела когда-либо сладко спала, с тех пор как вы уготовали ей столько безмерных страданий.
И полковник направился в спальню, но шевалье бросился к его ногам и в невыразимом отчаянии крикнул:
— Умилосердствуйтесь! Вы сделали меня нищим, оставьте мне по крайней мере мою жену!
— Вспомните, бесчувственный злодей, как у вас в ногах валялся старый Вертуа, но так и не растопил ваше сердце. Так пусть же вас покарает небо!
Полковник сказал это и решительно двинулся к двери. Одним прыжком шевалье опередил его, распахнул дверь, кинулся к кровати, где лежала его супруга, отдернул полог, крикнул: «Анжела, Анжела!» — склонился над ней, схватил ее за руку, вздрогнул, словно в смертельной корче, и завопил раздирающих голосом:
— Глядите, что вам досталось! Труп моей жены!
В ужасе подошел полковник к кровати — ни признака жизни — Анжела была мертва — мертва.
И полковник кулаком погрозил небу, глухо взвыл и убежал прочь. С тех пор никто его больше не видел!
Незнакомец закончил свой рассказ и, прежде чем потрясенный барон успел что-нибудь сказать, встал со скамьи и удалился.
Несколько дней спустя незнакомца нашли в его комнате, пораженного нервным ударом. Он лежал без языка и так и не пришел в себя до самой смерти, наступившей спустя несколько часов. Только по его бумагам установили, что этот человек, называвший себя просто Бодассоном, был не кто иной, как несчастный шевалье Менар.
Барон увидел указание свыше в том, что в недобрый миг, когда он был уже на краю гибели, небо послало ему во спасение шевалье Менара, и он поклялся не поддаваться прельщениям обманчивого счастья игрока.
По сю пору он свято верен своему слову.
О знаменитых людях любят говорить дурно, не заботясь о том, правдиво ли сказанное или нет. Такое случилось и с достославным живописцем Сальватором Розой, чьи яркие картины не могли не приносить тебе, благосклонный читатель, когда ты их рассматривал, чистейшую, ни на что не похожую радость.
Когда слава Сальватора Розы достигла Неаполя, Рима, Тосканы да и всех уголков Италии и когда художники, чтобы добиться успеха, старались подражать его своеобычному стилю, в это самое время коварные завистники стали распускать злобные слухи, дабы запятнать, забросать грязью доброе имя мастера. В былое время, так гласил их навет, Сальватор вступил в разбойничью банду, и позорному этому общению он якобы обязан дикими, буйными, причудливо наряженными фигурами, изображенными на его полотнах, как и мрачными, страшными дебрями, теми, говоря словами Данте, selve selvagge[286], в которых ему приходилось скрываться и которые он так достоверно запечатлел в своих пейзажах. Ему, и это было хуже всего, в глаза говорили, что он был замешан в безбожном кровавом заговоре, устроенном в Неаполе печально знаменитым Мазаньелло[287]. О том, как все это происходило, рассказывали с мельчайшими подробностями.
Аньелло Фальконе[288], художник-баталист (так его называли), один из главных наставников Сальватора, воспылал огнем кровожадной мести, когда испанские солдаты в драке убили его родственника. Мигом скликал он кучку бесшабашных молодцов, большей частию художников, раздал им оружие и нарек их «Братством смерти». И в самом деле, они, как предвещало это страшное имя, сеяли повсюду смятение и ужас. Разбившись на группы, эти юноши целыми днями прочесывали Неаполь, готовые безжалостно заколоть любого попавшегося под руку испанца. Мало того! Они проникали даже в святые обители, чтобы убить там врага, которого заставил там искать убежища смертельный страх. Ночью же они отправлялись к своему начальнику, безумному, алчущему крови Мазаньелло, и рисовали его при свете пылающих факелов, так что вскоре многие сотни таких портретов наводнили Неаполь и всю округу.
И вот стали поговаривать, будто и Сальватор Роза был в числе этих убийц и средь бела дня усердно резал людей, а ночью с таким же усердием работал кистью. Правду говорит о нашем мастере кто-то из знатоков искусства, кажется Тайяссон[289]. На работах Сальватора лежит отпечаток горделивой необузданности, энергии причудливых замыслов и их воплощения. Не в сладостном очаровании зеленеющих лугов, цветущих полей, благоухающих рощ и журчащих вод открывается его взору природа, нет, она является ему в жути громоздящихся гигантских скал и бескрайних морских берегов или диких зарослей необжитых лесов, и внемлет он не шепоту предзакатного ветра и неумолчному шуму листвы, нет, до слуха его доходят лишь завывание урагана да грохот водопада. Когда рассматриваешь его дебри и этих мужчин столь необычного вида, дико блуждающих то в одиночку, то группами, невольно приходят на ум зловещие мысли. Здесь, думается, произошло леденящее душу убийство, там швырнули в бездну окровавленное бездыханное тело и т. п.
Пусть это так, пусть даже прав Тайяссон, когда утверждает, что Сальваторов Платон и, более того, святой Иоанн, предрекающий в пустыне рождение Спасителя, чуточку смахивают на разбойников с большой дороги; да, пусть все это так, говорю я, но ведь нельзя же по картинам судить об их авторе и полагать, что он, сумевший со всей силой изобразить дикое и ужасное, сам был диким и ужасным человеком. Как часто тот, кто много говорит о мече, владеет им хуже всех. Кто всей глубиной души воспринимает кровавые ужасы и потому способен воплотить их с помощью палитры, кисти или пера, тот не в состоянии совершить злодеяние. Но довольно! Ни одному слову из этих бесстыжих слухов, пытающихся превратить достославного Сальватора в презренного разбойника и убийцу, я не верю и взываю к тебе, любезный читатель: раздели мое мнение. А еще я боюсь, как бы ты не усомнился кое в чем из того, что я собираюсь рассказать тебе о мастере, ибо я хочу, чтобы мой Сальватор предстал перед тобою человеком, полным искрометного огня, но в то же время наделенным прекрасной и верной душой и не раз доказывавшим, что он владеет горькой иронией, свойством, которое у людей высокого ума рождено трезвым взглядом на жизнь. Напомним, между прочим, что Сальватор был еще поэт и музыкант, к тому же в обоих этих искусствах блистал не менее, чем в живописи. В этом чудесном преломлении лучей сказывалась его гениальность.
Повторю: я не верю, что Сальватор принимал участие в кровавых деяниях Мазаньелло, и думаю, что скорее всего ужасы той тяжкой годины погнали его из Неаполя в Рим, куда он, нищий беглец, прибыл в то самое время, когда пал Мазаньелло.
Одетый отнюдь не нарядно, с тощим кошельком, где лежало несколько жалких цехинов, он под покровом ночи прокрался сквозь городские ворота. Сам не зная как, очутился он на пьяцца Навона. Когда-то в добрые времена он жил там в красивом доме рядом с дворцом Памфили. С недовольным видом он смотрел наверх, устремив взор на зеркальные стекла больших окон, блестевшие и сверкавшие в лунном свете.
— Да, немало холста придется мне перепортить, малюя всякие картинки, — проворчал он, хмыкнув, — прежде чем я сумею снова обосноваться там, наверху, в собственной мастерской!
Тут он вдруг почувствовал, как все члены отказываются ему служить, и лишился сил, чего с ним никогда в жизни еще не случалось.
— Но смогу ли я, — пробормотал он сквозь зубы, опустившись на каменные ступени перед домом, — да, смогу ли я в самом деле намалевать достаточно таких картинок, каких требуют от нас эти дураки? — Он снова хмыкнул. — Боюсь, не хватит у меня теперь на это сил!
Резкий холодный ночной ветер мчался по улицам. Нужно было искать убежище. Он с трудом поднялся и проковылял в сторону Корсо, а затем оттуда свернул на улицу Бергоньона. Здесь он остановился перед маленьким, в два оконца домом, где жила бедная вдова с двумя дочерьми. Когда он, никому не ведомый, впервые приехал в Рим, эта женщина приютила его за небольшую плату, и теперь он сообразно со своим бедственным положением намеревался вновь у нее поселиться.
Недолго думая, он постучал в дверь и несколько раз громко назвал себя по имени. По доносившимся звукам он понял, что старуха наконец-то пробудилась. Она прошлепала к окну и стала браниться: какой, мол, негодник не дает ей ночью покоя, дом-то ее, чай, не трактир какой и т. п. Потребовалось немало усилий, пока она наконец-то по голосу признала своего давнего постояльца, и когда Сальватор рассказал, как ему пришлось бежать из Неаполя, и посетовал, что в Риме не найти ему дома, где он мог бы голову приклонить, старуха воскликнула:
— Ах, Иисусе Христе, ах, святые угодники! Так это, значит, вы, синьор Сальватор! Да что там! Комнатка ваша наверху, что во двор выходит, все еще пустует, а старая смоковница так глубоко просунула в окно свои ветки, что под ее листьями вы сможете сидеть, точно в красивой прохладной беседке, и работать себе вволю… А уж доченьки-то мои как обрадуются, когда в нашем доме опять синьора Сальватора увидят! Маргерита наша так выросла да так похорошела! Уж теперь вам ее на коленях не покачать! А кошечка ваша, представьте себе, три месяца назад рыбьей костью насмерть подавилась! Ах, все мы там будем! Да вот еще что: толстая соседка, которую вы все просмеивали и так уморительно рисовали, так вот, эта самая толстушка молодого в мужья берет! Не кого-нибудь, а синьора Луиджи. Что ж, nozze е magistrati sono da Dio destinati![290] Я всегда говорю, браки заключаются на небесах.
— Но, синьора Катерина, — перебил старуху Сальватор, — прошу вас ради всех святых, пустите меня в дом, а уж потом рассказывайте сколько угодно о вашей смоковнице, о ваших дочках, о кошечке и толстухе соседке!.. Я просто гибну от усталости и от мороза.
— Смотрите, какой нетерпеливый! — воскликнула старуха. — Chi va piano, va sano, chi va presto, more lesto.[291] Я всегда говорю, торопись не спеша! Но вы устали, вы озябли. Ключи, поскорее ключи!
Старухе пришлось, однако, сначала разбудить дочерей, затем она очень медленно разжигала огонь. Наконец открыла бедняжке Сальватору дверь, но не успел он войти в сени, как усталость и хворь свалили его замертво на пол. По счастью, как раз в эти дни сын вдовы приехал из Тиволи, где он жил, и остановился у матери. Его тут же вытащили из постели, которую он уступил, даже весьма любезно, заболевшему постояльцу.
Старая женщина очень любила Сальватора, а что касается его мастерства, считала, что ни один художник на свете не идет в сравнение с ним, и, за что бы он ни принимался, все встречало в ее душе радостный отклик. Поэтому его плачевное состояние огорчило ее выше всяких мер, и она уже была готова бежать в ближний монастырь, чтобы привести оттуда своего духовника. Тот должен был одолеть вражью силу с помощью освященных свечей или какого-нибудь сильного амулета. Сын же, напротив, считал, что лучше, пожалуй, будет сразу подумать о дельном враче, и помчался на площадь Испании, где, как ему было известно, жил знаменитый доктор Сплендиано Аккорамбони. И стоило тому услышать, что художник Сальватор Роза лежит больной в доме на улице Бергоньона, как он не раздумывая изъявил согласие немедля прийти к пациенту.
Сальватор лежал без сознания в сильнейшем жару. Повесив над его кроватью несколько образов, старуха истово молилась. Ее дочери, обливаясь слезами, с трудом вливали больному в рот каплю-другую прохладного лимонада, который они сами приготовили, между тем как сын, примостившись у изголовья Сальватора, отирал ему холодный пот со лба. Тем временем наступило утро, и тут дверь с шумом отворилась и в комнату вошел знаменитый доктор, синьор Сплендиано Аккорамбони.
Уверен, что если бы обе девушки не были в великом горе, вызванном смертельной болезнью Сальватора, они бы, со свойственной им веселостью нрава, громко расхохотались над потешным видом врача, а не забились робко и пугливо в угол, как это произошло с ними сейчас. Ведь и в самом деле стоит остановиться на том, как выглядел человечек, появившийся в предрассветных сумерках в доме госпожи Катерины на улице Бергоньона. Вопреки явной предрасположенности к могучему росту господин доктор Сплендиано Аккорамбони не дотянул даже до четырех футов, хоть сколько-нибудь приличествующих мужчине. При этом в молодые годы он отличался изящным сложением, и пока голова, от рождения несколько бесформенная, не разрослась за счет толстых щек и солидного двойного подбородка, пока нос, беспрестанно подкармливаемый испанским нюхательным табаком, от этого не расширился, пока, наконец, брюшко от чрезмерного потребления макарон не округлилось, одеяние аббата, которое он в то время носил, было ему к лицу. Его по праву считали тогда милым человечком, а римские дамы называли его даже не иначе как своим саго puppazetto — своим «душкой-куклёнышем».
Но теперь-то все это было уже позади: и один немецкий художник был не так уж не прав, когда, увидев господина доктора Сплендиано шагающим по площади Испании, сказал, что можно подумать, будто дюжий детина ростом в шесть футов сбежал от собственной головы, а та свалилась на тельце марионеточного Пульчинеллы[292], каковому пришлось с тех пор носить ее словно свою собственную. Эта причудливая фигурка сунула себя в необъятную массу цветастой венецианской камки, из которой было скроено некое подобие шлафрока, опоясала себя под самой грудью широким кожаным ремнем с прикрепленной к нему шпагой длиною в три локтя и на белоснежном парике воздвигла высокий островерхий колпак, несколько напоминавший обелиск на площади Святого Петра. Так как вышеупомянутый парик, толстый и широкий, топорщился на спине, подобно большой спутанной паутине, то он вполне мог сойти за кокон, из которого выполз прекрасный шелковичный червь.
Достопочтенный Сплендиано Аккорамбони уставился сквозь большие сверкающие стекла очков сначала на страдальца Сальватора, а затем на госпожу Катерину, после чего отвел последнюю в сторонку.
— Вот лежит, — проскрипел он вполголоса, — вот лежит у вас, госпожа Катерина, на смертном одре замечательный художник Сальватор Роза, и ему не выпутаться, если его не спасет мое искусство! Скажите-ка, давно ли он у вас? Он, верно, принес с собою много прекрасных картин?
— Ах, любезнейший господин доктор, — ответила госпожа Катерина, — лишь этой ночью мой бедный сынок поселился у меня, а что до картин, то я о том еще ничего не ведаю. В подвале, правда, стоит большой ящик, его Сальватор просил меня поберечь. Тогда он был еще в сознании, не то, что сейчас. Там, небось, картина хранится. Какая-нибудь красивая, в Неаполе писанная.
То была ложь, но мы еще увидим, какие веские причины заставили госпожу Катерину преподнести ее господину доктору.
— Так, так, — сказал доктор, ухмыляясь, погладил себе бороду, с величественным видом приблизился к постели больного, сражаясь с длинной шпагой, цеплявшейся за все столы и стулья, взял Сальватора за руку, пощупал пульс, все время кряхтя и фыркая и нарушая этими странными звуками мертвую тишину, в которую благоговейно погрузились все присутствующие. Затем он перечислил по-латыни и по-гречески сто двадцать болезней, каких у Сальватора нет, и почти столько же, какими он, возможно, страдает, и закончил тем, что пока еще, правда, не может установить, чем хворает Сальватор, но через какое-то время найдет для этой хвори подходящее название, а значит — и нужное средство против нее.
Затем, оставив всех в смятении и страхе, он удалился так же величественно, как прибыл сюда.
За дверью он потребовал, чтобы его провели в подвал и показали ящик Сальватора. Госпожа Катерина действительно показала ему ящик, в котором лежали поношенные плащи ее покойного супруга, а также несколько пар рваных башмаков. Довольно улыбаясь, доктор похлопал по ящику и сказал:
— Поглядим, поглядим!
Через несколько часов он вернулся с благозвучным наименованием для болезни Сальватора и несколькими флаконами зловонной жидкости, которою наказал без устали поить больного. Это была нелегкая задача: больной выказывал величайшую неприязнь, а вернее, даже просто отвращение к лекарству, которое, казалось, поднялось со дна Ахерона[293]. Оттого ли, что болезнь Сальватора получила наименование, а значит, представляла теперь собою нечто действительное и потому стала решительнее проявлять свою власть, или же Сплендианово питье начало по-настоящему буйствовать в утробе больного, но так или иначе бедняга Сальватор день ото дня и даже час от часу слабел все больше и больше. И хотя доктор Сплендиано Аккорамбони уверял, будто, после того как жизненный процесс полностью приостановится, он вновь запустит машину в ход подобно тому, как дают толчок маятнику часов, все усомнились в выздоровлении Сальватора, ибо, по их мнению, господин доктор дал маятнику такой сильный толчок, что полностью вывел его из строя.
Случилось однажды так, что Сальватор, который, казалось, и пальцами-то едва шевелил, вдруг, охваченный нестерпимым жаром, почувствовал прилив сил, соскочил с постели, схватил флаконы с лекарством и яростно вышвырнул их в окно. А доктор Сплендиано Аккорамбони был как раз на пороге этого дома, и вот флаконы попали ему в голову и разбились, так что коричневая жидкость ручьями разлилась у него по лицу, парику и жабо. Как угорелый порвался он в дом, отчаянно крича:
— Синьор Сальватор обезумел, впал в буйство, медицина бессильна, через десять минут он умрет. Выкладывайте картину, госпожа Катерина, выкладывайте! Она моя, это хоть какая-то мзда за мои труды! Выкладывайте картину, говорю вам!
Но когда госпожа Катерина открыла ящик и доктор Сплендиано узрел ветхие плащи и рваную обувь, глаза у пего на лоб вылезли, он заскрипел зубами, затопал ногами и, наслав всех чертей на бедного Сальватора, на вдову и на весь дом, пулей, а вернее снарядом, выпущенным из пушки, вылетел на улицу.
Лихорадка, охватившая Сальватора, прошла, пароксизм гнева кончился, и он вновь впал в состояние, каковое вполне можно было счесть за предсмертное. Госпожа Катерина подумала, что не иначе как подходит последний час Сальватора, и потому со всех ног помчалась в монастырь и привела с собой патера Бонифачо, дабы он соборовал умирающего. Увидев больного, патер сказал, что хорошо знает черты, которые смерть, подступая к человеку, накладывает на его лик, но их он не видит у лежащего без чувств Сальватора. Есть, однако, добавил он, еще возможность пособить ему, и он готов этим заняться, только нельзя больше пускать на порог господина доктора Сплендиано Аккорамбони с его греческими наименованиями и адскими флаконами. Добрый патер сразу же ушел, и мы скоро узнаем, что он сдержал свое слово относительно обещанной помощи.
Когда Сальватор пришел наконец в себя, ему почудилось, что он лежит в прекрасной благоухающей беседке, ибо над ним возвышались ветви, покрытые листвой. Он ощущал в теле благотворные токи жизненного тепла, но левая рука, так ему казалось, была связана.
— Где я? — воскликнул он слабым голосом, но тут какой-то молодой человек привлекательной наружности, который стоял у его кровати, но которого больной до сих пор не замечал, бросился перед ним на колени, схватил и поцеловал его правую руку, омочив ее жаркими слезами, и воскликнул, повторяя несколько раз одни и те же слова:
— О, великий муж, высокочтимый мастер! Теперь, слава богу, все хорошо! Вы спасены, вы поправитесь!
— Но скажите на милость, — начал было Сальватор, однако молодой человек остановил его, умоляя не утомлять себя, и так столь истощенного, речью, и обещал рассказать ему обо всем, что с ним произошло.
— Видите ли, — произнес незнакомец, — видите ли, достославный мастер, вы прибыли сюда из Неаполя очень больным, но все-таки в вашем состоянии подлинной угрозы для жизни не было, и даже не слишком сильных средств было бы достаточно, чтобы за короткий срок восстановить ваш крепкий организм, если бы только из-за благого, но ошибочного намерения Карло, помчавшегося за ближайшим врачом, вы не попали в руки этого злонамеренного Пирамидального Доктора, который делал все возможное, чтобы отправить вас в сырую землю.
— Как, — воскликнул Сальватор, хохоча, несмотря на свою слабость, от всей души, — как вы сказали? Пирамидального Доктора? А ведь и впрямь он похож на пирамиду, этот камчатный малыш, что приговорил меня к потреблению отвратного, омерзительного чертова пойла. Я хоть и хворал, да заметил у него на голове обелиск с площади Святого Петра. Потому вы и называете его пирамидальным, не так ли?
— О, Господи Боже мой! — воскликнул, тоже громко смеясь, молодой человек. — Не иначе, как доктор Сплендиано Аккорамбони предстал перед вами в зловещем островерхом ночном колпаке, в котором он каждое утро вспыхивает, подобно гибельному метеору, в окне своего дома на площади Испании. Но не из-за этого колпака называют его Пирамидальным Доктором. Для того имеются совсем иные причины.
Дело в том, что доктор Сплендиано большой любитель живописи, и у него в самом деле есть коллекция превосходных картин, собранная особым способом. Он, видите ли, с усердием и превеликой хитростью охотится за художниками и за их болезнями. Мастеров, а особенно приезжих, если они умяли несколько больше макарон, чем обычно, либо осушили лишний бокал сиракузского, он ловко завлекает в свои сети, навешивает им то одну, то другую хворобу, окрестив ее чудовищно замысловатым названием, и затем якобы лечит от нее. А за лечение он берет не деньгами, а картиной, но так как только крепкие натуры способны противостоять его вредоносным лечебным средствам, то картину эту чаще всего ему приходится извлекать уже из наследства бедного приезжего, чьи останки приносят к пирамиде Цестия[294], чтобы предать их там земле. А то, что из картин, написанных покойным художником, синьор Сплендиано выбирает самую лучшую, да еще прихватывает в придачу какую-нибудь другую, разумеется само собой. Кладбище у пирамиды Цестия — это хлебное поле доктора Сплендиано Аккорамбони, которое он прилежно обрабатывает; вот потому его и прозвали Пирамидальным Доктором. Зря госпожа Катерина — правда, из лучших побуждений — внушила доктору, будто вы привезли с собой прекрасную картину, и можете представить себе, с каким усердием он готовил для вас свое варево. Ваше счастье, что в бреду и пароксизме вы швырнули доктору в голову его флаконы; счастье, что, разгневанный, он вас покинул; счастье, что госпожа Катерина, считая, что вы помираете, привела патера Бонифачо, дабы соборовать вас. Патер Бонифачо кое-что смыслит в искусстве исцеления; он правильно оценил ваше состояние и привел сюда меня.
— Так и вы тоже врач? — спросил Сальватор испуганным и жалобным голосом.
— Нет, — ответствовал юноша, краснея, — нет, достославный мастер, я отнюдь не ученый врач, как доктор Сплендиано Аккорамбони, я простой лекарь. Когда патер Бонифачо сказал мне, что Сальватор Роза чуть ли не на смертном одре лежит в доме на улице Бергоньона и нуждается в моей помощи, я прямо затрясся весь от страха — и от радости. Я поспешил сюда, пустил вам кровь, вскрыв вену на левой руке, и вы были спасены! Мы перенесли вас в эту прохладную, с чистым воздухом комнату, где вы когда-то жили. Оглядитесь-ка! Вон там еще стоит мольберт, вами оставленный, а тут несколько ваших рисунков лежат. Госпожа Катерина их как святыню берегла.
Болезнь ваша сломлена; простые, добротные лекарства, что вам готовит патер Бонифачо, и заботливый уход скоро вас окончательно на ноги поставят.
А теперь позвольте мне еще раз облобызать эту руку, эту созидающую руку, расколдовавшую и облекшую в плоть сокровеннейшие тайны природы! Позвольте бедному Антонио Скаччати излить свою душу в выражении восторга и горячей благодарности небесам, ниспославшим ему возможность спасти жизнь великому, непревзойденному мастеру Сальватору Розе.
С этими словами юноша вновь, как ранее, упал на колени и схватил руку Сальватора, поцеловал ее и омочил жаркими слезами.
— Не знаю, — промолвил, с трудом приподнимаясь, Сальватор, — не знаю, любезный Антонио, какой особый дух вселился в вас, заставляя выказывать мне столь великое почтение. Вы, как я услышал, лекарь, но ведь это ремесло обычно плохо сочетается с искусством, не так ли?
— Когда вы, — ответил юноша, опустив глаза, — когда вы, почтеннейший мастер, снова наберетесь сил, я скажу вам кое о чем, что сейчас так гнетет мое сердце.
— Сделайте это сейчас, — возразил Сальватор, — доверьтесь мне. Вы можете смело сделать это, ибо я не знаю человека, чей облик с такой же силой, как ваш, затронул бы мою душу. Чем пристальнее я гляжу на вас, тем яснее мне становится, что на вашем лице видны черты сходства с божественным юношей… с Санцио[295]!
Огнем вспыхнули глаза у Антонио, тщетно искавшего ответные слова.
В эту минуту в комнату вошла госпожа Катерина в сопровождении патера Бонифачо, принесшего питье, которое было приготовлено по всем правилам искусства, пришлось больному по вкусу и принесло ему пользу, не то что вода, добытая со дна Ахерона Пирамидальным Доктором Сплендиано Аккорамбони.
Все произошло так, как предсказывал Антонио. Простые, но добротные снадобья патера Бонифачо, заботливые руки госпожи Катерины и ее дочерей, наступление мягкого времени года — все это так благотворно подействовало на крепкого от рождения Сальватора, что вскоре он почувствовал себя достаточно здоровым, чтобы подумать о возвращении к искусству, и для начала сделал несколько многообещающих набросков для будущих полотен.
Антонио почти не покидал комнату Сальватора, смотрел во все глаза, как тот делает свои эскизы, и некоторые из его суждений свидетельствовали о том, что ему были ведомы тайны искусства.
— Послушайте, — сказал ему однажды Сальватор, — послушайте, Антонио, вы так хорошо понимаете искусство, что, сдается мне, не только за здравым рассудком следуете, но и сами, верно, держали в руке кисть.
— А помните, — ответил Антонио, — помните, уважаемый мастер, уже тогда, когда вы пришли в себя и встали на путь выздоровления, я обещал вам рассказать кое о чем, что гнетет мое сердце. Теперь, пожалуй, самое для меня время излить вам свою душу!
Я, видите ли, не только лекарь Антонио Скаччати, тот, что вам кровь пустил, но еще и человек, всей душою преданный искусству, и мечтаю о том, чтобы отдаться ему целиком, отбросив прочь ненавистное ремесло.
— О-го-го! — воскликнул Сальватор. — О-го-го, Антонио, подумайте, что вы собираетесь делать! Вы умелый лекарь, а художник из вас скорее всего плохой выйдет, и таким вы останетесь, — ведь — да простятся мне эти слова! — как ни молоды вы еще, но для того, чтобы взять в руки уголь, уже стары. Чтобы хоть в малой мере познать истинное, нам едва хватает нашего века, а тут еще надо обрести сноровку для изображения познанного!
— Ах, — ответил Антонио с мягкой улыбкой на устах, — ах, досточтимый мастер, неужели я увлекся бы безумной мыслью в нынешнем возрасте обратиться к нелегкому искусству живописи, если бы, влекомый к нему уже с малых лет, я не следовал, как только мог, этой страсти вопреки упрямству отца, отгонявшего меня ото всего, что имеет отношение к искусству, и если бы по воле небес я не оказался поблизости от знаменитых мастеров. Да будет вам известно, что великий Аннибале[296] пригрел заброшенного мальчика и что я, собственно говоря, с полным правом могу назвать себя учеником Гвидо Рени[297].
— В таком случае, — сказал Сальватор резковатым тоном, порою ему свойственным, — в таком случае, бравый Антонио, у вас были превеликие учителя, и вовсе не исключено, что и вы не в ущерб вашему лекарскому искусству тоже станете великим учеником. Одного только никак в толк не возьму: как это вы, верный сторонник кроткого, нежного Гвидо, которого вы в своих картинах наверняка еще более «перенежничаете», как это часто случается с восторженными учениками, находите какую-то радость в моих работах и цените мое мастерство.
Лицо юноши запылало от этих слов Сальватора, которые в самом деле звучали почти что издевательски.
— Позвольте, — сказал он, — позвольте же отбросить робость, замыкающую мои уста, позвольте высказать начистоту то, что таится в душе моей!
Знайте же, Сальватор, что никогда ни одного художника я так не чтил, не хранил так благоговейно в глубинах своего сердца, как именно вас. В ваших произведениях меня поражает величие мыслей, зачастую сверхчеловеческое. Вы проникаете в сокровеннейшие тайны природы, свободно читаете удивительные иероглифы ее скал, ее деревьев, ее водопадов, внемлете ее священному голосу, понимаете ее язык и обладаете способностью записывать то, что она вам говорит. Да, именно записью я называю ваше смелое, дерзкое искусство.
Человек сам по себе, человек со своим бытием вам не довлеет, вы видите его только в окружении природы и только таким, каким он, его суть обусловлены ее явлениями. Поэтому, Сальватор, ваше истинное величие сказывается в чудесных, самобытных пейзажах. А историческая картина ставит пределы вашему таланту, полету, сдерживает его в ущерб изображению…
— Это, — прервал Сальватор юношу, — это, Антонио, вы поете с чужого голоса, с голоса завистливых живописцев-историков, которые бросают мне пейзаж, как собаке кость, чтобы я глодал ее и не трогал их собственное мясо! Что же, выходит, я не владею людскими фигурами и всем, что с ними связано? Вы вторите этим нелепым…
— Не гневайтесь, — перебил его Антонио, продолжая свою речь, — не гневайтесь, досточтимый мастер! Я не вторю никому, не следую слепо ни за кем и уж меньше всего верю суждениям здешних, римских мастеров! Кого же не приведут в неподдельный восторг смелый рисунок, удивительная выразительность и особенно живость движений ваших фигур! Сразу видно, что вы работаете не с застывшей, неповоротливой живой моделью, а уж тем более не с мертвыми манекенами. Нет, ясно, что вы сами служите себе живой моделью и, держа в руках карандаш или кисть, перед большим зеркалом творите в мыслях фигуру, которую собираетесь перенести на холст.
— Черт возьми, Антонио! — рассмеялся Сальватор. — Вы, верно, часто тайком заглядывали в мою мастерскую, раз вам так хорошо известно, что там происходит!
— Кто знает, может, так оно и было! — ответил Антонио. — Но дайте мне договорить! Я не хочу, подобно нашим мастерам, педантически расставлять по полочкам картины, созданные вашим могучим духом. В самом деле, то, что обычно понимают под пейзажем, никак не подходит к вашим картинам, которые я скорее назвал бы историческими полотнами в глубоком смысле слова. Ведь та или иная скала, то или иное дерево иногда кажутся человеком огромного роста, сосредоточенно глядящим на нас, а, с другой стороны, та или иная группа людей, облаченных в странные одежды, вдруг оказывается похожей на груду оживших удивительных камней. Сама природа в своих животворных гармоничных сочетаниях высказывает воспламенившую вас величественную идею. Такими мне всегда казались ваши картины, и потому я только им, только вам, высокочтимый мастер, обязан проникновением в секреты искусства. Но не думайте, что я впал в ребячески наивное подражательство. Как ни хочется мне обрести свободу и смелость вашей кисти, природа, должен признаться, в моих глазах имеет иную окраску, чем в ваших картинах. Если, как я полагаю, ради приобретения навыков ученику полезно подражать стилю того или иного мастера, то, встав на ноги, он должен бороться за право изображать природу такой, какою видит ее сам! Этот неподдельный взгляд, это согласие с самим собою могут быть созданы лишь сильным характером и приверженностью к истине.
Такого мнения придерживался Гвидо, а беспокойный Прети[298], известный, как вы знаете, более под прозвищем Калабрезе, художник, задумывающийся над своим искусством, несомненно, больше, чем кто-либо иной, тоже предостерегал меня от подражательства!
Теперь вам ясно, Сальватор, почему я, не будучи вашим подражателем, так почитаю вас.
Пока юноша говорил, Сальватор пристально глядел ему в глаза, а теперь горячо прижал его к груди.
— Антонио, — сказал он затем, — вы только что произнесли глубокомысленную и даже мудрую речь. Что до подлинного понимания искусства, то тут вы, несмотря на свои юные годы, за пояс заткнете наших прославленных седовласых маэстро, которые любят разглагольствовать о своем мастерстве, болтая при этом всякую чушь и никогда не добираясь до сути. Подумать только! Когда вы говорили о моих работах, мне казалось, что я только теперь стал понимать себя самого, а из-за того, что вы не подражаете моему стилю, не бредите, как другие, черным цветом, не хватаетесь за самые яркие краски, заставляя каких-то изувеченных субъектов с омерзительными физиономиями высовываться из грязных ям, и не собираетесь говорить себе при этом: «Вот и мой Сальватор готов»— из-за всего этого я высоко ценю вас. Такой, какой вы есть, вы нашли во мне верного друга! Отдаю вам свою душу!
Антонио был вне себя от радости, оттого что мастер с такой сердечностью выказал ему свое благосклонное отношение. Сальватор настойчиво попросил Антонио показать ему свои картины, и тот сразу же повел его к себе в мастерскую.
Сальватор, конечно, ждал многого от юноши, который с таким пониманием говорил об искусстве и который обладал, кажется, незаурядным умом, и все-таки то, что он увидел, превзошло все его ожидания. В прекрасных картинах Антонио он находил проявление смелых идей, отточенность рисунка, а свежий колорит, драпировка, выполненная с большим вкусом, удивительное изящество рук и ног, очарование лиц выдавали достойного ученика великого Гвидо, хотя порою бросалось в глаза, что в отличие от своего учителя молодой мастер никогда не приносил выразительность в жертву красоте. Было заметно, что Антонио борется, но пока еще безуспешно, за обретение силы, присущей Аннибале.
Подолгу задерживаясь возле каждой из картин Антонио, Сальватор молча и сосредоточенно рассматривал их, а затем сказал:
— Послушайте, Антонио, сомнений нет: вы рождены для благородного искусства живописи. Ибо дело не только в том, что природа наградила вас творческой натурой, зажигающей в вашей душе пламя богатейших, поистине неистощимых идей, но еще и в том, что она подарила вам редкостный талант, который в ближайшем будущем преодолеет все трудности практики.
Не буду льстить вам ложными заверениями, будто вы уже догнали ваших учителей, добившись удивительного обаяния работ Гвидо или силы Аннибале, но наших здешних, так важничающих маэстро из Академии Сан-Лука, всех этих Тиарини, Джесси, Сементи[299] и иже с ними, не исключая и самого Ланфранко[300], умеющего разве лишь известку размалевывать, вы, в том нет сомнения, давно превзошли.
И все-таки, Антонио, на вашем месте я бы еще подумал, стоит ли выбросить ланцет, заменив его кистью! Может, это и странно звучит, но послушайте-ка меня! Худая пора наступила сейчас для искусства, или скажем лучше так: дьявол, кажется, уж больно зашевелился и стал художников друг на друга натравливать! Если вы не готовы терпеть оскорбления и тем чаще пожинать издевку и презрение, чем выше подниметесь в своем мастерстве, не готовы наталкиваться повсюду, где распространяется ваша слава, на злодеев, которые будут протискиваться к вам с дружеской личиной, чтобы тем вернее вас губить, если, повторяю, вы ко всему этому не готовы, отойдите от живописи прочь!
Вспомните об участи вашего учителя, великого Аннибале — о том, как кучка негодяев из числа его собратьев по искусству коварно преследовала его в Неаполе, так что он не смог получить ни одного крупного заказа и был повсюду отвергнут с презрением, что и свело его прежде времени в могилу! Подумайте о том, каково пришлось нашему Доменикино[301], когда он должен был расписывать купол в капелле Святого Януария. Разве это не правда, что негодяи художники — не стану называть их имена, даже таких, как подлый Белисарио и Рибера[302]! — подкупили слугу Доменикино, чтобы он подмешал в известь золу? Штукатурка стены оказалась непрочной, и для росписи уже не было основы.
Подумайте обо всем этом, проверьте себя и постарайтесь понять, найдете ли достаточно сил, чтобы выдержать такое, не оказавшись сломленным и не потеряв способности творить со спокойной душой!
— Ах, Сальватор, — ответил Антонио, — если я подамся в художники, то вряд ли на меня посыплется больше издевок, чем это происходит сейчас, когда я тружусь, оставаясь лекарем. Вам вот понравились мои картины, и вы даже сказали, причем со всей искренностью, что я могу создавать нечто большее, чем наши академики, а как раз они-то и морщат нос при виде всего, что я сотворил с таким усердием, и говорят презрительно: «Глядите-ка, наш лекарь картины писать хочет!» И это еще больше укрепляет мое решение расстаться с ремеслом, которое с каждым днем становится мне все ненавистнее!
На вас, достославный мастер, я возлагаю сейчас все свои надежды! Ваше слово так ценится, и если вы пожелаете заступиться за меня, то разом повергнете наземь моих завистливых гонителей. Вы найдете мне место, для которого я рожден!
— Вы прониклись, — ответил Сальватор, — вы прониклись, Антонио, доверием ко мне, но, после того как мы нашли общий язык в беседе о нашем искусстве и я увидел ваши произведения, я и в самом деле не мог бы назвать человека, за которого готов был бы так беспощадно сражаться, как за вас!
Сальватор еще раз осмотрел картины Антонио и остановился перед одной из них, удостоив ее особой похвалы. На ней была изображена Магдалина у ног Спасителя.
— Вы, — сказал он, — отошли от обычной манеры изображения Магдалины. Ваша Магдалина не серьезная дева, а милое дитя, держащееся непринужденно, но столь очаровательное, какое могло бы выйти лишь из-под кисти Гвидо. Каким-то особенным обаянием дышит это прелестное существо. Чувствуется, как вдохновенно вы писали эту фигуру, и, если не ошибаюсь, оригинал вашей Магдалины жив и находится здесь, в Риме. Признайтесь, Антонио, вы любите!
Опустив глаза, Антонио произнес тихим, робким голосом:
— От вашего зоркого глаза, дорогой мой мастер, не укроется ничего. Вы вроде бы правду говорите, но не упрекайте меня. Эту картину я ценю выше всего и хранил ее от чужих глаз, как потаенную святыню.
— Что вы говорите! — перебил Сальватор юношу. — Никто из художников не видел вашей картины?
— Никто, — подтвердил Антонио.
— В таком случае, — продолжал Сальватор с загоревшимися от радости глазами, — в таком случае, Антонио, можете не сомневаться, что я и в самом деле повергну наземь ваших надменных, завистливых гонителей и добьюсь, что вам будут оказаны заслуженные почести. Доверьте мне вашу картину, принесите ее тайно ночью в мое жилище, а остальное предоставьте мне. Вы согласны?
— С превеликой радостью, — ответил Антонио. — Ах, мне хотелось бы поговорить с вами о моей несчастной любви, но, кажется, не следует это делать сегодня, когда наши души нашли друг друга в искусстве. Умоляю вас, однако, в будущем помогать мне словом и делом также и в том, что касается моей любви.
— Да, и словом и делом! — воскликнул Сальватор. — Я в вашем распоряжении, где и когда бы это ни понадобилось!
Пееед уходом он еще раз оглянулся и произнес с улыбкой:
— Слушайте, Антонио! Когда вы открыли мне, что вы художник, мне вспомнились мои собственные слова о вашем сходстве с Санцио, и у меня сердце сжалось. Ведь вы тоже могли вести себя так же вздорно, как те из наших молодых людей, которые, если они узнают, что лицом хоть сколько-нибудь похожи на того или иного великого художника, тотчас же подстригают волосы и бороду на один с ним лад и считают своим долгом подражать его манере в искусстве, даже если ей противится их натура! Ни я, ни вы не упомянули имя Рафаэля, но поверьте мне, в ваших картинах я нашел явный след открывшегося вашему взору сияния, которое излучают божественные идеи величайшего художника нашей эпохи! Вы понимаете Рафаэля, и вы никогда не ответили бы мне так, как Веласкес[303], которого я недавно спросил, что он думает о Санцио. Величайший художник, ответствовал он, Тициан, а Рафаэль, мол, ничего и карнации не смыслит. Для этого испанца только плоть существует, но не слово, а в Академии Сан-Лука его до небес возносят. Как же! Однажды ведь воробьи попытались клевать вишни, им написанные!
Случилось так, что через несколько дней мастера из Академии собрались в своей церкви, где на их суд были выставлены работы художников, претендовавших на звание академиков. Сальватор выставил там прекрасную картину Скаччати. Хотели того художники или нет, но их увлекло это произведение своим величием и очарованием, и со всех уст слетела безудержная хвала, когда Сальватор заявил, будто бы он привез эту картину из Неаполя, обнаружив ее в наследии молодого, рано скончавшегося автора.
Прошло немало времени, и туда, где была выставлена эта картина, уже устремился весь Рим, чтобы насладиться лицезрением работы юного гения, ушедшего в безвестности из жизни; все сошлись во мнении, что со времен Гвидо Рени не было создано такого творения, более того: в выражении вполне обоснованного восторга они зашли так далеко, что поставили пленительную Магдалину выше подобных созданий Гвидо.
Среди зрителей, толпившихся у картины Скаччати, Сальватор однажды заметил человека, чья необычная внешность, а также нелепые жесты и телодвижения бросались в глаза. Он был в летах, высок, худ как щепка, с бледным лицом, длинным острым носом, столь же длинным подбородком, переходившим в заостренную бородку, и блестящими серыми глазами. На парик из густых белокурых волос он нахлобучил островерхую шляпу с толстым пером, на испанский камзол небесно-голубого цвета с прорезями был накинут короткий темно-красный плащ с множеством блестящих пуговиц, на руках красовались перчатки с отворотами и серебряной бахромой, на ногах — светло-серые чулки, натянутые на острые колени и подвязанные желтыми лентами, а также туфли с такими же желтыми бантами. На боку у него болталась длиннющая шпага.
Эта причудливая персона стояла в полном восхищении перед картиной, приподнималась на цыпочки, наклонялась до самого низа, подскакивала сразу на обеих ногах, стонала, кряхтела, жмурилась с такой силой, что на глазах появлялись жемчужинки слез, снова широко раскрывала веки, смотрела не отрываясь на восхитительную Магдалину, вздыхала и лепетала голосом кастрата:
— Ah carissima… Benedettissima… Ah Marianna… Mariannina… Bellissima etc[304].
Сальватор, особенно падкий до таких фигур, протиснулся к старику в надежде завязать с ним разговор о картине Скаччати, которая, судя по всему, его так восхитила. Незнакомец, не обративший должного внимания на Сальватора, начал проклинать свою бедность, не позволявшую-де ему приобрести за миллион эту картину, чтобы затем запереть ее, спрятав от чужих сатанинских взглядов. Потом он опять запрыгал, благодаря Матерь Божью и всех святых за то, что они убрали из жизни окаянного художника, написавшего эту небесную картину, которая ввергла его, зрителя, в отчаяние и бешенство.
Сальватор пришел к заключению, что человек этот либо безумец, либо неизвестный ему художник из Академии Сан-Лука.
Весь Рим только и жил, что разговорами о чудесной картине Скаччати, почти ни о чем ином не велась речь, и уже одно это служило достаточно веским доказательством ее исключительности. Когда художники вновь собрались в церкви Академии, чтобы решить судьбу различных заявивших о себе претендентов, Сальватор Роза вдруг спросил их, не считают ли они художника, написавшего «Магдалину у ног Спасителя», достойным приема в Академию. Все художники, не исключая и рыцаря Йозепино[305], всегда сверх меры придирчивого, единодушно заявили, что столь славный мастер служил бы украшением Академии, и в самых изысканных словах высказали сожаление по поводу его кончины, хотя в душе и благодарили за нее небеса, подобно тому безумному старику. В своем энтузиазме они даже дошли до того, что решили юношу, коего смерть так рано вырвала из объятий искусства, произвести посмертно в члены Академии и заказать молебствие за упокой его души в церкви Святого Луки. А потому они пожелали узнать у Сальватора полное имя покойного, год и место рождения и прочее.
Тут Сальватор Роза поднялся и произнес громким голосом:
— Ах, господа, почести, которые вы хотите оказать тому, кто покоится в могиле, окажите лучше ныне здравствующему, живущему среди вас. Так знайте же, что автор «Магдалины у ног Спасителя», картины, которую вы по праву цените так высоко, шише всех произведений живописи, созданных в новейшее время, не покойный неаполитанский художник, как выдумал я, дабы ваше суждение было беспристрастно. Нет, эта картина, этот шедевр, приведший в восхищение весь Рим, принадлежит кисти Антонио Скаччати, здешнего лекаря!
Растерянные и онемевшие, точно громом пораженные, художники уставились на Сальватора. Насладившись вволю их смущенным видом, он продолжал:
— Итак, господа, вы не пожелали терпеть в своих рядах Антонио, потому что он лекарь, а я-то как раз думаю, что благородная Академия Сан-Лука очень нуждается в услугах лекаря, а особенно костоправа: он мог бы вправить вывихнутые суставы тем увечным фигурам, которые выходят из мастерских кое-кого из ваших художников! Теперь уж вам не удастся откладывать то, что вы должны были сделать давно, а именно принять в Академию замечательного художника Антонио Скаччати.
Академики проглотили горькую пилюлю, преподнесенную Сальватором, сделали вид, будто они в восторге от того, что Антонио так убедительно обнаружил свой талант, и с большой помпой произвели его в члены Академии.
Как только по Риму прошел слух, что чудесную картину создал Антонио, его стали осыпать не только нескончаемыми хвалебными отзывами, но и предложениями написать крупные произведения. Так благодаря хитроумным действиям Сальватора юноша разом вышел из тьмы безвестности и в момент, когда он только собирался начать карьеру художника, оказался вдруг окруженным небывалым почетом.
Антонио был наверху блаженства. Тем сильнее удивился Сальватор, когда через несколько дней юноша предстал перед ним бледный и изможденный, истинное воплощение горя и отчаяния.
— Ах, Сальватор, — промолвил Антонио. — Может ли меня тешить сейчас мысль о том, что вы подняли меня на такую высоту, о какой я и мечтать не смел; что потоки хвалы и почестей беспрестанно омывают меня; что передо мной, наконец, открылся путь к великолепной жизни в искусстве, если я бесконечно несчастен, ибо картина, которой я, как и вам, мой дорогой мастер, обязан своей победой, обрекла меня на непоправимое несчастье?
— Ни слова более! — воскликнул Сальватор. — Не возводите напраслину на искусство и на свою картину! И я нисколько не верю в то, что вас постигло страшное несчастье. Вы любите, а в этих случаях не могут мигом исполняться ваши желания, вот и все. Влюбленные подобны детям, которые разражаются слезами, как только кто-то их куколку тронет. Перестаньте, прошу вас, сетовать, это просто невыносимо. Сядьте-ка вон там и расскажите спокойно, как обстоят дела с прекрасной Магдалиной и вообще с вашей любовной историей и где находятся те камни преткновения, которые нам надо убрать. Говорю: «нам», так как заранее обещаю свою помощь. И чем больше приключений выпадет при этом на нашу долю, тем охотнее я этим займусь. Кровь и впрямь опять забурлила у меня в жилах, и все мое существо толкает меня на новые дерзкие поступки. Так рассказывайте же, Антонио! И, как я уже сказал, с полным спокойствием, без всяких ахов и охов!
Антонио уселся в кресло — его Сальватор пододвинул к мольберту, перед которым работал, — и начал свой рассказ.
— На улице Рипетта, — сказал он, — в высоком доме с балконом, образующим такой выступ, который нельзя не заметить, проходя через Порта дель Пополо, живет самый чудаковатый человек во всем Риме. Старый холостяк, воплотивший в себе все пороки этого сословия, скупой, суетный, молодящийся, влюбчивый, фатоватый! Ростом он высок, тощ как жердь, носит парик из белокурых волос, ходит в пестром платье испанского покроя и островерхой шляпе, на руках у него перчатки с отворотами, а на боку шпага…
— Постойте, постойте! — прервал юношу Сальватор. — Минуточку, Антонио, минуточку!
С этими словами он перевернул на мольберте картину, над которой работал, и несколькими смелыми штрихами набросал углем портрет странного старика, который так нелепо вел себя перед картиной Антонио.
— Клянусь всеми святыми, — закричал Антонио, вскакивая со стула и расхохотавшись от души, несмотря на владевшее им отчаяние, — клянусь всеми святыми, это он, это синьор Паскуале Капуцци, тот самый, о котором я говорю. Он, он собственной персоной!
— Видите, — спокойно промолвил Сальватор, — я уже знаю того малоприятного господина, который, судя по всему, является вашим ненавистным противником. Но продолжайте же!
— Синьор Паскуале Капуцци, — сказал Антонио, — безумно богат, но при этом, как я уже сказал, феноменально скуп. Лучшее, что есть у этого грязного сквалыги и шута, — это то, что он любит искусство, особенно музыку и живопись, но и тут столько глупого примешивается, что с ним все равно дело иметь невозможно. Он мнит себя величайшим композитором на свете и таким певцом, какого и в папской капелле не сыщешь. Поэтому он поглядывает снизу вверх на старика Фрескобальди[306] и полагает, что Чекарелли[307], хоть в Риме и говорят об удивительном очаровании его голоса, смыслит в пении не больше, чем смазной сапог, а он-то, Капуцци, уж хорошо знает, как очаровывать людей. Но так как первый папский певец носит гордое имя Одоардо Чекарелли ди Мераниа, то и нашему Капуцци нравится, когда его величают синьором Капуцци ди Сенигаллия. Ведь в Сенигаллии, а именно, как гласит молва, в рыбачьей лодке, его родила мать, испугавшись внезапно вынырнувшего тюленя, отчего ему и свойственно много тюленьего. В молодости он поставил одну свою оперу, которая была беспощадно освистана, что, впрочем, не охладило его пыл и не умерило страсть к сочинению отвратительной музыки. А, услышав оперу Франческо Кавалли[308] «Le Nozze di Teti e Peleo»[309], он клялся и божился, что композитор позаимствовал из его бессмертных творений самые утонченные идеи, из-за чего Капуцци чуть не побили, а может, дело дошло бы и до поножовщины. А еще он одержим страстью к исполнению арий, и при этом мучит худосочную chitaгга[310], которой надлежит своим треньканьем сопровождать его душераздирающее вытье. Верный, но недоразвитый Пилад нашего певца — кастрат крохотного роста, известный в Риме под именем Питикиначчо. К ним обоим частенько присоединяется… Как вы думаете, кто?.. Не кто иной, как Пирамидальный Доктор! На звуки, которые он издает, способен только осел, впадающий в меланхолию, но сам-то он полагает, что отлично исполняет басовые партии — не в пример Мартинелли[311] из папской капеллы. Эти три достопочтенных господина встречаются по вечерам, выходят на балкон и так поют мотеты Кариссими[312], что собаки и кошки со всей округи поднимают жуткий вой, а люди посылают адское трио ко всем чертям.
У этого безумного синьора Капуцци, о котором вы получили представление из моего описания, часто бывал мой отец: он ухаживал за его усами, бородкой и париком. А когда отец умер, эти заботы взял на себя я, и Капуцци был мною очень доволен — во-первых, потому что я, как он утверждал, очень лихо закручиваю вверх его острые усы и никто со мной в этом сравниться не может, а во-вторых, наверно, потому что я удовлетворялся теми несколькими жалкими кватрино, которые он платил мне за труд. Но ему-то казалось, что он вознаграждал меня по-королевски, так как каждый раз, когда я возился с его усами, синьор Капуцци угощал меня какой-нибудь арией собственного сочинения, то бишь кукарекал, зажмурив в упоении глаза и терзая мои уши, но, признаюсь, дурацкие ужимки старика меня очень веселили, из-за чего я и продолжал ходить к нему.
Однажды я, ничего не подозревая, поднимаюсь по лестнице, стучу в дверь, открываю ее, и тут мне навстречу выходит девушка, нет, не девушка, ангел! Вы знаете мою Магдалину, то была она! Я замер, стою как вкопанный. Нет, Сальватор, не буду ни ахать, ни охать, вы этого не любите!
Короче, стоило мне увидеть самую очаровательную из всех девушек на свете, как пламя любви охватило меня. Старик сказал мне с ухмылкой, что девушка — дочь его брата Пьетро, умершего в Сенигаллии, что ее зовут Марианной, что нет у нее ни матери, ни братьев, ни сестер и что он, как дядя и опекун, приютил ее у себя. Вы, может, думаете, что с тех пор дом Капуцци стал для меня раем? Как бы не так! Сколько я ни старался, мне никогда не удавалось хоть на одно мгновение побыть с Марианной наедине. Но ее взоры, а иногда еле слышные вздохи и даже рукопожатия не оставляли сомнения в возможности моего счастья.
Старик раскусил меня, что и не трудно было сделать. Он сказал, что ему отнюдь не по душе мое поведение по отношению к его племяннице, и спросил, чего я, собственно говоря, добиваюсь. Я сказал ему чистосердечно, что всей душой люблю Марианну и не вижу для себя более счастливой доли, как соединить с нею свою судьбу. Тут Капуцци смерил меня с головы до ног надменным взглядом, разразился издевательским смехом и сказал, что он не думал, будто в голове нищего цирюльника могут гулять столь возвышенные замыслы. Гнев закипел в моей душе, и я ответил, что перед ним — и это должно быть ему хорошо известно — не нищий цирюльник, а неплохой лекарь, который, кроме того, в великолепном искусстве живописи является учеником великого Аннибале Карраччи и непревзойденного Гвидо Рени. Еще сильнее был взрыв смеха подлого Капуцци, прозвучавший в ответ на эти слова.
— Ах, мой любезнейший синьор цирюльник, — проскрипел он своим мерзким фальцетом, — мой неподражаемый синьор лекарь, мой славный Аннибале Карраччи, мой обожаемый Гвидо Рени, проваливайте-ка ко всем чертим и не извольте больше здесь показываться, пока кости целы!
С этими словами обезумевший старикашка уцепился за меня и попытался ни больше ни меньше, как выставить меня за дверь и спустить с лестницы. Ну, нет, такого я стерпеть не мог и, схватив в ярости старика, опрокинул его, так что он с визгом отлетел кубарем прочь, и помчался по лестнице к двери в подъезде, которая с этого дня должна была захлопнуться для меня навеки.
Так обстояло дело, когда вы прибыли в Рим и когда доброго патера Бонифачо осенило, что надо послать меня к вам. Когда же благодаря вашей смекалке удалось достичь того, чего я сам тщетно добивался, Академия приняла меня в свои ряды и весь Рим щедро осыпал меня хвалой и почестями, я недолго думая отправился к старику и внезапно возник в его комнате словно страшный призрак. Таковым я, верно, и показался ему, ибо он обмер и попятился, бледнея и дрожа всем телом, к большому столу, за которым попытался спрятаться. Серьезным, не допускающим возражения тоном я заявил ему, что нет больше ни цирюльника, ни лекаря, а есть лишь знаменитый художник, член Академии Сан-Лука Антонио Скаччати, которому он не сумеет отказать в руке своей племянницы. Надо было видеть, какая ярость объяла старика. Он выл, размахивая руками, будто черт в него вселился, кричал, что я, нечестивец, убийца, хочу отправить его на тот свет, что я украл его Марианну, изобразив ее в картине, которая привела его в бешенство и ввергла в отчаяние, так как теперь псе кому не лень пялят глаза на его Марианну, его жизнь, его надежду, его единственное достояние, бросая на нее жадные, похотливые взгляды. Но, сказал он, мне надо остерегаться: он, мол, пустит красного петуха, чтобы я сгорел вместе со своей картиной. И тут он поднял страшный крик. «Пожар! — вопил старик. — Убивают! Воры! На помощь!» Мне ничего не оставалось делать, как только уносить ноги из этого дома.
Свихнувшийся старик по уши влюблен в свою племянницу, он держит ее взаперти, в четырех стенах и принудит ее вступить в отвратительнейший союз, если ему удастся получить от папы разрешение на этот брак. Все мои надежды потеряны.
— Только этого не хватало! — засмеялся Сальватор. — Но я-то считаю, что дела ваши обстоят как нельзя лучше! Марианна вас любит, можете в этом не сомневаться, и речь теперь идет только о том, чтобы вырвать ее из рук старого безумца, синьора Паскуале Капуцци. Но разве два таких здоровых и смекалистых человека, как мы с вами, не могут это совершить? Мужайтесь, Антонио! Чем сетовать, да вздыхать, да в обморок от любовных мук валиться, не лучше ли поломать голову над тем, как спасти Марианну? Увидите, Антонио, как мы старого фата вокруг пальца обведем. В таком деле ни перед чем не остановлюсь, даже перед самым безумным шагом!
Сейчас же поразмыслю, где бы и как бы побольше узнать о старике и его житье. Вам же, Антонио, лучше там не показываться; идите-ка спокойно домой и приходите ко мне завтра с утра пораньше. Составим план первой атаки.
С этими словами Сальватор отер кисть, накинул на плечи плащ и поспешил на Корсо, между тем как Антонио, успокоившись, со светлой надеждой в душе отправился, следуя совету Сальватора, домой.
Каково же было удивление Антонио, когда на следующее утро Сальватор до мельчайших подробностей описал ему образ жизни Капуцци, о чем он тем временем сумел навести справки.
— Сумасшедший старик, — сказал Сальватор, — обрек бедную Марианну на дьявольские муки. Целыми днями он вздыхает и любезничает и, что самое страшное, поет девушке, чтобы тронуть ее сердце, всевозможные любовные арии, которые он когда-то сочинил или собирался сочинить. Он с ума сходит от ревности и поэтому даже не держит для бедного создания обыкновенной женской прислуги: боится, что кто-то воспользуется помощью горничной для любовной интриги. Зато утром и вечером в доме появляется маленькое омерзительное привидение с бледными, отвислыми щеками и впалыми глазами, заменяющее Марианне горничную. Это привидение не кто иной, как Питикиначчо, карлик, переодетый в женское платье. Выходя из дома, Капуцци тщательно закрывает двери на все замки и шпоры, и кроме того, дом сторожит один проклятый головорез, в прошлом наемный убийца, которого взяли потом служить в полиции и который живет теперь у Капуцци на первом этаже. В дом, значит, едва ли проникнешь, и все же, Антонио, обещаю вам, что сегодня же ночью вы будете у Капуцци в комнате и увидите вашу Марианну, правда, на сей раз только в присутствии старика.
— Неужели, — радостно воскликнул изумленный Антонио, — неужели, Сальватор? Сегодня ночью должно совершиться то, что я считал невозможным?
— Спокойно, — продолжал Сальватор, — спокойно, Антонио, давайте лучше не спеша обсудим, как нам исполнить план, составленный мною! Прежде всего должен вам сообщить, что у меня, хоть я сам этого и не знал, есть дело к синьору Паскуале Капуцци. Жалкие клавикорды, что стоят там в углу, принадлежат нашему старикану, и я должен заплатить ему за них бешеные деньги — целых десять дукатов. Я, когда выздоровел, очень тосковал по музыке — она бальзам для души моей — и попросил хозяйку достать мне такой инструмент, как этот. Госпожа Катерина быстро разузнала, что на улице Рипетта живет старый господин, желающий продать прекрасные клавикорды. Инструмент привезли сюда. Меня не интересовали ни цена, ни имя владельца. Лишь вчера вечером я случайно узнал, что это достопочтенный синьор Капуцци решил надуть меня, всучив старые, одряхлевшие клавикорды. Госпожа Катерина поговорила со своей знакомой — та живет в доме Капуцци, да еще на том же этаже, — и теперь вы понимаете, откуда мои сведения!
— А, вот и путь открыт! — воскликнул Антонио. — Ваша хозяйка…
— Знаю, — перебил его Сальватор, — знаю, Антонио, что вы хотите сказать: вы надеетесь попасть к вашей Марианне через госпожу Катерину. Ничего не выйдет: она слишком болтлива, малейшей тайны не в состоянии сохранить, и потому для нашего дела госпожа Катерина никак не подходит. Но послушайте меня внимательно! Каждый вечер с наступлением темноты, когда коротышка заканчивает свою работу горничной, синьор Паскуале относит его на руках домой, как ни кисло ему при этом приходится, — ведь он и сам-то нетвердо стоит на ногах. Но пугливый Питикиначчо в такое время ни за что не решится коснуться ногами мостовой. Так вот, когда…
В эту минуту в дверь постучали, и, к немалому удивлению Сальватора и Антонио, в комнату вошел синьор Паскуале Капуцци в полном параде. Увидев Скаччати, он остолбенел, широко раскрыл глаза и стал судорожно ловить ртом воздух, точно боясь задохнуться. Но Сальватор поспешно подскочил к нему и, схватив его за обе руки, воскликнул:
— Досточтимый синьор Паскуале, какая честь для меня лицезреть вас в моей убогой обители! Сомнений нет, вас привела ко мне любовь к искусству. Вы, разумеется, хотите взглянуть на мои новые работы, а быть может, и заказать мне кое-что. Говорите же, досточтимый синьор Паскуале, чем могу служить.
— Мне нужно, — с трудом пролепетал Капуцци, — мне нужно поговорить с вами, дорогой синьор Сальватор! Но только наедине, только когда вы будете один. Я удалюсь, и позвольте мне прийти в удобное для вас время.
— Ни в коем случае, — сказал Сальватор, удерживая старика, — ни в коем случае, досточтимый синьор! Вы пришли в самый подходящий момент, лучшего и не придумаешь! Ведь вы великий почитатель благородного искусства живописи, друг всех хороших художников, и потому вам непременно принесет радость, если я представлю вам Антонио Скаччати, первого художника нашей эпохи, автора великолепной картины, несравненной «Магдалины у ног Спасителя», так горячо принятой всем Римом. Уверен, что и вы находитесь под впечатлением от этого полотна и страстно желаете лично познакомиться со славным мастером!
Старца бросило в дрожь, он весь затрясся, словно в лихорадке, не переставая при этом испепелять бедного Антонио яростными взглядами. А тот подошел к старику, поклонился с непринужденной учтивостью, заверил, что для него великое счастье так неожиданно встретиться с синьором Паскуале Капуцци, чьи глубокие познания как в музыке, так и в живописи восхищают не только Рим, но и всю Италию, и добавил, что он покорно просит почтить его своим расположением.
То, что Антонио вел себя, будто видел его в первый раз, и обратился к нему со столь сладостными словами, сразу вернуло старика в спокойное состояние. Он заставил себя улыбнуться, погладил, так как Сальватор отпустил его руки, усы, жеманно приподняв их острые концы, пробормотал что-то невнятное и затем попросил Сальватора вручить ему десять дукатов за клавикорды.
— Этими мелкими презренными делами мы займемся мотом, досточтимый синьор! — ответил Сальватор. — А сейчас позвольте предложить вам взглянуть на эскиз новой картины, который я набросал, а заодно и пригубить благородного сиракузского.
И Сальватор поставил свой эскиз на мольберт, пододвинул гостю стул и, когда тот уселся, подал ему большой красивый бокал, в котором искрилось благородное сиракузское вино.
Старец весьма охотно баловался добрым вином, если не надо было выкладывать за него деньги, а так как к тому же он тешил себя надеждой вскоре получить десять дукатов за отжившие свой век, трухлявые клавикорды и сидел сейчас перед великолепным, смело набросанным эскизом, удивительную красоту которого синьор Капуцци не мог не оценить, то он постепенно настроился на мирный лад. Это выражалось, в частности, в том, что он благостно улыбался, прикрывал глазки, усердно теребил бородку и усы и то и дело шептал: «Великолепно! Чудесно!», причем нельзя было понять, имеет ли он в виду работу Сальватора или его вино.
Когда же старик окончательно успокоился и повеселел, Сальватор вдруг сказал:
— Говорят, досточтимый синьор, что у вас есть очаровательнейшая, прелестнейшая племянница, по имени Марианна. Это верно? Все наши юнцы, охваченные любовным пылом, так и норовят прошмыгнуть, как безумные, по улице Рипетта; они готовы себе шею вывихнуть, глядя на балкон вашего дома и стараясь изо всех сил увидеть красавицу Марианну, а то и поймать хотя бы один-единственный взгляд ее небесных очей.
Внезапно с лица старика слетела любезная улыбка. Куда девалась веселость, рожденная парами доброго вина? Бросая мрачные взгляды на собеседников, он сказал резким тоном:
— Вот до чего дошла развращенность наших юных греховодников! На детей уже бросают они свои сатанинские взоры, эти мерзопакостные совратители! Ведь она чистое дитя, моя племянница Марианна, досточтимый синьор, чистое дитя, говорю я вам, только что с кормилицей простилась.
Сальватор заговорил о другом, и старик перевел дух. Но когда лицо его вновь просияло, словно озарившись солнечным светом, и он поднес к губам полный бокал, Сальватор принялся за прежнее:
— Скажите-ка, досточтимый синьор, а это правда, что у вашей шестнадцатилетней племянницы, прелестной Марианны, такие же чудесные каштановые волосы и такие же глаза, полные блаженного небесного света, как у Магдалины, написанной Антонио? Все кругом об этом говорят!
— Не знаю, — ответил старик еще более резким тоном, чем раньше, — не знаю, но давайте не будем говорить о моей племяннице, ведь мы можем побеседовать о более значительных предметах, например о благородном искусстве, к чему меня призывает ваше прекрасное произведение!
Но каждый раз, когда старик подносил к губам бокал, готовясь сделать добрый глоток, Сальватор вновь заводил речь о прелестнице Марианне и в конце концов довел гостя до того, что тот в ярости вскочил со стула и, чуть не разбив бокал, со стуком поставил его на стол, вопя что есть мочи:
— Клянусь Плутоном, владыкой страшного подземного мира, и всеми фуриями, в ядовитый напиток превращаете вы мне вино! Но я чувствую: вы дурачите меня, вы, а с вами и этот отпетый господин Антонио! Так знайте: это вам не удастся! Выкладывайте тотчас же ваш долг, десять дукатов, и я оставлю вас и вашего дружка, цирюльника Антонио, на попечении всех чертей!
Сальватор вскрикнул, сделав вид, что он охвачен страшным гневом:
— Что? Вы позволяете себе так разговаривать со мной в моем доме? Вы требуете у меня десять дукатов за вон тот прогнивший ящик, из которого жучок уже давно высосал весь мозг, все звуки! Ни десяти, ни пяти, ни трех дукатов, даже ни одного-единственного вы не получите за клавикорды, которые и одного кватрино не стоят! Вон отсюда, трухлявое корыто!
И с этими словами Сальватор несколько раз пнул ногой маленькие клавикорды, так что струны издали жалобный стон.
— Не выйдет! — завизжал Капуцци. — Еще есть суды в Риме! За решетку! За решетку я вас брошу! В самое мрачное подземелье!
Он кинулся к двери и чуть не вылетел пулей из комнаты, но Сальватор крепко обхватил его обеими руками, силой усадил в кресло и сладко прошептал ему в самое ухо:
— Досточтимый синьор Паскуале, вы что же, шуток не понимаете? Не десять, а все тридцать дукатов принесут нам ваши клавикорды!
И он так часто повторял свою речь о полновесных тонких тридцати дукатах, что Капуцци наконец спросил слабым прерывающимся голосом:
— Как вы сказали, уважаемый синьор? Тридцать дукатов за клавикорды? Без починки?
Тогда Сальватор отпустил старика и заверил его, что он честью своей клянется и готов биться об заклад, что пройдет не более часа, как клавикорды возрастут в цене до тридцати, если не до сорока, дукатов и что синьор Паскуале получит эти деньги.
Тяжело вздохнув и не переставая стонать, старик пробормотал:
— Тридцать дукатов? Сорок? — Потом он захныкал — Но вы меня очень рассердили, синьор Сальватор!
— Тридцать дукатов, — подтвердил Сальватор.
Ухмыльнувшись, старик опять заговорил жалобным тоном:
— Вы меня в самое сердце поразили, синьор Сальватор!
— Тридцать дукатов, — перебил его Сальватор и повторял эти два слова до тех пор, пока старик не перестал дуться и не сказал наконец веселым тоном:
— Если я получу за свои клавикорды тридцать-сорок дукатов, то прощу вас, и пусть все быльем порастет, уважаемый синьор!
— Однако, — начал Сальватор, — однако, прежде чем я сдержу свое обещание, я должен поставить небольшое условие, выполнить которое для вас, достославнейший синьор Капуцци ди Сенигаллия, не составит никакого труда. Вы первый композитор Италии и к тому же самый талантливый певец, который когда-либо родился на земле. Я наслаждался знаменитой сценой из оперы «Le Nozze di Teti e Peleo», которую нечестивец Франческо Кавалли похитил у вас подлейшим образом и выдает за свое сочинение. Ежели вы соблаговолите спеть мне эту арию, покуда я буду приводить в порядок инструмент, вы доставите мне самое большое удовольствие, какое только может быть.
Старец состроил сладчайшую улыбку и произнес, поблескивая серыми глазками:
— По всему видно, уважаемый синьор, что вы сами незаурядный музыкант. У вас есть вкус, и вы умеете ценить достойные личности, не то что неблагодарные римляне. Так слушайте же! Слушайте величайшую из всех арий!
Тут старик встал, приподнялся на цыпочках, широко раскинул руки, зажмурил глаза, став при этом удивительно похожим на петуха, который готовится к кукареканию, и поднял такой визг, что стены задрожали и сразу же в комнату ворвались госпожа Катерина и обе ее дочери, уверенные, что эти жалобные звуки вызваны каким-то несчастьем. Узрев кукарекающего старика, они остановились, чрезвычайно пораженные, в дверях, составив таким образом публику, дивящуюся непревзойденному виртуозу Капуцци.
А тем временем Сальватор раскрыл клавикорды, откинул крышку и, взяв в руки палитру, сочными мазками стал создавать на этой крышке самую удивительную картину[313], которую только можно было себе представить. В основу была положена сцена из оперы Кавалли «Le Nozze di Teti e Peleo», но к ней самым фантастическим образом присоединилось множество различных персонажей. Среди них были Капуцци, Антонио, Марианна — такая, какой она предстала на картине Скаччати, — Сальватор, госпожа Катерина с обеими дочерьми — всех трех женщин нельзя было не узнать — и даже не забытый художником Пирамидальный Доктор, причем композиция этой работы была так продумана, а исполнение так гениально, что Антонио не мог скрыть восторга, вызванного вдохновением и мастерством художника.
Не ограничившись заказанной Сальватором сценой, старец в припадке музыкального безумия пел, а точнее кукарекал, и дальше без передышки, пробираясь сквозь кошмарные речитативы от одной душераздирающей арии к другой. Прошло около двух часов, пока наконец он не повалился в кресло почти бездыханный, с побагровевшим лицом. К этому времени Сальватор успел так отработать свой набросок, что все ожило и на некотором расстоянии создавалось впечатление вполне законченной картины.
— Я сдержал обещание насчет вашего инструмента, уважаемый синьор Паскуале, — прошептал Сальватор, склонившись над ухом старика.
А тот вскочил, словно внезапно пробудившись от глубокого сна. Взгляд его сразу же упал на расписанные клавикорды, напротив которых он сидел. Он широко раскрыл глаза, точно перед ними возникло чудо, напялил на парик свою островерхую шляпу, взял под мышку трость, одним прыжком подскочил к клавикордам, сорвал их крышку с петель, поднял ее высоко над головой и, сопровождаемый хохотом госпожи Катерины и ее обеих дочерей, помчался, как одержимый, к двери и вниз по лестнице, прочь, прочь из этого дома.
— Старый сквалыга знает, — сказал ему вслед Сальватор, — что стоит ему отнести расписанную крышку графу Колонна[314] или моему другу Росси, и он мгновенно получит за нее свои сорок дукатов, а то и больше.
Затем оба, Сальватор и Антонио, стали обдумывать план атаки, которую нужно было провести этой же ночью.
Мы вскоре узнаем, что задумали оба хитреца и как им удалось привести в исполнение свой заговор.
С наступлением ночи синьор Паскуале, заперев, как обычно, двери на все замки и запоры, понес отвратительного карлика-кастрата к нему домой. Всю дорогу малыш кряхтел и мяукал и жаловался: мало, мол, того, что, исполняя арии Капуцци, он себе горловую чахотку заработает, а руки обожжены от приготовления макарон, ему теперь еще приходится делать работу, которая не приносит ему ничего, кроме здоровенных затрещин и грубейших пинков, на какие не скупится Марианна, стоит ему только приблизиться к ней. Старик, как мог, утешал кастрата, пообещал ему давать побольше сластей, а так как тот не перестал квакать и сетовать, посулил сшить для него премиленькую монашескую рясу из черного плюшевого жилета, на который карлик заглядывался уже давно. Малыш потребовал в придачу парик и шпагу. Так, торгуясь, они добрели до улицы Бергоньона, где как раз и жил Питикиначчо, кстати, на расстоянии четырех домов от жилища Сальватора.
Старец бережно опустил свою ношу, открыл входную дверь, и оба — впереди малыш, а за ним старик — стали подниматься по узенькой лестнице, напоминавшей жалкий куриный насест. Но не успели они дойти до половины лесенки, как в сенях наверху послышались страшный шум и хриплый голос какого-то напившегося грубияна, призывавшего на помощь всех служителей ада, дабы они сказали ему, как выбраться из этого проклятого дома. Прижавшись к стене, Питикиначчо всеми святыми заклинал Капуцци подниматься первым. Но едва старик одолел еще несколько ступенек, как сверху вниз по лестнице с грохотом полетел какой-то пьяница, вихрем увлек за собою Капуцци и вместе с ним выкатился через открытую дверь на самую середину улицы. Там они остались лежать — Капуцци внизу, а пьяница на нем, словно мешок с тяжелым грузом.
Капуцци вопил, взывая к прохожим о помощи. Вскоре двое из них и в самом деле откликнулись на зов, с большим трудом вызволили синьора Паскуале из-под груза и поставили пьянчугу на ноги, после чего тот, ковыляя и сквернословя, удалился.
— Господи Иисусе Христе, синьор Паскуале, что это вы делаете тут на ночь глядя и что за страшную сцену вы пережили в этом доме? — так спрашивали Антонио и Сальватор, ибо эти двое прохожих были именно наши хитрецы.
— Пришел мой конец, — кряхтел Капуцци. — Этот паршивый пес перебил все кости, мне и не пошевелиться даже!
— Покажите-ка, — сказал Антонио и ощупал все тело старика, ущипнув его при этом так сильно в правую ногу, что тот громко вскрикнул. — Святые угодники, — воскликнул затем в испуге Антонио, — святые угодники, синьор Паскуале! Вы же сломали правую ногу, причем в самом опасном месте. Если вам не оказать срочную помощь, вы очень скоро скончаетесь или в лучшем случае останетесь навеки хромым.
Капуцци заголосил во всю мочь.
— Успокойтесь, уважаемый синьор, — продолжал Антонио. — Хоть я и стал теперь художником, лекарского искусства я не забыл. Мы отнесем вас в дом к Сальватору, и я в мгновение ока наложу вам повязку.
— Досточтимый синьор Антонио, — проскулил Капуцци. — Вы меня ненавидите, я знаю.
— Ах, — перебил его Сальватор, — о какой ненависти можно сейчас говорить! Вы в опасности, и этого для честного Антонио достаточно, чтобы употребить все свое искусство во имя вашего спасения. Беритесь, дружище Антонио!
Вдвоем они чрезвычайно осторожно подняли старика, истошно кричавшего, что сломанная нога причиняет ему нестерпимую боль, и отнесли его к Сальватору.
Госпожа Катерина уверяла, что предчувствовала какое-то несчастье и потому еще не отправилась на покой. Увидев старика и узнав, что с ним случилось, она разразилась упреками по поводу его поведения.
— Мне известно, — говорила она, — мне доподлинно известно, синьор Паскуале, кого вы опять несли на себе домой! Вы полагаете, что, хотя у вас в доме живет ваша прекрасная племянница Марианна, женская прислуга вам не нужна, и используете бесстыже, греховно беднягу Питикиначчо, сунув его в бабье платье. Но зарубите себе на носy: ogni carne ha il suo osso — у всякой плоти своя кость! Ежели хотите, чтобы девушка у вас жила, то без женщин вам не обойтись! Fate il passo secondo la gamba[315]— no одежке протягивай ножки. Требуйте от своей Марианны только то, что положено, не больше и не меньше. Не запирайте ее, будто заключенную, не превращайте свой дом в темницу, asino punto convien che trotti, а кто в дорогу пустится, на месте стоять не будет. У вас красивая племянница, и это должно быть главным в вашей жизни, то есть вы должны делать только то, чего хочет эта красавица. Но вы человек не галантный, даже жестокосердный: а еще чего доброго — не хочется мне, правда, в это верить — и влюбчивый, хоть лет вам ой как немало, да ревнивый.
Простите меня за мой язык, но chi ha nel petto fiele, non puo sputar miele[316], а когда сердце полно, уста не замкнешь!
Ежели сломанная нога не сведет вас в могилу, что в ваши годы очень возможно, то пусть это послужит вам уроком. Вы дадите племяннице делать все, что будет ее душе угодно, и пусть берет себе в мужья прекрасного молодого человека, которого я, пожалуй, знаю.
Так безостановочно лился этот поток слов, а в то же время Сальватор и Антонио бережно раздевали и укладывали в постель старика. Речь госпожи Катерины кинжалом вонзалась ему в самое сердце, но стоило синьору Капуцци попытаться вставить слово, как Антонио давал ему понять, что всякая речь для него чревата смертельной опасностью, и ему ничего не оставалось делать, как проглатывать горчайшие пилюли. Наконец Сальватор попросил госпожу Катерину достать, по указанию Антонио, воду со льдом.
Сальватор и Антонио убедились, что человек, которого они отправили в дом к Питикиначчо, выполнил их поручение великолепно. Как ни страшно выглядело падение Капуцци, оно не принесло ему никаких повреждений, если не считать нескольких синяков. Антонио так наложил шину на правую ногу старика и так забинтовал ее, что тот не мог пошевелиться. К тому же оба друга, якобы во избежание воспаления, запеленали его в тряпки, смоченные в воде со льдом, так что старика трясло как в лихорадке.
— Дражайший синьор Антонио, — прокряхтел он, — скажите честно, со мной все кончено? Я умираю?
— Успокойтесь, — ответил Антонио, — успокойтесь же, синьор Паскуале. Раз вы так стойко, без обморока перенесли первую перевязку, то опасность, похоже, миновала; но необходим самый тщательный уход, и на первых порах вам нельзя исчезать из поля зрения лекаря.
— Ах, Антонио, — простонал старик, — вы же знаете, как я вас люблю, как ценю ваши таланты! Не покидайте меня! Дайте мне вашу дружескую руку! Так! Вы не покинете меня, мой дорогой, мой славный сынок, не правда ли?
— Хотя я, — ответил Антонио, — хотя я и забросил ненавистное ремесло, но для вас, синьор Паскуале, я сделаю исключение и займусь вашим лечением, за что я не потребую ничего иного, как только то, чтобы вы вновь одарили меня своим дружеским расположением и доверием. Ведь вы были со мною немного грубы…
— Не надо, — прошептал старик, — не надо об этом, дорогой Антонио!
— Ваша племянница, — продолжал Антонио, — до смерти испугается, увидев, что вы не вернулись домой! Ваше нынешнее состояние позволит нам уже завтра, как только рассветет, отнести вас домой. Там я сменю повязку, приготовлю такое ложе, которое вам необходимо, и научу вашу племянницу делать все, что потребуется для вашего скорейшего выздоровления.
Старец глубоко вздохнул, закрыл глаза и в течение некоторого времени не произнес ни слова. Затем он протянул руку к Антонио, привлек его к себе и сказал совсем тихо:
— Не правда ли, дорогой синьор, то, что вы говорили о Марианне, это была шутка, веселая выдумка, свойственная молодым людям, да?
— Выкиньте, — ответил Антонио, — выкиньте сейчас такое из головы, синьор Паскуале! Это верно: ваша племянница привлекла мой взор, но сейчас у меня в мыслях совсем другое и, признаюсь вам со всей откровенностью, я даже доволен, что вы так решительно отвергли мое глупое предложение. Я думал, что влюблен в вашу Марианну, а на самом деле видел в ней лишь прекрасную модель для моей Магдалины. Поэтому, может быть, теперь, когда картина завершена, я стал совсем равнодушен к Марианне!
— Антонио, — вскрикнул старик, — Антонио, благословенный посланец небес! Ты приносишь мне утеху, подмогу, усладу! Раз ты не любишь Марианну, боли мои как рукой сняло!
— И впрямь, — сказал Сальватор, — и впрямь, синьор Паскуале, ежели бы вас не знали как человека разумного, серьезного, хорошо знающего, что его возрасту приличествует, можно было бы подумать, что вы, чего доброго, сами, как ни дико это звучит, влюбились в свою шестнадцатилетнюю племянницу.
Тут старец снова закрыл глаза, закряхтел и заохал, жалуясь на адские боли, вернувшиеся к нему с удвоенной силой.
Забрезжило, и окно посветлело. Антонио сказал старику, что пришло время нести его домой на улицу Рипетта. Ответом синьора Паскуале послужил глубокий печальный вздох. Сальватор и Антонио подняли его с ложа и завернули в широкий плащ, некогда принадлежавший супругу госпожи Катерины, а теперь предоставленный ею для использования в означенных целях. Старик только заклинал всеми святыми убрать тряпки, смоченные в ледяной воде, с его плешивой головы и надеть на нее парик и шляпу с пером. А еще Антонио должен был по возможности привести в порядок его остроконечные усы, чтобы Марианна не слишком пугалась его вида.
Двое рабочих с носилками стояли уже возле дома. Госпожа Катерина не переставала отчитывать синьора Капуцци, уснащая свою речь бесчисленными прибаутками, но все-таки снесла вниз пуховые одеяла, чтобы завернуть в них старика, который наконец был в сопровождении Сальватора и Антонио благополучно доставлен к себе домой.
Марианна, увидев дядю в столь плачевном состоянии, громко вскрикнула; слезы хлынули потоком из ее глаз; не обращая внимания на появившегося в доме возлюбленного, она схватила старика за руки и прижала их к губам, горько сетуя на постигшее его несчастье. Чистое дитя испытывало глубокое сочувствие к старцу, терзавшему ее своим любовным безумием. Но в то же мгновение дала о себе знать женская натура: нескольких выразительных взглядов Сальватора оказалось достаточно, чтобы полностью просветить Марианну относительно всего случившегося. Теперь-то она уже, заливаясь краской, поглядывала, хоть и украдкой, на счастливого Антонио, и было отрадно видеть, как лукавая улыбка прокладывала себе дорогу сквозь слезы. Сальватор, правда, знал «Магдалину», но он не представлял себе, что юная Марианна была так чудесно хороша, так привлекательна, какой она оказалась на самом деле, и, хотя Сальватор чуть ли не завидовал счастью Антонио, он с удвоенной силой ощутил необходимость борьбы за девушку, которую надо было любой ценой вырвать из рук проклятого Капуцци.
Синьор Паскуале, с такой незаслуженной нежностью встреченный красавицей Марианной, забыл о своей беде. Он улыбался, вытягивал в трубочку губы, так что дрожали усы, а если и кряхтел да повизгивал, то не от боли, а лишь от влюбленности.
Антонио приготовил ложе по всем правилам искусства и, когда Капуцци был на него водружен, сделал еще более тугую повязку, забинтовав также и левую ногу, так что старик был полностью лишен подвижности и уподобился деревянной кукле. Сальватор покинул влюбленных, предоставив им наслаждаться своим счастьем.
Старик лежал погруженный в подушки, но в довершение всего Антонио обмотал ему голову толстым полотнищем, обильно смоченным водою, а посему до ушей Капуцци не доходил шепот влюбленных, которые впервые получили возможность открыть другу другу сердца и поклясться в верности до гроба, перемежая эти клятвы слезами и лобзаниями. А чтобы старик не подозревал о том, что происходит за его спиною, Марианна очень часто справлялась о самочувствии больного и даже позволила ему прижать ее белую ручку к своим губам.
Когда спустился вечер, Антонио поспешил прочь, чтобы, как он выразился, достать еще кое-какие средства для излечения больного, на самом же деле, чтобы найти способ хоть на несколько часов сделать старика еще более беспомощным и обсудить с Сальватором дальнейший план действий.
Когда на следующее утро Антонио пришел к Сальватору, всем своим видом он показывал, как тяжело у него на душе.
— Как дела? — встретил его Сальватор. — Что это вы голову повесили? Что случилось с вами, счастливцем, который может каждый день созерцать свою милую, целовать ее и ласкать?
— Ах, Сальватор, — воскликнул Антонио, — счастью моему пришел конец, дьявол сыграл со мною злую шутку! Наша хитрость раскрыта, и мы с проклятым Капуцци состоим в открытой вражде!
— Тем лучше, — сказал Сальватор, — тем лучше! Но говорите, Антонио, что же произошло?
— Представьте себе, — начал Антонио, — представьте себе, Сальватор, вчера, после того как меня не было в доме на улице Рипетта не более двух часов и я вернулся туда с разными эссенциями, я увидел, что старик, одетый по всем правилам, стоит в дверях своего жилища. За ним торчат Пирамидальный Доктор и этот проклятый наемный убийца, которого взяли на службу в полицию, а под ногами у них болтается что-то пестрое. Это, я думаю, был тот уродец, Питикиначчо. Увидев меня, старик погрозил мне кулаком и поклялся, изрыгая страшнейшую брань, устроить так, что мне перебьют все кости, как только я посмею приблизиться к дверям его дома. «Катитесь ко всем чертям, богомерзкий цирюльник, — вопил он. — Вы хотите бесчестнейшим образом перехитрить меня, обвести вокруг пальца! Точно сам сатана охотитесь вы за моей бедной благочестивой Марианной, пытаясь завлечь ее в адские сети. Но берегитесь! Последние свои дукаты я употреблю на то, чтобы сжить вас со света, да так, что вы и оглянуться не успеете! А этот ваш премиленький патрон, синьор Сальватор, убийца, разбойник, по которому виселица плачет, пусть отправится в ад к своему атаману Мазаньелло, его я быстренько вытурю из Рима, это мне труда не составит!»
Так бушевал старикашка, а между тем проклятый полицейский по наущению Пирамидального Доктора уже готовился наброситься на меня, и перед домом стали собираться зеваки. Что же оставалось мне делать, как не очистить как можно скорее поле боя? Я был в таком отчаянии, что даже решил не идти к вам: я знаю, мое безутешное горе вызвало бы у вас только насмешку. Вы и сейчас ведь от смеха давитесь!
Стоило Антонио замолчать, как Сальватор и взаправду расхохотался.
— Вот сейчас, — кричал он, — вот сейчас-то и начнется настоящая потеха! Но сначала, мой славный Антонио, расскажу вам во всех подробностях, что произошло в доме Капуцци после вашего ухода. Вы только успели уйти, как синьор Сплендиано Аккорамбони, узнавший бог знает каким путем, что его закадычный друг Капуцци ночью сломал правую ногу, торжественно появился в доме в сопровождении костоправа. Ваша повязка, как и весь способ лечения синьора Паскуале, не могла не вызвать подозрение. Костоправ снял шины и бандажи, и все увидели то, что нам с вами хорошо известно, а именно: на правой ноге достопочтенного синьора Капуцци нет перелома и нигде ни малейшего намека на вывих нет! А чтобы распознать все остальное, особого ума не требовалось.
— Но, — спросил Антонио вне себя от изумления, — но, дорогой мастер, скажите мне, как вы все это узнали, как вы проникаете в дом к Капуцци и узнаете все, что там происходит?
— Я же вам рассказывал, — ответил Сальватор, — что в доме у Капуцци и как раз на том же этаже живет знакомая госпожи Катерины, вдова винодела. У нее есть дочь, а к той часто ходит моя маленькая Маргерита. Особый инстинкт заставляет девушек разыскивать и находить себе подобных, и вот Роза — так зовут дочь вдовы винодела — и Маргерита довольно скоро нашли маленькую отдушину в кладовой, что ведет в каморку, смежную с комнатой Марианны. От внимания Марианны не ускользнуло перешептывание девушек, отдушину она тоже обнаружила, и таким образом они нашли и использовали путь к общению. Вздремнет старик днем на часок, девушки тут как тут: готовы вволю наболтаться. Вы, верно, заметили, что маленькая Маргерита, любимица моя и матери, совсем не так серьезна и чопорна, как ее старшая сестра Анна. Нет, это веселая, смешливая и хитрющая девчонка. Ничего не говоря Маргерите о вашей любви, я наказал ей узнавать от Марианны обо всем, что творится в доме Капуцци, и объяснил, как ей этого добиваться. Она действует сметливо, и если я давеча посмеялся над вашим отчаянием, то делал это вот почему: могу теперь вас утешить и доказать, что дело ваше приняло оборот, сулящий успех. У меня полный мешок самых замечательных новостей для вас.
— Сальватор, — воскликнул Антонио, и глаза его заблестели от радости, — какие надежды рождаются в моей душе! Да будет благословенна отдушина в кладовой! Я напишу Марианне, Маргерита возьмет письмецо с собою…
— Ничего подобного, — возразил Сальватор, — ничего подобного, Антонио! Маргерита нам понадобится, но не как ваша любовная вестница. Кроме того, случай, часто играющий с нами удивительные игры, может бросить в руки старика вашу любовную писанину и навлечь на Марианну новую беду, так как сейчас она собирается прижать старого влюбленного фата каблуком своих бархатных туфелек. Ибо вот как все происходило потом, послушайте-ка! После встречи, какую Марианна устроила старику, когда мы его доставили домой, он словно переродился. Он думает ни больше ни меньше, что Марианна вас уже не любит, что она подарила хотя бы полсердда ему и теперь все дело в том, чтобы заполучить другую половину. Вкусивши яд ваших поцелуев, Марианна сразу стала на три года умнее, хитрее и опытнее. Она убедила старика не только в том, что не имела никакого касательства к нашей проделке, но и в том, что возмущена всей этой историей и с презрением отвергнет любую уловку, могущую приблизить вас к ней. Не помня себя от восторга, старик опрометчиво поклялся, что, если он только может доставить радость Марианне, своему кумиру, он сделает это не сходя с места и ей только стоит высказать пожелание. И тогда Марианна со всей скромностью попросила только об одном: чтобы zio carissimo[317] сводил ее в театр у Порта дель Пополо посмотреть и послушать синьора Формику. Эта просьба несколько смутила старца; состоялось совещание с Пирамидальным Доктором при участии Питикиначчо; наконец, оба, синьор Паскуале и синьор Сплендиано, решили и в самом деле пойти на следующий день с Марианной в этот театр. Сопровождать ее должен был Питикиначчо в платье служанки, на что он дал согласие лишь при условии, что синьор Паскуале кроме плюшевого жилета подарит ему еще парик, а ночью пусть он и Пирамидальный Доктор по очереди несут его домой. На этом согласились, и завтра лихая троица с красавицей Марианной отправится в театр у Порта дель Пополо, где перед ними предстанет синьор Формика…
А теперь следует сказать несколько слов, как обстояло дело с театром у Порта дель Пополо и с синьором Формикой.
Нет ничего огорчительнее, чем если во время римского карнавала импресарио неудачно выберут композиторов; если primo tenore[318] театра «Арджентина» на улице потеряет голос; если в театре «Валле»[319] жестокий насморк сразит primo uomo da donna[320], короче говоря, если Рим лишится главного развлечения, которого он так ждал, и giovedi grasso[321] разом перечеркнет все надежды, какие еще могли бы появиться. Именно после одного такого испорченного карнавала некий Никколо Муссо открыл у Порта дель Пополо, едва лишь успел закончиться пост, театр, где обещал не ставить ничего, кроме небольших импровизированных буффонад. Анонс был составлен в таком остроумном, таком комичном стиле, что жители уже заранее настроились благосклонно по отношению к театру Муссо, тем более что, мучимые вечным зрелищным голодом, они всегда готовы были проглотить хотя бы кусочек чего-то съедобного в таком роде. Помещение театра, который, кажется, правильнее было бы называть балаганом, не свидетельствовало о блестящих обстоятельствах предпринимателя. Не было ни оркестра, ни лож. Вместо последних в глубине зала была сооружена галерея, а на ней красовался герб рода Колонна в знак того, что Муссо и его театр находятся под особым покровительством conte[322] Колонна. Покрытое коврами возвышение, на котором по кругу были развешаны обои, изображавшие по мере надобности лес, зал или улицу, считалось сценой. Если добавить к этому, что зрители вынуждены были довольствоваться жесткими и неудобными деревянными скамьями, то не приходится удивляться, что многие из них, войдя в зал, начинали ворчать и достаточно громко высказываться по поводу синьора Муссо, осмелившегося жалкий барак именовать театром. Но стоило первым двум артистам появиться перед публикой и произнести несколько слов, как зрители умолкали и начинали прислушиваться; затем по мере развития действия их внимание перерастало в одобрение, одобрение — в восхищение, восхищение — в бурный восторг, находивший выход в гомерическом хохоте, неумолкаемых аплодисментах и возгласах «браво!».
И впрямь нельзя было увидеть ничего более совершенного, чем эти импровизированные спектакли Никколо Муссо, блиставшие умом, вдохновением и остроумием и беспощадно бичевавшие глупости своего времени. Исполнители всех ролей с непревзойденным мастерством создавали характеры, но особенно отличался Паскуарелло[323], неизменно увлекавший всех зрителей неподражаемой мимикой, оригинальной жестикуляцией, удивительным умением имитировать чуть ли не до полной иллюзии голос, походку и позы известных личностей, неиссякаемым вдохновением и убедительностью импровизации. Человека, который исполнял роль Паскуарелло и которого звали синьор Формика, казалось, вдохновлял особый, ни на что не похожий дух: в его тоне, как и в движениях, таилось нечто странное, заставлявшее зрителей даже в припадке завистливого смеха вдруг содрогаться. Рядом с ним степенно стоял доктор Грациано, и ничто не шло в сравнение с его мимикой, речью, способностью под видом белиберды преподносить поразительные мысли. Этого доктора Грациано играл старик из Болоньи по имени Мариа Альи. Конечно же прошло немного времени, и вот уже все образованное общество Рима каждый вечер устремлялось в маленький театр Никколо Муссо, что у Порта дель Пополо, у всех на устах было имя Формики, и люди, встречаясь на улице, как в театре, восклицали: «О Formica! Formica benedetto! О Formicissimo!»[324] Формика был для всех явлением сверхъестественным, и если кто-либо осмеливался бросить малейший упрек его игре в присутствии, скажем, пожилой дамы, которая в театре тряслась от смеха, та вдруг впадала в серьезный тон и торжественно заявляла: «Scherza coi fanti е lascia star i santi!»[325]
Происходило это вот почему: во всем, что не касалось театра, синьор Формика оставался тайной за семью печатями. Его нельзя было нигде увидеть, и все попытки выследить артиста оказывались тщетными. Никколо Муссо был неумолим — никаких сведений о местопребывании синьора Формики не сообщал.
Таков был театр, куда так стремилась Марианна.
— Мы можем, — сказал Сальватор, — взять сейчас наших врагов за горло. Это будет так удобно сделать, когда они после спектакля отправятся в город.
И он изложил Антонио свой план, который казался слишком смелым и чуть ли не фантастичным, но Антонио принял его с радостью: он надеялся таким способом вырвать свою Марианну из лап подлого Капуцци. К тому же ему пришлось по душе, что главной задачей Сальватора было покарать Пирамидального Доктора.
С наступлением ночи оба, Сальватор и Антонио, взяли гитары, пришли на улицу Рипетта и, чтобы как следует позлить старика Капуцци, исполнили такую чудесную serenata[326] для красавицы Марианны, какой не внимали еще ничьи уши. Да будет известно, что Сальватор играл и пел мастерски; что же касается Антонио, то как обладатель красивого тенора он мог состязаться чуть ли не с самим Одоардо Чеккарелли. Хотя синьор Паскуале собственной персоной появился на балконе и попытался, изрыгая оттуда брань, заставить певцов замолчать, из соседних окон высунулись люди, привлеченные прекрасными песнопениями, и пресекли эти его попытки: сам он и его милые товарищи, небось, визжат и воют, как свора чертей, и потому он, видите ли, хорошей музыки на улице терпеть не может, так пусть убирается в свои комнаты и закладывает себе уши ватой, коли ему прекрасное пение не по душе! И вот пришлось синьору Паскуале себе на горе мириться с тем, что Сальватор и Антонио почти всю ночь напролет пели песни, в которых то слышались сладчайшие слова любви, то высмеивалась глупость влюбчивых стариков. Наши певцы ясно видели лицо Марианны в окне; и к каким только ласковым словам, увещеваниям и заклинаниям ни прибегал синьор Паскуале, ему так и не удалось уговорить девушку не подвергать себя вредоносному воздействию ночного воздуха.
Следующим вечером по улице Рипетта по направлению к Порта дель Пополо двигалась самая нелепая процессия, какую только можно себе вообразить. Она привлекла всеобщее внимание, и люди спрашивали друг друга, не диковинные ли маски, оставшиеся от последнего карнавала, предстали перед их взором. Синьор Паскуале Капуцци был в полном параде: пестрая испанская одежда была тщательно вычищена, на островерхой шляпе красовалось желтое перо, весь он, казалось, источал церемонную грацию; ступая в узеньких туфлях, словно по устланной яйцами дорожке, он вел под руку Марианну, чью стройную фигурку и в еще большей степени личико скрывало странное покрывало, в которое ее укутали. С другой стороны шествовал синьор Сплендиано Аккорамбони со своим огромным париком, закрывавшим всю спину, так что сзади могло показаться, будто гигантская голова передвигается на двух ножках. Вплотную за Марианной, как бы цепляясь за нее, ползло маленькое страшилище, Питикиначчо, наряженный в женское платье огненного цвета; в волосы его были отвратительнейшим образом натыканы пестрые цветы.
Синьор Формика в этот вечер превзошел самого себя, и при этом он, чего с ним ни разу не бывало, вплел в свой репертуар песенки, которые исполнял в манере то одного, то другого известного певца. В душе старика Капуцци вновь пробудилась страсть ко всему театральному, когда-то в молодости доходившая почти до безумия. В полном восторге он раз за разом целовал Марианне руки, клянясь при этом, что отныне будет водить ее в театр Никколо Муссо и не пропустит ни одного вечера. Он превозносил до небес синьора Формику и со всей силой присоединился к бурной овации, устроенной зрителями. Менее доволен этим вечером был синьор Сплендиано, не перестававший уговаривать синьора Капуцци и красавицу Марианну воздерживаться от беспрерывного смеха. Не переводя дыхание, он перечислил десятка два заболеваний, которые может вызвать вибрация грудобрюшной преграды, но ни Марианна, ни Капуцци не обратили никакого внимания на его рекомендации. А Питикиначчо чувствовал себя совершенно обездоленным. Ему пришлось занять место за Пирамидальным Доктором, но тот полностью закрыл малышу вид своим огромным париком. Питикиначчо не видел ни сцены, ни актеров, и к тому же его окончательно запугали и замучили две озорные бабенки, усевшиеся рядом с ним. Они величали его славной добропорядочной синьорой, спрашивали, замужем ли уже, несмотря на свою юность, их соседка и есть ли у нее детишки, которые несомненно должны быть премиленькими созданьицами и т. п. У бедняги Питикиначчо выступил на лбу холодный пот, он поскуливал и повизгивал и проклинал свою горестную долю.
Когда представление закончилось, синьор Паскуале подождал, чтобы все зрители удалились из театра. Прежде чем были погашены свечи, синьор Сплендиано зажег об одну из них огарок воскового факела, после чего Капуцци со своими почтенными друзьями и Марианной важно и неторопливо тронулся в обратный путь.
Питикиначчо плакал и кричал, и синьору Капуцци пришлось себе на горе посадить его на левую руку — правой он вел Марианну. Впереди шагал доктор Сплендиано с огарком в руках, дававшим тусклый и жалкий свет, который, кажется, лишь усугублял мрак этой ночи.
Они уже довольно далеко отошли от Порта дель Пополо, когда внезапно их окружило несколько высоких фигур, закутанных в плащи. В мгновение ока факел был выбит из рук доктора и погас на земле. Безмолвно стоял Капуцци, дара речи лишился и доктор. Тут на фигуры в плащах упал, неизвестно откуда, тусклый красноватый свет, и четыре мертвенно-бледных лика уставились на Пирамидального Доктора пустыми, леденящими душу глазами.
— Горе, горе, горе тебе, Сплендиано Аккорамбони! — выли страшные призраки глухим, заунывным голосом.
Затем один из них застонал:
— Не узнаешь меня, Сплендиано, не узнаешь? Я Кордье, французский художник, погребенный на прошлой неделе. Это ты отправил меня в землю своим снадобьем!
Ему вторил другой:
— Не узнаешь меня, Сплендиано? Я Кюфнер, немецкий художник, отравленный твоими дьявольскими отварами!
Послышался третий голос:
— Не узнаешь меня, Сплендиано? Я фламандец Лире. Меня ты убил пилюлями, а брата моего обманул, завладев моими картинами.
К ним присоединился четвертый:
— Не узнаешь меня, Сплендиано? Я Гиджи, неаполитанский художник, умерщвленный твоими порошками!
И наконец все четверо завопили хором:
— Горе, горе, горе тебе, Сплендиано Аккорамбони, чертов Пирамидальный Доктор! Спускайся к нам, спускайся к нам под землю! Прочь отсюда, прочь, прочь! Хватай его, хватай!
С этими словами они набросились на несчастного доктора, подхватили его и мгновенно, словно ураган, умчались с ним прочь.
Как ни велик был ужас, объявший синьора Паскуале, он проявил удивительное самообладание, увидев, что нападению подвергся только его друг Аккорамбони. Питикиначчо сунул голову вместе с растущей на ней цветочной клумбой под плащ синьора Капуцци и так уцепился за его шею, что оторвать его не было никаких сил.
— Успокойся, приди в себя, — сказал Марианне синьор Капуцци, когда исчез след и привидений, и Пирамидального Доктора, — успокойся, иди ко мне, мой милый, мой сладенький голубочек! Достопочтенный друг мой Сплендиано сгинул. Да поможет ему святой Бернар Клервосский[327], который сам был искусным врачевателем и многим облегчил путь к вечному блаженству. Да поможет он моему другу, если ему свернут шею злопамятные художники за то, что он так быстро доставил их к пирамиде! А кто же теперь будет исполнять басовые партии в моих канцонах?! А этот поганец Питикиначчо так сжимает мне шею, что я — если присовокупить к этому испуг, причиненный мне похищением Сплендиано, — верно, целых полтора месяца не смогу пропеть ни одной ноты! Но ты не бойся, моя Марианна, радость моя и надежда! Все пройдет!
Марианна уверяла, что она уже оправилась от испуга, и только просила позволить ей идти одной, без помощи, чтобы Капуцци мог отделаться от докучливого баловня. Синьор Паскуале, однако, еще крепче взял девушку под руку, заявив, что при таком зловещем мраке ни за что на свете не отпустит ее от себя ни на шаг.
И вот в тот самый миг, когда синьор Паскуале в весьма благодушном настроении собрался продолжать путь, прямо перед ним, как из-под земли, выросли четыре страхолюдные фигуры с дьявольским обличьем, в блестящих, отливающих красным цветом коротких плащах, воззрились на него сверкающими глазами, засвистели и закричали отвратительнейшим образом:
— У-у-у! Паскуале Капуцци, дурак набитый! Старый влюбленный черт! Мы твои товарищи, мы бесы любострастия, мы пришли утащить тебя в ад, в кромешный ад, тебя и твоего приспешника Питикиначчо!
Изрыгая проклятия, черти напали на старика. Вместе с Питикиначчо Капуцци рухнул наземь, и оба подняли жалобный, надрывный, душераздирающий крик, на какой, верно, способно лишь целое стадо выпоротых ослов.
Марианна с силой вырвалась из рук старика и отскочила в сторону. Тогда один из чертей нежно обнял ее и сказал удивительно ласковым тоном:
— Марианна! Моя Марианна! Наконец-то все получилось! Друзья мои унесут отсюда старика, а мы найдем надежное убежище.
— О, мой Антонио! — пролепетала Марианна в ответ.
Но вдруг все кругом озарилось светом от факельных огней, и Антонио почувствовал между лопаток боль от укола. Он обернулся, с быстротой молнии вытащил из ножен шпагу и атаковал негодяя, собиравшегося со стилетом в руке повторить предательский удар. Он видел, как оборонялись трое его друзей от превосходящих сил полицейских. Ему удалось отогнать того, кто первым напал на него, и присоединиться к друзьям. Но как ни велика была их храбрость, силы были неравны, и полицейские бесспорно победили бы, если бы к молодым людям не прорвались внезапно с боевым кличем двое мужчин, один из которых мгновенно сразил полицейского, теснившего Антонио.
За несколько минут исход сражения решился не в пользу полицейских. Те из них, кто не остался тяжело раненным лежать на площади, с громким криком побежали в сторону Порта дель Пополо.
Сальватор Роза (не кто иной, как именно он, был тот человек, что поспешил на помощь к Антонио и сразил его противника), недолго думая, решил вместе с Антонио и молодыми художниками, натянувшими на лица бесовские маски, догнать полицейских.
Мариа Альи, подоспевший сюда вместе с Сальватором и, несмотря на свои годы, потрепавший как следует противника, высказал в отличие от сотоварищей опасение, что городская стража у Порта дель Пополо уже извещена о происшествии и без сомнения их арестуют. Поэтому все они отправились к Никколо Муссо, радушно встретившему их в своем маленьком тесном жилище неподалеку от театра. Художники сбросили устрашающие маски и плащи, смазанные фосфором, и Антонио — кроме ранки между лопаток никаких повреждений у него не оказалось, — вернувшись на время к профессии лекаря, сделал перевязку пострадавшим: Сальватору, Альи и юношам, но при этом не было обнаружено ничего, что представляло бы серьезную опасность.
План Сальватора и Антонио, как ни смело и даже дерзко он был составлен, оказался бы выполненным, если бы они не оставили без внимания некую личность, испортившую им все дело. Микеле, бывший наемный убийца и полицейский, живший в доме у Капуцци внизу и в какой-то степени исполнявший обязанности дворника, по желанию своего хозяина шел в театр за ним следом, хотя и на почтительном расстоянии, так как старик стыдился показываться в обществе оборванца и бездельника. Точно так же Микеле сопровождал старика и после спектакля. А когда появились привидения, Микеле, не боявшийся ни черта, ни дьявола, почуял неладное и не раздумывая помчался сквозь ночной мрак к Порта дель Пополо, поднял тревогу, скликал полицейских и явился с ними, о чем мы уже знаем, как раз в тот момент, когда черти напали на синьора Паскуале, вознамерившись похитить его, как похитили «покойники» Пирамидального Доктора.
В разгар жаркого боя один из молодых художников все же углядел, что некий субъект, подняв на руки лишившуюся сознания Марианну, умчался к городским воротам и что синьор Паскуале устремился за ним следом, да еще с такой невероятной быстротой, словно ноги его помолодели. При свете факела художник также увидел, что к одежде Капуцци прилепилось что-то блестящее, издававшее писк; это мог быть только Питикиначчо.
На следующее утро у пирамиды Цестия был обнаружен доктор Сплендиано: свернувшись калачиком, втиснувшись в свой огромный парик, он крепко спал, точно в теплом, уютном гнездышке. Когда его разбудили, он нес всякую околесицу и ни за что не хотел верить, что еще пребывает в этом мире и даже по-прежнему находится в Риме, а будучи наконец-то доставлен домой, без конца благодарил деву Марию и всех святых за свое спасение, вышвырнул за окошко все свои настойки, эссенции, мази, отвары и порошки, сжег рецепты и дал обет в дальнейшем пользовать больных лишь прикосновением и наложением рук, как некогда это с успехом совершал один знаменитый врач, он же святой, чье имя вылетело у меня из головы. Его пациенты, хотя и они тоже благополучно умирали, перед смертью видели разверзшиеся небеса и вообще все, что угодно было этому святому.
— Знали бы вы, — сказал на следующий день Сальватору Антонио, — знали бы вы, какая ярость сжигает меня, с тех пор как пролилась моя кровь! Смерть, смерть подлому Капуцци! Известно ли вам, Сальватор, на что я решился? Я силком проникну в дом старика, заколю его, если он будет сопротивляться, и уведу Марианну!
— Великолепная атака, — засмеялся Сальватор, — великолепная атака! А как задумана! Не сомневаюсь, что вы даже сумеете найти средство доставить Марианну на площадь Испании по воздуху, чтобы достигнуть этого убежища, прежде чем они успеют тебя схватить и повесить! Нет, дорогой Антонио, силком тут ничего не добьешься, и вы должны понять, что синьор Паскуале теперь сумеет предотвратить любое явное нападение. К тому же наш заговор вызвал большой шум, и люди животы надрывали от смеха, слушая рассказы о том, как лихо мы проучили Сплендиано и Капуцци, но как раз это прогнало нежную дрему от очей полиции, которая будет теперь, насколько ей позволят силенки, нас преследовать.
Нет, Антонио, прибегнем к хитрости. Con arte е con inganno si vive mezzo l’anno, con inganno e con arte si vive l’altra parte[328]. (О, Хитроумие и Ложь! Без вас зимою пропадешь! И летом тоже нам желанно Искусство сладкого Обмана!) Так любит говорить госпожа Катерина, и она права. К тому же мне смешно, что мы действовали как легкомысленные мальчишки, что особенно негоже мне: ведь я намного старше вас. Скажите, Антонио, если бы наша проделка удалась и вы похитили бы Марианну у старика, куда бы вы с нею помчались, где бы укрыли ее, как бы добились, чтобы священник успел вас обвенчать до того, как старикан утащит ее обратно? А ведь через несколько дней вы действительно похитите свою Марианну. Я во все посвятил Никколо Муссо и Формику и вместе с ними придумал такой озорной план, который провалиться не может. Утешьтесь, Антонио! Синьор Формика вам поможет!
— Синьор Формика? — переспросил Антонио безразличным и даже несколько презрительным тоном. — Чем мне этот скоморох поможет?
— Э нет! — воскликнул Сальватор. — Этот синьор заслуживает почтения, уверяю вас! Вы что же, не знаете, что Формика нечто вроде чародея, владеющего величайшими тайнами волшебства? Поверьте мне, синьор Формика поможет! И старик Мариа Альи, превосходный доктор Грациано из Болоньи, втянут в наш заговор и будет играть важную роль. Свою Марианну, Антонио, вам придется уводить из театра Муссо.
— Сальватор, — сказал Антонио, — вы тешите меня несбыточными надеждами. Вы же сами сказали, что синьор Паскуале всеми силами будет стараться предотвратить явное нападение. Разве он решится когда-нибудь еще раз пойти в театр Муссо, после того как с ним такая беда приключилась?
— Заманить старика в театр вовсе не так трудно, как вам кажется, — возразил Сальватор. — Гораздо труднее будет сделать так, чтобы он явился туда без своей компании. Но будь что будет, главное сейчас — это чтобы вы, Антонио, подготовились бежать с Марианной из Рима, как только представится удобный случай. Бегите во Флоренцию, где вас знают благодаря вашему искусству, а я уж позабочусь, чтобы вы там не испытывали недостатка в знакомствах, в достойной поддержке и в помощи!
Подождем несколько дней, а там увидим, что произойдет. Итак, Антонио, еще раз: не теряйте надежду, Формика поможет!
Синьору Паскуале было слишком хорошо известно, кто виновник несчастья, постигшего его и Пирамидального Доктора перед Порта дель Пополо, и легко представить себе, какой ненавистью он пылал к Антонио, а особенно к Сальватору Розе, которого не без основания считал главным зачинщиком. Он изо всех сил старался утешить бедняжку Марианну, совсем расхворавшуюся от страха, как она уверяла, а на самом деле от досады: она не могла забыть, как проклятый Микеле со своими помощниками отобрал ее у любимого человека. Маргерита тем временем усердно снабжала Марианну вестями об ее Антонио, и все надежды бедная девушка возлагала на предприимчивого Сальватора. Со дня на день она с нетерпением ждала, что вот-вот что-то произойдет, и срывала свое нетерпение на старике, терзая его тысячью мук и гася порывы старческого любовного безумия, но все-таки не справляясь окончательно с бесом страсти, лютовавшим в его душе. Когда же Марианна, полностью излив на него капризы самой своенравной девушки на свете, один-единственный раз позволила старикану прижать свои блеклые губы к ее ручке, он, возликовав, поклялся до тех пор покрывать жаркими поцелуями туфлю папы римского, пока тот не даст ему разрешение на бракосочетание с племянницей, являющей собою воплощение небесной красоты и благожелательности. Марианна остерегалась отрезвлять ликующего старика, ибо его надежда бросала свой отблеск и на ее собственную мечту ускользнуть от него тем скорее, чем прочнее ему хотелось привязать ее к себе нерасторжимыми узами.
Прошло какое-то время, и вот однажды в полдень Микеле притопал по лестнице наверх, долго стучал в дверь, пока синьор Паскуале ее не открыл, и со множеством околичностей доложил, что внизу стоит какой-то господин, который во что бы то ни стало желает поговорить с синьором Паскуале Капуцци, проживающим, насколько ему известно, в этом доме.
— О, силы небесные, — закричал, разозлившись, старик, — не знает, что ли, этот бездельник, что я в своем доме незнакомцев ни в коем случае не принимаю!
— Но, — сказал Микеле, — вид у господина вальяжный, сам он уже, пожалуй, в годах, говорит так красиво, а зовут его Никколо Муссо!
— Никколо Муссо, — повторил раздумчиво Капуцци, — Никколо Муссо, тот, у кого театр у Порта дель Пополо? Чего же ему от меня надо?
Затем, закрыв за собою на все засовы и запоры дверь, он вместе с Микеле спустился по лестнице, чтобы поговорить с Никколо на улице перед домом.
— Многоуважаемый синьор Паскуале, — подошел к нему с почтительным поклоном Никколо, — вы осчастливили вашего покорного слугу, удостоив его своим знакомством! Какой благодарностью наполняется мое сердце! С тех пор как римский зритель увидел в моем театре вас, человека, обладающего изысканнейшим вкусом и глубочайшими знаниями, вас, знаменитого виртуоза, удвоились и моя репутация, и мои доходы. Тем горше мне оттого, что, когда ночью вы возвращались из моего заведения в город, какие-то наглецы подвергли бандитскому нападению вас и ваших спутников! Ради всех святых, синьор Паскуале, пусть эта выходка, которая повлечет за собой суровую кару, не бросит ни малейшей тени на ваше отношение ко мне и к моему театру! Не лишайте меня радости увидеть вас в нашем зале!
— Уважаемый синьор Никколо, — ответил, довольно ухмыляясь, старик, — поверьте, что я никогда еще не испытывал большего удовольствия, чем в вашем театре. Ваш Формика, ваш Альи — где еще сыщешь таких артистов! Но страх, который вселило в мою душу событие, чуть не стоившее жизнь моему другу, синьору Сплендиано Аккорамбони, а также и мне самому, навсегда отвратил меня не от самого театра вашего, а от дороги к нему. Расположите ваш театр на пьяцца дель Пополо, или на улице Бабуина, либо, скажем, на улице Рипетта, и не пройдет вечера, чтобы я не появился там, но к Порта дель Пополо в вечерние часы меня никакая сила на свете не затащит.
Никколо вздохнул, точно пораженный необычайно горестной вестью.
— Вы нанесли мне тяжелый удар, — сказал он, помолчав немного, — более тяжелый, чем вы, вероятно, думаете, синьор Паскуале! Ах, а я ведь все мои надежды на вас возлагал! Хотел просить вашего содействия. Умолять хотел!
— Моего содействия, — удивился старик, — моего содействия, синьор Никколо? Чем же я мог бы вам быть полезен?
— Многоуважаемый синьор Паскуале, — ответил Никколо, приложив к глазам носовой платок, словно вытирая выступившие слезы, — многоуважаемый, превосходнейший синьор Паскуале, вы, верно, заметили, что мои актеры то и дело вставляют в свои роли арии. Я собирался незаметно развивать это больше и больше, затем сколотить оркестр и, короче говоря, под конец, в обход всех запретов, создать оперу. Вы, синьор Капуцци, первый композитор во всей Италии, и только невероятным легкомыслием, царящим в Риме, да завистью злобствующих маэстро можно объяснить, что в театрах мы слышим все, что угодно, но только не ваши сочинения. Синьор Паскуале, я готов, преклонив колена, просить у вас ваши бессмертные творения, чтобы попытаться, насколько позволят мои силы, поставить их на своих безвестных подмостках!
— Уважаемый синьор Никколо, — произнес старик, чье лицо сияло как под лучами жаркого солнца, — а что же это мы на улице стоим? Не сочтите за труд подняться по нескольким крутым ступенькам! Посетите мое убогое жилище!
Не успел старик войти вместе с Никколо в комнату, как сразу же вытащил огромный запыленный пакет с нотами, развернул его, взял в руки гитару, и тут послышался страшный нестерпимый вой, который он гордо именовал пением.
Никколо был в упоении, он словно бился в судорогах от восторга, вздыхал, стонал и кричал время от времени: «Bravo! Bravissimo! Benedettissimo Capuzzi!»[329] — пока наконец не рухнул в полном изнеможении к ногам старика, обхватил его колени, сжав их с такой силой, что тот вскочил, взвизгнул от боли и вскрикнул:
— Святые угодники! Пустите, синьор Никколо, вы меня уморите!
— Нет, — воскликнул Никколо, — нет, синьор Паскуале, я не встану до тех пор, пока вы, не сходя с места, не обещаете отдать мне божественные арии, пропетые вами только что, дабы Формика уже послезавтра мог исполнить их в моем театре!
— У вас отменный вкус, — заскрипел Паскуале, — вы все понимаете! Кому же, как не вам, могу я доверить свои труды! Возьмите с собою все мои арии. Только отпустите меня! Но, боже мой, я же не услышу своих божественных шедевров! Ну, пустите же меня, синьор Никколо!
— Нет, — воскликнул Никколо, не вставая с колен и продолжая цепко держать тощие как палки ноги старика, — нет и нет, синьор Паскуале, я не отпущу вас, пока не дадите слово, что послезавтра вы будете у меня в театре! Не опасайтесь нового нападения! Разве не ясно, что римские зрители, услышав ваши арии, устроят вам триумфальное шествие и проводят вас до дома под огнем сотни факелов? Но даже если этого не случится, я сам и мои верные товарищи, мы вооружимся и сопроводим вас до самого вашего дома.
— Вы хотите сами вместе со своими товарищами проводить меня? Сколько это будет человек?
— Под вашим командованием будет находиться от восьми до десяти штыков, синьор Паскуале! Решитесь, снизойдите к моей мольбе!
— У Формики красивый голос! — прошептал Паскуале. — Но как ему удадутся мои арии?
— Решитесь! — повторил Никколо, еще крепче сжимая ноги старика.
— А вы ручаетесь, — спросил старик, — что я достигну дома невредимым?
— Честь и жизнь — вот мой залог, — воскликнул Никколо, усиливая нажим на ноги.
— По рукам! — закричал старик. — Послезавтра буду у вас!
Тут Никколо вскочил и так прижал старца к груди, что тот чуть не задохнулся, закряхтел и заохал.
В эту минуту в комнату вошла Марианна. Хотя синьор Паскуале, бросив на девушку сердитый взгляд, попытался ее спугнуть, она не обратила на это ни малейшего внимания, а, напротив, подошла прямехонько к Муссо и заговорила гневно:
— Зачем вы, синьор Никколо, стараетесь заманить в свой театр моего дорогого дядюшку? Вы забываете, что отвратительная выходка, которую недавно устроили нечестивые соблазнители, преследующие меня, едва не стоила жизни горячо любимому дядюшке, его достославному другу Сплендиано и мне самой! Я ни за что не соглашусь, чтобы мой дядюшка снова подвергся такой опасности! Возьмите свою просьбу обратно, Никколо! Не правда ли, — обратилась она к Капуцци, — вы послушаетесь меня, дорогой дядюшка, и останетесь дома, а не рискнете идти к Порта дель Пополо предательской ночью, никого не щадящей?
Синьор Паскуале был как громом поражен. Широко раскрытыми глазами уставился он на племянницу. Затем одарил ее сладчайшими словами и стал обстоятельно рассказывать, как синьор Никколо обязался принять меры, которые предотвратят любую опасность на обратном пути.
— И все же, — сказала Марианна, — я остаюсь при своем мнении и покорнейше прошу вас, любезный мой дядюшка, не идти в театр к Порта дель Пополо. Извините меня, синьор Никколо, но я готова даже в вашем присутствии высказать недобрую догадку, родившуюся в моей душе! Я знаю, вы знакомы с Сальватором Розой и, пожалуй, с Антонио Скаччати. А что, если и вы в одной упряжке с нашими врагами и хотите коварным способом заманить к себе моего дядюшку, который, я это знаю, без меня в театр не пойдет, — заманить, чтобы надежнее, чем раньше, подготовить новое нечестивое покушение?
— Какое подозрение, — в ужасе воскликнул Никколо, — какое ужасающее подозрение, синьорина! Знаете ли вы обо мне что-либо столь дурное? У меня такая скверная репутация, что вы считаете меня способным на гнусное предательство? Но если вы так худо думаете обо мне и не доверяете моему обещанию помочь вам, тогда пусть Микеле, а это именно он, я знаю, вызволил вас из рук разбойников, вас проводит, и пусть приведет с собой нескольких полицейских, которые будут ждать вас перед зданием театра, — ведь вы, я полагаю, не потребуете от меня, чтобы я предоставил им места в зале.
Пристально поглядев гостю в глаза, Марианна сказала серьезным и торжественным тоном:
— Как вы сказали? Пусть нас проводят Микеле и полицейские? Да, теперь я вижу, синьор Никколо, что намерения у вас честные и что мое недоброе подозрение необоснованно! Не корите меня за мои неразумные речи! И все же не могу я преодолеть беспокойство, страх за моего драгоценного дядюшку. Прошу его не рисковать, прошу не идти по столь опасной дороге!
Выражение лица синьора Паскуале, следившего за этим разговором, подвергалось странным изменениям, и это явно свидетельствовало о борьбе, происходившей в его душе. Наконец, не в силах больше сдерживаться, он рухнул на колени перед своей очаровательной племянницей, сжал ее руки, покрывая их поцелуями и орошая хлынувшими из глаз слезами, и закричал как безумный:
— Марианна, дар небесный, кумир мой! Пламя, сжигающее мое сердце, рвется наружу и озаряет ярким светом все вокруг! Ах, эти твои страхи и опасения — ведь это сладостное признание любви ко мне!
И он молил ее изгнать страх из своей души, молил явиться в зал театра, дабы внимать льющимся со сцены звукам прекраснейшей арии, какой не смог создать ни один, даже самый божественный музыкант.
Никколо тоже обратился к Марианне со слезной мольбой и повторял ее до тех пор, пока девушка не объявила о своем согласии и не обещала последовать, отбросив всякий страх, за нежным и ласковым дядей в театр у Порта дель Пополо. Синьор Паскуале был на седьмом небе и таял от блаженства. Он получил подтверждение любви Марианны, жаждал услышать свою музыку в театре и надеялся на лавры, которых так долго безуспешно добивался. Он уже предвкушал осуществление своих сладчайших грез и хотел, чтобы звезда его взошла на глазах у обоих верных друзей, — ведь он не сомневался, что, как и в прошлый раз, и синьор Сплендиано, и малыш Питикиначчо пойдут вместе с ним.
Той ночью, когда синьор Сплендиано спал, уткнувшись в свой парик, у пирамиды Цестия, к нему являлось много всяких призраков, не говоря уже о тех, что его похитили. Все кладбище шевелилось, и сотни мертвецов тянули к бедняге костлявые руки, громко жалуясь на его эссенции и отвары, причинявшие мучения, от коих они даже в могиле не могли отделаться. Поэтому, хотя Пирамидальный Доктор и не оспаривал утверждение синьора Паскуале, что нападение на них совершили не злые силы, а распоясавшиеся нечестивцы, он продолжал пребывать в мрачном настроении и, несмотря на то что не был склонен к суеверию, теперь всюду видел привидения и страдал от недобрых предчувствий и ночных кошмаров.
Что же до Питикиначчо, то убедить карлика, что на синьора Паскуале и него напали не настоящие черти, не посланцы пылающего ада, было невозможно, и он истошно вопил при каждом упоминании роковой ночи. Он не верил синьору Паскуале, утверждавшему, что за дьявольскими масками скрывались Антонио Скаччати и Сальватор Роза, и сквозь обильные слезы клялся, что, цепенея от ужаса, все-таки распознал по голосу и поведению черта Фанфарелло, щипавшего его так больно, что на животе даже остались синяки.
Можно представить себе, каких трудов стоило синьору Паскуале уговорить обоих, Пирамидального Доктора и Питикиначчо, пойти с ним еще раз. Сплендиано дал согласие только после того, как ему удалось достать у одного монаха-бернардинца мешочек с освященным мускусом, запах которого не переносят ни мертвецы, ни черти и который он хотел в случае необходимости использовать как средство обороны; Питикиначчо не мог устоять перед обещанной ему банкой засахаренных ягод винограда и, кроме того, потребовал, чтобы синьор Паскуале согласился нарядить его не в женское платье, приманившее к нему, как он сказал, черта, а в его новую крохотную рясу.
Итак, должно было, кажется, случиться то, чего Сальватор опасался: ведь, как он уверял, для осуществления его замысла нужно было, чтобы синьор Паскуале и Марианна пришли в театр к Никколо одни, без своих верных спутников.
Оба, Антонио и Сальватор, изрядно ломали голову над тем, как бы им отлучить Сплендиано и Питикиначчо от синьора Паскуале. Но какую бы авантюру для выполнения этой задачи они ни придумали, времени бы не хватило: уже следующим вечером в театре должно было совершиться покушение. Небо, нередко пользующееся самыми странными орудиями, чтобы покарать глупцов, прибегло к одному из таких орудий, дабы помочь теснимой паре влюбленных, и сделало так, что Микеле при помощи своей глупости достиг того, чего не могло добиться искусство Сальватора и Антонио.
Той же ночью на улице Рипетта перед домом синьора Паскуале случилось какое-то необычайное происшествие: послышались также ужасающие крики, брань и проклятия и кто-то так буйствовал, что все соседи проснулись, а полицейские, выслеживавшие убийцу, который пытался укрыться от них где-то вблизи площади Испании, заподозрили на этой улице новое злодеяние и поспешили сюда с горящими факелами в руках. Но когда они вместе со многими людьми, привлеченными страшным шумом, появились на месте предполагаемого кровопролития, их взору предстала такая картина: на земле как бездыханный лежал бедный маленький Питикиначчо; Микеле колотил чудовищной дубинкой Пирамидального Доктора, рухнувшего наземь в тот самый момент, когда синьор Паскуале с огромным трудом поднялся на ноги, выхватил из ножен шпагу и со всей яростью набросился на Микеле. Вокруг них валялись куски разбитых гитар. Несколько человек схватили старика за руки, не то бы он наверняка пронзил Микеле шпагой. А тот, лишь теперь, при свете факелов, увидевший, кто рвется к нему, вылупил глаза, остолбенел и как бы превратился в портрет злодея, растерянно стоящего, как сказано где-то, между силой и волей. Затем он испустил отчаянный вопль, стал рвать на себе волосы и молить о пощаде и милосердии. Что же касается Пирамидального Доктора и карлика, то ни тот, ни другой значительного урона не понесли, но получили столь изрядное число шишек и синяков, что шевелиться не могли, и пришлось кому-то доставлять их домой.
А виновником всей этой беды был не кто иной, как сам синьор Паскуале.
Мы ведь помним, что Сальватор и Антонио тешили Марианну такой ночной музыкой, какой больше нигде не услышишь, но я забыл рассказать, что, к превеликой ярости старика, они и в дальнейшем не переставали этим заниматься. Бешенство синьора Паскуале сдерживали соседи, но в безумии своем он дошел до мысли обратиться к властям с просьбой запретить обоим художникам петь по ночам на улице Рипетта. Однако в ответ ему было заявлено, что в Риме еще никогда никому не запрещали петь и играть на гитаре там, где душе угодно; такое, мол, требование просто-напросто нелепо. И тогда синьор Паскуале решил сам положить конец безобразию: он обещал Микеле хорошие деньги, если тот при первой же возможности нападет на певцов и как следует их поколотит. Микеле не мешкая обзавелся здоровенной дубиной и каждую ночь стоял в засаде за входными дверями. Случилось, однако, так, что Сальватор и Антонио сочли нужным в течение некоторого времени перед осуществлением своего плана отказаться от ночных сеансов, чтобы лишний раз не напоминать старику о своем существовании. Но Марианна заявила простодушно, что, как ни велика ее ненависть к Антонио и Сальватору, она все же с удовольствием внимала их пению, ибо ничто так не отрадно для ее слуха, как сладостные звуки, парящие в ночном воздухе.
Синьор Паскуале намотал себе это на ус и, дабы оказаться сверхгалантным по отношению к своей возлюбленной, решил приготовить ей сюрприз в виде серенады собственного сочинения, тщательнейшим образом отрепетированной совместно с верными друзьями. Как раз накануне дня, предвещавшего величайший триумф синьора Паскуале в театре Никколо Муссо, он ночью тайком выскользнул из дома и привел своих друзей, уже ожидавших его. Но стоило им только ударить по струнам, как Микеле, которого синьор Паскуале по забывчивости не поставил в известность о своем намерении, выскочил, радостно предвкушая возможность заработать обещанные деньги, мигом из дома и стал немилосердно дубасить музыкантов, а засим случилось все то, что нам уже известно. Само собой разумеется, что ни синьор Сплендиано, ни Питикиначчо не были в состоянии сопровождать синьора Паскуале в театр Никколо: они покоились в кроватях, и, кажется, не было на их телах места, которое бы не закрывал бинт или пластырь. И у синьора Паскуале тоже изрядно болели от полученных побоев плечи и спина, но дома он остаться не мог: каждая музыкальная фраза его арии была одной из нитей, властно притягивавших его к себе.
— Теперь, — обратился Сальватор к Антонио, — когда без нашего участия устранено препятствие, считавшееся непреодолимым, все будет зависеть лишь от вашей расторопности, то есть от того, чтобы вы, не упустив подходящего момента, увели свою Марианну из театра Никколо. Но я уверен, вы не оплошаете, и я уже приветствую в вашем лице жениха прекрасной племянницы старика Капуцци, которая через несколько дней станет вашей супругой. Желаю вам счастья, Антонио, хоть меня и мороз по коже пробирает при одной только мысли о вашей женитьбе!
— Как прикажете это понимать, Сальватор? — удивился Антонио.
— Считайте это прихотью, — ответил Сальватор, — считайте блажью или еще чем-нибудь, Антонио, как вам будет угодно, но знайте: я люблю женщин; люблю, и тем не менее каждая из них, даже та, в которую я влюблюсь до безумия, и даже та, ради которой я пойду на смерть, родит в глубинах моей души подозрение, бросающее меня в дрожь и холодный пот, стоит мне только подумать о союзе с нею, об узах брака. Перед непостижимой сутью женской натуры пасует любое оружие мужчины. Та, о ком мы думаем, что она всем существом своим отдалась нам, что душа ее полностью нам открыта, первой обманет нас, и вместе со сладчайшим поцелуем мы всасываем губительный яд.
— А моя Марианна? — воскликнул в смятении Антонио.
— Простите меня, Антонио, — продолжал Сальватор, — но именно ваша Марианна, воплощенная прелесть и грация, уже в который раз доказала мне, какими опасностями грозит нам таинственная натура женщины! Вспомните, как вело себя это невинное, неискушенное дитя, когда мы принесли домой ее дядюшку, и как хватило одного моего взгляда, чтобы она все, все поняла и так умно продолжала играть роль, которую вы мне описали. Но это не идет ни в какое сравнение с тем, что произошло, когда Муссо явился к старику! Самая опытная светская дама не способна на такую хитроумнейшую изворотливость, на такой безошибочный маневр, какие оказались под силу малютке Марианне, сумевшей столь надежно обвести старика вокруг пальца. Кто еще мог бы так умно открыть нам дорогу для самых разных планов? Война с престарелым безумцем… В ней, конечно, любая хитрость хороша, и все-таки… Ах, любезнейший Антонио, не обращайте внимания на мои бредни и наслаждайтесь счастьем со своею Марианной, сколько хватит сил!
Если к синьору Паскуале, когда он шествовал со своей племянницей Марианной к театру Никколо Муссо, присоединялся какой-нибудь монах, то всем встречным приходило в голову только одно: эту странную пару ведут на эшафот. Ибо возглавлял шествие бравый Микеле с суровым видом, вооруженный до зубов, а за синьором Паскуале и Марианной шло до двадцати полицейских.
Никколо весьма торжественно встретил старца и его даму перед входом в театр и препроводил их на приготовленные для них места у самой сцены. Такое проявление почета было весьма лестно для синьора Паскуале, о чем свидетельствовали его светящиеся гордостью глаза; радостное настроение старика еще больше усилилось, когда он заметил, что места рядом с Марианной и сзади нее заняты сплошь одними дамами.
Со сцены, пока еще закрытой занавесом, послышались звуки скрипок и контрабаса; сердце синьора Капуцци забилось от сладостного ожидания, и словно электрическим током пронзило тело, когда вдруг зазвучал ритурнель его арии.
На сцену вышел Формика в маске Паскуарелло и запел — запел бездарнейшую из всех арий голосом Капуцци, сопровождая ее жестикуляцией, присущей лишь одному синьору Паскуале! Стены театра задрожали от оглушительного, раскатистого смеха зрителей. Зал неистовствовал, слышались громкие возгласы:
— Ah Pasquale Capuzzi — compositore, virtuoso celeberrimo! Bravo! Bravissimo![330]
Но старик не замечал коварства смеющихся и таял от восторга. Ария была допета до конца, после чего многие стали требовать, чтобы в зале прекратился шум. Затем вышел доктор Грациано — на этот раз его играл сам Никколо Муссо — и, заткнув себе уши, закричал на Паскуарелло, требуя, чтобы тот наконец прекратил свой безумный визг.
Затем доктор спросил Паскуарелло, когда это он научился такой проклятой манере пения и где раздобыл эту мерзкую арию.
На это Паскуарелло ответил, что не может взять в толк, чего от него хочет доктор, у которого, верно, как и у других жителей Рима, нет вкуса к настоящей музыке. Не умеют, мол, такие люди ценить истинный талант, какой есть у сочинителя этой арии, величайшего из ныне здравствующих композиторов и виртуозов. А ему, Паскуарелло, выпало на долю счастье служить у этого человека, и тот даже самолично дает ему уроки музыки и пения!
Тут Грациано попытался отгадать имя автора, назвал множество известных композиторов и виртуозов, но на каждое, даже самое знаменитое имя Паскуарелло отвечал только презрительным покачиванием головы.
Доктор обнаруживает свое полное невежество, заявил наконец Паскуарелло, раз он даже не знает, кто самый великий композитор современности. Это не кто иной, как синьор Паскуале Капуцци, оказавший ему честь взять его к себе в услужение. Разве его, Грациано, удивляет, что Паскуарелло друг и слуга синьора Паскуале?
Услышав такие слова, доктор затрясся от хохота и никак не мог остановиться. Неужто, воскликнул он, нахохотавшись, Паскуарелло, сбежав от него, от доктора Грациано, где ему помимо харчей и жалованья перепадала еще монетка-другая, отправился к самому известному, самому признанному из всех старых фатов, пичкающих себя макаронами, к маскарадному шуту, вышагивающему в своем цветастом платье подобно петуху перед курятником после дождичка, к ворчливому сквалыге, к одуревшему от любви старикашке, портящему на улице Рипетта воздух омерзительным козлиным криком, который он гордо именует пением, и т. п.
Это все доктор от зависти говорит, взвился Паскуарелло. Положа руку на сердце (parla col cuore in mano) он, Паскуарелло, может сказать: не такому человеку, как доктор Грациано, судить о Паскуале Капуцци ди Сенигаллия. Положа руку на сердце он говорит: у доктора самого немало такого, в чем он упрекает блистательного синьора Паскуале. Положа руку на сердце Паскуарелло заявляет всем: он своими ушами не раз слышал, как сотен шесть человек так хохотали над господином доктором Грациано, что животики себе надрывали, и т. п. И Паскуарелло произнес длиннейшую хвалебную речь, в которой приписал синьору Паскуале все на свете добродетели, назвав его в заключение воплощением любезности и обаяния.
— Досточтимый Формика, — шептал себе под нос синьор Капуцци, — досточтимейший синьор Формика, чувствую, ты ставишь себе целью способствовать моему полнейшему триумфу, — ведь римлян, этих жалких людишек, терзавших меня завистью и неблагодарностью, ты беспощадно тычешь носом в их подлость и втолковываешь им, кто я такой!
— А вот он и сам, мой господин, — воскликнул Паскуарелло, и на сцену вышел синьор Паскуале Капуцци собственной персоной, так похожий платьем, лицом, жестами, походкой, осанкой на сидевшего внизу синьора Капуцци, что тот перепугался, выпустил руку Марианны, долго лежавшую в его руке, и стал ощупывать собственный нос и парик, желая убедиться, что он не спит, что в глазах у него не двоится, что он в самом деле сидит в театре и что чуду можно верить.
А тот Капуцци, что был на сцене, совсем по-дружески обнял доктора Грациано и спросил, как он поживает. На аппетит он не жалуется, ответил доктор, сон тоже всегда к его услугам (per servirlo), но вот что касается кошелька, то тут дело дошло до полного истощения. Вчера, например, чтобы потрафить своей возлюбленной, он отдал последний дукат за пару чулок цвета розмарина, и теперь ему придется идти к какому-нибудь банкиру клянчить тридцать дукатов в долг!
— Но как же вы не подумали о своем лучшем друге! — возразил Капуцци. — Вот вам, многоуважаемый синьор, пятьдесят дукатов, возьмите их!
— Что ты делаешь, Паскуале! — вскрикнул внизу Капуцци.
Доктор Грациано заговорил о векселе, о процентах, но синьор Капуцци заявил, что ни того, ни другого он не требует, раз идет речь о таком друге, как доктор Грациано.
— Ты с ума сошел, Паскуале! — еще громче крикнул «нижний» Капуцци.
После нескольких объятий с изъявлением благодарности доктор Грациано удалился. Теперь к синьору Капуцци приблизился Паскуарелло и сказал, не переставая кланяться и возносить своего хозяина до небес, что и его кошелек страдает такой же болезнью, как у Грациано, а заодно попросил помочь ему тем же великолепным лекарством.
Капуцци, тот, что на сцене, порадовался, что Паскуарелло умеет так отменно пользоваться его хорошим настроением, и швырнул ему несколько блестящих дукатов.
— Паскуале, ты просто безумен! Бес, что ли, в тебя вселился? — закричал во всю мочь «нижний» Капуцци. Зрители призвали его к порядку.
Паскуарелло, воздавая уже без всякой меры хвалу своему хозяину, заговорил под конец об арии, которую сочинил Капуцци и которою он, Паскуарелло, надеется привести всех в восхищение. Капуцци, тот, что на сцене, похлопал Паскуарелло дружески по плечу и сказал: ему, своему верному слуге, он может доверить тайну, что он ведь, собственно говоря, в музыке ничего не смыслит, а та самая ария, как, впрочем, и все другие, когда-либо им сочиненные, попросту украдена из канцон Фрескобальди и мотетов Кариссими.
— Врешь, врешь, подлец, нагло врешь! — завопил «нижний» Капуцци, вскочив с кресла. Старика снова призвали к порядку, а дама, сидевшая рядом с ним, потянула его за рукав вниз.
— Пришел час, — продолжал Капуцци, тот, что на сцене, — подумать о других, более важных вещах. Дело в том, что он хочет завтра задать пир горой, и Паскуарелло нужно будет раздобыть все необходимое.
При этом Капуцци вынул и зачитал список вкуснейших, чрезвычайно дорогих яств; при каждом названии Паскуарелло надлежало запомнить цену и тут же получить деньги.
— Паскуале! Сумасброд! Безумец! Бездельник! Расточитель! — подавал реплики «нижний» Капуцци, все больше бледнея от огорчения, по мере того как росла стоимость бессмысленнейшего из всех пиршеств.
Когда наконец список был исчерпан, Паскуарелло спросил синьора Капуцци, что побудило его затеять такое блестящее празднество.
— Завтра, — сказал Капуцци, тот, что на сцене, — самый радостный, самый счастливый день в моей жизни. Знай же, добрый мой Паскуарелло, что завтра я праздную благословенный день бракосочетания моей дорогой племянницы Марианны. Отдаю ее руку славному молодому человеку, самому замечательному из всех художников, Антонио Скаччати!
Не успел «верхний» Капуцци произнести эти слова, как «нижний», вне себя от ярости, вскочил с места с лицом, в котором, казалось, полыхали все огни ада, и, грозя обоими кулаками своему двойнику, завизжал:
— Нет, ты этого не сделаешь! Не сделаешь, негодяй, мерзопакостный Паскуале! Хочешь потерять Марианну, пес шелудивый? Хочешь швырнуть ее на шею проклятому плуту? Ее, сладостную Марианну, твою жизнь, твою надежду, твое единственное достояние! Ну, погоди-ка! Погоди, дурак набитый! Увидишь, чем это для тебя кончится! Твои же кулаки тебя изобьют! Так изобьют, что и про пир, и про свадьбу позабудешь!
Но и «верхний» Капуцци сжал, как и «нижний», кулаки и кричал в такой же ярости таким же визгливым голосом:
— Отправляйся-ка ты ко всем чертям, проклятый, безмозглый Паскуале, скупердяй-жадюга, старый фат, одуревший от любви, расфуфыренный осел с бубенцами на башке! Вот поди ж ты, дух из тебя повышибаю, чтоб неповадно было тебе навязывать подлые козни честному, доброму, благочестивому Паскуале Капуцци.
И осыпаемый страшнейшими ругательствами и проклятиями «нижнего» Капуцци, «верхний» стал один за другим описывать грехи, которые были на совести старика.
— А ну, попробуй только, — угрожающе закончил он свой рассказ, — попробуй, Паскуале, старая, сбрендившая от любви обезьяна, разрушить счастье этих молодых людей, которых само небо выбрало друг для друга!
В этот момент в глубине сцены появились Антонио Скаччати и Марианна, соединенные объятием. Хоть и плохо держался на ногах старик, но ярость придала ему силы и проворства. Одним прыжком очутился он на сцене, выхватил шпагу из ножен и бросился к мнимому Антонио. Но тут он почувствовал, что сзади кто-то крепко держит его. Это был офицер из папской гвардии, обратившийся к нему строгим голосом:
— Придите в себя, синьор Паскуале, вы в театре Никколо Муссо! Сами того не желая, вы сегодня сыграли великолепную роль! Ни Марианны, ни Антонио вам здесь не найти.
Те, кого Капуцци принял за эту пару, подошли вместе с другими актерами. Перед глазами у него были сплошь незнакомые лица! Шпага выпала из дрожащей руки, Капуцци глубоко вздохнул, будто пробуждаясь от тяжкого сна, потер лоб, широко раскрыл глаза. Он осознал случившееся, и это пронзило его сердце; он издал истошный крик, от которого стены содрогнулись:
— Марианна!
Но зов его не мог дойти до девушки. Дело в том, что Антонио сумел не упустить момент, когда Паскуале, забыв про все на свете, бранился со своим двойником: быстро пробрался сквозь ряды зрителей к Марианне и вывел ее через боковую дверь на улицу, где его дожидался восседавший в экипаже vetturino[331]. И вот уже мчатся они прочь отсюда, мчатся во Флоренцию!
— Марианна, — продолжал взывать старик, — Марианна! Ее нет! Она сбежала! Негодяй Антонио украл ее у меня! Вперед! За нею! Смилуйтесь, люди, возьмите факелы, ищите мою голубку! О, змей, змей!
С этими словами старик хотел уйти прочь, но офицер, не выпуская его, сказал:
— Если вы имеете в виду молодую красивую девушку, сидевшую рядом с вами, то она, сдается мне, уже давно, как только вы затеяли никчемную перебранку с актером в похожей на вас маске, выскочила из театра с молодым человеком. Если не ошибаюсь, то был Антонио Скаччати. Но вы не беспокойтесь: сразу же будут приняты необходимые меры, будет учинен розыск, и, как только найдут вашу Марианну, вы вновь увидите ее у себя. Что же касается лично вас, синьор Паскуале, то я вынужден арестовать вас из-за вашего поступка: вы собирались пролить кровь, покушаясь на жизнь того актера!
Синьора Паскуале, бледного как смерть, не способного произнести ни слова, увели те же самые полицейские, которые должны были защищать его от замаскированных чертей и призраков, и вышло так, что долгожданная ночь вместо триумфа, на который он так надеялся, принесла ему глубокое горе и он познал безумное отчаяние, столь знакомое всем обманутым старым влюбленным глупцам.
Все живущее под лучами солнца подвержено постоянным переменам, но ничто нельзя считать более изменчивым, чем умонастроение людей: оно находится в вечном движении по кругу, подобно колесу Фортуны. Горьким упреком встретят завтра того, кто сегодня пожал величайшую хвалу; ногами пинают сегодня того, кто завтра будет вознесен высоко!
Кто из жителей Рима не осыпал насмешкой, издевкой старика Паскуале Капуцци с его отвратительной скупостью, с его дурацкой влюбленностью, с его сумасшедшей ревностью, кто не желал вызволения бедной, истерзанной Марианне? Но как только Антонио удалось увезти возлюбленную, насмешка и издевка внезапно обернулись состраданием к старому дурню, который на глазах у многих жителей шагал, безутешный, с опущенной долу головой по улицам Рима. Беда редко приходит одна, и вот случилось так, что вскоре после похищения Марианны он потерял закадычных друзей. Малыш Питикиначчо подавился ядрышком миндаля — он попытался, выводя голосом какие-то рулады, проглотить его и оплошал; существованию же Пирамидального Доктора, синьора Сплендиано Аккорамбони, неожиданно положила предел его собственная описка. От побоев, нанесенных бравым Микеле, у него началась лихорадка, и он решил себя исцелить средством, придуманным им самим: потребовал перо и чернила и выписал рецепт, в котором по ошибке проставил цифру, во много раз увеличившую дозу сильно действующего вещества. Не успел он глотнуть этого снадобья, как сразу же откинулся на подушку и испустил дух, достойным образом представив миру при помощи собственной кончины убедительнейшее доказательство действенности последнего из своих лекарств.
Теперь, как уже было сказано, все, кто раньше громче других смеялся над Паскуале и тысячекратно высказывал славному Антонио пожелание успеха в его намерениях, стали воплощением сострадания к старику и беспощадно порицали Антонио, а еще больше Сальватора Розу, коего они с полным основанием считали главным зачинщиком во всей этой авантюре.
Недруги Сальватора, а их было немало, не упускали, сколько хватало сил, случая подлить масла в огонь.
— Глядите, — говаривали они, — ведь этот отпетый головорез из шайки Мазаньелло готов приложить руку ко всем злым проделкам, ко всем бандитским затеям, и мы вскоре еще на своей шкуре почувствуем злокозненность его пребывания в Риме!
И впрямь кучке завистников, ополчившихся против Сальватора, удалось препятствовать дерзостному полету его славы. Одна за другой выходили из его мастерской картины, смело задуманные, великолепно исполненные, но так называемые знатоки только пожимали плечами, считая, что горы слишком синие, а деревья слишком зеленые, что фигуры то слишком длинные, то слишком широкие, осуждали всё, что осуждения не заслуживало, и таким образом старались всячески умалять истинные заслуги Сальватора. Особенно допекали его художники из Академии Сан-Лука, которые не могли простить ему историю с лекарем; они доходили до того, что, переступая границы своей профессии, ругали даже прекрасные стихи его, намекая на то, что Сальватор не обрабатывает свое поле, а обворовывает чужое. И потому случилось так, что Сальватору больше не удавалось окружать себя в Риме, как это было некогда, ореолом славы. Вместо того чтобы перебраться в большую мастерскую, где когда-то его посещали самые знатные римляне, он остался жить у госпожи Катерины в доме с зеленой смоковницей, и как раз эта непритязательность приносила ему порою покой и утешение.
Нелегко было Сальватору переносить козни своих врагов; более того, он даже почувствовал, что нутро его терзает какая-то ползучая хворь, рожденная досадой и раздражением. В таком дурном настроении он написал два больших полотна, заставивших весь Рим заговорить о них. Одна из этих картин была посвящена бренности всех земных дел, и в главной фигуре все сразу же узнали легкомысленную особу со всеми признаками гнусного ремесла, любовницу кардинала. На другой картине можно было увидеть Фортуну, раздающую богатые дары. Но кардинальские шляпы, епископские митры, золотые монеты и знаки отличия падали на мычащих овец, ревущих ослов и на разных презренных тварей, тогда как люди с привлекательной внешностью, но в рваной одежде поглядывали наверх, тщетно надеясь на то, что им тоже перепадут хотя бы ничтожные блага. Сальватор дал полную волю своей озлобленности, и на мордах изображенных животных можно было различить черты тех или иных знатных персон. Легко представить себе, как возросла после этого ненависть к художнику и как ему пуще прежнего стали досаждать.
Со слезами на глазах пыталась его предостеречь госпожа Катерина. Она заметила, что с наступлением ночи у дома появляются, крадучись, подозрительного вида люди, всякий сброд, явно выслеживающий Сальватора. Он понял, что пришла пора покинуть Рим. Госпожа Катерина и ее милые дочери были единственными душами, прощание с которыми принесло ему боль. Памятуя о не раз повторенном приглашении тосканского герцога, он отправился во Флоренцию. Здесь оскорбленный Сальватор был щедро вознагражден за обиды, нанесенные ему в Риме: во Флоренции его мастерство было оценено по заслугам, и ему были оказаны великие почести. Дары герцога, немалые деньги, заплаченные за картины, позволили ему вскоре поселиться в большом доме и окружить себя роскошью. Здесь у него собирались самые знаменитые писатели и ученые эпохи; назовем хотя бы Эванджелисту Торричелли, Валерио Киментелли, Баттисту Риччарди, Андреа Кавальканти, Пьетро Сальватти, Филиппо Аполлони, Волумнио Банделли и Франческо Роваи[332]. Славное это общество занималось искусством и науками, и Сальватор Роза умел создавать для этих собраний фантастический фон, удивительным образом оживлявший и воспламенявший их ум. Так обеденный зал выглядел как живописный парк с благоухающими кустами, цветами и искрящимися фонтанами. Даже яства, которыми обносили гостей пажи, облаченные в яркие одежды, имели удивительный вид, точно доставили их из сказочных дальних стран. Эти бдения писателей и ученых в доме Сальватора Розы получили тогда наименование Accademia de’ Percossi[333].
Если таким образом ум Сальватора был полностью обращен к искусству и наукам, то душа его воскресала, когда он навещал своего друга Антонио Скаччати, жившего с красавицей Марианной приятной, беззаботной, поэтической жизнью. Вспоминали они и обманутого старца синьора Паскуале, как и все, что произошло в тот памятный день в театре Никколо Муссо. Антонио спрашивал Сальватора, как это ему удалось заполучить ради устройства его, Антонио, судьбы не только Муссо, но и великолепного Формику, а также Альи; Сальватор же отвечал, что это было нетрудно сделать: ведь не кто иной, как Формика, был в Риме его закадычным другом, а потому тот с превеликим удовольствием сыграл на сцене все, о чем он его просил. Антонио до сих пор не мог без смеха вспоминать событие, принесшее ему счастье, но тем не менее уверял, что от души желает примирения со стариком, хотя и не нуждается ни в одном кватрино из состояния Марианны, захваченного ее дядей, ибо его собственное искусство приносит ему достаточный доход. Марианна, говаривал он, тоже не может удержаться от слез при мысли о том, что брат ее отца и в могиле не простит ей сыгранной с ним шутки, а потому ненависть синьора Паскуале бросает тень на его, Антонио, светлую жизнь. Утешая обоих, Антонио и Марианну, Сальватор сказал, что время сглаживает и более неприятные обстоятельства и что случай еще, быть может, сведет их со стариком менее опасной дорогой, чем это случилось бы, если бы они остались в Риме или захотели сейчас вернуться туда.
Мы увидим, что Сальватор обладал даром ясновидения.
Через какое-то время Антонио, бледный как смерть, запыхавшись, ворвался в мастерскую Сальватора.
— Сальватор, — кричал он, — Сальватор, друг мой единственный, мой защитник! Без вашей помощи я погибну! Паскуале Капуцци явился сюда! Меня заточат как похитителя его племянницы; он добился приказа о моем аресте!
— Но, — ответил Сальватор, — что же может сделать теперь синьор Паскуале против вас? Разве вы не связаны с вашей Марианной церковным благословением?
— Ах, — ответил Антонио в полном отчаянии, — даже оно не спасет меня от погибели! Одному небу известно, каким образом старик нашел путь к племяннику папы. И. вот этот человек взял его под защиту и обнадежил, что святой отец расторгнет наш союз с Марианной и, более того, даст соизволение на бракосочетание Капуцци с племянницей!
— Постойте-ка, теперь, — воскликнул Сальватор, — теперь-то я все понял. Ненависть племянника папы, грозящая вам, Антонио, гибелью, направлена вовсе не против вас, а против меня! Знайте же, что этого оболтуса, этого надменного мужлана можно увидеть на моей картине в числе тех животных, коих богиня счастья осыпает своими дарами! Что именно я помог вам, хоть и не прямиком, соединиться с вашей Марианной, знает, конечно, этот племянничек, как, впрочем, и весь Рим. И этого было достаточно, чтобы преследовать вас, — ведь со мной-то они ничего поделать не могут! Даже если бы я не любил вас как своего самого лучшего, самого близкого друга, я должен был бы уже потому напрячь все силы, что это я навлек на вашу голову беду! Но клянусь всеми святыми, ума не приложу, что мне делать, чтобы расстроить козни наших врагов!
С этими словами Сальватор, долго, без перерыва работавший над новой картиной, отложил в сторону кисть, палитру и муштабель, отошел от мольберта и стал расхаживать взад-вперед по комнате, скрестив руки на груди, а Антонио тем временем, целиком уйдя в свои мысли, уперся взглядом в пол.
Наконец Сальватор остановился перед другом и воскликнул, улыбаясь:
— Послушайте-ка, Антонио, я никак не смогу одолеть ваших могущественных недругов, но есть человек, который может вам помочь и поможет… Это… синьор Формика!
— Ах, — возразил Антонио, — не подтрунивайте над несчастным, у которого отрезаны все пути к спасению!
— Опять вы отчаиваетесь! — засмеялся развеселившийся внезапно Сальватор. — Поверьте, Антонио, друг Формика поможет во Флоренции, как он помогал в Риме! Ступайте-ка спокойно домой, утешьте свою Марианну и дожидайтесь без всяких волнений дальнейших событий. Надеюсь, вы готовы без промедления делать все, что от вас потребует синьор Формика. Он и в самом деле находится здесь!
Антонио с жаром обещал повиноваться, и в душе его вновь затеплились вера и надежда.
Велико было удивление синьора Паскуале Капуцци, когда он вдруг получил торжественное приглашение от Accademia de’ Percossi.
— О! — воскликнул он. — Значит, там, во Флоренции, умеют признавать достоинства, там знают и ценят Паскуале Капуцци ди Сенигаллия с его не идущей ни в какое сравнение одаренностью!
И мысль о собственных познаниях и собственном мастерстве, о почестях, которые ему поэтому оказывают, превозмогла неприязнь к сборищу, возглавляемому Сальватором Розой, которая не могла не возникнуть в его душе. Парадное испанское платье подверглось более тщательной чистке, чем когда-либо, островерхая шляпа была украшена новым пером, туфли снабжены новыми лентами, и вот в дом Сальватора явился синьор Паскуале, блестящий, как золотистый жук, с лицом, будто освещенным всеми лучами солнца. Роскошь, которую он там увидел, и вид самого Сальватора, принявшего его в богатом одеянии, — все это заставило его испытать величайшее почтение, и, как это обычно бывает с мелкими душонками, пыжащимися по любому поводу, но готовыми валяться в пыли, стоит им почувствовать чье-либо превосходство, Паскуале являл собой воплощение униженной робости, когда разговаривал с тем самым Сальватором, на которого он еще недавно в Риме шел войною.
Со всех сторон синьору Паскуале было оказано так много внимания, на отзывы его ссылались с таким почтением, о его заслугах перед искусством говорили так много, что в нем как бы пробудился какой-то особенный дух и обо многих вещах он говорил теперь разумнее, чем можно было от него ожидать. Добавим, что никогда в жизни его не кормили так вкусно и не потчевали таким добрым вином. Не приходится удивляться, что настроение его все улучшалось и улучшалось и что он уже не вспоминал обиды, нанесенной ему в Риме, и злоключений, приведших его во Флоренцию. После трапезы академики часто услаждали себя небольшими театральными импровизациями, и вот сегодня знаменитый драматург Филиппо Аполлони тоже предложил завершить застолье таким представлением и пригласил постоянных участников последовать за ним. Сальватор сразу же удалился, чтобы принять нужные меры.
Прошло немного времени, и в конце обеденного зала зашевелились кусты, раздвинулись покрытые листвою ветви, и глазам гостей предстал маленький театр с несколькими сиденьями для зрителей.
— Святые угодники, — испугался Паскуале Капуцци, — где я? Ведь это же театр Никколо Муссо!
Не обращая внимания на его возглас, Эванджелиста Торричелли и Андреа Кавальканти, оба солидные мужчины достойной, внушающей почтение внешности, взяли старика под руки, проводили его к стулу перед самой сценой и сели рядом с ним с обеих сторон.
Не успели они усесться, как на сцене появился… Формика в маске Паскуарелло!
— Мерзавец Формика! — закричал Паскуале, вскочив с места и грозя кулаком артисту.
Молча, одним лишь укоризненным взглядом призвали, его к порядку и заставили замолчать Торричелли и Кавальканти.
Всхлипывая и рыдая, Паскуарелло стал ругать свою судьбу, приносящую ему страдания и сердечную боль, уверять, что не знает, как ему опять научиться смеяться, и закончил речь заявлением, что он, конечно, перерезал бы себе в полном отчаянии горло, если бы не боялся упасть в обморок при виде крови, или утопился бы в водах Тибра, если бы мог в воде преодолеть проклятую привычку к плаванию.
Тут на сцену вышел доктор Грациано и спросил Паскуарелло, чем же он так огорчен.
— Да разве же доктор не знает, — ответил Паскуарелло, — что произошло в доме его господина, синьора Паскуале Капуцци ди Сенигаллия, не знает, что один отъявленный негодяй похитил красавицу Марианну, племянницу его хозяина?
— Ого, — пробормотал Капуцци, — вижу, синьор Формика, вы хотите загладить свою вину, хотите вымолить у меня прощение. Ну, поглядим, что дальше будет!
Доктор Грациано выразил свое сочувствие и сказал, что тот негодяй, видимо, действовал очень хитро и сумел обмануть Капуцци, уйдя от преследования.
— Э, нет, — возразил Паскуарелло, — пусть доктор не думает, что негодяю Антонио Скаччати удалось ускользнуть от дотошного синьора Паскуале Капуцци, пользующегося поддержкой могущественных друзей: Антонио арестован, его брак с похищенной Марианной расторгнут, как недействительный, и Марианна снова подчиняется синьору Капуцци!
— Она снова у него? — закричал Капуцци вне себя от радости. — Снова у него, у доброго Капуцци? У него его голубка, его Марианна? Этого плута Антонио посадили? О, досточтимый Формика!
— Вы принимаете, — серьезным тоном сказал Кавальканти, — вы принимаете слишком живое участие в этом зрелище, синьор Паскуале! Дайте актерам говорить, не перебивайте их!
Синьор Паскуале, пристыженный, опустился в кресло, с которого он было привстал.
— А что было потом? — поинтересовался доктор Грациано.
— Свадьба, вот что было потом, — ответил Паскуарелло, — свадьба! Марианна раскаялась в совершенном, а синьор Паскуале получил желанное соизволение от святого отца и женился на племяннице!
— Да, да, — пробормотал Паскуале Капуцци, и глаза его заблестели от восторга, — да, мой любезнейший Формика, он женился на своей дорогой Марианне, счастливый Паскуале! Он ведь знал, что голубка всегда его любила, что только бес ее попутал.
— Итак, — сказал доктор Грациано, — все в порядке, и нет причин для огорчений!
Но тут Паскуарелло начал всхлипывать и рыдать еще горше, чем вначале, и под конец повалился без сил, словно сраженный ужасной болью.
Доктор Грациано забегал в панике, сожалея, что нет у него с собою флакончика с нюхательной солью, шарил по всем карманам, вытащил наконец жареный каштан и сунул его потерявшему сознание Паскуарелло под нос. Тот сразу же отчаянно зачихал, придя тем самым в себя, попросил извинения, сославшись на свои слабые нервы, и рассказал, что у Марианны после свадьбы с дядей не сходило с уст имя Антонио и что к старику она испытывает отвращение и презирает его. Паскуале же, ослепленный любовью и ревностью, не перестает мучить ее страшнейшим образом своим сумасбродством. И Паскуарелло привел множество безумных поступков старика, о которых в самом деле было известно всему Риму.
Синьор Капуцци ерзал в своем кресле, бормоча:
— Проклятый Формика, ты лжешь! Дьявол вселился в тебя!
Лишь Торричелли и Кавальканти, зорко следившим за состоянием старика, удалось предотвратить взрыв его гнева.
В заключение Паскуарелло сказал, что несчастная Марианна пала жертвой неутоленной любовной страсти, безмерного горя и бесконечных пыток, на которые ее обрек проклятый старикашка, и скончалась во цвете лет.
В эту минуту послышались щемящие звуки de profundis[334], издаваемые глухими хриплыми голосами, и на сцене появились люди в черных до пят одеяниях, несущие открытый гроб. В нем можно было увидеть под белым саваном бездыханное тело красавицы Марианны. За ним ковылял охваченный глубочайшей печалью синьор Паскуале Капуцци. В полном отчаянии он бил себя в грудь, громко рыдал и причитал:
— О, Марианна, Марианна!
Как только «нижний» Капуцци увидел бренные останки своей племянницы, он громко разрыдался, и тут послышались стенания и душераздирающие крики обоих Капуцци, того, что на сцене, и того, что в зале:
— О, Марианна! О, Марианна! О, я несчастный! Горе мне, горе!
Представьте себе открытый гроб с телом милого дитяти на руках у людей в мрачных одеяниях, их зловещее хриплое de profundis и тут же дурацкие личины Паскуарелло и доктора Грациано, выражающих горе с помощью комичной жестикуляции, и на фоне всего этого обоих Капуцци, кричащих и воющих от отчаяния! Надо признаться, что все, кто был свидетелем этого удивительнейшего зрелища и потешался над старым чудаком, испытывали, даже давясь от смеха, какое-то жуткое ощущение и чувствовали, как все тело пробирает дрожь.
Вдруг сверкнула молния, раздался удар грома, на сцене стало темно, и откуда-то из глубины вышел бледный призрак с явными чертами Пьетро, умершего в Сенигаллии отца Марианны, брата синьора Паскуале.
— Паскуале, гнусный нечестивец, — вещал призрак отвратительным глухим голосом, — где моя дочь, куда ты дел ее? Будь ты презрен, убийца моей дочери! Да воздастся тебе с лихвой в аду!
«Верхний» Капуцци рухнул, как от удара молнии, но и «нижний» тоже упал со стула без чувств. Кусты с шумом сомкнулись; исчезли и сцена, и Марианна, и Капуцци, и страшный призрак Пьетро. Обморок синьора Паскуале Капуцци был так глубок, что его лишь с большим трудом привели в чувство.
Очнувшись наконец, он издал глубокий вздох, протянул вперед обе руки, точно пытаясь отвести от себя охвативший его ужас, и глухо воскликнул:
— Отступись от меня, Пьетро! — Поток слез хлынул из его глаз. — Ах, Марианна! — причитал он, всхлипывая и рыдая. — Мое милое, дорогое дитя! Моя Марианна!
— Опомнитесь, — пробормотал Кавальканти, — опомнитесь, синьор Паскуале, это ведь только на сцене вы видели вашу племянницу мертвой. Она жива, она здесь. Пришла просить у вас прощения за опрометчивый шаг, на который ее толкнула любовь, но также и ваше неразумное поведение.
И вот из глубины зала выбежала Марианна, а за нею Антонио Скаччати, и оба они припали к ногам старика, которого тем временем усадили в мягкое кресло. Марианна, еще более обворожительная, чем раньше, целовала ему руки, орошая их горькими слезами, и молила его о прощении для себя и своего Антонио, соединенного с нею узами, освященными церковным благословением.
В лице бледного как смерть старика вдруг вспыхнуло пламя гнева, а в глазах блеснула ярость, и он воскликнул прерывающимся голосом:
— О, нечестивец! Ядовитый змей, которого я себе на гибель вскормил на своей груди!
Но тут Торричелли, степенный, полный достоинства старец, подошел к Капуцци и напомнил ему, что он ведь только что наглядно увидел беспощадную судьбу, неотвратимо ожидающую его, если он решится совершить бесчестное покушение на счастье и покой Марианны и Антонио. Яркими красками он обрисовал глупость, безумие влюбленных старцев, навлекающих на себя самое большое несчастье, какое только могут небеса принести человеку, ибо они уже не в состоянии рассчитывать на чью-либо любовь, но зато ненависть и презрение со всех сторон нацеливают на них смертоносные стрелы.
А красавица Марианна тем временем призывала голосом, проникающим в самое сердце:
— О, мой дядюшка, хочу почитать и любить вас как своего отца, но вы обречете меня на мученическую смерть, если отнимете у своей Марианны ее Антонио!
И все окружавшие старика писатели в один голос заявляли, что не может же приверженный искусству муж и сам превосходный артист, синьор Паскуале Капуцци ди Сенигаллия, замещающий самой прелестной из всех женщин отца, не взять себе с радостью в зятья такого художника, как Антонио Скаччати, высоко ценимого всей Италией, окруженного славой и щедро одаряемого почестями.
Всем было видно, что в душе старика идет отчаянная борьба. В то время как Торричелли продолжал свою проникновенную речь, Марианна по-прежнему обращалась к дяде с трогательнейшей мольбой, а все присутствующие, как только могли, восхваляли Антонио Скаччати, Капуцци вздыхал, кряхтел, закрывал лицо руками, поглядывая то на племянницу, то на Антонио, чье богатое платье и дорогие цепочки, дарованные высокими покровителями, служили для старика подтверждением правоты тех, кто рассказывал о блистательной славе молодого художника.
Все признаки ярости исчезли с лица Капуцци, он вскочил с сияющими глазами, прижал Марианну к груди и воскликнул:
— Да, я прощаю тебя, дитя мое! Я прощаю вас, Антонио! Пусть никогда не придет мне в голову мысль разрушить ваше счастье! Вы правы, достопочтенный синьор Торричелли, на сцене Формика наглядно показал мне, к каким губительным последствиям привели бы меня мои неразумные притязания. Я исцелился, полностью исцелился от своей глупости! Но где же синьор Формика, где мой добрый врачеватель? Я хочу тысячу раз выразить ему горячую признательность за свое исцеление. Он сумел ввергнуть меня в состояние ужаса и тем самым перевернул все мое существо!
Появился Паскуарелло. Антонио бросился к нему на шею со словами:
— О, синьор Формика, вы, кому я обязан жизнью, всем своим существованием, сбросьте ее, эту маску, искажающую ваш настоящий облик, чтобы я мог увидеть ваше лицо и Формика больше не был бы для меня окутан тайной.
Паскуарелло сдернул с себя колпак и маску, настолько искусно сделанную, что она была похожа на подлинное лицо и как-то восполняла отсутствие мимики, и этот Формика, этот Паскуарелло превратился в… Сальватора Розу!
— Сальватор! — в один голос вскрикнули чрезвычайно изумленные Марианна, Антонио и Капуцци.
— Да, — произнес этот удивительный человек, — именно Сальватор Роза, тот самый, кого жители Рима не хотели признавать как художника и поэта, больше года почти каждый вечер на жалких подмостках Никколо Муссо под видом Формики воодушевлял их, вызывая оглушительные аплодисменты, так что они, сами того не ведая, охотно принимали из его уст любую издевку, любую насмешку над всем дурным, хотя не могли стерпеть их в стихах и картинах Сальватора Розы. Да, именно Сальватор Формика помог тебе, мой дорогой Антонио!
— Сальватор, — начал старик Капуцци, — Сальватор Роза, хоть я и считал вас своим заклятым врагом, но я всегда очень высоко ценил ваше искусство; теперь же я полюбил вас как самого достойного друга и хочу просить вас об одном одолжении.
— Говорите, — ответил Сальватор, — говорите, многоуважаемый синьор Паскуале, чем я могу вам служить, и заверяю вас заранее, что приложу все силы, чтобы выполнить вашу просьбу.
После такого ответа на лице Капуцци вновь затеплилась его сладкая улыбка, исчезнувшая с той самой поры, как была похищена Марианна. Он взял Сальватора за руку и прошептал:
— Мой дорогой синьор Сальватор, вам во всем покорен наш бравый Антонио; так умоляйте же его от моего имени, чтобы он дозволил мне жалкий остаток дней моих провести у него и у моей дорогой дочери Марианны и чтобы принял от меня ее материнское наследство, к коему я собираюсь присовокупить солидное приданое! И еще: пусть он не смотрит на меня косо, если я иногда буду целовать маленькую белую ручку обворожительного дитяти, а также пусть хотя бы по воскресеньям, перед тем как я отправляюсь к обедне, он приводит в порядок мои давно уже не ухоженные усы, — ведь так, как он, никто на всем земном шаре не умеет это делать!
Нелегко было Сальватору подавить улыбку, слушая старого чудака, но не успел он ему ответить, как Антонио и Марианна, обняв старика, стали его уверять, что лишь тогда полностью поверят в то, что он их простил, и почувствуют себя по-настоящему счастливыми, когда он поселится как окруженный любовью отец в их доме, чтобы никогда его не покидать. Антонио добавил, что он не только по воскресеньям, но даже каждый день будет наводить красоту на его усы, после чего старик почувствовал себя наверху блаженства. Тем временем был сервирован изысканнейший ужин, и все уселись за стол в самом лучшем расположении духа.
Расставаясь с тобою, мой горячо любимый читатель, от всего сердца желаю тебе, чтобы радостное настроение, охватившее Сальватора и всех его друзей, разгорелось бы и в твоей душе при чтении истории удивительного синьора Формики.