Девятая симфония

Перед началом второго отделения к Ткаллеру подошел Режиссер.

— Наши Марши по сравнению с Девятой симфонией просто невинные оранжерейные создания. Девятая гораздо опасней. В ней весь мир с его страстями, радостями и ужасами. Эта симфония вместила и Свадебный, и Траурный, а также все гимны и реквиемы. Вы правы, господин Ткаллер, только таким произведением и надо открывать наш великолепный «Элизиум». Но! — поднял палец вверх Режиссер, — Какая это колоссальная атака на человеческую психику!

— Снова пугаете? — насторожился Ткаллер, — Нельзя ли без этих ваших штучек?

— У меня своя реальность и свой с ней контакт. Но могу и утешить: психика большинства людей устроена так, что Траурный марш их куда более растревожит, нежели Девятая бетховенская во всей своей силе и славе.

Они разошлись по своим местам. Началось второе отделение. Дирижер раскрыл партитуру, привычно поднял руки и… застыл надолго. Публика недоумевала. Дирижер же никак не мог узнать партитуру, лежавшую перед ним: ноты прыгали с линейки на линейку, как хвостатые бесенята. Оркестранты в ожидании смотрели на своего руководителя. Лица их были довольно спокойными. Дирижер понял, что в оркестре все партии на месте, и решил дирижировать по памяти. И вот на фоне долгой ноты возникли жалобные и вопросительные интонации скрипок. Скрипки настойчиво повторяли свой вопрос, к ним добавились другие инструменты, все струнные группы оркестра — но удары литавр сказали свое решающее слово, не терпящее никаких возражений. Лирика спорила с грозной силой и, казалось, вот-вот должна была потерпеть поражение — но вновь возникала из грозы, из темноты, то робко и неуверенно, то как достойная соперница.

Ткаллер слушал, и ему думалось, что зло в искусстве — совсем не то, что в жизни: оно одухотворено талантом создателя. Музыка — как сама жизнь, наполнена множеством чувств, противоречивых и зачастую неясных. Директор зала каждую минуту ожидал подвоха, его поражало спокойствие Клары, которая как будто до конца не понимала всей необычности того, что рядом с нею Марши.

Однако ничего необыкновенного во время исполнения первой части в зале не происходило. Ровным счетом ничего. Разве что в середине части у концертмейстера вторых скрипок лопнула струна, а литаврист почему-то дважды бил на один удар больше, чем значилось в партии.

А вот во второй части начались сюрпризы. С самого начала игривого скерцо по сцене и залу запрыгали разноцветные искорки. Эти искорки сыпались на ноты, на лица музыкантов и слушателей — оранжевые, голубые, зеленые, розовые. Эта игра света, словно шутливое стаккато, вызвала улыбки на лицах музыкантов — и скоро улыбался весь оркестр, кроме дирижера и литавриста, который все продолжал колотить свою лишнюю ноту. Дирижер, казалось, только и делал, что показывал ему внушительные снятия, но литаврист жестами же отвечал, что есть этот добавочный удар, есть, вот он — в нотах!

Но это недоразумение не могло помешать распространению улыбок… Сначала публика недоумевала, почему это оркестр улыбается в Девятой Бетховена, но спустя время мягко и приветливо улыбался весь зал — так продолжалось до окончания скерцо.

Началась третья часть — Адажио. Некоторое время все шло обычно: свет ровный и не тусклый; скрипки вели свои нежные грустные мелодии; лица музыкантов были спокойны и даже благородны. Изумление проявилось на этих лицах, когда в самых акварельных фрагментах послышалось пение птиц. Потом сцена вдруг стала на глазах наливаться весенней зеленью, и вскоре весь оркестр уже сидел посреди нежно-зеленой лужайки, усеянной желтыми головками молодых одуванчиков. Венки и букеты сон-травы, примул и других первоцветов украшали пюпитры, дирижерский пульт, гирляндами свешивались с восьми контрабасов. Трава и цветы источали изумительный весенний запах. Кружило голову — от музыки, ароматов и пения птиц. Воздух порозовел, словно бы в предвечерней заре. Затем в зале стало смеркаться, птицы умолкли, зелень сошла, и цветы растворились во мгле. Третья часть закончилась. Публика пребывала в недоумении. Что это было? Голографический эффект? Грезы? Или… Неужели чудеса?

Пауза между третьей и четвертой частью была гораздо дольше, чем между предыдущими частями. На сцену вынесли четыре венских стула, затем стали выходить и размещаться на многоярусных подставках хористы. Первые четыре ряда заняли женщины в белых платьях, верхние три были отданы мужчинам в черных фраках. Каждый хорист держал в руке красную папку.

Когда хор разместился, вышли четыре солиста — две женщины и двое мужчин. Сопрано — молодая худосочная певица, лицом без подбородка чем-то напоминающая курицу; рядом с ней тенор — полный, низкорослый, но на высоких каблуках и с женоподобным, словно напудренным лицом. Меццо-сопрано — дородная дама с несколько грубоватыми чертами лица и с такой прической, будто она приходилась родней самому Бетховену. Последний солист был баритон. Скорее не человек, а могучий живой монумент. Даже когда он стоял спокойно, фрак на нем трещал, морщился и, казалось, даже пищал, желая соскользнуть с этого жаркого и потного тела. Папка в руке баритона казалась карманной записной книжкой.

Дирижер подождал, пока солисты разместятся, поднял руки — и вдруг раздался вопль:

— О! Это действительно будет Ода к радости! Вы еще не знаете, что такое истинная радость, восторг! Это на грани ликования и безумства. Начинайте, маэстро!!!

Так, более чем оригинально, выступил концертмейстер оркестра — Первая скрипка. Дирижер не знал, что ему делать. Из-за кулис появились два молодца и взяли Первую скрипку под руки.

— Куда вы меня ведете? — упиралась Первая скрипка, — Дайте мне сыграть каденцию Яши Хейфеца! Какие неотзывчивые люди!

Голос Первой скрипки стих за сценой. Дирижер смотрел на оркестр. Оркестр — на дирижера. Так прошла минута. Все как-то сразу почувствовали, что сейчас произойдет нечто необыкновенное. Все, что было до финала, было замечательно, но это была всего лишь музыка, теперь же готовится нечто особое.

И вот дирижер поднял руки. Палочка его дрожала — это видели все. Наконец взмах, громоподобный удар литавр, призывы труб — слушатели в зале слегка пригнулись или крепко схватились за подлокотники, словно эти трубы вещали о смертельной опасности. Виолончели и контрабасы дали отпор трубам, затем снова наступление труб и литавр — и вновь достойный отпор струнных. И еще какая-то неясная мелодия пробивается, теряясь и пропадая и вновь заявляя о себе: я есть, я существую и буду бороться за свое существование. И вот уже — о чудо! — эту светлую тему подхватывают уже те, кто ей сопротивлялся. Виолончели! Мелодия так проста и незатейлива, что сыграть и спеть ее может даже ребенок. Тему подхватывают альты, скрипки; вскоре она звучит во всем оркестре, и наконец вступают певцы-солисты. Баритон эффектно развернул плечи, вдохнул полной грудью и:

О бра-атья! Не надо печали!

Хор ему многоголосо ответил:

Радость! Радость!

И вот уже баритон выводит эту чарующую мелодию:

Радость — пламя неземное,

Райский дух, слетевший к нам.

Опьяненные тобою,

Мы вошли в твой светлый храм.

Хор повторил эти слова за баритоном. Затем баритона поддержали другие солисты, каждому из них время от времени предоставлялось право лидерства. Но в конце концов все голоса слились в едином гармоничном ансамбле. Хор поддерживал солистов и своею мощью утверждал великую шиллеровскую оду:

Обнимитесь, миллионы!

Слейтесь в радости одной!

Там с надзвездною страной Бог, в любовь пресуществленный!

В пламя — книга долговая!

Мир и радость — путь из тьмы!

Братья, как судили мы,

Судит Бог в надзвездном крае!

Особенно отличались хористки из Капеллы непорочных девиц. Своими сияющими лицами они утверждали каждое слово. А слова эти пробивались все выше и выше.

Вдруг в оркестре снова возникла пауза. После паузы неожиданно поменялись тональность, размер и вся оркестровая окраска симфонии. Осталась деревянная группа оркестра, которая исполняла нечто подобное военному маршу. Вступил тенор. Его поддержали мужские голоса, но вскоре они умолкли, передав тему оркестру — пошла мастерская разработка триолями.

Драматизм музыки достиг высокой точки накала — и словно бы от этого в зале тут и там появились чиркающие вспышки, словно трассирующие пули метались по сцене и в проходах. Подул ветер, сначала слабый, как сквознячок, но вот уже кругами и вдоль зала поднялись вихри. В воздух полетели платочки, программки, растрепались дамские прически. Люди искали глазами машину, нагнетающую ветер, но с ужасом обнаруживали, что даже композиторы на портретах пытались закрыться руками от такого урагана. Вскоре по залу летали и листки нотных партий. Хористы тем не менее продолжали петь, а музыканты играть. У дирижера вырвало палочку, но он продолжал отмахивать эмоционально, нет — исступленно! Так исступленно, что руки дирижера отделились, поймали на лету палочку и уже отдельно от дирижера пытались управлять стихией звука. С балкона закричал и забил крыльями пеликан — по залу летала огромная петушиная голова со вздыбленным красным гребнем, а за нею гонялась и не могла догнать безголовая тушка петуха Мануэля. Казалось, что все сейчас должно смешаться или разбежаться, обрушиться и провалиться.

Но хор и оркестр не умолкали. Пение звучало так, словно все умершие молили о возвращении к земной жизни. И не только умершие люди — все, что жило, существовало когда-то на земле, облеченное в формы и краски, ожило вновь и, обнявшись с ныне живущими, поет вечный гимн. Не было ни Девятой симфонии, ни дирижера, ни оркестра, ни хора. Хаос и гармония существовали одновременно — и слушатели чувствовали себя вовлеченными в тот, самый первый, акт Творения, только в начале было не Слово, а Звук.

Выше огненных созвездий,

Братья, есть блаженный мир!

Претерпи, кто слаб и сир,

Там награда и возмездье!

И не было ни у кого в зале сомнений, что — да! Там, там, в вышине, ждут всех и награда, и возмездие! Настойчивые агрессивные триоли отступили, растворились, и на смену им снова пришла главная мелодия — «Обнимитесь, миллионы!». Вела ее только женская группа — сопрано, вела на самых высоких нотах — туда, туда, вверх! Оркестр поддерживал, не давал мелодии опуститься, казалось, что женская группа сейчас воспарит — и все были готовы к такому воспарению.

На четвертом возвращении темы все хористы и солисты обнялись. Обнялись зрители в зале, обнялись служители — гардеробщики, уборщики, пожарные, капельдинеры — и запели, нет, зазвучали, как струны неведомого гигантского небесного органа. Женские голоса достигли небывалой высоты — и вдруг такие же голоса донеслись сверху, и не то что бы эхом, а настоящей атакой небесной. Словно купол раздвинулся и все очутились в другом сияющем, наполненном удивительно объемным звучанием мире.

Уже никто ничего не понимал. Зал исчез. Всех обнимало звездное небо, все куда-то летели, и навстречу попадались лишь кометы, оставляя за собой длинные угасающие хвосты. И никто не заметил, как на портрете великий лирик Феликс Мендельсон вдруг зажмурился и закрыл лицо руками — и больше уже никогда не открывал его.

Да, это была Ода Радости! Ода всего человечества! И вдруг звучание оборвалось. Осталось лишь эхо, оно полетело куда-то в сторону, истончаясь, истаивая… Звезды постепенно исчезли, проявились купол, люстры, окаменевшие от восторга слушатели. И вдруг зал пронзил крик:

— Не верю!.. Не ве-ерю!! — Это Келлер, отбросив свой слуховой аппарат и карманную партитуру, метался по залу, вглядываясь в застывшие лица, словно спрашивая и не получая ответа. В горячке он выскочил в фойе и оттуда еще долго доносился надсадный вопль:

— Никому не ве-рю-ю!

Загрузка...