Посвящается Жильберу Огюстену Тьерри[180]
Как известно, я всю свою жизнь посвятил египетской археологии. Вот уже сорок лет я с честью следую по избранному мною в юности пути, и сетовать на это было бы с моей стороны черной неблагодарностью по отношению к родине, науке, да и к самому себе. Мои труды не пропали даром. Не хвастая, могу сказать, что мои «Заметки о ручке египетского зеркала, находящегося в Луврском музее», не устарели и по сей день, хотя и относятся к началу моего научного поприща. Что же касается моего более позднего и довольно объемистого труда, посвященного одной из бронзовых гирь, найденных в 1851 году при раскопках Серапея, то было бы непростительно относиться к нему без должного уважения, ибо эта работа открыла мне двери Института.[181]
Поощренный лестными отзывами моих новых коллег об этой работе, я одно время стал даже подумывать о том, чтобы создать обзор всех мер и весов, применявшихся в Александрии в царствование Птолемея Авлета (80–52 гг. до н. э.). Вскоре, однако, я вынужден был признать, что тема столь общего характера выходит за рамки подлинно научного исследования, так как, работая над ней, серьезный ученый на каждом шагу рискует впасть во всякого рода необоснованные суждения. Я понял, что попытка рассмотреть одновременно несколько различных предметов неизбежно приводит к нарушению основных принципов археологии. И если я каюсь сейчас в своем заблуждении, если признаюсь в этом непостижимом стремлении охватить необъятное, то лишь в назидание молодым людям, дабы на моем примере они учились обуздывать свое воображение. Оно — злейший наш враг. Ученый, не сумевший победить врага, навеки утрачен для науки. Я до сих пор содрогаюсь при мысли о том, куда мог завести меня мой дерзкий ум. Я был всего на волосок от того, что именуется историей: какое падение! Я чуть не снизошел до искусства! Ведь история — не что иное, как искусство или, в лучшем случае, лженаука. Кто в наши дни не знает, что историки были предшественниками археологов, точно так же, как астрологи были предшественниками астрономов, алхимики — предшественниками химикбв, а обезьяны — предшественниками человека? Слава богу, я отделался только страхом!
Спешу сообщить, что третий мой труд был проникнут мудрой умеренностью. Он озаглавлен «К вопросу об одежде знатной египтянки в эпоху Среднего царства по неопубликованному рисунку». Я излагал предмет, не уклоняясь в сторону. Я не высказал ни одной обобщающей мысли. Я избегал всяких суждений, сравнений, аналогий и выводов, коими иные из моих коллег портят доклады о своих самых замечательных находках. И почему, спрашивается, именно этот столь здравый мой труд постигла такая необычайная судьба? В силу какой игры случая стал он причиной самых чудовищных заблуждений? Но не будем упреждать события. Мой доклад был представлен к чтению на публичном заседании всех пяти Академий. Честь тем более высокая, что она редко выпадает на долю подобного рода сочинений. За последние годы такие научные заседания охотно посещают представители светского общества.
В день моего выступления зал Института был переполнен избранной публикой. Было много женщин. На трибунах виднелись изящные туалеты и красивые лица. Меня слушали внимательно. Доклад мой не прерывался бурными и необдуманными проявлениями чувств, которыми сопровождаются обычно литературные чтения. Напротив, публика держала себя в полном соответствии с характером предлагаемого ее вниманию предмета: сдержанно и с достоинством. Дабы лучше выделить излагаемые мысли, я делал время от времени паузы между фразами, и это давало мне возможность внимательно следить поверх очков за аудиторией. И поверьте, я не поймал ни одной легкомысленной улыбки. Наоборот! Даже самые свежие юношеские лица хранила суровое выражение. Казалось, будто под действием чар моего доклада все умы вдруг созрели. Во время чтения кое-кто из молодых людей что-то тихонько нашептывал на ухо своей соседке. По всей вероятности, они обсуждали какие-нибудь специальные вопросы, затронутые в моем докладе.
Более того! Одна прелестная молодая особа, лет двадцати двух — двадцати четырех, сидевшая в левом углу северной трибуны, старательно записывала мой доклад. Лицо ее отличалось тонкостью черт и замечательной выразительностью. А внимание, с которым она прислушивалась к моим словам, придавало еще больше очарования ее необычному лицу. Она была не одна. Рядом с ней сидел высокий плотный мужчина, с длинной и курчавой, как у ассирийских царей, бородой и длинными черными волосами, и время от времени что-то тихо ей говорил. Мое внимание, вначале обращенное на всю аудиторию, мало-помалу сосредоточилось на этой женщине. Должен сознаться, она внушала мне интерес, который многие из моих коллег сочли бы, вероятно, недостойным такого ученого, как я. Но, уверяю вас, если бы они оказались тогда на моем месте, они также не остались бы равнодушны. По мере того как я говорил, незнакомка делала заметки в записной книжечке. Причем на лице ее сменялись самые различные чувства: то радость, то изумление и даже беспокойство. Ах, если бы в тот злополучный вечер я смотрел в аудитории только на нее!
Я уже заканчивал, мне оставалось прочесть всего каких-нибудь двадцать пять — тридцать страниц, но тут мои глаза вдруг повстречались с глазами бородатого человека. Как передать, что произошло тогда, если я и сам не понимаю? Могу лишь сказать, что взор этого человека мгновенно поверг меня в непостижимое волнение. Его зеленоватые глаза смотрели на меня в упор. Я не мог отвести свой взгляд. Я замер на полуфразе, подняв голову. Так как я замолчал, публика начала аплодировать. Когда вновь водворилась тишина, я хотел продолжать чтение, но, несмотря на все мои старания, не мог отвести взгляда от двух живых зеленых огней, к которым приковала его таинственная сила. Мало того. По какой-то еще менее понятной причине я вдруг пустился вопреки всем своим привычкам в импровизацию. Видит Бог, я вовсе этого не хотел! Под влиянием посторонней, неведомой мне, непреодолимой силы я принялся пылко и красноречиво излагать свои философские взгляды относительно женской одежды на протяжении веков. Я обобщал, поэтизировал и — да простит мне Бог! — разглагольствовал о вечно женственном, о желании, овевающем ароматные покровы, которыми женщина так искусно умеет оттенить свою красоту.
Человек с ассирийской бородой не спускал с меня глаз. А я все говорил. Но вот он опустил глаза, и я сразу же умолк. Больно сказать, но эта часть доклада, столь же чуждая моему личному настроению, как и духу подлинной науки, вызвала бурные аплодисменты. Молодая особа на северной трибуне неистово хлопала и улыбалась.
Потом мое место на кафедре занял один из членов Французской академии, видимо очень недовольный тем, что ему пришлось выступать после меня. Опасения его оказались, однако, несколько преувеличенными. Публика довольно терпеливо выслушала прочитанное им произведение. Если не ошибаюсь, оно было в стихах.
Когда заседание окончилось, я покинул аудиторию в сопровождении кое-кого из своих коллег; они возобновили поздравления, в искренность которых мне хочется верить.
Мы остановились на набережной около львов Крезо, чтобы обменяться прощальными рукопожатиями, и тут я снова увидел человека с ассирийской бородой и его очаровательную спутницу. Они садились в двухместную карету. Возле меня случайно оказался один из наших философов, человек весьма красноречивый и, как говорят, столь же сведущий в вопросах светского обращения, сколь и в космических теориях. Молодая особа высунула из окна кареты свою прелестную головку и, назвав его по имени, протянула ему ручку, произнеся с легким английским акцентом:
— Вы совсем меня забыли, дорогой мой! Нехорошо!
Дождавшись, когда отъедет карета, я спросил у своего почтенного коллеги: кто такие эта очаровательная дама и ее спутник?
— Как! Вы не знаете мисс Морган и ее врача Дауда, который лечит от всех недугов магнетизмом, гипнозом и внушением! — воскликнул он. — Анни Морган — дочь крупнейшего чикагского негоцианта. Она вместе с матерью приехала два года тому назад в Париж и выстроила себе роскошный особняк на авеню Императрицы. Мисс Морган на редкость умная и весьма образованная особа.
— Охотно верю, — ответил я, — я уже имел возможность убедиться в серьезности этой американки.
Пожимая мне на прощанье руку, мой ученый собрат улыбнулся.
Я дошел пешком до улицы св. Иакова, где вот уже тридцать лет снимаю скромную квартирку, из окон которой видны верхушки деревьев Люксембургского сада, и уселся за письменный стол.
Я просидел за ним целых три дня, любуясь статуэткой богини Пахт[182] с кошачьей головой. На этом небольшом памятнике имеется надпись, которая г-ном Гребо[183] расшифрована неправильно. Я написал о ней интересный доклад с комментариями. Встреча в Институте произвела на меня меньшее впечатление, чем можно было бы ожидать. Она не смутила моего покоя. Сказать по правде, я просто-напросто забыл о ней, и, чтобы оживить мое воспоминание, понадобились особые обстоятельства.
Итак, за эти три дня я спокойно закончил свой доклад и комментарии. Я отрывался от работы лишь затем, чтобы пробежать газеты, изобилующие похвалами по моему адресу. Даже совершенно чуждые миру науки листки восторженно отзывались об «очаровательном фрагменте», которым заканчивался мой доклад. «Это подлинное откровение, — говорилось там. — Господин Пижоно порадовал нас самым неожиданным образом». Не знаю, зачем я упоминаю об этих пустяках, ведь обычно я совершенно равнодушен к тому, что говорят обо мне в печати.
И вот когда я уже третий день сидел у себя в кабинете за письменным столом, вдруг раздался звонок. В звуке колокольчика было что-то такое властное, своенравное и незнакомое, что, услышав его, я вздрогнул, вскочив в тревоге, пошел сам открыть дверь. И, как вы думаете, кого я увидел на лестнице? Ту самую американку, которая с таким вниманием слушала мой доклад, мисс Морган собственной персоной.
— Господин Пижоно?
— Чем могу служить?
— Я сразу же вас узнала, хотя вы уже не в парадном сюртуке с академическими пальмами.[184] Нет, нет! Ради бога, не вздумайте переодеваться ради меня! В халате вы нравитесь мне еще больше.
Я пригласил ее в кабинет.
Она с любопытством оглядела папирусы, изображения, выдавленные на металле, и всевозможные рисунки, которыми у меня увешаны все стены до самого потолка; затем молча посмотрела на богиню Пахт и сказала:
— Какая прелесть!
— Вы имеете в виду этот небольшой памятник, сударыня? Действительно, он представляет довольно любопытный образец эпиграфики. Но разрешите узнать, чем я обязан чести видеть вас у себя?
— Что мне за дело до всяких ваших эпиграфических образчиков, — возразила мисс Морган. — Просто у нее очаровательная мордашка. Вы, конечно, не сомневаетесь, господин Пижоно, что это настоящая богиня?
Я попытался отклонить столь оскорбительное подозрение:
— Верить в подобные вещи было бы фетишизмом.
Она удивленно вскинула на меня свои огромные зеленые глаза:
— Так вы не фетишист! Вот не думала, что можно быть археологом и не быть фетишистом. Почему же тогда вас интересует эта Пахт, если вы не верите, что она богиня? А впрочем, оставим это. Я приехала к вам по очень, очень важному делу, господин Пижоно.
— По важному делу?
— Да, да! По поводу костюма. Вот, взгляните на меня.
— С удовольствием.
— Вы не находите, что в моем профиле есть что-то кушитское?[185]
Я не знал, что сказать. Подобные разговоры были мне непривычны. Она продолжала:
— О! Тут нет ничего удивительного! Я отлично помню, что была египтянкой. А вы, господин Пижоно, были египтянином? Не помните? Странно. Во всяком случае, вы не можете отрицать, что мы проходим через ряд последовательных перевоплощений?
— Ничего не могу сказать вам, сударыня.
— Вы удивляете меня, господин Пижоно!
— Однако, мисс Морган, я так и не знаю, чем обязан…
— Ах, да! Ведь я еще не сказала, что приехала к вам с просьбой помочь мне смастерить египетский костюм для маскарада у графини N. Я хочу, чтобы костюм был безукоризненно выдержанный и ошеломляюще красивый. Я уже давно работаю над ним, господин Пижоно! Я призвала на помощь собственные воспоминания, — ведь я же прекрасно помню, что шесть тысяч лет тому назад жила в Фивах. Я выписала рисунки из Лондона, Булака,[186] Нью-Йорка.
— Вот это верней.
— Нет, нет! Не говорите! Самое верное — интуиция. Я внимательно осмотрела египетский отдел Луврского музея. Сколько там всякой прелести! Какое изящество и чистота форм! Какие строгие тонкие профили! Женщины — похожие на цветы, словно окоченевшие в неподвижности и вместе с тем гибкие. А бог Бэс, похожий на Сарсэ![187] Господи! Как это все прекрасно!.
— Но, сударыня, я все еще не знаю…
— Мало того! Я была на вашем докладе об одежде египтянки Среднего царства и кое-что записала. Правда, доклад был трудноват. Пришлось мне над ним поработать. На основании всех этих материалов я придумала костюм. Но я все еще не довольна им. Вот я и приехала просить вас: посмотрите и дайте совет. Дорогой господин Пижоно! Приходите завтра! Сделайте это из любви к Египту! Итак, решено. До завтра! А теперь бегу. Меня ждет в карете мама.
С этими словами мисс Морган выпорхнула из комнаты. Я пошел было проводить ее, но, когда я был в передней, она уже сбежала с лестницы и снизу до меня донесся ее звонкий голос:
— До завтра! Авеню Булонского леса, возле виллы «Саид».[188]
«Ни за что не пойду к этой сумасшедшей», — решил я.
На следующий день, в четыре часа, я звонил у подъезда ее особняка. Лакей ввел меня в огромный застекленный зал, где в беспорядке были нагромождены картины, мраморные и бронзовые статуи, портшезы, покрытые лаком Мартенов,[189] с богатыми фарфоровыми украшениями; перуанские мумии, двенадцать фигур всадников в боевых доспехах; особенно выделялись своими размерами польский всадник с белыми крыльями за спиной и одетый для турнира французский рыцарь, шлем которого украшала раскрашенная женская головка в старинном головном уборе с вуалью. В зале росла целая роща пальмовых деревьев в кадках, а среди них восседал огромный золотой Будда. У его ног какая-то нищенски одетая женщина читала Библию. Не успел я прийти в себя от всех этих чудес, как приподнялась пурпурная портьера и предо мной предстала мисс Морган в белом пеньюаре с отделкой из лебяжьего пуха. Она приблизилась ко мне. За ней шли два огромных датских дога с длинными мордами.
— Я была уверена, что вы придете, господин Пижоно.
— Как можно ослушаться приказания такой прелестной дамы? — любезно пробормотал я.
— О! Меня слушаются вовсе не потому, что я красива! Просто я знаю секрет, как подчинять людей своей воле.
Потом, указав на старуху с Библией, она добавила:
— Это мама; не обращайте на нее внимания. Я вас не представляю. Если вы с ней заговорите, она все равно не ответит: она принадлежит к религиозной секте, воспрещающей пустословие. Эта секта — последний крик моды. Ее приверженцы одеваются в мешковину и едят из деревянных мисок. Маме все это очень нравится. Но вы сами понимаете, что я пригласила вас не затем, чтобы рассказывать о маме. Сейчас я переоденусь в египетский костюм. Я быстро. А пока полюбуйтесь безделушками.
И она усадила меня возле шкафа, в котором находились несколько статуэток эпохи Среднего царства, скарабеи[190] и куски папируса с описанием великолепного погребального обряда.
Оставшись один, я принялся рассматривать папирус с тем большим интересом, что обнаружил на нем подпись, которую уже читал на одной печати: имя писца, принадлежащего королю Сети Первому.[191] Я сейчас же принялся отмечать любопытные подробности этого документа. Сам не знаю, сколько я просидел, погруженный в это занятие, как вдруг инстинктивно почувствовал, что у меня за спиной кто-то стоит. Обернувшись, я увидел дивное создание, с золотым ястребом на голове, в белом узком чехле, облегающем целомудренные и прекрасные линии юного тела. Поверх чехла ниспадала легкая розовая туника, схваченная в талии поясом из драгоценных камней и симметричными складками расходящаяся книзу. Руки и ноги были обнажены и отягчены браслетами.
Она встала прямо напротив меня, повернув голову к правому плечу, в традиционной жреческой позе, что придавало ее чарующей красоте что-то божественное.
— Как! Неужели это вы, мисс Морган! — воскликнул я.
— Очевидно, если только не сама Неферу Ра собственной персоной. Помните Неферу Ра у Леконта де Лиля в его «Красоте солнца»?[192]
В покровы легкие окутана, бледна,
На ложе девственном покоится она.
Впрочем, что я говорю! Откуда вам знать. Вы же не читаете стихов. А все-таки это красиво. Ну, теперь за дело!
Поборов волнение, я сделал этой очаровательной особе несколько замечаний относительно ее чудесного костюма. Я осмелился не согласиться с кое-какими деталями, грешащими против археологической точности. Предложил заменить некоторые из камней в перстнях другими, более принятыми в эпоху Среднего царства. Наконец самым решительным образом восстал против аграфа из перегородчатой эмали. Это украшение действительно представляло собой чудовищный анахронизм. Мы решили заменить его пластинкой из драгоценных камней в тонкой золотой оправе. Мисс Морган выслушала меня чрезвычайно внимательно, даже пригласила остаться обедать; казалось, я очень ей нравлюсь, но я сослался на строгий режим и диету и откланялся.
Когда я был уже в прихожей, она крикнула мне вслед:
— Ну как, шикарный костюм? На балу у графини N. все дамы лопнут от зависти! Не правда ли?
Меня покоробило от этих слов, но, оглянувшись и увидев ее, я вновь подпал под ее чары.
— Господин Пижоно! — еще раз окликнула она. — Вы такой милый. Сочините для меня сказочку, и я буду вас любить крепко-крепко!
— Я не умею сочинять сказки, — ответил я.
Она пожала своими прекрасными плечами и воскликнула:
— А разве не для того и наука, чтобы сочинять сказки? Нет, господин Пижоно, сказку вы мне все-таки напишете.
Я не счел нужным повторять свой решительный отказ и молча вышел!
В дверях мне повстречался человек с ассирийской бородой, странный взгляд которого так поразил меня во время доклада. Доктор Дауд еще тогда произвел на меня впечатление человека в высшей степени надменного, и встреча с ним была мне тягостна.
Недели через две после моего визита состоялся бал у графини N. Я ничуть не удивился, прочтя в газетах, что прекрасная мисс Морган в костюме Неферу Ра произвела настоящую сенсацию.
С тех пор я не слышал о ней до самого конца 1886 года. Но в первый же день нового года, когда я работал у себя в кабинете, лакей подал мне письмо и небольшую корзинку.
— От мисс Морган, — сказал он и вышел.
Из корзинки, поставленной на стол, раздалось мяуканье. Я открыл ее, и оттуда выскочила серая кошечка.
Она была не ангорской, а какой-то другой восточной породы, более грациозная, чем наши кошки, и, насколько я мог судить, очень похожая на своих фиванских предков, мумии которых, запеленутые в полосы грубой ткани, находят в огромном количестве при раскопках этого города. Кошечка отряхнулась, огляделась вокруг, выгнула горбом спину, зевнула и, мурлыча, стала тереться о богиню Пахт, изящная фигурка которой с хорошенькой мордочкой красовалась у меня на столе. Несмотря на темную и короткую шерсть, котенок был очень миловиден. Он казался смышленым и совсем не дичился. Я терялся в догадках, что бы мог означать столь странный подарок. Ничуть не яснее стало мне это и тогда, когда я прочел письмо мисс Морган. Она писала:
«Многоуважаемый господин Пижоно! Посылаю вам привезенную доктором Даудом из Египта кошечку, которую я очень люблю. Если хотите сделать мне приятное, будьте с ней поласковей. Бодлер, величайший французский поэт после Стефана Малларме,[193] сказал:
Отшельник-книгочий, былой поклонник дам
На склоне лет, в людей уже не веря,
Заводят кошку, ласкового зверя
И нелюдимого, подобно господам.
Думаю, нет никакой необходимости напоминать вам, что вы должны сочинить для меня сказку. Вы принесете ее на крещение. Пообедаем вместе.
Анни Морган.
P. S. — Кошечку звать Пору».
Прочтя письмо, я взглянул на Пору, которая, стоя на задних лапках, лизала мордочку Пахт, своей божественной сестры. Кошечка тоже посмотрела на меня. И должен сознаться, что из нас двоих более удивленной казалась отнюдь не она.
«Что все это значит?» — недоумевал я.
Очень скоро, однако, я отказался от мысли что-либо понять. «Нечего сказать, хорош, доискиваюсь смысла в капризах молодой сумасбродки, — решил я. — Примусь-ка лучше за работу. Ну, а этого зверька я поручу заботам госпожи Маглуар (моей экономки)». И я снова принялся за прерванную работу по хронологии, которая особенно занимала меня, так как в ней я немного поддеваю своего знаменитого ученого собрата г-на Масперо.[194] Пору не покидала письменного стола. Сидя напротив меня и навострив ушки, она следила за моим пером. И — странное дело — за весь этот день я не написал ничего заслуживающего внимания. Мысли мои путались, в голову лезли обрывки песен и детских сказок. Спать я лег очень недовольный собой. На следующее утро, когда я вошел в кабинет, кошечка уже сидела на письменном столе и умывалась. И в этот день также работалось скверно. Мы с Пору занимались больше тем, что разглядывали друг друга. Не лучше обстояли дела и на третий и на четвертый день — словом, так прошла вся неделя. Казалось бы, подобная праздность должна была бы огорчать меня, но, говоря откровенно, я все больше и больше с ней свыкался, она даже начинала мне нравиться. Поистине ужасна быстрота, с которой порядочный человек поддается разврату. А в день крещенья я проснулся в радостном настроении и подбежал к столу, где меня, как обычно, поджидала Пору. Достав тетрадь из лучшей белой бумаги, я обмакнул перо и под пристальным взглядом своего нового друга вывел крупными буквами: «Злоключения кривого носильщика». После чего, то и дело взглядывая на Пору, с удивительной быстротой принялся писать и писал целый день рассказ о приключениях таких чудесных, смешных и разнообразных, что под конец сам ими увлекся. Мой носильщик потешным образом перепутывал ноши и то и дело попадал впросак. Сам того не ведая, он приходил на помощь оказавшимся в затруднении влюбленным; переносил шкафы, в которые спрятались люди. А те, попав в чужой дом, повергали в ужас старых дам. Да разве перескажешь такую забавную историю! Сколько раз, работая над нею, я громко хохотал. Пору не смеялась, правда, но ее серьезность была потешнее самых веселых гримас. Последнюю строчку этой приятной работы я закончил в семь часов вечера. Уже с час, как комната освещалась только фосфорически блестевшими глазами Пору. Но и в сумерках я писал так же легко, как при свете яркой лампы. Закончив рассказ, я надел фрак и белый галстук, простился с Пору и, сбежав с лестницы, выскочил на улицу. Не сделал я и десяти шагов, как почувствовал, что кто-то потянул меня за рукав.
— Куда вы так мчитесь, дядюшка, словно одержимый?
Это был мой племянник Марсель, порядочный и умный студент-медик, работающий в больнице Сальпетриер. Говорят, что из него выйдет хороший врач. И, пожалуй, его действительно можно было бы считать здравомыслящим человеком, если бы он поменьше доверял своему чересчур капризному воображению.
— Да вот спешу отнести мисс Морган свою сказку, — ответил я.
— Как, дядюшка! Вы пишете сказки и знакомы с мисс Морган? Обворожительная женщина, не правда ли? А доктора Дауда, который всюду ее сопровождает, вы тоже знаете?
— Лекарь! Шарлатан!
— Верно, верно, дядюшка, но поразительный экспериментатор. Ни Бернгейму, ни Льежуа, ни даже самому Шарко[195] не удалось добиться таких явлений в области внушения, каких добивается он, когда ему вздумается. Он гипнотизирует и внушает без прикосновения, без непосредственного воздействия, через животных. Обычно для опытов ему служат короткошерстные котята. Вот как он этого достигает: он внушает котенку желаемое действие и отсылает его в корзинке тому, на кого хочет воздействовать. Внушение передается от животного объекту внушения, и тот приводит в исполнение то, что приказано экспериментатором.
— В самом деле, племянник?
— В самом деле, дядюшка.
— А какую же роль играет в этих замечательных экспериментах мисс Морган?
— Мисс Морган, дядюшка, пожинает плоды трудов господина Дауда и пользуется гипнозом и внушением для того, чтобы кружить головы мужчинам, будто для этого мало одной ее красоты.
Но я уже не слушал. Непреодолимая сила влекла меня к мисс Морган.
Графине де Мартель-Жанвиль
У госпожи N., на бульваре Мальзерб, давали концерт и комедию.
В то время как молодые люди, стоя в пролетах дверей сплошной рамой вкруг цветника обнаженных плеч, задыхались в душной, пропитанной благоуханиями атмосфере, мы, старинные завсегдатаи дома, немного ворчуны, составили кружок в маленькой прохладной гостиной, откуда ничего не было видно и куда голос мадмуазель Режан[196] доносился, как легкое жужжание стрекозы. Время от времени мы слышали взрывы смеха, рукоплескания и склонны были пожалеть несчастных, томившихся в таком пекле ради удовольствия, которое нас совсем не соблазняло. Мы говорили о том о сем. Как вдруг один из нас, депутат Б., заметил:
— А знаете, Вуд здесь!
Услышав эту новость, все заговорили разом:
— Вуд? Лесли Вуд? Возможно ли? Помилуйте, он уже лет десять не появляется в Париже! Кто знает, что с ним сталось?
— Говорят, он основал негритянскую республику на берегах Виктории-Ньянзы.
— Полноте! Да он баснословно богат и притом большой мастер творить чудеса! Он живет на Цейлоне в волшебном замке среди сказочных садов, где день и ночь пляшут баядерки![197]
— Неужели вы можете принимать всерьез весь этот вздор? Достоверно то, что Лесли Вуд с Библией и карабином в руках отправился проповедовать Евангелие зулусам.[198]
Б. повторил вполголоса:
— Он здесь. Взгляните-ка лучше!
И он указал едва приметным движением головы и глаз на человека высокого роста, который, прислонившись к дверному косяку, внимательно следил за спектаклем через головы зрителей, теснившихся впереди него.
И верно, богатырское сложение, красное лицо с седыми бакенбардами, ясные глаза, спокойный взгляд — все говорило за то, что перед нами Лесли Вуд.
Вспомнив те блестящие статьи, которые он в течение десяти лет помещал в «World», я сказал господину Б.
— Этот человек поистине первый журналист нашего времени.
— Пожалуй, вы правы, — отвечал Б. — По крайней мере лет двадцать назад, могу вас в том уверить, никто так хорошо не знал Европы, как Лесли Вуд.
Барон Моиз, слушавший нас, покачал головой.
— Вы не знаете Вуда. А я его знаю. Прежде всего он финансист. Он как никто был сведущ в делах. Почему вы смеетесь, княгиня?
Откинувшись на спинку кушетки, княгиня Зеворина, которой мучительно хотелось выкурить папиросу, иронически улыбнулась.
— Никто из вас не понимает Вуда, — сказала она. — Вуд всего лишь мистик и влюбленный.
— Не думаю этого, — возразил барон Моиз. — Но я хотел бы знать, где этот дьявол во образе человека провел десять лучших лет своей жизни.
— А что вы называете лучшими годами жизни?
— Возраст от пятидесяти до шестидесяти лет. К этому времени человек уже занимает известное положение и может позволить себе наслаждаться жизнью.
— Барон, а почему бы вам не отнестись с этим вопросом к самому Вуду? Вот, кстати, и он!
Загремели аплодисменты, возвещая, что представление окончено. Черные фраки, отделившись от дверей, рассеялись в гостиной, и, в то время как пары вереницей потянулись к буфету, Лесли Вуд подошел к нам.
Он пожал нам руки самым сердечным образом.
— Выходец с того света! Сущий выходец! — восклицал барон Моиз.
— О, я не мог вернуться издалека! Мир так мал! — ответил Вуд.
— А вы знаете, что про вас сказала княгиня? Вы, оказывается, мистик, дорогой Вуд! Неужели это правда?
— Все зависит от того, как понимать слово «мистик».
— Слово говорит само за себя. Мистик тот, кто занимается делами иного мира. Но вы чересчур сведущи в земных делах, чтобы заботиться еще о потусторонних!
При этих словах Вуд слегка нахмурил брови.
— Вы ошибаетесь, Моиз! Дела иного мира важнее наших дел, гораздо важнее, Моиз!
— Дорогой Лесли Вуд! — вскричал барон смеясь. — Да вы остроумец!
Княгиня чрезвычайно серьезно заметила:
— Вуд, скажите, что вы не остроумец! Я питаю страх перед остроумными людьми.
Она встала.
— Вуд, проводите меня в буфет.
Часом позже, когда г-жа Г. пленяла гостей своим пением, я застал Лесли Вуда и княгиню Зеворину одних в опустевшей столовой.
Княгиня говорила с каким-то исступленным восторгом о графе Толстом, который был ее другом. Она рисовала нам образ этого великого человека, который, приняв обличье мужика и постигнув его душу, совсем опростился и рукой, писавшей бессмертные произведения, тачал сапоги для бедняков.
К моему великому удивлению, Вуд одобрил образ жизни, столь противоречащий здравому смыслу. Голосом немного задыхающимся, которому астма придавала какую-то особенную мягкость, он ответил княгине:
— Да, Толстой прав. Вся философия заключена в словах: «Да будет воля твоя!» Он понял, что все зло на земле происходит потому, что воля человеческая не согласуется с волей божьей. Я страшась только одного: как бы он не испортил прекрасной доктрины фантазерством и чудачеством.
— О нет, — возразила княгиня, понижая голос и, видимо, колеблясь, — учение графа можно счесть чудачеством лишь в одном отношении. Оно заповедует исполнять супружеские обязанности до самого преклонного возраста и предписывает нынешним святым плодовитую старость патриархов.
Старый Вуд отвечал, едва сдерживая волнение:
— Ну, что ж, предписание мудрое, святое предписание! Любовь плотская и естественная свойственна всем живым тварям. И если это чувство не омрачено смятением и душевным беспокойством, оно является источником той совершенной, той божественной и животной простоты, без которой нет спасения. Аскетизм — это дух гордости и бунтарства. Возьмем хотя бы пример ветхозаветного Вооза[199] и вспомним, что Библия называет любовь хлебом старцев.
И он весь просветлел, преобразился, пришел в экстаз, призывая взглядами, жестами, всем своим существом чей-то незримый образ.
— Анни! — шептал он. — Анни! Анни, моя возлюбленная, не правда ли, Господь хочет, чтобы его святые любили друг друга во смиренномудрии бессловесной твари?
И, обессилев, он опустился в кресло. Тяжкие вздохи вздымали его богатырскую грудь, и вся его могучая фигура казалась в эту минуту еще более мощной: так исполинские машины принимают особенно грозный вид, когда они сломаны. Княгиня Зеворина, не выказывая ни малейшего удивления, отерла ему лоб своим платком и уговорила выпить стакан воды.
Что касается меня, то я был поражен. Я не мог признать в этом безумце человека светлого ума, с которым мы столько раз беседовали в его кабинете, заставленном «Blue-Books»,[200] и рассуждали о делах Востока, о франкфуртском договоре и кризисах наших финансовых рынков. Я не скрыл своего замешательства от княгини, и она сказала мне, пожимая плечами:
— Вы истинный француз! Для вас безумен всякий, кто мыслит по-иному, нежели вы. Успокойтесь: наш друг Вуд в здравом уме, вполне здравом! Пойдемте послушаем певицу!
Проводив княгиню в залу, я собирался уйти. В прихожей я застал Вуда, который надевал пальто. Казалось, он вполне оправился после припадка.
— Дорогой друг, — сказал он, — помнится, мы с вами соседи. Вы живете по-прежнему на набережной Малакэ, не так ли? А я остановился в гостинице на улице Святых отцов. Пройтись пешком в такую сухую погоду одно удовольствие. Если позволите, мы выйдем вместе и дорогой побеседуем.
Я охотно согласился. В подъезде он предложил мне сигару и протянул электрическую зажигалку.
— Чрезвычайно удобная вещь, — сказал он. И подробно объяснил мне ее устройство.
Я узнавал Вуда прежних дней. Обмениваясь беглыми замечаниями, мы прошли шагов сто. Вдруг мой спутник мягко положил руку мне на плечо:
— Дорогой друг, в словах, сказанных мною нынче вечером, кое-что должно было вас удивить. Если позволите, я вам объясню.
— Любопытство мое сильно возбуждено, дорогой Вуд!
— С охотою удовлетворю ваше любопытство. Я питаю уважение к вашему уму. Мы по-разному смотрим на жизнь. Но несходство убеждений вас не пугает, и это делает честь вашему мужеству. Качество довольно редкое, особенно во Франции!
— Все же я думаю, дорогой Вуд, что свобода мысли…
— О нет! Вы, французы, не теологи, как англичане. Но оставим это. Я расскажу вам в кратких словах историю моего миросозерцания. Когда мы с вами встречались, пятнадцать лет тому назад, я был корреспондентом лондонского «World». Пресса играет у нас более значительную роль и является более доходным делом, чем у вас. Я занимал хорошее положение и извлекал из него всяческие выгоды. Я преуспевал в делах и через Несколько лет достиг двух завидных благ: влияния и богатства. Как вам известно, я человек практический.
Я никогда не действовал бесцельно. И в особенности я стремился познать высшую цель — цель человеческой жизни. Занятия богословием, к которым я чувствовал склонность еще с юности, указали мне, что эта цель лежит вне земного существования. Но я колебался в выборе пути к ее достижению. Я жестоко страдал. Неуверенность невыносима для человека моего склада.
Такое душевное состояние побудило меня чрезвычайно внимательно отнестись к исследованиям в области особой психической силы человека, предпринятым Вильямом Круксом,[201] одним из выдающихся членов королевской Академии. Я знал его лично, и он по праву заслуживал уважения как ученый и джентльмен. В то время он производил опыты над одной молодой особой, одаренной необыкновенными психическими качествами; и, как некогда Саула, его почтил своим появлением настоящий призрак.[202]
Прелестная женщина, которая некогда жила нашей жизнью, а к тому времени уже обитала в загробном мире, предоставляла себя в распоряжение знаменитого спиритуалиста и подчинялась его требованиям в границах, допускаемых благопристойностью. Я думал, что исследования, поставленные на той грани, где земное существование соприкасается с существованием потусторонним, приведут меня, если я буду следовать им шаг за шагом, к познанию тайны, короче говоря — истинной цели жизни. Но вскоре надежды мои оказались обмануты. Хотя опыты моего почтенного друга и производились с большой точностью, они не давали основания для достаточно ясных заключений теологического и морального характера.
Притом Вильям Крукс неожиданно лишился драгоценного содействия покойной дамы, которая столь любезно принимала участие во многих его спиритических сеансах.
Обескураженный недоверием общества и оскорбленный насмешками своих собратьев, он перестал опубликовывать материалы, относящиеся к познанию психических сил человека. Я посетовал на свою неудачу его преподобию отцу Бартоджу, с которым находился в сношениях с тех пор, как он возвратился из южной Африки, где проповедовал Евангелие, действуя в религиозном и вместе с тем практическом духе, достойном старой Англии.
Его преподобие отец Бартодж имел на меня влияние столь сильное и непререкаемое, какого мне еще не доводилось испытывать на себе.
— Что ж, он очень умен? — спросил я.
— Он великий знаток учения отцов церкви, — отвечал Лесли Вуд. — Притом он человек сильной воли, а, как вы знаете, дорогой друг, волевые люди неотразимо действуют на окружающих. Мои обманутые надежды отнюдь не удивили его. Он приписал постигшую меня неудачу порочности метода и в особенности плачевной слабости моего нравственного начала, сказавшейся в данном случае.
«Поиски истины путем научных изысканий, — сказал он, — приводят лишь к открытиям, не выходящим за пределы самой науки. Как же вы этого не поняли? Вы поступили легкомысленно и опрометчиво, Лесли Вуд! „Дух свидетельствует духу“, — говорит апостол Павел. Чтобы познать истины духовные, надобно вступить на путь духовный».
Слова его произвели на меня глубокое впечатление.
— Ваше преподобие, — сказал я, — как же мне вступить на путь духовный?
— Будьте нищи и смиренны! — отвечал отец Бартодж. — Продайте ваше имущество и раздайте деньги бедным. У вас громкое имя. Скройтесь! Молитесь, творите дела милосердия. Да будет дух ваш смирен, душа чиста, и вы обрящете истину!
Я решил точно последовать его наставлениям. Я сложил с себя обязанности корреспондента «World». Я реализовал свое состояние, большая часть которого была вложена в различные предприятия, и, боясь повторить проступок Анания и Сапфиры,[203] провел эту трудную операцию таким образом, что не потерял ни сантима из капитала, который мне более не принадлежал. Барон Моиз, будучи осведомлен о моих делах, проникся чуть ли не религиозным благоговением к моим финансовым талантам. По повелению его преподобия я внес всю сумму, полученную после реализации, в кассу Евангелического общества. И, когда я выразил его преподобию свою радость по поводу моей бедности, он ответил мне такими словами.
— Берегитесь, — сказал он, — не усматривайте в этой бедности торжество вашей воли и вашего упорства. Чему послужит утрата внешних благ, если в душе таится кумир гордыни? Будьте смиренны духом!
В то время как Лесли Вуд посвящал меня в то, что почерпнул из назиданий его преподобия, мы подошли к Королевскому мосту. Сена, отражая в своих водах береговые огни, с тихим плеском протекала между его устоями.
— Я буду краток, — продолжал мой ночной собеседник. — Рассказ о любом эпизоде моей новой жизни мог бы занять целую ночь. Отец Бартодж, которому я повиновался, как дитя, послал меня к бассутосам[204] с поручением вести борьбу против торговли неграми. Я жил в палатке один, с единственным стражем в изголовье, именуемым опасностью, и, страдая от лихорадки и жажды, видел Бога.
Через пять лет его преподобие отец Бартодж отозвал меня в Англию. На судне я встретил молодую девушку. Какое видение! Видение, в тысячу раз более лучезарное, нежели призрак, посещавший Вильяма Крукса!
Она была сирота, дочь полковника, служившего в Индии. Она не поражала взгляд красотою черт. Ее бледное худое лицо выдавало тайную боль; но в ее глазах отражалась вся лазурь небес; ее тело, казалось, светилось внутренним светом. Как я любил ее! Глядя на нее, я проникал в сокровенный смысл мироздания! Эта скромная девушка открыла мне одним своим взглядом тайну гармонии миров!
О моя кроткая, кротчайшая наставница, моя возлюбленная, нежная Анни Фрезер! Я прочел в ее светлой душе, что она питает ко мне расположение. Однажды ночью, тихой, ясной ночью, когда мы были одни на палубе судна и нам сопутствовали лишь серафические хоры созвездий, мерцавших в небе, я взял ее руку и сказал:
— Анни Фрезер, я люблю вас. Я чувствую, что наш союз послужит нам во благо, но я не властен распоряжаться своей судьбой, ибо да будет на все воля божия! О, если бы Господь возжелал соединить нас! Участь моя в руках его преподобия отца Бартоджа. Прибыв в Англию, мы пойдем к нему вдвоем, хотите, Анни Фрезер? И, если он позволит, мы поженимся.
Она согласилась. Весь остаток пути мы вместе читали Библию.
По приезде в Лондон я направился со своей спутницей к его преподобию и рассказал ему, что значит для меня любовь этой девушки и каким источником света она является для меня. Отец Бартодж долго и доброжелательно присматривался к ней.
— Вы можете вступить в брак, — произнес он наконец. — Апостол Павел сказал: «Муж освящается женою и жена освящается мужем». Да уподобится союз ваш братским союзам христиан первых времен Церкви. Да останется ваш брак чисто духовным, и да покоится меч архангела между вами на брачном ложе. Идите, будьте смиренны и живите в уединении. Да не ведает мир вашего имени!
Я женился на Анни Фрезер, и нет нужды говорить, что мы точно исполняли завет его преподобия. В течение четырех лет я наслаждался этим братским союзом.
Милостью кроткой, кротчайшей Анни Фрезер я совершенствовался в познании Бога. Ничто не могло более причинить нам страдания.
Анни была больна, силы оставляли ее, а мы, ликуя, говорили: «Да будет воля твоя на земле и на небесах!»
На исходе четвертого года, в день рождества, его преподобие призвал меня к себе.
— Лесли Вуд, — сказал он, — я возложил на вас спасительный искус. Но полагать, будто брак во плоти неугоден Богу, значит впасть в ересь папистов. Господь дважды благословил брачный союз как у людей, так и у животных: в земном раю и в Ноевом ковчеге! Идите и живите отныне с Анни Фрезер, вашей супругой, как муж с женой.
Когда я вернулся, Анни, моя возлюбленная Анни, была мертва.
Признаюсь в моей слабости. Я произносил устами, но не сердцем: «Да будет воля твоя!» И, вспоминая о том, что отец Бартодж снял запреты с нашей любви, я чувствовал горечь во рту и пепел в сердце.
С опустошенной душой преклонил я колена перед ложем, на котором покоилась моя Анни под крестом из роз, немая, бледная, с лиловатыми отметинами смерти на щеках.
Я, маловер, простился с ней и предался бесплодной скорби, близкой к отчаянию. Так провел я целую неделю. А меж тем мне подобало радоваться душой и телом!..
В ночь на восьмой день, когда я плакал, уткнувшись лицом в пустую холодную постель, меня внезапно охватила уверенность, что моя возлюбленная тут, возле меня, в нашей спальне.
Я не обманулся. Приподняв голову, я увидел просветленную, ликующую Анни, простиравшую ко мне руки. Какими словами выразить остальное? Как высказать несказанное? И должно ли открывать сии таинства любви?
Поистине преподобный Бартодж, говоря мне: «Живите с Анни, как муж с женой!», знал, что любовь сильнее смерти.
Знайте и вы, друг мой, что с того стократ благословенного часа моя Анни является ко мне всякий вечер среди дивных благоуханий.
Он говорил с ужасающим одушевлением.
Мы замедлили шаг. Лесли Вуд остановился перед невзрачной с виду гостиницей.
— Тут я живу, — сказал он. — Видите окно во втором этаже, свет в окне? Она меня ждет.
И он внезапно покинул меня.
Через неделю я узнал из газет о скоропостижной смерти Лесли Вуда, бывшего корреспондента «World».
Марселю Швобу[205]
Доктор X***, недавно скончавшийся в Сервиньи (Эн), где он свыше сорока лет занимался врачебной практикой, оставил дневник, который отнюдь не намеревался выпускать в свет. Я не отважусь не только обнародовать его записки полностью, но даже привести из них обширные выдержки, хотя многие в наше время вслед за господином Тэном[206] полагают, будто надлежит печатать именно то, что не предназначалось для печати. Что ни говорите, но, чтобы рассказывать любопытные вещи, недостаточно не быть писателем.
Дневник моего врача утомил бы читателя своей однообразной грубоватостью. И все же автор, несмотря на скромное свое положение, несомненно обладал недюжинным умом. Этот сельский лекарь был врачом-философом. Быть может, последние страницы его дневника представляют некоторый интерес. Я разрешу себе привести их здесь.
На свете не существует ничего абсолютно дурного, равно как и ничего абсолютно хорошего, — это философская истина. Самая приятная, самая естественная, самая полезная из добродетелей — жалость — не всегда хороша как для солдата, так и для священника; перед лицом врага она должна безмолвствовать в их сердцах. Что-то не слышно, чтобы офицеры рекомендовали руководствоваться ею перед сражением; мне довелось прочесть в старинной книге, что г-н Николь[207] побаивался жалости, так как видел в ней источник соблазна. Я не священник и уж никак не солдат. Я врач, и притом из числа самых заурядных: я сельский врач. Я долго практиковал в глуши и осмеливаюсь утверждать: одна лишь жалость достойна быть нашей наставницей, но перед лицом страданий, хотя стремление облегчить их внушено именно ею, жалость в душе врача должна смолкать. Врач, которого жалость сопровождает до самого изголовья больного, не обладает ни достаточно ясным взглядом, ни достаточно твердой рукой. Мы идем туда, куда нас призывает любовь к роду человеческому, но мы идем свободные от чувства жалости. Впрочем, медики по большей части довольно легко утрачивают излишнюю чувствительность: таково спасительное и необходимое свойство нашей профессии, которое возникает и проявляется очень скоро. Для этого есть веские основания. Сталкиваясь с человеческим страданием, жалость быстро притупляется. Когда можешь облегчить боль, меньше жалеешь больного. Наконец, недуг открывает взору врача цепь любопытных явлений.
Начав заниматься медициной, я горячо полюбил свою профессию. Болезни, которые мне приходилось лечить, я рассматривал как повод для совершенствования в своем искусстве. Недуги, протекавшие со всеми их характерными симптомами, приводили меня в восторг. Болезненные явления, говорившие о резком отклонении организма от нормы, будили мое любопытство. Словом, я любил болезни. Но что я говорю? Болезнь и здоровье были для меня тогда чистыми абстракциями. Восторженный наблюдатель деятельности человеческого организма, я восхищался всеми ее проявлениями — от самых гибельных до наиболее спасительных. Я охотно воскликнул бы вместе с Пинелем:[208] «Какой великолепный рак!» Короче говоря, я был на пути к тому, чтобы стать врачом-философом. Мне недоставало лишь врачебного таланта для того, чтобы овладеть тайнами медицинской науки и насладиться в полной мере ее красотами. Ведь постигать величие явлений — свойство гения. Там, где человек заурядный видит лишь отвратительную язву, истинный ученый любуется полем сражения, на котором таинственные силы бытия борются за власть в схватке, еще более ожесточенной и грозной, чем та битва, что с такою дикою силой воссоздал на холсте Сальватор Розе.[209] Я мельком наблюдал это возвышенное зрелище, столь обычное для таких людей, как Маженди и Клод Бернар[210] и горжусь тем, что мне довелось наблюдать его хотя бы мельком. Но, решив быть скромным практикующим врачом, я все же сохранил необходимое в нашей профессии умение спокойно взирать на страдания. Я отдавал больным свои познания и силы. Но я не дарил им своей жалости. Я прогневил бы Бога, если б поставил какой-нибудь дар, как бы ни был он драгоценен, выше дара сострадания. Сострадание — это последняя лепта вдовицы,[211] это ни с чем не сравнимое даяние бедняка, который, будучи великодушнее всех богачей земли, вместе со слезами отдает частицу собственного сердца. Именно поэтому при исполнении профессионального долга не должно быть места жалости, как бы ни была благородна профессия.
Переходя к рассмотрению частных случаев, замечу, что люди, среди которых я живу, внушают в часы своих страданий не жалость, а совсем иное чувство. Человек вызывает в другом лишь те чувства, которые сам испытывает, — это довольно верная мысль. А крестьяне в наших краях отнюдь не отличаются мягкостью. Они строги и к другим и к себе; в самой их степенности есть что-то суровое. Эта суровость передается окружающим; живя среди них, чувствуешь, как на душе у тебя становится все тяжелей и печальней. Но они хранят в чистоте высокие черты человечности, и это делает их нравственный облик прекрасным. Думают они редко и мало, но порою мысль их сама собой облекается в торжественную форму. Я слышал, как некоторые из них произносили в свой смертный час краткие и сильные речи, достойные библейских патриархов. Они могут вызывать восхищение, но не способны растрогать. Все в них просто, даже болезнь. Излишнее мудрствование не умножает их страданий. Они не походят на тех людей с болезненным воображением, которые на основе своих недугов рисуют картины более страшные, нежели сам недуг. И умирают они столь естественно, что, присутствуя при этом, не испытываешь смятения. К сказанному я могу только прибавить, что все они похожи друг на друга и со смертью любого из них из жизни не исчезнет ничего своеобразного.
Итак, я неуклонно исполняю обязанности сельского врача и не ропщу на судьбу. Думается, я мог бы претендовать на нечто большее. Человеку всегда неприятно сознавать, что дело, которое он делает, ниже его возможностей, но зато гораздо прискорбнее для него мысль, что он не отвечает своему назначению. Я не богат и никогда не буду богат. Но много ли нужно денег, чтобы прожить одному в деревне? Моей серой кобылке Женни всего пятнадцать лет; она трусит, как в дни молодости, особенно когда мы держим путь к конюшне. В отличие от моих прославленных парижских собратьев у меня нет картинной галереи, которую я мог бы показывать посетителям; зато у меня есть грушевые деревья, которых нет у них. Мой сад славится на двадцать лье вокруг, из соседних поместий ко мне присылают за черенками. И вот однажды, в понедельник, — завтра будет ровно год, как это случилось, — я возился с фруктовыми деревьями у себя в саду; вдруг прибегает работник с фермы и просит меня как можно скорее прийти в Али.
Я спросил, уж не расшибся ли Жан Блен, фермер из Али, когда нынче ночью возвращался домой. В наших краях по воскресеньям бывает много вывихов, по дороге из кабачка люди часто ломают себе ребра. Жан Блен не какой-нибудь там пропойца, но он не прочь выпить в компании, и ему не раз приходилось по понедельникам дожидаться рассвета в придорожной канаве.
Работник ответил мне, что Жан Блен жив-здоров, но что у его сынишки Элуа — горячка.
Бросив начатое дело, я схватил палку, шляпу и пешком отправился в Али — ферма эта находится в двадцати минутах ходьбы от моего дома. По дороге я думал о больном сынишке фермера. Жан Блен — такой же крестьянин, как и все остальные, с той только разницей, что сотворившая его божественная мысль забыла наделить его мозгом. У этого верзилы Жана Блена голова величиной с кулак. Высшая мудрость вложила в его череп лишь самое необходимое, лишь самую малость. Жена его — первая красавица во всей округе — женщина суетливая, шумливая и на редкость добродетельная. И вот эта чета произвела на свет существо самое тонкое и самое умное из всех, когда-либо произраставших на нашей древней земле. Наследственность знает подобные сюрпризы, так что можно с полным основанием утверждать: люди не ведают, что творят, когда зачинают ребенка. Наследственность, говорит старик Нистен,[212] биологическое явление, сущность которого состоит в том, что предки передают потомкам, помимо видовых черт, еще и особенности духовной организации, а также способности. С этим я вполне согласен. Но какие именно особенности передаются, а какие — нет, это остается неясным даже по прочтении почтенных трудов доктора Люка и г-на Рибо.[213] Мой сосед нотариус дал мне в прошлом году почитать книгу г-на Эмиля Золя,[214] и я убедился, что этот писатель льстит себя надеждой, будто в этом вопросе он разбирается лучше всех. Мысль его сводится к следующему: вот предок, страдающий неврозом; среди его потомков непременно будут невропаты, а может быть, уже и есть; будут сумасшедшие, будут и здравомыслящие; один из них, возможно, будет гениален. Для большей наглядности автор даже составил генеалогическую таблицу. Ну, что ж! Открытие это не блещет новизной, особенно гордиться тут нечем, но оно содержит почти все, что нам известно по вопросу о наследственности. Как бы то ни было, у сынишки Жана Блена ума палата! Этот ребенок наделен творческим воображением. Я не раз заставал этого малыша, ростом с мою палку, врасплох, когда он, как и другие шалуны, удрав с уроков, болтался на ферме. Но в то время, как его товарищи разоряли гнезда, этот маленький человечек сооружал крошечные мельницы и делал насосы из соломинок. Изобретательный дикарь, он вопрошал природу. Учитель в школе ничего не мог добиться от этого рассеянного ребенка, и действительно: Элуа к восьми годам еще не знал азбуки. Но в этом возрасте он с поразительной быстротой выучился читать и писать и через полгода стал лучшим учеником во всей школе.
Кроме того, он был на редкость ласковым и любящим ребенком. Я дал ему несколько уроков математики и был поражен глубиной его ума, которая проявлялась в таком раннем возрасте. Словом, признаюсь, не боясь показаться смешным, ибо одичавшему в глуши старику простят некоторое преувеличение, — мне нравилось наблюдать в этом крестьянском мальчике первые проблески гениальности, угадывать в нем одного из тех великих людей, которых через длительные промежутки времени выделяет из своей среды мрачное человечество; побуждаемые потребностью любви в такой же мере, как и стремлением к знанию, они всюду, куда их забрасывает судьба, делают полезное и благое дело.
Вот какие мысли проносились в моей голове, когда я вошел в Али. Войдя в одну из комнат, расположенную внизу, я сразу увидел маленького Элуа; укрытый ситцевым одеялом, он лежал на широкой кровати, на которую перенесли его родители, — видимо, они сознавали всю опасность его положения. Ребенок дремал; его маленькая изящная головка словно вдруг отяжелела и вдавились в подушку. Я подошел к нему. Лоб у ребенка пылал; глаза покраснели; у него был сильный жар. Мать и бабушка в тревоге не отходили от мальчика. Охваченный беспокойством отец, не зная за что приняться и не решаясь уйти, бесцельно слонялся по комнате, засунув руки в карманы, и переводил взгляд с одного лица на другое. Элуа повернул ко мне осунувшееся личико и, устремив на меня кроткий страдальческий взгляд, в Ответ на мои расспросы сказал, что у него сильно болят лоб и глаза, что у него страшный шум в ушах, но он узнает меня — ведь мы с ним старые друзья.
— У него то озноб, то жар, — прибавила мать.
Жан Блен, подумав, сказал:
— По-моему, болезнь у него внутри сидит.
И снова умолк.
Для меня не составило труда определить симптомы острого менингита. Я прописал отвлекающие средства к ногам и пиявки за уши. Потом я опять подошел к своему маленькому другу, чтобы сказать ему что-нибудь ласковое, что-нибудь утешительное о его состоянии, которое, увы, было очень тяжелым. Но в эту минуту я почувствовал нечто такое, чего дотоле никогда не испытывал. Хотя мне казалось, что я сохраняю все свое хладнокровие, больной внезапно представился мне, точно сквозь пелену, и таким далеким, таким крошечным! К этому искаженному восприятию пространства тотчас же присоединилось столь же искаженное восприятие времени. Мой визит продолжался не более пяти минут, однако мне казалось, будто я нахожусь очень, очень долго в этой комнате, перед накрытой бумажным одеялом постелью, будто протекли уже месяцы, годы, а я еще и не пошевельнулся.
С присущей мне склонностью к анализу я попытался разобраться в этих странных ощущениях, и причина мне тотчас открылась. Она не отличалась сложностью. Элуа был мне дорог. Столкнувшись с его внезапной и серьезной болезнью, я все никак не мог «прийти в себя». Это очень распространенное и очень меткое выражение. Тяжелые мгновения кажутся нам долгими. Вот почему пять-шесть минут, проведенные возле Элуа, показались мне вечностью. А ощущение, будто ребенок находится вдали от меня, было порождено опасением его близкой утраты. Мысль эта, помимо моей воли проникшая в сознание, тотчас превратилась в твердую уверенность.
Наутро состояние Элуа казалось менее угрожающим. Улучшение продолжалось несколько дней. Я послал в город за льдом, и лед на него подействовал хорошо. Но на пятый день начался сильный бред. Мальчик много говорил. Вот что мне удалось разобрать в потоке бессвязных слов:
— Шар! Воздушный шар! Я сжимаю в руках его руль. Шар поднимается. В небе черным-черно. Мама, мама, почему ты не со мной? Мой шар летит туда, где будет так чудесно! Ко мне! Я задыхаюсь.
В тот день Жан Блен пошел меня проводить. С растерянным видом человека, который хочет что-то сказать и не решается, он переминался с ноги на ногу. Наконец, молча пройдя шагов двадцать, он остановился и, тронув меня за руку, проговорил:
— Видите ли, доктор, по-моему, болезнь у него внутри сидит.
Я печально продолжал свой путь, и в первый раз желание вновь увидеть свои грушевые и абрикосовые деревья не заставило меня прибавить шагу. В первый раз за всю мою сорокалетнюю практику больной вызвал во мне такую сильную душевную боль; мысленно я оплакивал ребенка, ибо не мог спасти его.
Немного погодя к моему горю присоединилась мучительная тревога. Я усомнился в правильности лечения. Я ловил себя на том, что наутро забываю о сделанных накануне предписаниях, я утратил уверенность в правильности своего диагноза, чувствовал себя робким и растерянным. Я попросил приехать одного из моих собратьев, хорошего молодого врача, практикующего в соседнем городе. Когда он прибыл, маленький страдалец, уже ослепший, находился в состоянии полного беспамятства.
На следующий день Элуа не стало.
Спустя год после этого несчастья мне пришлось поехать в главный город нашей префектуры для участия в консилиуме. Случай был редкий. Причины, вызвавшие его, необычны, но так как они мало интересны, то я не стану их здесь приводить. После консилиума врач префектуры доктор С*** был так любезен, что пригласил меня позавтракать с ним и еще с двумя моими собратьями. После завтрака, за которым я наслаждался серьезной беседой, касавшейся различных вопросов, мы перешли пить кофе в кабинет хозяина. Подойдя к камину, чтобы поставить пустую чашку, я заметил висевший на раме зеркала небольшой портрет, и этот портрет меня так взволновал, что я с трудом удержался от восклицания. То была миниатюра, изображавшая ребенка. И ребенок этот так разительно напоминал Элуа, которого мне не удалось спасти и о ком, вот уже целый год, я ежедневно вспоминал, что я невольно подумал, не его ли это портрет. Однако такое предположение было нелепо. Рамка черного дерева и золотой ободок вокруг миниатюры изобличали вкус конца XVIII века; на мальчике, как на маленьком Людовике XVII, была курточка с розовыми и белыми полосками, но лицом это был вылитый Элуа. Тот же волевой и могучий лоб, лоб мужа, и локоны херувима; тот же огонь в глазах, та же страдальческая складка у рта! Словом, те же черты лица и то же выражение!
Должно быть, я очень долго рассматривал портрет, потому что доктор С***, легонько ударив меня по плечу, сказал:
— Это, дорогой собрат, — семейная реликвия, и я горжусь тем, что она принадлежит мне. Мой прадед по материнской линии был другом знаменитого человека, который изображен здесь еще совсем ребенком. От прадеда мне и досталась эта миниатюра.
Я попросил доктора сообщить имя знаменитого друга его предка. Тогда он снял с гвоздя миниатюру и протянул ее мне.
— Взгляните на дату внизу… — сказал он. — Лион, 1787. Она вам ничего не говорит?.. Нет?.. Ну так вот, этот двенадцатилетний мальчик — великий Ампер.
В это мгновение мне, наконец, с непреложной ясностью открылось, какого гениального ребенка сразила смерть год тому назад на ферме в Али.
Доктору Жоржу Дюма[215]
Когда мы кончали обедать в кабачке, Лабуле сказал:
— Я признаю, что все эти факты, имеющие отношение к еще плохо изученному состоянию организма: ясновидение, внушение на расстоянии, сбывающиеся предчувствия, — в большинстве случаев не проверены с достаточной точностью, удовлетворяющей требованиям научной критики. Почти все они основываются на свидетельствах, которые, даже в том случае, если они искренни, оставляют место для сомнений относительно природы явления. Я согласен с тобой в том, что эти факты еще мало изучены. Но то, что они могут иметь место, не представляет для меня сомнения с тех пор, как я сам констатировал один из них. Благодаря счастливейшей случайности мне удалось объединить все элементы наблюдения. Ты можешь верить мне, я действовал методически и старался исключить всякую возможность ошибки.
Отчеканивая эту фразу, молодой доктор Лабуле обеими руками бил себя по впалой груди, на которой у него было спрятано множество брошюр, и наклонял ко мне через стол свой вызывающе лысый череп.
— Да, дорогой мой, благодаря исключительной удаче одно из этих явлений, по классификации Майерса и Подмора[216] обозначенное как «призраки живых», развернулось во всех своих фазах перед глазами человека науки. Я все констатировал, все записал.
— Я слушаю.
— Эти факты, — продолжал Лабуле, — имели место в девяносто первом году, летом. Мой приятель Поль Бюке, о котором я тебе часто говорил, жил тогда с женой в маленькой квартирке на улице Гренель, против фонтана. Ты не был знаком с Бюке?
— Я видел его два или три раза. Толстяк, заросший бородой до самых глаз. Жена его — темноволосая, бледная, с крупными чертами лица и продолговатыми серыми глазами.
— Вот-вот: желчный и нервный темперамент, хотя довольно уравновешенный. Но у женщины, живущей в Париже, нервы берут верх, и… тут уж ничего не поделаешь!.. Ты видел Адриенну?
— Раз как-то я встретил ее вечером на улице Мира: она стояла со своим мужем у витрины ювелирного магазина, горящими глазами глядя на сапфиры. Красивая женщина и чертовски элегантна для жены бедняка, мелкого служащего в химическом предприятии. Бюке ведь не везло в делах!
— Бюке уже пять лет как работал в фирме Жакоб, торгующей на бульваре Маджента фотографическими аппаратами и химикалиями. Он рассчитывал со дня на день стать компаньоном в этой фирме. Денег он не загребал, но положение у него было приличное. У него были надежды на будущее. Человек терпеливый, простодушный, работящий, он имел все данные, чтобы в конце концов добиться успеха. Пока что жена не была для него обременительна. Настоящая парижанка, она умела обернуться и выгодно купить по случаю белье, платья, кружева, драгоценности. Она удивляла мужа своим умением чудесно одеваться, почти даром, и Полю было приятно, что у нее всегда такие красивые платья и нарядное белье. Но все это не представляет для нас интереса.
— Это меня очень интересует, дорогой Лабуле.
— Во всяком случае, эта болтовня уводит нас от цели. Поль Бюке, как ты знаешь, — мой школьный товарищ. Мы познакомились в предпоследнем классе лицея Людовика Великого и все время поддерживали дружеские отношения; в двадцать шесть лет, и еще не имея солидного положения, он женился на Адриенне по любви, причем у нее, как говорится, не было ничего, кроме рубашки. После его женитьбы наша дружба не прекратилась. Адриенна, кажется, относилась ко мне с симпатией, и я часто обедал у молодоженов. Как ты знаешь, я лечу актера Лароша; у меня много знакомых артистов, и они иногда дают мне билеты. Адриенна и ее муж очень любили театр. Когда у меня бывала ложа на вечернее представление, я шел к ним обедать, а затем мы вместе отправлялись во Французскую Комедию. Я знал, что в обеденный час всегда застану Бюке, приходившего со своей фабрики аккуратно в половине седьмого, его жену и Жеро, их приятеля.
— Жеро? — спросил я. — Марселя Жеро, который служил в банке и носил такие красивые галстуки?
— Он самый, он всегда бывал у них в доме. Так как он был старый холостяк и приятный гость, он обедал у них каждый день. Он приносил омаров, паштеты и разные лакомства. Он был мил, любезен и молчалив. Бюке не мог обходиться без него, и мы брали его с собой в театр.
— Сколько ему было лет?
— Жеро? Не знаю. Между тридцатью и сорока… И вот однажды Ларош дал мне купон в ложу, и я, как обычно, зашел на улицу Гренель к своим друзьям Бюке. Я немного запоздал, и, когда пришел, стол был уже накрыт. Поль сильно проголодался, но Адриенна не решалась приняться за обед, пока не придет Жеро.
— Друзья мои! — воскликнул я. — У меня есть ложа второго яруса во Французскую Комедию! Дают «Денизу»![217]
— Ну, — сказал Бюке, — давайте скорее обедать и постараемся не пропустить первое действие.
Служанка подала обед. Адриенна казалась озабоченной, и было видно, что она еле сдерживает отвращение при каждой ложке супа. Бюке с шумом глотал вермишель, подбирая ее языком, когда она повисала у него на усах.
— Удивительный народ эти женщины! — вскричал он. — Представьте себе, Лабуле, Адриенна беспокоится из-за того, что Жеро не пришел сегодня обедать. Она бог знает что себе вообразила. Скажи ей, что это нелепо. Жеро могло что-нибудь помешать. У него свои дела. Он холостяк; он никому не обязан давать отчет в том, что делает. Меня, напротив, удивляет, что он проводит с нами почти все вечера. Это очень мило с его стороны. Будет только справедливо, если мы предоставим ему немного свободы. Я держусь правила: не беспокоиться о том, чем заняты мои друзья. Но женщины созданы иначе.
Госпожа Бюке ответила изменившимся голосом:
— Я беспокоюсь, я боюсь, не случилось ли что-нибудь с господином Жеро.
Между тем Бюке торопил с обедом.
— Софи, — кричал он служанке, — подавайте мясо, салат! Софи, подайте сыр, кофе!
Я заметил, что госпожа Бюке ничего не ела.
— Ну, — сказал ей муж, — иди одеваться. Иди же, а то мы из-за тебя пропустим первое действие. Пьеса Дюма это не то, что оперетки, из которых достаточно ухватить одну-две арии. Это ряд логически вытекающих друг из друга событий, в котором ничего нельзя пропустить. Иди же, милочка. А мне нужно только надеть сюртук.
Она встала и медленно, словно машинально, прошла в свою комнату.
Мы с ее мужем пили кофе, покуривая сигареты.
— Все-таки жаль, — сказал Поль, — что этот славный Жеро не пришел сегодня. Он бы с удовольствием посмотрел «Денизу». Но Адриенна-то! Видел, как она волнуется из-за его отсутствия? Сколько я ни объяснял ей, что у этого чудесного малого могут быть дела, о которых он нам не говорит, — почем я знаю, может быть, любовные дела, — она никак этого не может понять. Дай мне сигарету.
В то мгновение, когда я протянул ему портсигар, из соседней комнаты раздался протяжный крик ужаса, а вслед за ним шум от падения чего-то тяжелого и мягкого.
— Адриенна! — вскричал Бюке.
И бросился в спальню. Я за ним. Мы увидели, что Адриенна лежит на полу, смертельно бледная, с закатившимися глазами. Не было заметно никаких симптомов эпилепсии или чего-либо подобного. Пены на губах не было. Конечности лежали свободно, без судорожного напряжения. Пульс был неровный и короткий. Я помог мужу Адриенны усадить ее в кресло. Почти сразу же кровообращение восстановилось, и лицо, обычно матово-белое, порозовело.
— Вон там, — сказала она, показывая на зеркальный шкаф, — там я увидела его. Когда я застегивала корсаж, я увидела его в зеркале. Я обернулась, думая, что он стоит за мной. Но никого не было, тогда я поняла и упала.
Тем временем я смотрел, не ушиблась ли она как-нибудь при падении, но ничего не мог обнаружить. Бюке дал ей выпить мелиссовой воды с сахаром.
— Ну как, милая? — говорил он. — Тебе лучше? Что же ты там видела? Что ты говоришь?
Она опять побледнела.
— О, я увидела Марселя!
— Она видела Жеро! Странно! — воскликнул Бюке.
— Да, я видела его, — продолжала она серьезно. — Он смотрел на меня, не говоря ни слова, вот так.
И она сделала дико-растерянное лицо. Бюке вопросительно взглянул на меня.
— Не беспокойтесь, — ответил я, — это расстройство не серьезное; быть может, оно связано с состоянием желудка. Мы исследуем это в другое время. Сейчас не стоит этим заниматься. В больнице Шарите[218] я знал одну желудочную больную, которая видела кошек под всеми столами и стульями.
Через несколько минут, когда госпожа Бюке совсем оправилась, ее муж вынул часы и сказал:
— Если вы думаете, Лабуле, что театр ей не повредит, то пора ехать. Я пошлю Софи за экипажем.
Адриенна быстро надела шляпу:
— Поль! Поль! Доктор! Знаете что: заедем по дороге к Жеро. Я волнуюсь, не могу сказать, до чего волнуюсь.
— Ты с ума сошла! — вскричал Бюке. — Что может, по-твоему, случиться с Жеро? Вчера мы его видели, он был совершенно здоров.
Она бросила на меня умоляющий взгляд, горящий блеск которого проник мне в сердце.
— Лабуле, друг мой, заедемте к господину Жеро, сейчас же! Хорошо?
Я обещал ей. Она так просила меня! Поль ворчал, ему хотелось посмотреть первое действие! Я сказал ему:
— Заедем все же к Жеро, это небольшой крюк.
Экипаж ждал нас. Я крикнул кучеру:
— Луврская улица, пять! И поезжайте быстрей.
Жеро жил в доме № 5 по Луврской улице, недалеко от банка, в маленькой квартирке из трех комнат, битком набитых галстуками. Галстуки были роскошью этого славного малого. Едва экипаж остановился у его дома, как Бюке выскочил из него и, просунув голову в привратницкую, спросил:
— Как поживает господин Жеро?
Привратница ответила:
— Господин Жеро вернулся в пять часов, взял письма и больше не выходил. Если хотите зайти к нему, так это по главной лестнице, пятый этаж, направо.
Но Бюке уже кричал у дверцы экипажа:
— Жеро дома! Теперь ты видишь, милочка, что нелепо было беспокоиться. Кучер, во Французскую Комедию!
Тогда Адриенна стремительно высунулась из кареты:
— Поль, заклинаю тебя, поднимись к нему. Посмотри, что с ним, это необходимо.
— Подниматься на пятый этаж! — воскликнул он, пожимая плечами. — Адриенна, из-за тебя мы опоздаем в театр. Ну уж, когда женщина вобьет себе что-нибудь в голову…
Я остался один в экипаже с госпожой Бюке, глаза которой, устремленные на подъезд дома, горели в темноте. Наконец Поль вернулся.
— Честное слово, — сказал он, — я звонил три раза. Он не открыл. В конце концов, милая, у него, конечно, есть причины не желать, чтобы его беспокоили. У него, может быть, сидит женщина. Что тут удивительного?
Взгляд Адриенны принял такое трагическое выражение, что я сам почувствовал тревогу. А кроме того, когда я подумал хорошенько, мне показалось несколько странным, что Жеро, никогда не обедавший дома, сидел у себя с пяти часов вечера до половины восьмого.
— Подождите меня здесь, — сказал я супругам Бюке, — я поговорю с привратницей.
Эта женщина тоже удивлялась, почему Жеро не вышел пообедать, как обычно. Она убирала его квартиру в пятом этаже, поэтому у нее был ключ. Она сняла его с доски и предложила подняться вместе со мной. Когда мы оба дошли до площадки пятого этажа, она открыла дверь и позвала три или четыре раза из передней:
— Господин Жеро! Господин Жеро!
Никакого ответа, и полная темнота. У нас не было спичек.
— На ночном столике должен быть коробок спичек, — сказала привратница. Она дрожала, не в силах ступить ни шагу.
Я начал ощупью искать на столе и почувствовал, что пальцы мои попали во что-то липкое. «Я узнаю это, — подумал я, — это кровь».
Когда мы, наконец, зажгли свечу, то увидели, что Жеро лежит на кровати с раздробленной головой. Рука его свисала до самого ковра, куда упал револьвер. На столике лежало незапечатанное письмо, запачканное кровью. Оно было написано его рукой, адресовано господину и госпоже Бюке и начиналось так: «Дорогие друзья, вы были радостью и очарованием моей жизни». Он сообщал им затем о своем решении умереть, в сущности, не открывая причин.
Но он давал им понять, что ему пришлось покончить с собой в связи с денежными затруднениями. Я определил, что со времени его смерти прошло около часа, значит, он застрелился как раз в тот момент, когда госпожа Бюке увидела его в зеркале.
Не правда ли, мой милый, как я тебе и говорил, это твердо установленный случай ясновидения, или, если выразиться точнее, пример того странного психического синхронизма, который наука изучает сейчас с большим старанием, но без особенного успеха.
— Может быть, тут что-то совсем другое, — ответил я. — Ты совершенно уверен, что между Марселем Жеро и госпожой Бюке ничего не было?
— Гм… я никогда ничего не замечал. А потом, какое это могло иметь значение?..
Я пришел к нему в полдень, как он и просил меня. Во время завтрака в длинной, как церковный неф, столовой, где он разместил целое сокровище — собрание старинных ювелирных изделий, мне показалось, что он не то чтобы грустен, но словно задумчив. В беседе то и дело проявлялось живое изящество его ума. Иной раз какое-нибудь слово говорило о его тонком художественном вкусе или свидетельствовало об увлечении спортом, ничуть не остывшем после ужасного падения с лошади, когда он проломил себе голову. Но мысли его внезапно прерывались, как бы разбиваясь одна за другой о какую-нибудь преграду.
Из всего этого разговора, довольно утомительного и бессвязного, у меня осталось в памяти только то, что он послал пару белых павлинов в свой замок Рарэ и что без всякой к тому причины, вот уже три недели, забросил своих друзей, даже самых близких — г-на и г-жу X. Однако ж вряд ли он позвал меня к себе для подобных признаний. За кофе я спросил его об этом. Он посмотрел на меня несколько удивленно.
— Я собирался тебе что-то сказать?
— Ну да, черт возьми! Ты написал мне: «Приходи завтракать, хотел бы с тобой поговорить».
Так как он молчал, я вытащил из кармана письмо и показал ему. Адрес был написан его стремительным, красивым, но несколько изломанным почерком. На конверте сохранилась лиловая сургучная печать.
Он потер себе лоб.
— Вспоминаю… Будь так добр, сходи к Фералю. Он тебе покажет набросок Ромнея:[219] молодую женщину с золотыми волосами, — их отсвет золотит ей лоб и щеки. Глаза темно-синие, так что и белок весь в синих отсветах… Теплая свежесть кожи… Изумительно! Но руки какие-то распухшие. В общем, посмотри и постарайся узнать…
Он замолк. Потом, держась за ручку двери, сказал:
— Подожди меня. Я только надену визитку. Выйдем вместе.
Оставшись один в столовой, я подошел к окну и внимательней, чем прежде, посмотрел на лиловую сургучную печать. Это был отпечаток античной геммы — сатир приподымает покрывало нимфы, уснувшей под лавром, у подножия полуколонны. Излюбленная тема художников и граверов Рима периода расцвета. Вариант мне показался великолепным. Безупречная верность стиля, исключительное чувство формы и композиции придавали изображению величиной в ноготь впечатляющую силу большой и широко задуманной картины. Я стоял как зачарованный, когда мой друг приоткрыл дверь.
— Ну что же! Идем!
Он был в шляпе и, видимо, спешил.
Я сказал, что восхищен его печатью.
— Но я раньше не видел ее у тебя.
Он ответил, что она у него недавно, месяца полтора. Настоящая находка. Он снял с пальца кольцо, куда был вставлен этот камень, и протянул мне.
Известно, что геммы такого дивного классического стиля большей частью — сердолики. Увидев же темно-лиловый матовый камень, я был несколько удивлен.
— Гм! Аметист! — пробормотал я.
— Да, печальный камень, не так ли, и сулящий несчастье. Ты думаешь, это подлинная древность?
Он велел принести лупу. Увеличительное стекло показало изумительно тонкую работу. Это несомненно был шедевр греческой глиптики[220] первых времен Империи. Я не видел лучшего образца даже в Неаполитанском музее, а ведь там собрано столько камней. Благодаря лупе можно было различить на полуколонне эмблему, обычно встречающуюся на изображениях сцен вакхического цикла. Я обратил на это его внимание.
Он повел плечами и улыбнулся. Камень просвечивал в кольце. Я принялся рассматривать оборотную сторону и крайне удивился, заметив знаки, нанесенные уж очень неумело и, видимо, много позже. Они напоминали начертания, встречающиеся на восточных амулетах, небезызвестные среди антикваров, и, хотя сам мало искушенный в этой области, я, казалось, узнал в них магические письмена. Мой друг был того же мнения.
— Утверждают, — сказал он, — что это каббалистическая формула, заклинание, встречающееся у одного из греческих поэтов.
— У кого именно?
— Да я их слабо себе представляю.
— У Феокрита?[221]
— Возможно, у Феокрита.
При помощи лупы я мог ясно прочесть четыре рядом стоящие буквы:
КНРН
— Это не имя, — сказал мой друг.
Я заметил, что по-гречески это звучит:
КЕРЕ
И отдал ему камень. Он долго смотрел на него в каком-то оцепенении и затем снова надел кольцо на палец.
— Идем, — быстро проговорил он, — идем. Ты куда?
— В сторону церкви святой Магдалины. А ты?
— Я… Куда же я-то иду?.. Черт возьми! Иду к Голо взглянуть на лошадь, которую он не решается купить, пока я ее не осмотрю. Ты знаешь, я барышник и даже немного ветеринар, к тому же старьевщик, драпировщик, архитектор, садовник и, если надо, маклер. Да, друг мой, я обставил бы всех евреев, не будь это так нудно.
Мы дошли до предместья, и мой друг зашагал с быстротой, совершенно не соответствовавшей ею постоянной апатии. Он шел все быстрей и быстрей, и я уже еле поспевал за ним. Впереди появилась довольно хорошо одетая женщина. Он обратил на нее мое внимание.
— Спина кругла и талия тяжеловата. Но погляди на лодыжку. Я уверен, нога очаровательная. Знаешь, лошади, женщины, словом, все красивые животные устроены одинаково. Тело их, полное и округлое там, где положено быть мясу, утончается к местам сочленений, что свидетельствует о тонкой кости. Вот смотри на эту женщину: выше талии — никуда не годится. Но ниже! Какая свободная и мощная линия! Гляди. Видишь, как она передвигается, красиво и равномерно колыша свое тело. А нога внизу такая тонкая! Ручаюсь, у колена она стройная и мускулистая, причем действительно красивая.
Он добавил, как всегда охотно делясь своим опытом в этой области:
— Нельзя требовать всего от одной женщины; надо брать совершенное там, где его находишь. Совершенное так редко!
При этом, следуя загадочному течению своей мысли, он приподнял левую руку и посмотрел на свое кольцо. Я сказал ему:
— Эта чудесная вакхическая сцена заменила тебе твой герб, то деревцо?
— Ах да, бук, дерево Дю Фо.[222] Мой прадед в Пуату при Людовике Шестнадцатом был то, что называлось «благородный», то есть принадлежал к недворянской знати. Потом он стал членом революционного клуба в Пуатье и скупщиком национальных имуществ, благодаря чему я пользуюсь расположением владетельных особ и сам считаюсь аристократом в нашем обществе израильтян и американцев. Почему я изменил буку Дю Фо? Зачем? Он не уступал дубу Дюшена[223] де ла Сикотьер. А я заменил его вакхической сценой, бесплодным лавром и эмблематической полуколонной.
Пока с насмешливым пафосом он говорил все это, мы подошли к особняку его друга Голо, но Дю Фо не остановился перед двумя медными молотками в виде Нептунов, сиявшими на двери, как краны в ванной комнате.
— Ты так спешил к Голо?
Он, казалось, не слышал моих слов и все ускорял шаг. Во весь дух домчались мы до улицы Матиньон, по которой он и устремился. Вдруг он стал перед большим унылым шестиэтажным домом. Он молчал и с каким-то беспокойством смотрел на плоский оштукатуренный фасад, испещренный многочисленными окнами.
— Долго ты будешь так стоять? — спросил я его. — Тебе известно, что в этом доме живет госпожа Сэр?
Я был уверен, что задену его, упоминая о женщине, которую он не терпел за фальшивую красоту, за всем известную продажность и потрясающую глупость, женщине, которую подозревали в том, что теперь, постаревшая и опустившаяся, она подворовывает в магазинах кружева. Но он ответил мне слабым, почти жалобным голосом:
— Ты думаешь?
— Уверен. Вот видишь в окнах третьего этажа ее ужасные занавески с красными леопардами?
Он кивнул.
— Госпожа Сэр… Да, верно, действительно она здесь живет. Думаю, что она сейчас там, за одним из красных леопардов.
Похоже было, что он собирается ее навестить. Я выразил удивление.
— Она не нравилась тебе прежде, когда все находили ее красивой и эффектной, когда она разжигала роковые страсти и трагическую любовь. Ты говорил: «Уже одной ее пористой кожи достаточно, чтобы вызвать во мне непреодолимое отвращение. Но она к тому же вся плоская, с огромными руками». А теперь, когда она превратилась в развалину, ты обнаруживаешь в ней восхитительные уголки, довольствоваться которыми ты только что советовал. Каково твое мнение о тонкости ее лодыжки и благородстве ее души? Нескладная дылда, без бюста и бедер, озиравшаяся, бывало, при входе к гостиную, чтобы привлечь таким незамысловатым приемом толпу болванов и хвастунов, готовых разоряться из-за женщин, которые даже не могут раздеться.
Я умолк, несколько устыдившись, что так говорю о женщине. Но эта особа столько раз проявляла такую ужасную злобность, что можно было не стесняться. Право же, я никогда бы не сказал ничего подобного, не знай я ее бессердечности и подлости. Я успокоился, заметив, что Дю Фо не слышал ни слова.
Он заговорил как бы с самим собой:
— Пойду ли я к ней, или не пойду, это ничего не изменит. Вот уже полтора месяца я не могу войти ни в одну гостиную, чтобы не встретить ее там. Даже в домах, где по нескольку лет не бывал и куда, сам не знаю зачем, пришел вдруг снова! Странные все дома!
Я оставил его перед открытой дверью и не стал задумываться над тем, что его туда влечет. Дю Фо не выносил госпожу Сэр, когда она была молода и красива, отвергал ее заигрывания в годы ее блеска, а теперь увлекся этой старухой и морфинисткой — подобная извращенность в моем друге была для меня совершенно неожиданна. Я мог бы поручиться, что подобное заблуждение чувств немыслимо, будь вообще что-либо достоверное в такой темной области, как патология страсти.
Месяц спустя я уехал из Парижа, и до отъезда мне так и не случилось повидать еще раз Поля Дю Фо. Пробыв несколько дней в Бретани, я поехал в Трувиль к своей кузине Б., находившейся там с детьми. В первую неделю моего пребывания на даче «Морская ласточка» я учил своих племянниц рисовать акварелью, фехтовал с племянниками и слушал Вагнера в исполнении кузины.
В воскресенье утром я проводил все семейство до церкви и, пока длилась обедня, пошел прогуляться по городу. Направившись к пляжу по улице, где в лавках торговали игрушками или случайными вещами, вдруг впереди я увидел г-жу Сэр. Она шла к кабинам поникшая, покинутая всеми, одинокая. Ноги она волочила, как будто на ней были домашние туфли. Помятое дешевое платье висело на ней, как на вешалке. Она обернулась. Впалые, невидящие глаза и отвисший рот были страшны. Проходившие мимо женщины косились на нее, а она шла угрюмая и ко всему безразличная.
Несчастная, видимо, была отравлена морфием. В конце улицы она остановилась перед прилавком г-жи Гийо и стала длинной худой рукой перебирать кружева. При виде алчного выражения ее глаз мне вспомнились ходившие о ней рассказы по поводу нескольких неприятных историй в больших магазинах. Толстуха Гийо, провожая покупательниц, показалась в дверях. И г-жа Сэр, оставив кружево, опять уныло поплелась к пляжу.
— Что-то вы перестали у меня покупать! Плохой вы покупатель! — воскликнула, увидев меня, г-жа Гийо. — Зашли бы посмотреть пряжки и веера; ваши племянницы находят, что они чудесны. А барышни все хорошеют да хорошеют.
Потом, взглянув на удалявшуюся г-жу Сэр, она покачала головой, словно говорила: «Вот бедняга!»
Ничего не оставалось, как купить племянницам стразовые пряжки. Пока их заворачивали, я увидел в окно, что по направлению к пляжу идет Дю Фо. Шел он очень быстро, вид у него был озабоченный. Как многие нервные люди, он покусывал ногти, — и на пальце его я мог заметить аметист.
Встреча эта меня поразила, тем более что он сообщал мне о своей поездке в Динар, где у него был загородный домик и где лошади его участвовали в скачках. Я зашел в церковь за кузиной. Я спросил ее, известно ли ей, что Дю Фо в Трувиле. Она кивнула в ответ и несколько смущенно заметила:
— Наш бедный друг какой-то странный. Он не отстает от этой женщины. И, по правде сказать…
Запнувшись, она договорила:
— Именно он за ней гоняется. Просто непонятно.
Да, он за ней гонялся.
В последующие дни многое меня в этом убедило. Я то и дело видел его — и неизменно в обществе г-жи Сэр и г-на Сэр, о котором трудно было сказать, дурак ли он, или снисходительный муж. Глупость выручала его: подлость оставалась под сомнением. В свое время эта женщина отчаянно старалась понравиться Дю Фо, охотно оказывавшему покровительство небогатым парам, бредящим роскошью. Но Дю Фо питал к ней нескрываемую неприязнь. Бывало, в ее присутствии он говорил: «Поддельная красавица гораздо хуже урода. Некрасивая может оказаться неожиданно приятной, тогда как первая — только плод, наполненный прахом». Сила убеждения в таких случаях возвышала красноречие Дю Фо до стиля Священного писания. Теперь г-жа Сэр не обращала на него никакого внимания. Равнодушная к мужчинам, она признавала только шприц Праваца и свою приятельницу графиню В. Они были неразлучны, но отношения их, видимо, были совсем невинны — обе уже никуда не годились. Однако Дю Фо сопровождал их на прогулках. Я встретил его однажды, нагруженного их накидками, с огромным морским биноклем г-на Сэра через плечо. Он добился разрешения покататься в лодке с г-жой Сэр, и весь пляж злорадно лорнировал их.
Понятно, что при таких обстоятельствах у меня не было охоты с ним встречаться, и, так как он находился в каком-то постоянном состоянии сомнамбулизма, я покинул Трувиль, не обменявшись с ним и десятком слов, предоставив его Сэрам и графине В.
Вновь встретился я с ним однажды вечером в Париже, у его друзей и соседей X., людей чрезвычайно радушных и гостеприимных. В убранстве их красивого особняка на авеню Клебера я узнал изысканный вкус г-жи X., а также и Дю Фо, у которого с ней было много общего. Прием носил довольно интимный характер, и Поль Дю Фо, как и прежде, говорил очень своеобразно, причудливо сочетая изысканную деликатность с самой живописной грубостью. Г-жа X. умна, и побеседовать в ее доме довольно приятно. Однако, когда я вошел, то услышал малоинтересный разговор. Какой-то чиновник, г-н Никола, советник, нудно пересказывал всем надоевшую историю о гауптвахте, где караульные стрелялись один за другим, так что пришлось ее снести, дабы приостановить этот новый вид эпидемии. Затем г-жа X. спросила меня, верю ли я в талисманы. Советник Никола вывел меня из затруднения, пустившись уверять, что раз я человек неверующий, то непременно суеверен.
— Вы не ошиблись, — сказала г-жа X. — Он не верит ни в Бога, ни в черта, а истории о потустороннем мире обожает.
Пока говорила эта очаровательная женщина, я не сводил с нее глаз и любовался изяществом ее лица, шеи, плеч. Все ее существо кажется чем-то редкостным и драгоценным. Не знаю, что думает Дю Фо о ножке г-жи X. Я нахожу ее прелестной.
Поль Дю Фо подошел и пожал мне руку. Я заметил, что перстня на пальце у него не было.
— А где твой аметист?
— Я потерял его.
— Как! Потерял эту гемму, чудеснейшую из всех гемм Неаполя и Рима?
Господин X., всегда неразлучный с моим другом, воскликнул, не дав ему времени ответить:
— Да, это странная история. Аметист он потерял.
X. — чудесный человек, он доверчив, несколько многословен, иной раз до смешного простодушен. Он шумно позвал свою жену:
— Марта, дорогая, видишь, есть еще люди, не знающие, что Дю Фо потерял аметист.
И, повернувшись ко мне, стал рассказывать:
— Тут целая история. Представьте себе, наш друг совсем было нас покинул… Я говорил жене: «Что ты ему сделала?» Она отвечала: «Я? Ничего, друг мой». Все было совершенно непонятно. Мы еще больше удивились, узнав, что он не отходит от этой бедняги госпожи Сэр.
Госпожа X. прервала мужа:
— Ведь это неинтересно.
Но г-н X. настойчиво продолжал:
— Позволь, дорогая! Я рассказываю все это, чтобы объяснить историю с аметистом. Итак, этим летом наш приятель Дю Фо против обыкновения отказался приехать к нам в деревню, хотя мы с женой очень радушно его приглашали. Но он продолжал жить в Трувиле, у своей кузины де Морель, в скучном обществе.
Госпожа X. запротестовала. Г-н X. стоял на своем:
— Конечно, скучное общество. Он целыми днями катался в лодке с госпожой Сэр.
Дю Фо спокойно заметил, что тут нет ни одного слова правды. Г-н X. положил руку на плечо своего лучшего друга.
— Посмей только сказать, что я вру!
И он закончил рассказ:
— Дю Фо день и ночь катался с госпожой Сэр, вернее с ее тенью, так как от госпожи Сэр только тень и осталась. Господин Сэр стоял на пляже с биноклем. Во время одной из таких прогулок Дю Фо потерял свой аметист. После этого несчастья он дня не захотел провести в Трувиле. Ушел с пляжа, ни с кем не попрощавшись, сел в поезд и появился у нас в Эйзи, где его никто и не ждал. Было два часа ночи. «Вот и я», — сказал он мне спокойно. Ну и чудак!
— А аметист?
— Он действительно упал в море, — ответил Дю Фо. — Лежит себе в мелком песке. По крайней мере еще ни один рыбак не принес его мне в брюхе рыбы, как это полагается.
Несколько дней спустя я зашел, по обыкновению, к Генделю, на улицу Шатоден, и спросил, нет ли какой-нибудь вещицы в моем вкусе. Он знает, что, невзирая на моду, я собираю античный мрамор и бронзу. Не говоря ни слова, он отпер особую, предназначенную только для любителей, витрину и вынул статуэтку египетского писца, вырезанную из какого-то твердого камня, очень древнего стиля, — настоящую драгоценность! Но, узнав, сколько она стоит, я собственноручно поставил ее на место, конечно, не без сожаления. И вдруг я увидел в витрине восковой отпечаток геммы, которой так восхищался у Дю Фо.
Я узнал нимфу, полуколонну, лавр. Никаких сомнений!
— У вас был камень? — спросил я Генделя.
— Да, я продал его в прошлом году.
— Чудесная вещь! Как она к вам попала?
— От Марка Делиона, финансиста, застрелившегося пять лет тому назад из-за одной светской дамы… госпожи… вы, вероятно, знаете… госпожи Сэр.[224]
Новелла «Господин Пижоно» из сборника «Валтасар» (Париж, 1889) и новеллы «Лесли Вуд» и «Записки сельского врача» из сборника «Перламутровый ларец» (Париж, 1892) печатаются по изд.: Франс А. Собр. соч. в 8-ми т. Т. 2. М., 1958; новелла «Адриенна Бюке» (Париж, 1893) печатается по изд.: Франс А. Избранные рассказы. Л., 1959; новелла «Гемма» (1893) печатается по изд.: Франс А. Собр. соч. в 8-ми т. Т. 5. М., 1958.