Говорит: только вы, Саша («Зовите меня «Лис». «Договорились!»), только вы, Лис, пожалуйста, не волнуйтесь, это в сущности очень простая процедура, меньше четырех минут, главное – не волнуйтесь – и все пройдет идеально. Хорошо, говоришь медсестре, хорошо, а что мне делать в эти меньше четырех минут, о чем мне думать? Главное, говорит она и осторожно подсовывает еще один маленький электронный пальчик тебе под волосы, главное – не волноваться.
Волноваться при этом действительно нечего совершенно, короткая и неощутимая процедура, и единственный неприятный ее элемент – это что для всех она как-то неуловимо связана со смертью, с мыслями о смерти, о собственной смертности, и, казалось бы, человеку моей профессии эти мысли должны быть – тертые-перетертые, совсем родные, но почему-то вот именно здесь-сейчас от них холодно и неприятно, неприятно и холодно, не хочется их думать, эти мысли, как-то сразу начинаешь мрачнеть, начинаешь немедленно волноваться, а главное, как уже сказали, главное – не волноваться.
Лежать удобно, прекрасная штука – эти обтекающие матрацы, прекрасная – и вредная, читал я в одном журнале, не дают полноценной поддержки позвоночнику, не позволяют мышцам расслабиться по-настоящему, но зато ощущение от такого матраца – как в теплой утробе, недаром его рекламируют эмбрионами и еще чем-то таким же, – потому что он обволакивает тебя и обнимает, и какую бы ты ни принял позу – он вокруг тебя, как облако, лежит. Здесь такой, и дома надо завести такой, когда появятся деньги, только без дырки для головы и, уж пожалуйста, без электродов.
Когда появятся деньги, когда и если. В принципе все дело в том, что деньги – есть, но тратить их в свете полуторагодичного плана – ох, немедленно садится на живот огромная тяжелая жаба со взглядом налогового инспектора и давит, давит, давит невыносимо. Если бы не хотелось лишнего заработать – не пошел бы сюда почти наверняка, потому что с самого начала, с того момента, как Щ сказал, что платят восемь сотен в этом НИИ за кальку, пахнуло на меня холодной смертью, и так не хотелось… Но зато восемьсот азов за четыре минуты лежания на прекрасном матраце. С электродами, да, на голове, но они почти не мешают.
Как, говоришь ты медсестре, себя вести, о чем думать? O, говорит она, это хороший вопрос, правильный вопрос, важный. Делать надо так: как только вот тут замигает лампочка, надо лежать спокойно и повторять про себя: «Кошка, собака, кошка, собака, кошка, собака»[1]. И каждый раз стараться как можно лучше, как можно детальнее себе представить кошку и собаку. Если можно – даже запах или, скажем, как шуршит. Говоришь «собака» – и собаку, потом «кошка» – и кошку. И опять – собаку, кошку. Одних и тех же? – спрашиваешь, и медсестра смотрит на тебя, умненького, ласково, и говорит: именно что одних и тех же, и каждый раз надо допредставлять себе детали, шерстку там, коготки или как мяучит. Кошка-собака, кошка-собака, кошка-собака. Получится? И я киваю, потому что – с чего бы не получиться?
Как только загорается лампочка, сразу понимаешь, что именно может не получиться: может не получиться не думать о постороннем, например, о том, что можно было согласиться на предложение Волчека, а не чистоплюйствовать – по крайней мере, не отвечать так с ходу отказом, – и тогда не лежал бы ради восьмисот азов тут, не чувствовал бы у себя за спиной Смерть в белом халатике медсестры. Не думай сейчас обо всем этом, не думай, а то все испортишь и вообще ничего не получишь. Давай, начинай: кошка-собака, кошка-собака, кошка-собака. Кошка получается нигерийская – тонкая, остроскулая, с недобрым взглядом и с большими, по-тигриному круглыми лапами; собака – нормальная, такой вполне беспородный барбос лохматый, но почему-то с ярко-красными, немигающими, как лампочки, глазами; нестрашными, но странными донельзя; ну что же делать, сказали одну и ту же – придется теперь опять представлять его себе после кошки, у которой – сейчас понятно – окрас пятнистый, видимо, морф или искусственная порода, и морда, оказывается, совсем не злая, просто из-за высоких скул и из-за худобы… собака смотрит внимательно-внимательно, но сидит молча, не лает… кошка перебирает лапами, ложится сфинксом…
Почему вдруг такое острое чувство смерти? Потому что калька, говоришь себе, – это вообще знак смертности, прижизненная посмертная маска с твоего мозга – все, что ты знал и умел, все, что опытом приобрел, записывается на… на что-то, на какой-то хитрый носитель, сейчас не помню – помню, что это какой-то гипербион, мегабион, квази, но не бион, черт, нет, не помню, совсем не помню. Когда Щ сказал – ищут доноров, видел в газете, один НИИ собирает кальки, – я даже не подумал, что он имеет в виду самим даться в доноры, подумал – он рассказывает для прикола. Мало ли калек, сказал, зачем им снимать, вон пусть возятся с нобелевскими лауреатами, обладателями премии Рихтера, лауреатами «ИнтеЛайфа». Эээ, сказал Щ, это бы они рады, но это им хрен, это закон запрещает. Закон, сказал Щ, запрещает трогать кальки до смерти – вообще, а после смерти можно только на носителя надевать. А им надо изучать, а по закону почти нет таких калек, которые можно изучать, понимаешь? То есть ты им подпишешь бумагу, что ты разрешаешь, вопреки закону, ее использовать или что-то такое. Господи, сказал я ему тогда, да калька же стоит каких-то страшных денег, их же делают гениям и президентам. Ну пиздато же, сказал Щ, гениям, президентам и нам с тобой. Зачем им люди с улицы? – спросил я тогда. A им это все равно, сказал Щ, у тебя же есть знания, приобретенные опытом? Значит, их можно целиком на кальку записать и потом изучать – что там они хотят изучать. А когда я умру, с калькой будет что? Передадут тем, кого ты по бумаге укажешь. Родственникам, то есть, мужского пола, если они захотят. Мне вот некого вписать, я поэтому особо ценный, калька у них навсегда останется; но я думаю, что ты тоже подойдешь. Ну давай, слушай, позвоним, если ты подойдешь – это восемьсот азов за нифига. Тебе что, лишним будет? Мне было нелишним. Мягкий матрац, восемь электродов, ласковая медсестра, чувство близкой смерти, надо перестать отвлекаться от кошки с собакой.
В список носителей у меня автоматически попадали мамин племянник Женя из Архангельска – и Виталик. Я мог отменить любого из них, но не стал – мне было достаточно все равно, что будет происходить после моей смерти, да и кому могут понадобиться мои умения-знания – этого я тоже представить себе не мог, чай, не нобелевский лауреат. Так что скорее всего, думалось, умри я – они бы все равно отказались от этой шебутни, да, теперь я понимаю, почему институт хотел доноров с улицы, наши со Щ кальки – они никому не нужны ни сейчас, ни потом; это, почитай, вечная собственность института – выгодно, удобно. Навсегда у них останешься ты, кошка, с твоим странным пятнистым окрасом и правым глазом, чуть пошире, чем левый, и ты, собака, станешь теперь их вечной заложницей, и, может, десятилетиями будут теперь здешние гуру во главе с проводившим осмотр нас на предмет здоровья профессором Львовским биться над загадкой твоих красных глаз – впрочем, я ведь совсем не представляю себе, что именно видно на кальке, может, и не узнают они ни о какой кошке, ни о какой собаке, может, и не почувствуют они, как мне сейчас неприятно это снятие посмертной маски, как жутковато мне от того, что калька с моей личности – нет, нет, ни в коем случае не личности, мы все знаем, что калька – это не личность, это просто запись некоторых участков мозга, только того, что приобретено опытом в качестве навыков и знаний, никакой личности, никакой души, не приведи боже, – но как же мне сейчас страшно и неловко от того, что я делаю нечто вроде предсмертных приготовлений, от того, что я сейчас вынужден, заставлен думать о смерти, о своей смерти, о смерти Щ, который лежит с электродиками на голове в соседней камере, представляет себе собаку и кошку, собаку и кошку… Кошка смотрит на меня жалобно, собака придвигается ближе. Не смотри, шепчу, на меня, пожалуйста, кошка, и ты не смотри, собака.