Глава 7

– Кш! Кш!

Пытаешься стряхнуть ее с себя, краснеешь, выглядывая из-за детского плеча, озираешь смущенно посетителей кафе; кое-кто уже смотрит нехорошо, и бабка в углу вроде как даже остолбенела в праведном возмущении. Каждый раз это проделывает – хоть не встречайся с маленькой заразой в общественных местах, – но вот откинулась, висит на шее, спрыгивает, тонкими ручонками колотит по груди, хохочет и кокетливо облизывает детские пухлые губки после поцелуя, закатывает в комически-развратной манере невинные глазки.

– Ну! Скажи! Я свет твоей жизни? Я огонь твоих чресел? – и, разворачиваясь к маленькому залу пижонского дайнера, нежным, по дуге идущим профессиональным движением выхватывает из-под детской маечки с медвежонком Фуффи удостоверение сержанта полиции: – Морф, двадцать семь лет, полиция.

Надо бы за такие шутки заехать ей по попе как следует, но не поднимается рука; такая сияющая, такая довольная собственным безобидным свинством стоит перед тобой Кшися, что опять сгребаешь ее в охапку и прижимаешь к груди – аж косточки цыплячие хрустят.

– Ой, ой, ой! Покалечишь ребенка! Тебе лишь бы тискаться, старый развратник!

Удостоверение официанту под нос:

– Виски.

Казалось, столько лет знакомы; успели давным-давно, еще в раннем студенчестве, и полюбиться, и разлюбиться, а вот до сих пор – три недели ее не видел – и так соскучился, как будто не видел триста лет.

– Ну?

– Ну?

А на веранде играют джаз, как сорок лет назад; за что люблю «А Нуне» – за эту ностальгическую ноту, за старые настоящие си-ди, за атмосферу золотого времени, начала века, пускай совсем не золотого, на самом деле, но дымкой нежной позолоты, как любое прошлое, подернутого. За соседним столиком семья снимается на комм, потом радостно потрошит коробку чистых бионов, накатывают на себя и даже на крошку лет двух отроду, собираются записать свои ощущения от этого прекрасного вечера – на память, в семейную пыльную коробку с бархатом обитыми ячейками и с приторной витиеватой надписью «Наши дни…» на крышке, чтобы потом годами донимать гостей: «А это мы в Анталии… А это мы в Копенгагене… А это мы тут, у нас, в одном ресторане отмечаем Дженничкин день рожденья…»

– Послушай, я тобой горжусь. Я думаю, если бы меня какой-нибудь подонок изнасиловал вот так, как тебя три дня назад этот говнюк калифорнийский, я бы две недели страдал депрессией и хавал «Прозак плюс».

– А если бы ты знал, что ты вот сейчас перетерпел – и все, закончилось; что ты при этом взрослый человек, специально подготовленный, обученный не только терпеть, но и фиксировать свои ощущения на аппаратуру, и теперь благодаря тебе несколько маленьких девочек – настоящих, а не таких фальшивых Лолиточек, как ты, – могут чувствовать себя в безопасности? Ты бы хавал «Прозак плюс»?

– Вот поэтому я тобой и горжусь. Это же надо в голове держать.

Вдруг делается очень серьезной – и удивительная происходит штука, которую я за эти полтора года – с тех пор, как она пришла в отделение работать и ей сделали «детский» морф, – наблюдал сотню раз, а привыкнуть все не могу: с лица маленькой девочки, прозрачного, без единой складочки, даже глуповатого слегка, на меня глянули тяжело глаза усталой женщины-полицейского.

– Нет, ЭТО не надо в голове держать. Весь способ выжить заключается в том, Зухраб, чтобы в голове этого не держать никогда. Немедленно забывать. Потому что если держать в голове все, что мы тут говорим, ну, знаешь, про долг и ля-ля-ля – то надо держать в голове, что я уже пять раз ложилась ради этого ля-ля-ля под разных подонков, которые меня… а я, ты знаешь, вообще не слишком жалую, когда…

– Послушай, извини; ну, я хотел приятное тебе сказать, наоборот; короче, знай, ты вызываешь у меня чувство, ну, что в мире есть по-настоящему хорошие люди.

Смеется, расслабляется.

– Ну ладно, эдак мы сейчас до пения гимна докатимся; ты лучше расскажи, пожалуйста, как ты живешь?

И я рассказываю долго про первые мои два месяца в отделе по борьбе с чилли.

Надо сказать, что мне довольно страшно: я заканчивал академию не как следователь и не как аналитик, а как командир оперотряда; сам захотел, мне тогда по молодости лет казалось, что если уж идти в полицию, то – как на смертный бой. Наверное, проблема была в том, что я всегда был худшим типом идеалиста – идеалистом, рвущимся не просто родину защищать, но – бросаться под сеймеры. Слава богу, декан меня уговорил уже после диплома отучиться еще год, сменить специализацию, стать, как он твердил, «небезмозглой человекой». Но я все равно год этот делал за два года – не было уже сил сидеть за партой; днем бегал-прыгал со своими мальчиками и девочками за какими-то козлами, грабившими супермаркеты и отели, а вечером заочно возился с историей криминалистики и методами бионного расследования. И вот два месяца назад – прощай, оружие, и здравствуй, кабинет, и здравствуйте, Каэтан Альба, сеньор старший следователь отдела по борьбе с де-юре запрещенной, а де-факто открыто процветающей порнушкой-чилли, то есть со всем, что не попадает под Кодекс AFA, а значит, пропагандирует насилие, неравенство и так далее, и тому подобное. И, конечно, здравствуйте, железный мистер Скиннер, с которым я по малости своей и десяти, пожалуй, слов за это время не сказал, но все равно при каждой встрече в коридоре у меня кровь стынет в жилах при виде этой живой легенды наших сыскных сил. Я в целом счастлив, но, конечно, чувствую себя совсем щенком; привык, что у меня под рукой десяток автоматчиков и я могу в любой момент скомандовать «огонь!» А тут, ты не поверишь, Кш, я большей частью сижу в прохладной комнатке и пялюсь в экран или навешиваю на себя, прикрутив интенсивность, один другого грязней бионы как бы снаффа – и вся моя работа нынче в том, чтобы классифицировать, отслеживать и запоминать мелькающие темы, лица, тела, морфированные конечности и груди и глаза, предметы обстановки, реакции – составлять картину всего этого подземного царства. И так, родная Кш, неделю за неделей; узнать врага в лицо и это лицо всегда иметь перед глазами, до каждой похотливой морщинки его помнить в ожидании дня, когда наш Скиннер по ему лишь одному понятным тончайшим признакам решит, что пришло время действовать.

– Короче, ты там дохнешь от скуки и целыми днями дрочишь на снафф?

Фу! Кшися! Не вопи так, ради бога! Во-первых, тебе всего двенадцать лет – по крайней мере, с виду; а во-вторых, за столиком соседним, например, уже сменились люди, они не видели ни удостоверения твоего, ни заявления твоего не слышали: «Морф, двадцать семь лет, полиция». Дай им поесть спокойно, на них и так уж нет лица.

И ни на что я не дрочу. Тем паче – на работе.

– Прекрасная формулировка, прекрасная, мой дорогой.

Нахалка.

– Если твоя семейная жизнь так же сексуально насыщена, как и твоя профессиональная…

– Кшиська!

– Молчу, молчу. Скажи только: у Руди все хорошо?

А вот теперь и я молчу. У Руди все хорошо. Работает, осталось всего четыре года ординатуры – и он совсем самостоятельный невропатолог, с деньгами и с профессией, с немалым талантом, как утверждают его коллеги, с прекрасными перспективами. Красивый. Глаз не отвести. И не отводят, довольно часто. И он, конечно, не отводит глаз в ответ. А я, как маленький мальчик, дрожу, дрожу, деревенской девицей, боюсь смертельно, что в один прекрасный день он, чмокнув меня в щеку, как обычно, уйдет к кому-нибудь до ночи пить чай – и ночевать, – а утром позвонит, что к вечеру появится, – а вечером опять мне позвонит и скажет, что «застрял тут до утра», и в третий раз проявится лишь через двое суток и скажет, что хотел бы заскочить за кое-какими шмотками – «ну, на пару дней тут съезжу с двумя ребятами на этот семинар…» – и… и…

– Все хорошо у Руди.

Смотрит нежно и говорит:

– Послушай, я скажу тебе, можно? Я знаю в целом Руди кое-как, но тебя я гораздо лучше знаю, как облупленного тебя знаю, дорогой; запомни раз и навсегда: от тебя никуда невозможно деться. Тебя нельзя бросить. Тебя нельзя разлюбить. Тебя можно полюбить иначе, чем раньше, да, – но разлюбить нельзя. Вот мне же – не удалось?

И улыбается.

И я совсем не плачу.

Загрузка...