Поскольку в экипаже решительно нечем заняться, а токмо ехать и ехать и все встречное претерпевать, то и мысли различныя накапливаются вкупе со впечатлениями, и чем мне еще занять невольный досуг мой, кроме записывания оных на сих клочках! Не на то ли и письменность нам дана, чтоб сохранять впечатления свои как бы в маринаде и впоследствии употреблять их, когда подоспеет в этом нужда? Сравню журнал мой с привычной мне заботой заготовки плодов летних к холодам зимним. Вот забавное происшествие, подобное ягодкам, – его заготовляют с сахаром и получается как бы некая сладость, кою приятно употребить при чаепитии. Иное происшествие мужественнаго характера, не без батальных сцен, оружия и слов, при сем приличных, – его тотчас надлежит сдобрить лавровым листом и перцем, дабы оно сохранилось пряным и при последующем употреблении бодрило кровь. Наше же путешествие временами таково, что я готова уложить его в уксусный маринад.
Впрочем, продолжу мысль свою, жизнь устроена таким необъяснимым образом, что иное тягостное поначалу впечатление впоследствии как бы обращается в свою противуположность, и при вспоминании об оном там, куда вливал уксус и сыпал перец, обнаруживаешь одну лишь сладость. В сем главенствующее отличие событий, описанных в журнале, и плодов, сохраненных на зиму в бочонках.
Проезжая чрез городок, становились мы свидетелями всяких мимолетных сцен, и иные весьма для меня волнующе выглядят, как еслиб вдруг заглянуть в интимный журнал другого лица и прочесть там две-три строки, напр.: «…назавтра я решилась! ах!.. но что если Элиза все рассказала уже N*?..» – и все в таком роде. Журнал поспешно захлопывается, строки исчезают, и остается лишь гадать – кто сия Элиза? О чем могла сообщить она N* И кто сей N*? Не держит ли этот загадочный N* в руках своих судьбу автора сих строк? Многое, многое теснится тогда в мыслях!
Так и сценки, вдруг увиденные в окно экипажа, – столь живо напечатлеваются они в памяти моей! Вот малый городок, чье название скользнуло как бы мимо слуха и тотчас унеслось вдаль и сгинуло за полной незначительностию. Однако ж и здесь – своя жизнь, свои потаенныя драмы. Все здесь как бы кукольное, созданное словно бы рукодельем, уменьшенное и сильно упрощенное супротив столичнаго: и лавки, и улицы, и колодцы градские, и ратуши. Вот уж тарахтит экипаж (уносящий нас в НЕИЗВЕСТНОСТЬ!) по главной площади такого городка, и Миловзор уж высовывается из окон почти до средины туловища своего, высматривая поблизости приличный трактир. Гастон, по обыкновению, запустив пальцы в шерсть Милушки любезной своей, безучастно созерцает заоконные виды, разнообразя молчание лишь жалобами на укус насекомого, обезобразившего-де ему запястье. Сие прескучно, и оттого внимание мое безцельно разгуливает меж домами городка. Отчего, подумается в иной раз, не суждена и нам столь мирная, безмятежная жизнь? Здесь, как и в столице, имеется и место для свершения казней, но каковая сугубая разница меж столичным образом преступлений и здешним! Там – кровь, смерть, подозрительныя пятна на одежде, тайно снесенной к старьевщику, либо же государственная измена и кандалы, четвертование публичное, биение на помосте тела, лишеннаго только что главы… А здесь? Вот столп позорный – для выставления возле оного в разных преотвратных видах незначительнаго сорта преступников для всеобщего их осуждения. И что же? Точно: прикован уж один таковой чепью за шею, на главе – дурацкая шапка, на груди – ожерелье из кружек трактирных, а поверх всего красуется надпись: «Я – пианица!». Сей наказанный, с лицом весьма оплывшим, красноглазый, с губою расквашенной, стоял у столпа как бы в недоумении, ибо, кажется, не вполне осознавал происходящее. Но много ли осуждения вызывал он у сограждан? Посмотрим. Вот приблизилась к нему женщина. Кто она – грозный дух отмщения в лице разгневанной красавицы или ангел всепрощения, непорочно-юный? Отнюдь – то весьма непритязательной наружности немолодая женщина из числа простонародья. С миною самой повседневной принялась она кормить осужденнаго хлебом с колбасою, а тот, жуя, разспрашивал ее при сем о каких-то малосущественных делах. Вот простота и незлобивость нравов, проистекающая от честного образа жизни в непосредственной близости к природе! Впрочем, разделить сию мысль с Гастоном мне не удалось, ибо брат мой объявил внезапно, что в экипаже его, купно с Милушкою, укачало, и вышел освежиться.
Гастон, как я примечаю, что ни день, то все более падает духом и чахнет. Сие сказывается и в утрате им всякого интереса к чему бы то ни было, и в ощутимом разлитии по всему существу его чорной желчи. Так, укус насекомаго, хотя бы и кровососущего, никак не может считаться чем-либо существенным. Сие непреложно так решительно для всех, за вычитанием Гастона. У того на второй же день после укушения его в запястье два пальца сделались как бы сосиски, причем на одном набух гнойный бубон. Гастон время от времени безмолвно взглядывает на сей бубон и скорбно, еле-еле, шевелит пальцами. Если будет так продолжаться и далее, нам придется задержаться и прибегнуть к услугам лекаря, дабы он пустил Гастону кровь. Все это начинает меня безпокоить. Дурное расположение духа, коим Гастон не устает нас потчевать, также свидетельствует о неподдельности его недомогания. Так, угощая меня желудощными каплями (кои нимало мне не помогли), он презлобно молвил мне: «Не умеете хворать, сестрица, – так и не брались бы!». Сие было и обидно, и весьма несправедливо: как будто бы недуг вопрошает о желаемости своего прибытия или же требует от страждущего нарочитаго умения! Хотелаб я поглядеть на универзитет, где оных умельцев вскармливают и образовывают! Уж верно Гастон не на последнем был бы средь питомцев его щету!