Глава тринадцатая Окклюзия

Издали заметить врага, означает выяснить то, к чему сам он слеп: его местоположение в б о льшей схеме. Заметить же издали себя самого, означает жить в вечном страхе.

— ДОМИЛЛИ, Начала


Ранняя осень, 20 год Новой Империи (4132, Год Бивня), Голготтерат.


Огромные золотые поверхности простирались и вверх и вниз от фигуры инхороя, казавшейся в исходящем от них отраженном свете красновато-коричневой — словно бы вырезанной из потемневшего яблока. Он висел, зацепившись одной рукой за небольшой выступ и упираясь когтями ступней в непроницаемую оболочку Рогов. Висел так высоко, что его лёгкие жгло от недостатка воздуха. Хотя тело его было привито для соответствия этому миру, оно, тем не менее, помнило то далёкое чрево, что его породило, или, во всяком случае, содержало в себе какую-то его частицу. Его душа, однако, ничего не помнила о своих истоках, если, конечно, не считать воспоминанием нечто вроде умиротворения. Иногда какие-то обрывки памяти о собственном происхождении являлись ему в сновидениях, особенно когда в его жизни появлялось нечто новое, и тогда ему казалось, что из всех этих крупиц древних переживаний, какими бы потаёнными они ни были, и состоит сущность его разума. Но он не помнил этих снов. Он узнавал о них только из-за появлявшегося где-то глубоко внутри чувства удовлетворённости, побуждавшего его стремиться к мирам с воздухом, более разреженным, нежели здешний.

Он был старым. Да, столь древним, что минувшие века, казалось, рассекли и разбили его на множество личин, осколков себя. Прославленный Искиак, копьеносец могучего Силя, Короля-после-падения. Легендарный Сарпанур, знаменитый Целитель Королей. Презренный Син-Фарион, Чумоносец, ненавистнейший из живущих… Ауранг, проклинаемый военачальник Полчища Он помнил, как содрогался их священный Ковчег, натолкнувшийся на отмели Обетованного Мира, помнил Падение и то, как гасящее инерцию Поле пронзило кору планеты до сердцевины, вдавив огромный участок глубоко в её разверзшееся нутро и исторгнув кольцо гор, в тщетной попытке в достаточной мере смягчить неизбежный удар…. Его память хранила и последовавшие годы Рубцевания Ран — то, как Силь сумел сплотить оказавшийся на краю гибели Священный Рой, и как научил их вести войну, используя лишь жалкие остатки некогда грозного арсенала. Именно Силь показал им путь, следуя которому, они всё ещё могли спасти свои бессмертные души! Он помнил достаточно.

Так много воплощений, так много веков изнурительного труда на пределе сил! И вот теперь…наконец, после всех бесчисленных тысячелетий, после чудовищного множества минувших лет, прошлое будет сокрушено, согласно Закону. Так скоро!

Даже на этой высоте он чуял разносимый ветром запах человеческого дерьма. Он отчётливо видел размазанное по кромке Окклюзии войско — очередную Ордалию, явившуюся, чтобы обломать о Святой Ковчег зубы и когти.

И он знал, что за сладостный плод они собираются сорвать. Жаждуя Возвращения, он парил высоко над горами и равнинами этого Мира. Душа его наведалась во все великие города людей; о да — он хорошо изучил эту жирную свинью, подготовленную для пиршества. Напоённые влажной негой бордели, умащённые ароматными, зачарованными маслами. Огромные, шумные рынки. Храмы — позлащённые и громадные. Трущобы и переулки, где золото перемазано кровью. Набитые толпами улицы. Возделанные поля. Миллионы мягкотелых, ожидающих своего восхитительного предназначения. Служения, выраженного в корчах и визгах…

Шествующего по земле вихря — громадного и чёрного.

Его фаллос изогнулся, прижавшись к животу луком, натянутым для войны.

И славы.


Поддерживаемая с обеих сторон под руки Ахкеймионом и мамой, она удаляется из ревущей грохотом случившегося убийства Палаты собраний в разделённую на множество комнат дальнюю часть Умбиликуса. Ужасающие и ужасные лица проплывают мимо, некоторые залиты слезами, другие отвёрнуты в сторону. Невидимые для неё собственные бёдра скользят друг о друга.

Нет-нет-нет-нет-пожалуйста-нет!

— Что случилось? — с придыханием вскрикивает Ахкеймион.

— Ребёнок идёт, — отвечает мама, то и дело направляя их в сторону от появляющихся у них на пути лордов Ордалии.

Этих слов, как знает Мимара, он и ожидает, но старый волшебник в ответ лишь недоверчиво бормочет:

— Нет! Нет! Это, должно быть, из-за еды. Испортившаяся конина, воз…

— Твой ребёнок идёт! — огрызается её мать.

Они пробираются по тёмному коридору, откидывая, один за другим, кожаные клапаны. Она чувствует их, словно дёргающиеся глубоко внутри неё ремни — скручивающиеся, сжимающие в нестерпимом спазме, вопящие мышцы…

— Мимара, — кричит Ахкеймион с настоящей паникой в голосе. — Возможно, станет легче, если тебя вырвет?

— Дурак! — ругается её мать.

Однако же, Мимара разделяет неверие старого волшебника. Не может быть! Не сейчас. Чересчур рано! Это не может произойти сейчас! Не на пороге Инку-Холойнаса — Голготтерата! Не когда Пройас висит на скале Обвинения, истекая кровью, словно дырявый бурдюк водой. Не когда они стоят в одном, последнем, шаге от претворения того, что так долго намеревались сделать!

Судить его — Анасуримбора Келлзуса, дунианина, захватившего полмира…

Мимаре действительно хочется блевать, но, скорее, от мысли, что она явит миру новорожденную душу — её первое дитя! — в таком ужасном месте и в такое неподходящее время. Есть ли на свете колыбель, предвещающая большие несчастья, люлька более страшная и уродливая? Но это всё же происходит, и, хотя она и пребывает в ужасе — а по-другому быть и не может — тем не менее, где-то внутри неё обретается непоколебимое спокойствие. Нутряная уверенность в том, что всё идёт так, как ему и должно…

Жизнь сейчас находится внутри неё…и она должна выйти наружу.

Они пересекают комнату, где она, впервые после разлуки, встретилась с матерью и, откинув клапан, заходят в спальню.

Сумрак и затхлость.

— В-возможно, — заикается старый волшебник после того, как они укладывают её на тюфяк, — возможно, нам-нам стоит поп-попробовать…

— Нет… — вздыхает Мимара, морщась в попытке выдавить из себя улыбку. — Мама права, Акка.

Он склоняется над ней, лицо его становится вялым и пепельно-серым. Невзирая на всё, что им довелось пережить вместе, она никогда не видела его более испуганным и сломленным.

Она порывисто хватает его за руку.

— Это тоже часть того, что должно произойти…

Должнобыть .

— Думай об этом как о своём Напеве, — говорит её мать, суетливо перекладывая подушки. Мама испытывает собственную тревогу и ужас, понимает Мимара…по причине убийства, которому они только что стали свидетелями.

И беспокоится за судьбу своего безумного младшего сына.

— Только вместо света будет кровь, — вздыхает Благословенная императрица, прикладывая прохладную, сухую ладонь к её лбу, — и жизнь, вместо разорения и руин.


Было что-то неистовое в метагностическом Перемещении — какое-то насилие. Также Маловеби мог бы отметить суматошное мельтешение света и тени и, всё же, чувства его настаивали на том, что он вообще не двигался с места — это сам Мир, словно начисто снесённое здание, вдруг рухнул куда-то, а затем, доска к доске, кирпичик к кирпичику, собрался вокруг него заново.

Крики и шум Умбиликуса исчезли, словно перевёрнутая страница, и вместо этого перед ним сперва открылись предутренние просторы Шигогли, которые, в свою очередь, также отпали, будто лист с общего стебля. Они вновь оказались в лагере Ордалии, но только выше по склону, и стояли теперь прямо перед входом в шатёр, покрытый чем-то, напоминающим ветхие, провисшие и обесцветившиеся леопардовые шкуры.

Когда они заходили в тёмное нутро этого обиталища юный имперский принц в голос рыдал. Неразборчивым бормотанием Анасуримбор призвал колдовской свет, раскрасивший пустое убранство шатра синими и белыми пятнами.

— Его лицо, Отец! Я видел это в его лице! Он собирался у-убить, убить тебя.

Маловеби заметил по центру шатра ввинченный в каменный пол металлический крюк, к которому бы прикреплён комплект ржавых кандалов.

— Нет, Кель, — произнесла вечно нависающая над ним тень, заставив ребёнка сесть на пол рядом с ними, — он любил меня так же, как и все остальные — даже сильнее, чем многие.

Ангельское личико мальчика надулось от неверия и несправедливой обиды.

— Нет-нет…он ненавидел тебя. Ты же должен был видеть это. Зачем ты притворяешься?

Святой Аспект-Император присел на корточки так, что Маловеби теперь почти ничего не видел, кроме его рук, ловко цепляющих кандалы на запястья и лодыжки сына. Казалось, будто он ласкает трепещущие тени, столь явным и неестественным был контраст между светом и темнотой. Могучие вены, пересекающие сухожилия. Крохотные, сверкающие волоски.

— Так много даров, — молвило закрывающее весь остальной мир присутствие, — и всё они порабощены тьмой.

— Но так всё и было! Его переполняла ненависть!

Анасуримбор Келлхус встал и выпрямился, и Маловеби увидел, как фигура закованного в кандалы мальчика отодвинулась назад, его лицо было слишком бледным и слишком невинным для выражения столь лютого.

— Ты любопытное дитя.

— Ты собираешься убить меня… — Спутанные, льняные волосы, обрамляющие разрумянившееся от страданий и горя лицо. Шмыгающий розовый нос. Полные слез голубые глаза, искрящиеся ужасом человека, осознающего, что он нелюбим и предан. — Ты говоришь так, словно собираешься убить меня!

— Ты веришь, что тот из вас, который говорит — Кельмомас, — сказал Святой Аспект-Император, — а тот, что шепчет — Самармас, и не понимаешь, что вы двое постоянно меняетесь местами.

Мальчик смотрел на него белый как кусок сахара — и такой же хрупкий.

— Ты! — проклокотал он в той же мере, в какой и прохрипел и прокричал. — Ты! Собираешься убить меня!

Скрывающее мир присутствие оставалось непроницаемым. Принимающим решение.

— Я пока не знаю, кого именно следует убить.

Анасуримбор пошире расставил ноги, заставив Маловеби перекатиться по поверхности его бедра.

— Посмотри-на-на-моё-лицо! — вскричал юный принц, вытягивая руку так, будто пытался остановить захлопывающуюся дверь.

Метагностическая песнь, по-прежнему давящая на слух колдуна Извази, невзирая на отсутствие у него живых ушей. Сущее тряслось и вибрировало, словно просыпанный на кожу барабана песок — звук, пробивающийся через обвисшие своды шатра, стучащий, будто дождь в затворённые ставни.

— М-моё лицо! Пожалууйста! Папочка! Посмотри на моё лицо, пожалуйста, папочка, пожалуйста! Ты увидишь! Серва меня убедила! Я служу те…

Напев Перемещения разрезает темноту под непредставимыми углами, превращая лицо маленького мальчика в ровно освещённую пластину, переполненную раскаянием настолько подобострастным, что оно способно вызвать одно лишь презрение…

А затем страница перевернулась, и всё вокруг было уже по-другому. Один лишь Маловеби неизменно оставался на месте.


Пребывая словно во сне, Друз Ахкеймион топтался у входа в комнату с кожаными стенами, а страх готовым к драке кулаком сдавливал его грудь. Ему было трудно дышать. Сердце стало вялым и дряблым — чем-то, что бьётся просто ради того, чтобы биться.

Само сущее, казалось, сделалось одним безответным вопросом.

Как всё это могло произойти?

Мука объяла любимый голос, подняла до визга, а затем разбила вдребезги.

— Больно… — охнула Мимара с тюфяка, на котором лежала с грязным покрывалом поперёк выпирающего живота — голая и поблёскивающая в свете тусклого фонаря. — Как же боооольно!

Она вновь вскрикнула. Когда она извивалась, её тень, протянувшись через всю комнату, корчилась на полу и стене…подобно пауку, и Ахкеймион не мог не думать об этих чёрных вытянутых конечностях, изгибающихся вокруг выпуклой и такой же чёрной грудины.

— Так больно! — терзаясь очередным спазмом, выдавила она из себя. — Что-что-что-то не так, мамочка, что-то не так! Слиииишком больно!

Эсменет, скрестив ноги, сидела сбоку, протирая ей лоб влажной тряпицей.

— Всё так, как и должно быть, милая, — сказала она, улыбаясь так уверенно, как только была способна. — В первый раз всегда больнее всего.

Она провела тканью по щеке Мимары и этот образ заставил старого волшебника затаить дыхание, ибо под определёнными углами, в определённых сочетаниях света и тени мать и дочь отличались друг от друга лишь возрастом, будто бы перед ним сейчас предстала одна и та же женщина, разделённая между временами.

— Шшш… — продолжала Благословенная императрица. — Молись, чтобы он не был таким упрямым как ты, Росинка… Я когда-то промучилась с тобою два дня!

Мимара как-то странно сморщилась — улыбнулась, понял он.

— Нет… — сказала, она, пыхтя. — Не называй меня так!

— Росинка-Росинка-Росинка… — протенькала Благословенная императрица. — Я звала тебя так, когда ты…

Не называй меня так! — с неистовой яростью завизжала Мимара.

Это была её третья по счёту вспышка, но Ахкеймион вздрогнул в этот раз так же сильно, как и в первый.

Эсменет же, напротив, не повела и бровью, продолжая уверенно улыбаться и по-прежнему помогать дочери, успокаивая и утешая её.

— Шшшш…Шшш… Пусть всё пройдёт. Пусть всё закончится.

— Прости меня, мама.

Что-то скребло внутри него, побуждая бежать прочь. Эсми потребовала, чтобы он остался и помогал, хотя единственное, что он был способен делать, так это выкручивать собственные руки.

— Это же ты натворил! — обвиняющее сказала она, и он понял, что она лишь для вида простила его за связь с её дочерью. Поэтому он был вынужден остаться, и теперь лишь молча стоял, наблюдая за происходящим и чувствуя себя так, будто весь мир вдруг превратился в глиняный кувшин, всё больше и больше наполняющийся насекомыми. Даже его собственные внутренности, казалось, начали ползать по внутренней поверхности его кожи. Здесь не было места ни одному мужчине, не говоря уж о столь старом и измученном. Это были женские таинства, слишком глубокие, слишком уязвляющие истиной, слишком грубые и влажные для бесчувственного, высохшего мужского сердца.

И, кроме того, этого вообще не должно было произойти.

Дыхание Мимары стало не таким тяжёлым, а затем и вовсе неслышным. Ещё одна передышка между схватками.

— Вот видишь? — прошептала Эсменет. — Видишь?

Облегчение страданий стало для него чем — то вроде частичного освобождения от обязательств. Возможно, именно поэтому безудержное отвращение и возобладало над ним в этот миг — непреодолимое побуждение увильнуть, уклониться от возложенной на него Эсменет повинности…

Он попросту убежал, хотя нипочём не признался бы в этом. Устремился прочь, отбрасывая в сторону изукрашенные затейливыми оттисками кожаные клапаны. Тут слишком душно, говорил он себе. А зрелище слишком своеобразно…для желудка…столь…слабого как у него.

Вскоре он оказался снаружи, чувствуя головокружение от вины и охватившего его смятения. Рога невозможным видением взметались в ночные дали, разрезая северный край спутанного мотка облаков, как торчащая в ручье палка рассекает взбитую течением пену.

К чёрту Эсменет и всё, что она там скажет! Кто она такая, чтобы осуждать его?

Он наклонился, положив руки на колени и дыша тяжело и глубоко — так, словно ему на самом деле был требовался свежий воздух, нехваткой которого он оправдывал свою трусость. Ему не нужно было видеть двоих Столпов, чтобы, учитывая хоры на их поясе, отлично знать, что те стоят позади него. Рядом с Умбиликусом они были повсюду, поскольку их лагерь прилегал прямо к огромному павильону. Предощущение приближающейся Метки — более глубокой и обладающей более странными особенностями, нежели ему доводилось встречать у кого бы то ни было, включая короля нелюдей — заставило его поднять взгляд.

Он увидел фигуру, появившуюся из пасти погружённого в темень прохода и идущую прямо к нему. Воздух вырвался из лёгких старого волшебника одним долгим, дрожащим выдохом, в то время как сам он изо всех сил боролся с совершенно иным побуждением — бежать. Ибо он знал. Ахкеймион встал и выпрямился — в груди, казалось, что-то гудело так, словно она стала вдруг ульем, в котором вместо пчёл поселились ужас и неверие — наблюдая за тем, как лик Анасуримбора Келлхуса проступает из темноты…

Святого Аспект-Императора Среднего Севера и Трёх Морей.

Сколько же минуло времени?

Во время Благословения и последовавшего за ним переполоха он трижды видел Келлхуса — три проблеска, подобных удару холодной стали, ибо именно настолько острую и мучительную боль они ему причинили. У большинства людей нет никакого порядка в отношении обид, терзающих их души — нет ясности в обвинениях, нет списка обвиняемых и перечня их преступлений. Для большинства людей уязвлённая, полная желчи часть их души это, своего рода, жилище, в котором обитают мучительные образы, вырвавшиеся из суетного круговорота насилия и произвола и сумевшие каким-то образом пережить отведённую им пору. Большинство людей неграмотны и потому не могут надеяться использовать слова, чтобы приколоть к бумаге тени, мечущиеся в их сердцах. И даже если им это доступно, они, как правило, яростно отвергают точное описание и разбор своих скорбей, ибо любая ясность обыкновенно способна сделать эти обиды спорными и сомнительными.

Но не для Друза Ахкеймиона. Двадцать лет он готовился к этому мигу, раз за разом повторяя себе слова, которые скажет, позу, которую примет, уловки, которые позволят ему вернуть свою утраченную честь…

Вместо этого он обнаружил себя хлопающим глазами и прислушивающимся к звону в собственных ушах.

Нет. Нет. Только не так.

Сияющие ореолы вокруг поражённых темнеющей скверной головы и рук — сверкающие золотом диски, всё такие же удивительные, как и тогда, в Шайме. Ахкеймион едва способен был углядеть мирской аспект этого человека — столь отвратительной была его Метка, настолько мерзкой. Келлхус был выше, нежели он помнил, и одет всё в те же белые облачения, что и ранее сегодня. Его золотистая борода была уложена аккуратным квадратом и заплетена в манере киранейских Верховных королей Ранней Древности. Необычное навершье его клинка, Эншойи, выступало над левым плечом Келлхуса. Знаменитые декапитанты покачивались у его бедра, привязанные за волосы к чешуйчатому нимилевому поясу Аспект-Императора. Мёртвые веки существ подёргивались в глубоко ввалившихся глазницах, на миг то и дело являя взгляду их глаза — стекло, масло и чернота. Одеревеневшие губы шевелились, открывая зубы, напоминающие чёрные гвозди. Выглядело это так, словно декапитанты перешёптываются друг с другом.

Ахкеймион вздрогнул, поняв, что Келлхус воистину постиг Преисподнюю, как и говорили слухи. Сама основа Мира стонала, скрипели подпорки и своды сущего — столь довлела плотность его присутствия. Поступь Аспект-Императора, казалось, обрушивалась ему на грудь, вышибая дыхание из лёгких, в той же мере, в какой сотрясала эту проклятую землю…

Такая мощь, собранная в одном месте и принадлежащая одному существу! Никогда ещё Мир не видывал подобного…

И именно он — Друз Ахкеймион был тем самым глупцом, который выдал дунианину Гнозис!

Двадцать долгих лет тому назад.

Анасуримбор Келлхус остановился прямо перед ним — всего в четырёх шагах — образ, пульсирующий и дрожащий в равной мере благодаря как обрушивающимся на Ахкеймиона воспоминаниям, так и мистическим проявлениям напряжённости самого Бытия. Стоявшие у входа в Умбиликус Столпы пали ниц, в то время как старый волшебник не двинулся с места. Ближайший гвардеец пролаял какую-то угрозу, которую он даже не смог расслышать из-за грома, грохочущего у него в ушах и груди…

Старый волшебник стоял, разинув глаза.

— Ты говорил с Сакарисом, — произнёс Келлхус на древнекуниюрском. Никаких обращений. Никакого джнана. — И встревожил его.

— Совершенно недостаточно, — ответил Ахкеймион, пребывая в своего рода оцепенении.

Фигура не столько испускала свет, сколько превращала его в нечто неприсущее этому Миру.

— Ты рассказывал ему о своих Снах.

Ахкеймион осторожно кивнул.

— Настолько, насколько он пожелал слушать.

Бледные глаза взирали так же пристально, как он и помнил — так, словно он был висящей над бездной безделушкой, не просто последней, но и вовсе единственной оставшейся на свете вещью.

— Расскажешь мне?

— Нет.

Анасуримбор Келлхус попросил у него это, а значит, необходимо было отказать.

— Твоя ненависть не остыла.

— Найюров урок.

Миг бездонного взгляда.

— Значит, он ещё жив.

Испуг. Кожу на голове старого волшебника свербило и покалывало, ибо он понимал глупость этого словесного противостояния. Не существовало способа сбить с толку стоявшего перед ним человека — невозможно было ни как-то повлиять на него, ни перехитрить. И чем дольше он находился в фокусе его внимания, тем больше тайн и секретов неизбежно ему выдавал — даже тех, о которых и сам не подозревал.

Это было аксиомой.

— Я видел Ишуаль, — сказал он, повинуясь какому-то инстинкту — дурацкому или же, напротив, хитроумному, он не знал.

Стоящее перед ним эпическое существо мгновение помедлило, и само пространство и дыхание ночи показалось Ахкеймиону застеклённым окном, сквозь которое его изучающе рассматривало некое сверхъестественное постижение.

— Тогда тебе известно, что она разрушена.

Сглотнув, Ахкеймион кивнул, поглощённый мыслью о спрятанном в вещах Мимары кирри.

— Я видел, как твой сын прыгнул со скалы и разбился насмерть.

Едва заметный кивок.

— Кто-нибудь ещё выжил?

— Я знаю, что значит быть дунианином!

Произошедшая у него на глазах трансформация была похожа на чудо: лицо, только что бывшее бесстрастным и отстранённым, в мгновение ока стало знакомым и тёплым — доброжелательная ухмылка друга, давно приноровившегося к надоедливым и утомительным уловкам своего товарища.

— Быть беспощадным?

— Нет! — рявкнул Ахкеймион с внезапной яростью. — Быть злом! Быть нечестивой мерзостью перед Оком самого Господа!

Келлхус недоумённо нахмурился….выражение его лица напомнило Ахкеймиону о Ксинеме.

— В смысле, вроде тебя?

Старый волшебник мог лишь отупело взирать на него.

Внезапно Келлхус, словно бы в ответ на какой-то звук, который был способен услышать лишь он один, повернулся ко входу в Умбиликус. Какой-то частью себя старый волшебник упирался, отказываясь следовать за этим взглядом, поскольку убедил себя в том, что это ещё одна проклятая дунианская уловка, ещё один способ отвлечь и сбить с толку, чтобы безраздельно овладеть обстоятельствами. Но он всё равно повернул голову и взглянул туда, ибо его подбородок повиновался инстинкту более могучему, нежели его истощённая душа. Столпы по-прежнему простирались ниц, сгорбившись по обеим сторонам некогда богато украшенного входного клапана, напоминая своими облачёнными в зелёное с золотом спинами жуков-скарабеев. Стоящие вдоль Умбиликуса жаровни равнодушно пылали, разбрасывая искры. Кожаные стены вздымались далеко за пределы освещённого этим скудным светом пространства…

И, подобно какому-то чуду Хроник Бивня, нажатием руки откинув клапан, из тёмного зева шатра явилась Эсменет.

Её раздражённый взгляд тут же вонзился в Ахкеймиона — отлынивающую от своих обязанностей душу, которую она здесь искала, лишь для того, чтобы наткнуться на своего чудовищного мужа…

Её правая рука рефлекторно схватилась за левую, прикрывая размытое синее пятно, оставшееся на месте татуировки с двумя переплетающимися змеями. Ахкеймион едва не разрыдался, увидев, как она застыла, а выражение её лица тут же стало лишь отражением лика её мужа-Императора. И был краткий миг, когда ему словно бы довелось разом узреть всё то, что она потеряла между Шайме и этим самым моментом. Анасуримбор Келлхус был её величайшей пагубой, тяжелейшим ярмом из всех, когда-либо терзавших её, и она ненавидела его так, как более никого на свете…

Ахкеймион увидел это так ясно, будто бы он и сам был дунианином.

— Где Кельмомас? — спросила она на чётком, благородном шейском Андиаминских Высот, и лишь едва заметный выговор выдавал принадлежность её крови к низшим кастам. Она говорит о мальчике, понял старый волшебник, её сыне, о котором он уже и позабыл за всеми волнениями и беспокойствами, вызванными мимариными родами.

— Прикован к столбу, — сказал Келлхус, — в шатре лорда Шоратисеса.

Она пристально глянула в его неумолимое лицо, но намёк на поражение уже сквозил в её повадках. При всей своей материнской стойкости, стоя в тени своего богоподобного Императора, она внезапно показалась ему податливой и хрупкой.

— Что случилось?

— Ты видела. Он убил Сорвила, сына Харвила, Уверовавшего короля Сакарпа.

И тогда он почувствовал это — слабость, присущую тому, кто принуждён был столь долго обитать в тени пустоты столь нечеловеческой. И понял, как сильно это исковеркало её — необходимость служить человеческими вратами, через которые в мир являлись нечеловеческие души, и любить тех, кто в ответ мог лишь манипулировать ею. Быть ещё одной матерью-китихой. Побуждение освободить её охватило его, жажда спасти не столько их настоящее, сколько прошлое, желание вырвать её из тисков катастрофических последствий его собственных решений. В этот миг он был готов на что угодно, лишь бы суметь вернуться назад и, уступив её мольбам, остаться с ней и любить её все эти годы на сырых берегах реки Семпсис…

На всё, лишь бы не покидать её ради сареотской библиотеки.

— Но почему? Разве он вообще знал его?

— Он думает, что Сорвил был убийцей. Он говорит, что увидел это на его лице, и он верит в то, что говорит.

В голосе Келлхуса слышалась нежность и даже ласка, но эти чувства были словно бы приглушёнными, сделавшиеся с годами тусклыми и осторожными, как и всякая ложь, сотворённая в осознании неизбежного неверия.

— И оно было? — спросила она с напряжением в голосе. — Было ли у него на лице…это самое убийство?

— Нет. Он был Уверовавшим королём… Одним из наиболее преданных и благочестивых.

Благословенная императрица просто смотрела на него, оставаясь совершенно непроницаемой, если не считать плещущейся в её глазах муки.

— Так значит Кель просто…просто…

— Его невозможно исправить, Эсми.

Задумавшись, она опустила взгляд, а затем повернулась и направилась обратно во чрево Умбиликуса.

— Оставь его, — бросил Келлхус ей вслед.

Она остановилась, не столько взглянув на него, сколько лишь повернув подбородок к плечу.

— Я не могу, — ответила она вполголоса.

— Тогда остерегайся его, Эсми, и следи за пределом его цепей. Голод его намного сильнее присущего человеку. — Голос Аспект-Императора был исполнен мудрости, неотличимой от сострадания. — Сына, которого ты так любила, никогда не существовало.

Её взгляд скользнул по лику её Господина и Пророка.

— Значит, буду остерегаться, — сказала она, — так, как я остерегалась своего мужа.

И, повернувшись, Благословенная императрица исчезла в огромном шатре.

Келлхус с Ахкеймионом смотрели ей вслед и на какой-то миг показалось, что со времени Первой Священной войны не минуло ни дня и они стоят, как стояли тогда, будучи друг другу желанными спутниками на общем мрачном пути. И старый волшебник вдруг понял, что ему более не нужна храбрость, чтобы говорить с ним.

— Там — в Ишуаль, мы видели место, где вы держали своих женщин…где дуниане держали своих женщин.

Осиянное ореолом лицо кивнуло:

— И ты считаешь, что именно так я использовал Эсми — как ещё одну дунианскую женщину. Для умножения собственной силы через потомство.

Казалось, что это, скорее, какое-то воспоминание, нежели произнесённые здесь и сейчас слова.

Старый волшебник пожал плечами.

— Она считает также.

— А что насчёт тебя самого, старый наставник. Ведь будучи адептом Завета, тебе доводилось видеть в людях орудия, инструменты достижения целей. Сколько невинных душ ты бросил на чашу весов супротив вот этого самого места?

Старый волшебник сглотнул.

— Никого из тех, кого я любил.

Улыбка, и утомлённая и грустная.

— Скажи мне, Акка… А каким во времена икурейской династии было наказание за укрывательство колдуна в пределах Священной Сумны?

— Что ты имеешь в виду?

Теперь настала очередь Аспект-Императора пожимать плечами.

— Если бы шрайские рыцари или коллегиане раскрыли бы тебя в те годы, что бы они сделали с Эсми?

Старый волшебник изо всех сил старался изгнать обиду из своего взора. Это именно то, что всегда и делал Келлхус, вспомнила рассвирепевшая часть его души — всякий раз разрывал неглубокие могилы, всякий раз ниспровергал любую добродетель, которую кто-либо пытался обратить против него.

— Ра-разные времена! — запинаясь, пробормотал он. — Разные дни!

Святой Аспект-Император Трёх Морей воздвигался перед ним воплощением бури, засухи и чумы.

— Я тиран, Акка. Самая кошмарная из душ этого Мира и этой Эпохи. Я истреблял целые народы только для того, чтобы внушить ужас их соседям. Я принёс смерть тысячам тысяч, напитав Ту Сторону плотью и жиром живых… Никогда ещё не было на свете смертного столь устрашающего, столь ненавидимого и настолько обожаемого, как я… Сама Сотня подняла на меня оружие!

Произнося эти слова, он, казалось, воистину разрастался, увеличиваясь сообразно их мрачному смыслу.

— Я именно то, чем я должен быть, дабы этот Мир мог спастись.

Что же произошло? Как случилось, что все его доводы — справедливые доводы! — стали чванством и развеялись в дым?

— Ибо я знаю это, Акка. Знаю, как знает отец. И согласно этому знанию, я заставляю приносить жертвы, я наказываю тех детей, что сбились с пути, я запрещаю вредные игры, и да…я забираю потребное для спасения…

Будь то жизни или жёны.

Ощущение тщетности обрушилось на Друза Ахкеймиона — ещё более мучительное из-за своей неизбежности. Он был всего лишь старым безумцем, чудаком, взлелеявшим за долгие годы чересчур много обид, чтобы надеяться узреть за ними ещё хоть что-то. Где? Где же Мимара? Это не должно было случиться вот так. Только не так! Как? Зачем? Зачем приводить её к Ордалии, если она отягощена кандалами собственного тела? Зачем приковывать Мимару к её же утробе в миг величайшей нужды?

Почему? Почему Бог забрал своё Око прямо накануне Второго Апокалипсиса?

Все эти годы, наполненные мучительными Снами, являвшими ему величайший Кошмар Мира, и трудами, совершаемыми без поддержки или же цели. Пьющий, впадающий в блуд и бесноватое буйство, лежащий в ожидании смертного ужаса своих сновидений. А сейчас…сейчас…

— Да! — произнёс Святой Аспект-Император Трёх Морей.

Это не должно было случиться вот так.

— Но, тем не менее, случилось, Акка. Никакой расплаты не будет.

Трепет. Дрожь старческого нутра и дрожь существа, стыдящегося, что его узрели дрожащим.

Проклятое видение снова кивнуло.

— Когда-то ты одарил меня Гнозисом, ибо считал, что я был ответом…

— Я считал тебя Пророком!

— Но ты сумел прозреть сквозь эту личину, и увидеть, что я дунианин…

— Да! Да!

— И тогда ты отверг меня, отрёкся, посчитав меня лжецом…

— Ибо ты и есть лжец. Ты лжёшь даже здесь! Даже сейчас!

— Нет. Я всего лишь безжалостен. Я лишь тот, кем и должен быть…

— Очередная ложь!

Взгляд, исполненный жалости.

— Ты полагаешь, что справедливость может спасти Мир?

— Если не справедли…

— Помогла ли справедливость нелюдям? Помогла ли она Древнему Северу? Смотри! Оглядись вокруг! Мы стоим прямо у ворот Мин-Уройкаса! Узри собранное мной Воинство, узри все эти Школы и Фракции, которые я привлёк к походу Ордалии и провёл сквозь бесчисленные лиги, наполненные вопящими и преследующими их шранками. Думаешь, этого можно было добиться добротой и любезностью? Или ты, быть может, считаешь, что можно было честностью принудить к общему делу души столь многочисленные и столь непокорные? Что один лишь страх перед какой-то там сказочкой мог бы послужить цели также хорошо, как и моё понуждение?

И он взглянул — да и как бы он мог поступить иначе, понимая, где он сейчас находится. Всю свою жизнь он мог лишь в голос вопить: «Голготтерат!», да топать ногами, отлично зная, что всё, бывшее для него веками истории и кошмара, для остальных было лишь пустыми и глупыми басенками, продолжающимся счётом давно оконченной и забытой игры. А сейчас Ахкеймион стоял здесь, слыша свой собственный вопль — тот самый, что ранее издавали чужие уста. И он обернулся…

И узрел…

— Боги одурачены, — настаивал Келлхус, — и слепы. Они не способны увидеть это. А Бог Богов не более чем их недоумевающая сумма.

Пронзившая ночь необъятность, воспарившая к звездам угроза, сияющая в блеске Гвоздя Небес призрачным светом.

— Нет! — выдохнул Ахкеймион.

— Лишь смертный способен постичь то, что пребывает вне суммы всего, Акка. Лишь человек способен поднять на Не-Бога взгляд, не говоря уж об оружии…

— Но ты — не человек!

Его ореолы выглядят так сверхъестественно. Так невозможно.

— Я — Предвестник, — изрёк сияющий лик, — прямой потомок Анасуримбора Кельмомаса. Возможно, старый друг, я всё-таки человек — во всяком случае, в достаточной мере…

Ахкеймион поднял руки по обеим сторонам головы, взирая на то, как Святой Аспект-Император и Инку-Холойнас противопоставленными друг другу предзнаменованиями скорбей воздвигаются по краям его поля зрения — оба сияя, словно покрытые маслом видения, замаранные каждый соответственно мерзостью Метки и ужасами воспоминаний.

— Так яви же это! — воскликнул он, простирая руки в порыве внезапного вдохновения. — Сними Пройаса со скалы! Яви милость, Келлхус! Покажи то самое избавление, что ты обещаешь!

И оба чуждые всему человеческому.

Пройас уже мёртв.

— Лжец! Он жив и ты это знаешь! Ты сам так устроил в соответствии с собственными замыслами! Потерпи же теперь в своём чёртовом сплетении одну-единственную незакреплённую нить, единственный запутавшийся узелок! Поступи разок так, как поступают люди! Исходя из любви!

Скорбная улыбка, искажённая светом Гвоздя Небес и ставшая в результате этого чем-то вроде плотоядной усмешки.

— А ты подумай, Святой Наставник, кто же есть ты сам, если не такой вот допущенный мною узелок и незакреплённая нить?

Предвестник повернулся и зашагал к обветшалым шатрам, расположившимся ниже по склону. Ахкеймион в каком-то идиотическом протесте раскрыл рот — раз, другой, будучи похожим сейчас на брошенную в пыль и задыхающуюся рыбину. В его голосе, когда старый волшебник, наконец, вновь обрёл его, сквозило отчаяние.

— Пожалуйста!

Друз Ахкеймион пал на колени, рухнув на проклятую землю Шигогли более старым, разбитым и посрамлённым, нежели когда-либо. Он протягивал вослед Аспект-Императору руки, лил слёзы, умолял…

— Келлхус!

Святой Аспект-Император остановился, чтобы взглянуть на него — явственно проступающее в темноте видение, омерзительное из-за гнилостной бездонности Метки. Впервые Ахкеймион заметил множество человеческих лиц, выглядывающих из сумрака разбитых вокруг палаток и биваков. Щурясь во тьме, люди пытались понять значение слов древнего языка, который Келлхус использовал, чтобы скрыть от них суть этого спора.

— Лишь это… — плакал Ахкеймион. — Пожалуйста, Келлхус… Я умоляю.

Его сотрясали рыдания. Слёзы пролились ручьём.

— Лишь это…

Единственный удар сердца. Жалкий. Бессильный.

— Позаботься о своих женщинах, Акка.

Старый волшебник вздрогнул, закашлявшись от внезапной и острой боли, пронзившей грудь, и вскочил на ноги, разразившись приступом гнева.

— Убийца!

Никогда прежде слова не казались столь ничтожными.

Анасуримбор Келлхус взглянул на вознёсшиеся к небу Рога — огромные, мерцающие угрожающе-злобным блеском.

— Что-то, — оглянувшись, изрекла чудовищная сущность, — необходимо есть.


— Мамочка? — позвало маленькое пятнышко темноты.

Эсменет сняла чехол с фонаря, держа его в вытянутой руке — в большей мере стремясь поберечь глаза от яркого света, нежели для того, чтобы в подробностях разглядеть чрево шатра. И всё же, она увидела пустые углы, вздутые швы, провисшую холстину, потерявшую цвет и приобретшую за долгие месяцы пути множество грязных разводов и пятен. Она вдыхала запахи плесени, сырости и тоскливого уныния — всего того, что осталось от предыдущего владельца.

Было что-то кошмарное в том, как его образ в какой-то момент вдруг просто возник перед ней — явственно видный на этом пыльном, земляном полу. На лице у него, как это бывает у только что проснувшихся детей, было написано какое-то жадное, взыскующее выражение. От Кельмомаса исходило раскаяние, ощущение беды и нужды, но взгляд его скорее отталкивал, нежели манил, вызывая в памяти все совершённые им злодеяния — так много вопиющих обманов и преступлений.

Что она здесь делает? Зачем пришла?

Она всегда находила особую радость в том недолгом времени, пока её дети ещё оставались малютками — в их крошечных, гибких, льнущих и ластящихся к ней телах. В их беспечных, легкомысленных танцах. В их суетной беготне. Например, в случае Сервы, она поражалась спокойствию, которое обретала, просто наблюдая за тем, как девочка бродит по Священному Приделу. Это было своего рода глубокое удовлетворение — отрада, которую тела находят в проявлении беспокойства в отношении других тел — тех, что они породили. Но память о радости, что её тело всегда испытывало от вида Кельмомаса, сопровождалась ныне ощущением безумия, исходящим от всего, недавно открывшегося ей — и тогда образ его словно бы распухал перед её глазами, будто её сын был каким-то наростом, мерзкой кистой, уродующей шею Мира. Сидящий перед нею маленький мальчик — существо, которое она так лелеяла и обожала — превратился в живой сосуд, наполненный ядом и хаосом.

Она выдохнула и пристально взглянула на него.

Мамочка-мамочка, пожалуста-пожалуйста выслу…

— Ты никогда не узнаешь… — перебила она его, голосом столь громким, будто находилась сейчас на шумном рынке, — и никогда не поймёшь, что значит иметь ребёнка…

Теперь он ревел.

— Он-он собирался убить Отца! Я-я хоте…

— Перестань реветь! — завизжала она, наклонившись и прижав локти к талии. Руки её сжались в кулаки. — Довольно! Довольно с меня твоих уловок и обмана!

— Но это правда! Правда! Я спас Отцу жи…

— Нет! — вскричала она. — Нет! Прекрати притворяться моим ребёнком!

Эти слова ударили его, будто тяжёлый, мужской кулак.

— Я твоя мама. Но т-ты, ты Кель — никакой не ребёнок.

И тогда она увидела это…ту же самую пустоту во взгляде, которую она ранее научилась видеть в других своих детях. Настороженность. Как же она не замечала этого раньше?

Он был таким же, как и остальные. Калекой. И даже более изувеченным, нежели прочие — из-за своей способности казаться иным…из-за умения имитировать человеческие чувства, подражать людям. И тогда вся чудовищность случившегося вновь обрушилась на неё. Смерти. Разрушения. Ужасающая правда об этом ребёнке.

Эсменет рухнула на четвереньки, извергнув в пыль кусочки полупереваренной конины — всю ту малость, что ей ранее удалось съесть. Она сморгнула с глаз неизлившиеся слёзы, почти ожидая, что он воспользуется этой её слабостью, чтобы канючить или браниться или подольщаться или внушать ей что-то. Или даже, как предупредил Келлхус, чтобы убить её.

Следи за пределом его цепей…

Но он просто наблюдал за ней, будучи безучастным как всякая истина.

Благословенная императрица поднялась на ноги, отряхнула пыль с рукавов и локтей и, шаркнув ногой, засыпала песком лужицу блевотины. Всё внутри неё, казалось, омертвело. Она стояла там, раздумывая над тем, доводилось ли ей когда-либо ранее чувствовать себя настолько одеревеневшей.

— Я думаю… — резко начала она, запнувшись из-за онемения, распространившегося и на язык и глотку. Она моргнула, и, кашлянув, прочистила горло. — Я думаю, он считает, что ты в это веришь.

Ему понадобился лишь миг для того, чтобы вычислить, что из этого следует.

— Значит, он считает меня безумным. Вроде Инрилатаса.

Она откинула назад волосы, одарив его неуверенным взглядом.

— Да.

Ещё один миг.

— В его руке ничего не нашли.

— Он был верующим, Кель… Таким же, как остальные.

Его широко распахнутые глаза сузились. Ангельское личико, понурившись, склонилось.

Оставшийся на земле фонарь превратил пыльную поверхность в нечто вроде рукописи, где каждый след или отпечаток казался фрагментом текста, клочком давно утерянного смысла. И посреди этой безумной сигилы, последним кусочком, пока ещё сохранявшим своё значение, оставался Кельмомас… Крошечный. Хрупкий.

Её милый, убийственно маленький мальчик.

Он поднял взгляд, выражение его лица было настолько безучастным, что в этом спокойствии можно было увидеть всё что угодно, кроме сокрушённости или разбитого сердца.

— Тогда зачем ты пришла?

Зачем же она пришла? Просто, это казалось ей действием столь же необходимым и естественным, как слияние капель воды в единое целое. У неё не было иного выбора. Быть матерью означало до конца жизни перемещаться между перспективами, стать в этом смысле чем-то вроде кочевого народа, бесконечно следующего за желаниями, защищающего интересы и страдающего от боли, причиняемой кому-то другому. Иногда эти иные души отвечали взаимностью, но, в действительности, столь многое отдавалось безвозвратно, забиралось без какого-либо возмещения или попросту забывалось, что несправедливость такого обмена была очевидной.

Возможно, именно поэтому она и пришла. Чтобы быть обиженной и уязвлённой, как множество прочих матерей. Чтобы обретаться в одном жилище с самозванцами, не имея никакой надежды на возмещение своих усилий. Чтобы быть обманутой, осмеянной, используемой…и необходимой, как собственная кожа.

Возможно, она пришла, чтобы быть матерью.

Возможно…

— Понятно… — сказал он.

Суета и смятение схлынули, и она пристально посмотрела на него, изумляясь тому, что перед нею то самое дитя, которое надушенные рабы извлекли из её чресел. Перед тем как уйти, она, ненадолго задержавшись, сунула руку себе под одежду, достав маленький напильник, который ранее стянула из хранилища в Умбиликусе. След татуировки на руке привлек её внимание, заставив Благословенную императрицу замереть — но лишь на краткий миг. Она бросила инструмент на землю возле маленьких ножек сына, заставив подняться в воздух завихрения пыли.

Её последний подарок…

Порождённый любовью, обретающейся в самых глубинах её существа.


Мигагурит урс Шаньюрта присел у самого гребня Окклюзии, время от времени бросая взгляды на равнину, где воздвигалась Шайта'анайрул — Могила, Облачённая в Золото, но по большей части изучая раскинувшийся у внутреннего основания гор лагерь. Костров было совсем немного. Это могло обмануть взор менее опытный, чем его, послужив свидетельством малочисленности расположившегося там войска. Но Мигагурит давно шёл путями войны. Он знал, что армии юга жгут собственные палатки и снаряжение, также как ранее они употребили в пищу своих лошадей. Хорошие предзнаменования.

Король Племён будет доволен.

Будучи памятливцем, он имел представление об этом месте. Он всегда верил в Локунга и всегда считал, что Шайта'анайрул действительно существует. И, тем не менее, он был потрясён тем, что сущность его веры зависела от вещей…столь нереальных. Ибо когда он взирал на Могилу, Облачённую в Золото то скорее не радовался, а трепетал, ощущая как его внутренности сжимаются и выкручиваются от мрачных предчувствий. Да и мог ли он не бросать туда один взгляд за другим, зная, что Шайта'анайрул служит зримым подтверждением реальности его ужаса, ибо доказывает, что всё это время он воистину поклонялся убийству? Наконец, он задремал, и сны его полнились кошмарами, источаемыми этими скалами…

Ибо Локунг умер не просто, совсем не просто.

Внезапно он вздрогнул и, морщась от боли, потёр лоб над левым глазом. Что-то, какой-то камушек ударил его…

Он сел, испуганно моргая от охватившего его сверхъестественного ужаса.

Маленький мальчик присел на корточки у его ног. Льняные волосы ребёнка белели в свете Гвоздя Небес.

— Ты скюльвенд?

Мигагурит улыбнулся невинной улыбкой, а затем попытался поймать видение. Но ребёнок ускользнул. Памятливец вскочил и закрутился, все его чувства до предела обострились. Он схватился за нож…лишь для того, чтобы обнаружить, что тот исчез…

Захрипев, он упал, его икры сжались, собравшись у подколенных впадин в неприкреплённые к щиколоткам шарики. Жжение в пятках переросло в мучительную боль. Он знал, что уже мёртв, но тело, посчитав его глупцом, без остатка превратилось в сгусток паники. Отталкиваясь локтями, он пополз на спине. Собственные ноги казались ему чужими. Мальчик метался вокруг, словно скачущий через верёвочку призрак. Порезы и уколы один за другим обрушивались на скюльвенда сквозь туман невыразимых мучений. Мигагурит спазматически дёргался и дрожал, размахивая руками и стараясь заслониться предплечьями, но всё это лишь вызывало взрывы мелодичного смеха. Из последних сил добравшись до края гребня, скюльвенд перевалился через него, застыв на нисходящем склоне спиною вниз.

Белокурый мальчик остановился и, взглянув на него, вытер себе нос, размазав кровь по щеке.

— Анас… — выплюнул Мигагурит это имя, вместе с кровью. — Анасуримбор!

Он чувствовал, как склон тянет его вниз. Он знал, что с головы и плеч стекает кровь, увлажняя покрывающие склон булыжники и постепенно заставляя его съезжать…

Ребёнок прыгнул ему на грудь и, по-мартышачьи низко склонившись, заглянул в глаза.

Казалось, что давление и медленное скольжение, вызванное его весом, потихоньку сдирает кожу со всех частей тела, которыми Мигагурит касался поверхности скалы.

— И куда же идут скюльвенды? — спросил мальчуган с каким-то неистовым любопытством в голосе. Сияние Гвоздя Небес создало вокруг его головы серебрящийся ореол.

Мигагурит хрипел и рыдал. С верой, переходящей в ужас.

Мальчик кивнул.

— Куда-то, где очень страшно… — задумчиво сказал он. — То есть туда же, куда и все остальные.

Мигагурит попытался закричать, но вес мальчика выдавил из его лёгких последний вздох. Он продолжал соскальзывать вниз.

— Оставь его, — раздался откуда-то сверху женский голос.

Сломанное ребро воткнулось в его плоть — столь резво в ответ на эти слова спрыгнул с него ребёнок.

Невыносимая боль, наполненная, однако, обетованием передышки. Каким-то образом преодолев вызванный муками паралич, Мигагурит сумел поднять голову и увидел поводящего ножом из стороны в сторону мальчика, стоящего перед одетой в чёрное женщиной — некогда прекрасной и до сих пор сохранившей свою красоту. Мальчик держался от неё на некотором отдалении и вел себя настороженно…

Императрица?

Склон вцепился в него, словно бы ухватившись за что-то в его теле…

— Ты не моя мать, — заявил мальчик.

Кривая улыбка.

— Я могу быть тем, кем тебе нужно.

Женщина протянула мальчику руку…мужскую руку.

Склон усилил хватку, а затем одним яростным рывком сдёрнул сына жестокосердного Шаньюрты с гребня скалы.


Мужи Ордалии делились россказнями и слухами, как склонны делиться ими друг с другом любые солдаты. Жечь костры запретили всем, кроме Великих Имён, и посему люди сбивались в кучки, осиянные бледным светом Гвоздя, и сидели, делая вид, что сосредоточены на починке и поддержании в исправности своего снаряжения — будь то заточка клинков, подшивание разошедшихся швов или же натирание потускневших металлических частей доспехов и оружия. Они сидели рядом, очень близко друг к другу, их голоса, в силу какого-то, внезапно охватившего их странного благоговения звучали тихо и приглушённо. И, как это часто случается, сам факт разговоров был намного важнее их содержания. Разум всегда ищет общего дела, никогда не стремясь к разладу и разноречию. Те, кто ранее заикался, внезапно обнаруживали, что их речи льются ручьём — смело и открыто. Те, кто никогда не любил всеобщего внимания, вдруг понимали, что говорят откровенно, обнажая душу. И даже если рассказчик запинался или колебался, он получал от старших товарищей лишь возгласы поощрения и ободрительные жесты — руку, положенную на плечо, или же взъерошенные пятернёй волосы. Ибо, несмотря на все испытания и скорби, они вдруг отыскали в себе изобилие — снизошедшую на них благодать. Будучи обездоленными, лишёнными всего на свете, кроме ничтожной надежды на искупление, они нашли в себе причину для того, чтобы отдать…

В какой-то момент воины всех народов заговаривали о своих жёнах и детях. Воспоминания постепенно затопили лагерь — благоговейный трепет людей, вызывающих в памяти утренние часы, залитые солнечным светом. Глаза их затуманивались, отзвуки прошлого звучали в сердцах щебетанием женских голосов, образы возлюбленных лиц мелькали перед ними яркими и вселяющими радость видениями, возникая словно бы из ниоткуда среди повседневных трудов и забот. Они хохотали над проделками малышей, улыбались вспыльчивости и нежности жён. Вспышки смеха пронзали нависшую над лагерем тьму — возникающие то тут, то там искорки неподдельного веселья. Люди протягивали к пустоте руки, вспоминая твёрдые черты своих юных сыновей или трепетные, податливые изгибы возлюбленных. В словах их звучала тоска, заставлявшая многих слушающих эти речи плакать. Они делали рвущие души и сердца умозаключения, приносили публичные клятвы и изрекали проклятья.

И так вот, один за другим, они вверяли свои вечные души завтрашнему дню— уничтожению мерзкого Голготтерата.

Они размышляли о тлеющих оконечностях Рогов, а скользящие по громадным поверхностям отражения вторили пустоте воцарившейся ночи. Они метались и бормотали, преследуемые кошмарами, ибо ужасы Шигогли тревожили их сны.

И ни один из них не осмелился даже упомянуть о том, что голоден.

Той ночью они вернули себе чувство товарищества, память о том, что значит быть рядом с братьями, чувствовать на себе их снисходительный взгляд, видеть их поддразнивающую усмешку.

Они сделались чем-то большим, нежели просто сподвижниками в битвах и распрях. Грех соединил их глубже, сильнее, чем вера, и оказалось достаточным лишь чуточку умерить самоуничижение, чтобы суметь исцелить друг друга.

Снова стать братьями.

Они были грешниками…ответственными за ужасные, вырожденческие деяния — мерзости, в реальность которых они сами едва могли поверить, не говоря уж о том, чтобы постичь. Чувство вины была их ярмом, позорной плетью. Злодеяние стало их общностью, их грехом и проклятием. И подобно всем мужам, сокрушённым бременем своих преступлений, они ухватились за предложенный им путь искупить не столько даже свои души, сколько всё взятое на душу. И они готовы были ради этого принести в дар свою храбрость, свой гнев и свои жизни — отдать предсмертный вздох и последнее биение сердца, делая это не ради какого-то мистического обмена, но лишь ради того, чтобы отдать…

Из любви к своим братьям.

И пусть побуждение сие было безумным — они не замечали этого. Они даже не задумывались над тем, что за сумасшедшие обстоятельства способствовали возникновению этой жажды, ибо братство само по себе предполагает необходимость отбросить прочь все вопросы, все вожделения обыденные и чуждые ему. Пребывать в братстве означает на какое-то время отринуть беспокойство о времени — открыть для себя Вечность, погрузившись в неё не через героизм веры, но через сон доверия.

Они пили из фляг драгоценную воду. Едва дыша, преломляли хлеб. Вместе пели гимны, отпускали шуточки и читали молитвы. Под светом звёзд лагерь тянулся и тянулся вдоль склона — человеческий мусор, выплеснувшийся из лобка Окклюзии прямо на ввалившийся живот Шигогли. Бастионы Голготтерата горбились в злобной тени Рогов, неосвещённые и лишённые даже малейших признаков движения. Мужи Ордалии повернулись спинами к этому бесцветному миру, отвергая его как задачу предстоящего дня, и оставались сосредоточенными лишь друг на друге — на свете великодушия и благородства, пылавшем этой ночью вместо лагерных костров. И каждый из них размышлял о душах его окружающих, глядел на своих товарищей и видел в них красоту, превосходящую собственную — видел души одновременно и слабые и непобедимые. И у каждого была возможность сказать: Этот человек…Я бросаю счётные палочки ради него. И это ввергало их в изумление. Ибо братство означает не просто возможность узреть собственный образ в чьей-то душе, но возможность увидеть там кого-то лучшего, нежели ты сам.

Ночь всё сгущалась. Они обнимались, смущённо бормоча друг другу трогательные заверения, ибо осознавали, что близится время безумной свирепости. Некоторые вели себя воинственно, а другие напыщенно, но всем им сегодня прощались эти крайности — свидетельства их противоречивой человеческой природы. Ведя беседы в тени Голготтерата, мужи Ордалии словно бы открыли для себя новую разновидность страха — ту, которая не столько приводит человека к смирению, сколько делает его целостным. Во мраке они разбредались по своим укрытиям, пытаясь согреться, и погружались в неспокойный сон, зная, что хотя бы на одну эту ночь за всё время их ужасающего пути они оказались благословенными.

Были ли они галеотскими танами, шайгекскими хирургами, айнонскими воинами-рабами, нансурскими колумнариями или налётчиками кхиргви…не имело значения. На протяжении нескольких страж они знали, что на них снизошла Благодать.

А в тени Апокалипсиса это было подлинным даром.

Загрузка...