«Вам я говорю об этом потому, что знаю: в некие времена мы с вами пребывали на более близких позициях, и вы плечом к плечу со мною и с подобными мне сражались на участке, где шла битва бойцов армии добра с бойцами армии зла».
«Было дело, — безмятежно отозвался Вильгельм. — А потом я перешел на другую сторону».
В стекле стал слышен нежной силы звон,
Светлеет муть, сейчас все завершится.
Я видом человечка восхищен,
Который в этой колбе шевелится.
Чего желать? Сбылась мечта наук,
С заветной тайны сорваны покровы.
Внимание! Звенящий этот звук
Стал голосом и переходит в слово…
— Нет, нет! Нет-пожалуйста-нет! Господин врач! Не-е-е!..
Крик разрывает уши. Я умру, если он не прекратится, я умру, если не тронусь с места, но не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, а она кричит и кричит…
Это сон, это только сон. Тьма льнет к самому лицу, как могильная земля. Сволочь сивобрысая, для чего он задвигает ставни?! Воров боится, в таком-то притоне, каков его двор… Ибо это постоялый двор, я приехал сюда вчера… Почему так темно, не может быть такой темноты!.. Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного… Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое… Я в страхе бормотал знакомые слова, отгоняя те, другие, которые ломились в мой разум. Я отшиб и обжег пальцы, разжигая свечу.
Она затеплилась, и я перевел дух, осознав себя не в склепе и не в застенке, а в самой обычной комнате постоялого двора (сколько таких комнат я перевидал и ни разу не испытывал страха, засыпая и просыпаясь в незнакомом месте, хоть и знал, что такое бывает с иными). Шерстяное одеяло на полу, вещи в изножье, среди них преспокойно дрыхнет Ауэрхан, зажав в кулачке рукав куртки. Дрыхнет — значит, я все-таки не кричал. Мне было известно, что люди во сне или в бреду говорят и за себя, и за тех, кто им снится.
«Господин врач!»
Потерпи, милая, потерпи еще немного…
Именно эти слова я говорил тогда, говорил по привычке, не задумываясь, какой дьявольской насмешкой они оборачиваются. Пока длится кошмар, слишком многое принимаешь как должное, а вспомнишь — и в пот бросает.
Я всегда считал ложью рассказы о призраках мертвых, которые тревожат убийцу десятилетиями, день за днем, до могилы. Год, ну два, когда субъект особо чувствителен, но далее слабеет сила если не совести, то памяти: глохнут голоса, образы заменяются словами, и снова можно жить — Бог милостив даже к недостойным детям. Я ни о чем не забыл, но и не вспоминал, и был уверен, что сумел защититься. Заблуждался, думая так. Беззащитен, как вскрываемый труп, как душа на Страшном Суде. Как те, там, обнаженные и связанные… Силам, насылающим подобные сны, противостоять невозможно, ибо они многократно превосходят мою. О какой защите говоришь, тварь земная? Защита червяку от башмака?..
Вот каково было учителю. Ну что ж, спасибо за предупреждение. Достанет хотя бы времени одеться. Разумеется, глупость, но умирать в исподнем не хотелось. Цезарь, пишут, тоже одергивал тогу, умирая от кинжальных ран… Впрочем, велика ли разница, в обрывки какого тряпья будут облачены разъятые члены, если случится то же, что в Пратау? Кто явится — звероподобный демон, одержимый зверь?..
Господом клянусь, я не сомневался, что доживаю свои последние минуты. Я уже слышал поступь палачей ада. Дрогнуло пламя свечи, скрипнули ступени внизу. Не будь я врачом, пожалуй, переполошил бы весь дом, людям на потеху… Я отыскал флакон со сгущенным настоем и отхлебнул прямо из горлышка. На вкус — коровье дерьмо, но вот поди же ты: силы преисподней отступили. Миновали еще несколько минут смертного страха, и потом… ничего. Ничего не случилось и не должно было случиться. Морок рассеялся. Душная комната, запах клопов и свечного сала. И перепуганный дурак, успевший натянуть штаны, но не куртку.
Я сам на себя взирал с отвращением. Дурак, одно слово. Цезарь умер, учитель умер, и мне вот тоже дурные сны… Правильно, скаль зубы, Вагнер, это у тебя лучше выходит, нежели готовиться к ужасной гибели. Трусить надо было там и тогда. Теперь поздно. Кошмар? Ну что же, если кошмар. Видения медицине неподвластны, и посмей сказать, что не заслужил подобной кары! По твоим грехам это не кара, а милость… Но сейчас, по окончательном пробуждении, мне мнилось одно, о чем я не хотел даже думать. На месте той девчонки была Мария. Я должен был узнать ее, и не узнал, и понял это лишь теперь.
Крестьянский сын снова вытащил из-за пазухи снятую было шапку, утер мокрое лицо, надел шапку и вздохнул, будто душа с телом расставалась.
— О-ох, Иисус-Мария, худо-то как… И что ж мне так худо?
— Гуляли? — спросил за спиной беловолосый школяр.
— Было дело, — с тоской ответил парень.
Хорошо ему, окаянному: едет на дармовщину, валяется в сене, ни тебе на дорогу смотреть, ни вожжи держать. И ни начальника над ним никакого, сам себе господин, а мне-то батюшка все скажет, как только в лицо глянет… И голова у доктора небось не болит…
— Доктор, а доктор?.. Ты лошадью править можешь?
— Давно не случалось.
— Ну ты сядь вместо меня, а я подремлю пока. Что же тебя даром везти.
— Ложись. Только если тряхнет на камушке, не обижайся.
— Ну ты не очень-то. — Парень засомневался, но уж так хотелось спать… — Ладно, ты как-нибудь… а я пока…
— На, хлебни.
— Что это?
— Не трусь, не отравлю. Полегчает.
— Бр-р, дерьмо какое, что это?.. Ох. Ох…
— Флягу отдай.
Парень свесился с воза — сойти уже не успел бы.
— Такая особая травка. По-немецки — баранец. Полегчало?
— Полегчало… Да ты что, нарочно, что ли?
— Нарочно, нарочно. Первое дело при перепитии. Теперь ложись-ка да спи.
— Ты, слышь, прямо все правь… а потом все налево… там часовенка разрушена, где повернуть-то… — но сено уже защекотало щеку, и паскудная тварь, которую школяр тащил с собой, пристроилась в головах перебирать волосы…
Спи, дитятко. Школяр несколько раз перехватил вожжи, вспоминая, как их держат, но ничего, вспомнил. Лошадка оказалась умницей, слушалась. Летнее солнышко припекало, бородатое дитятко храпело — к вечеру проспится. Вот и ладно. С похмельным возницей от тоски удавиться, лучше уж самому… Я почти не сомневался, что нечистый не станет торопить события. Все будет по правилам: мою судьбу я ношу на пальце, захочу — не потеряю. Он не откажет себе в удовольствии сначала побеседовать со мной. Я не сомневался, что все будет именно так, как я задумал. Днем. Ночи же выпадали такие, что я волей-неволей считал снова и снова, сколько же их осталось до конца пути. Должно быть, это действие кольца, и слава Господу, что я догадался избавить ее…
Я поступил правильно. Как же трудно было уйти, не поддаться на уговоры собственного сердца: никто, мол, тебя не гонит, ты все решаешь сам, почему бы не завтра, не следует уходить в спешке, подумай, не забыл ли ты чего сделать… Так я остался на один день, и был это день обреченного перед казнью. А на рассвете все повторилось снова: не уходи, можешь ты насмотреться в последний раз на нее спящую, отвести пряди, выбившиеся из косы, там, где за ухом пять родинок, три и две, как Кассиопея, крошечные, как те же звезды… А потом она открывает глаза, сонная, будто маленький ребенок… и второй миг — на детском лице проступает холодное упрямство, ожидание недоброго — должно быть, такими были французские принцы в заложниках у императора… и потом, когда замечает меня и вспоминает, где она…
Зря этот малый доверил мне вожжи, я пьянее его. Неладное со мной творится. Четвертый десяток разменял, и грежу наяву, и не могу не бередить воспаленную рану. А ведь ей выпало совсем иное утро семь дней назад. Читала письмо с неживым лицом, будто бы спокойным… Плакала, кричала? Выбежала в город?.. Нет, нет, она будет ждать, она мудра, моя любимая. Поверит мне. Не предугадывала обмана, но простит.
Только бы не узнала, о чем я умолчал. Этого нельзя простить. Нет ни единой женщины в мире, которая бы простила, и святая бы отвернулась. Ведь уйдет из дома, кольцо бросив на пол, будет скитаться, как та — ее несчастная мать… Уйдет, убежит, и ни Марта, ни Альбертус, ни паненка не удержат и не найдут… Ах, Вагнер, на беду ты родился и не помер во младенчестве!..
Что-то желчь расходилась. Спать надо ночами, а не чертей ловить. Все будет хорошо. То, что случилось с нами в этот месяц, не в песок же уйдет? Не для того являют нам рай, чтобы отнять надежду, но для совсем обратного. Помогай сам себе, и Господь не оставит. Знаешь ведь, за что вышел против нечистого? Знаешь. Она сидит на ложе, согнув колени, не укрытая ничем, кроме лоскутов разноцветного сияния, ибо солнце уже к западу, и витраж горит, и огненный лепесток скользит со щеки на грудь — вот странно, она совсем не стыдится своей наготы, это я стыдился своей…
Воз как следует мотнуло из стороны в сторону — правое колесо выехало из колеи и снова бухнулось в нее. Вот тебе любовные мечтания, сны и грезы, в твои-то лета. Казалось, давно уж тебя вылечили от глупости этого рода… В первый же месяц у доминуса Иоганна. Как сейчас вижу: некий никчемный сопляк с пылающими ушами, готовый провалиться сквозь пол, и сам доминус во всей красе первой своей старости, а на столе между нами — эта окаянная книжка в свином переплете, «Песни» Вальтера фон Фогельвейде. Голос, исполненный яда: «Мне неизвестно, какой уж он там миннезингер, да и не желаю я этого знать, но в медицине он полный невежда. А ты что делал в университете все эти годы? Учился вроде бы? И тебе неведомо, что есть эта самая „hohe minne“ — что бы сие не значило на добром немецком, возвышенная любовь или как-то иначе — что она такое? Перераспределение крови, отливающей от головы и приливающей к иному органу, который я не поименую. Какое еще слияние душ? при чем тут души? Душами пускай занимаются богословы, а ты, я слыхал, в медики себя готовишь?!. То-то я гляжу, у тебя из рук все ползет. Не иначе, занят поисками души в некоем прекрасном девичьем теле, — верно?.. Ха. Ну, Господь с тобой. Этого, — цепкие пальцы брезгливо поднимают книжку за корешок, — чтобы я больше у тебя не видел. Отдай кому или брось в навозную кучу, как знаешь. А что до крови, отливающей от головы, — это страшная болезнь, но средство от нее у нас имеется, и будем мы, как учат те, кто поумнее нас, лечить подобное подобным. Непорочная дева тут не поможет. Ближе к вечеру пойдешь, куда я укажу. В деньгах ты расчетлив, лишнего не промотаешь, а если и промотаешь, невелика беда — наживем новых…»
Мне было пятнадцать, и слова учителя привели меня в смятение. Помнится, я едва не плакал, но позже — когда любовная тоска показалась нестерпимой и рассуждения были поверены опытом — все-таки пришел к мысли, что учитель по обыкновению мудр и прав, а кто этого не понимает, тот дурак. Любовь есть болезнь, отнимающая драгоценные часы нашей жизни, которые могли быть потрачены лучше — за книгой, в лаборатории или у одра пациента; любовные мечтания суть болезненный бред; а впрочем, бывают болезни и похуже, с менее приятными курсами лечения. Что до спасения души, то не лучше ли единожды согрешить на деле, чем десять раз — в помыслах, коль скоро тот и другой грех одинаково мерзостен? Благо тому, кто овладел искусством медика, сколь ясно для него многое, скрытое от простецов… Я гордился собой. А ее тогда еще не было на свете.
Славные шутки кто-то шутит с нами. Надо же, чтобы именно она, его дочь, лишила покоя старого дурака, с юности не знавшего любовных терзаний. Не стану клеветать на себя, не все мои любови покупались за деньги, но чтобы каждый свободный миг вспоминать движение, слово, все бывшее и небывшее, сказанное и несказанное — нет, не бывало так. Все-таки наваждение, дьявольское колдовство?.. Да ты и сам этому не веришь. Почему не веришь? Потому что мнится, что не может этого быть. Блестящее построение. А не много ли ты взял на себя, господин профессор?
Человек, опустивший на землю тяжелую ношу, почувствует, как кровь отливает от головы, так что он может упасть без памяти. Случается даже, что каменщик или рудокоп, оставив свой непосильный труд, умирает. Так и я. Нежданное счастье свалилось на меня — любовь, безопасность, честное имя, — и от всего этого я стала слабой. Теперь привычная ноша терпения и ожидания снова легла на мои плечи, и оказалось, что сил у меня еще довольно.
Впрочем, сравнима ли эта ноша с прежней? За мной не следили ненавидящие глаза. Рядом была добрая подружка, наплевать, что иноземка и ведьмина дочь. Мой милый, хоть и далеко, все же существовал наяву и во плоти, я ждала, когда истечет срок, названный им в письме, и каждый вечер после молитвы говорила с ним, как если бы он мог меня слышать. Наш сын уже заявил о себе теми знаками, которые были понятны и мне самой. У меня был свой дом, крыша над головой…
Странен был дом. Слишком велик для нас, словно платье здоровяка для заморыша. Я переселилась вниз, к Янке, подальше от пустой спальни, поближе к веселому огню очага. Вечерами мы сидели в кухне, там же и ели, и мылись, и спали в каморке за кухней — словом, занимали места не больше, чем подобает двум служанкам. Оттого, должно быть, казалось, что остальные комнаты заняты. Кем? Мертвым хозяином? Его приятелями, добрыми людьми, и недобрыми, и нелюдьми?.. Мне было страшно в сумерках проходить лестницей и сенями. Янке, кажется, тоже.
Первое огорчение мы пережили, когда к нам явилась Марта и спросила, дома ли господин Вагнер. Мне пришлось сказать, что муж уехал навестить друга и вернется не позднее чем через восемь недель.
— И месяца не прошло после свадьбы, а уж уехал, — сказала добрая женщина. — И дом на тебя оставил? Ну что же, твои грехи — твои молитвы. Будь здорова.
Что я могла ей ответить? Бездомная девка, которой господин профессор дал свое имя, живет теперь в Сером Доме и называется госпожой Вагнер, а сам он пропал неизвестно куда… Доводов в мою пользу у меня не было, я и сама себя казнила.
К счастью, в тот же день — на третий день после ухода Кристофа — к нам пришел господин Тоцци. Он поступил мудро, дав мне опомниться. Теперь я уже могла говорить о муже, сохраняя внешнюю благопристойность.
Господин Тоцци дал мне понять, что знает, каково то предприятие, ради которого Кристоф меня оставил. Он убеждал меня не бояться, клялся, прижимая ладонь к сердцу, что ужасы, которые народ сочиняет о Фаусте и его гибели, суть не более чем пустой вымысел, что не так страшен черт, как его малюют, что благородное стремление отомстить за учителя непременно увенчается успехом; рассказывал, что знает Кристофа многие годы и совершенно убежден: над этой душой демоны не имеют власти…
Слова его были трогательны и полны заботы, и мне стало стыдно. Днем раньше я в приступе отчаяния от этих нежных и дружеских слов могла бы покаяться в том, о чем не сказал Кристоф: что кольцо было моим, и мое проклятие, а не учителя, он пытается избыть. Но теперь я не сказала этого. Клянусь, что не от страха лишиться поддержки. Боялась другого: не повиноваться мужу, которого не было со мной. Он велел мне не говорить ничего, и я суеверно испугалась, что, поступив наперекор, спугну свое счастье, совсем как бывает с женами из сказок. Что поделаешь, любовь, отчаяние и надежда спокон веков были врагами логики.
Работать по хозяйству мне было решительно нечего, все делали Ада и Ханна. Я шила и ходила на рынок. Покупки не были тяжелы, да к тому же за мной следовала Янка с корзинкой — то ли чтобы мне было не так страшно на людях, то ли сама она боялась остаться без меня. В первые дни я напряженно вслушивалась, не шепчут ли обо мне, искала усмешки в лицах знакомых торговок: шустра ты, милочка, из служанок попала в госпожи; или: что, девонька, каково на одной перине с колдуном?.. Иногда слыхала такой шепот или думала, что слыхала, но открытого наглого вызова, какой потребовал бы ответа, не встретила ни разу. Видно, шепоты отшуршали в первые недели после нашей свадьбы, когда я не в силах была замечать их.
Рябой жене портного, что сшил мне свадебное платье, я еще месяц назад рассказала всю правду о себе — почти всю. Теперь она, должно быть, пересказала приятельницам, что я сирота из ученой семьи, пошла в служанки по крайней бедности, и что обвенчалась я с доктором в церкви, как положено добрым людям, а колдунам заповедано. Так или иначе, мясник и зеленщик здоровались с нами первыми, а приказчик в лавке, отмеряя синего сукна мне и Янке на зимние платья, наговорил нам столько любезностей, что, не будь он торговцем, мы бы в страхе убежали от этого пылания страстей.
После отъезда Кристофа Янка больше не притворялось бедной родственницей, взятой в дом из милости, но все же превращение из беглянки-иноземки в богатую горожанку, «молодую госпожу», как звали ее Ада и Ханна, порядком ошеломило девочку. Она слушалась меня во всем и вела себя до странности тихо, даже тогда, когда мы были с ней вдвоем, и песенки свои напевала чуть слышно.
Досуга у нас с ней отныне было довольно, и мы прилежно занимались немецким. Трудное дело учить язык, когда учитель не понимает ученика! Я накупила на рынке лубков и книжечек с нравоучительными картинками. Жены, мужья, черти и украшения были там представлены в избытке, и я уверилась: Янка знала мою историю. Я спрашивала, откуда она знает. Но для ответа у нее явно недоставало слов, выученных по нашей хитрой методе; к тому же Янка употребляла спряжения как бы наугад, путала второе лицо с третьим, и я не всякий раз была уверена, то ли она говорит, что хочет сказать. Поняла я одно: Кристоф ничего девочке не рассказывал.
Итак, я более не делала черную работу, а будто высокородная дама, часами просиживала у окошка с шитьем. Мне нужны были рубахи и платье на зиму, все теплое, но самое простое — помня о том, какова я стану месяцев через пять. И словно эти сумрачные зимние вечера уже наступили, меня томила страшная сонливость. Зато дурных мыслей больше не было, я ожидала мужа так спокойно, будто он и впрямь поехал навестить друга; думала о том, как явлюсь перед ним в этом синем платье и буду ли еще нравиться ему. Думала о нашем ребенке: то мне представлялось, что это непременно будет сын, и я видела его уже юношей, в университетской мантии, и воображала, как он третьим сидит с нами за столом и смеется шуткам отца; то, наоборот, видела, как маленькая девочка цепляется за мой палец и тянет к разноцветным пустякам в ящике у коробейника, и мне приходится развязывать кошелек… О, моя-то дочь не будет горько плакать о стеклянных бусинах, которые стоят три гроша!
Впрочем, даже о тетушке Лизбет я вспоминала не так, как всегда. Пока я втыкала иголку и продергивала нить, на ум приходило давно забытое, почти небывалое. Например, солнце из окна, высокий стол — такой высокий, что я, должно быть, очень мала. На столе лежат яблоки, рядом женщины с закатанными рукавами, в руках у них ножи. «Ой, кто пришел!» — говорит звонкий голос. — «Помощница пришла!» — «Эй, Лизбет, вот твое чадо!» — «Мамочка Лизбет!» Все смеются, и я улыбаюсь. Мамочка Лизбет, так и я ее звала. Меня берут под мышки, сажают на лавку, перед моим носом плошка с яблочными дольками. «Мой котенок маленький, погоди, дай ручки вытру…» Лицо Лизбет, совсем не злое и не страшное; чистое, застиранное полотенце, палец в яблочном соке прижимает мой нос, кусочек яблока тычется в губы… Сколько мне было — два, три года? Ведь мы с ней любили друг дружку. Что же потом с нами сталось?
За размышлениями и мечтами я позабыла о более важных вещах. В одно прекрасное утро меня пожелал видеть некий человек, совершенно лысый, зато бородатый, и отрекомендовался Фогелем, управляющим господина доктора Фауста. Тут-то я и узнала заново то, о чем по дурости забыла: что кроме дома, библиотеки и добра в сундуках мой супруг получил по наследству крестьянское владение ценой в 600 гульденов наличными деньгами и 1600 гульденов оброчных платежей. Сотни и тысячи запрыгали у меня в голове — считать такие деньги я совершенно не умела, но со всей важностью и невозмутимостью, на какие была способна, ответила, что согласна оставить господина Фогеля на должности управляющего, разумеется, если господин Вагнер не будет против, и кивнула головой в ответ на известие, что в этом году нам ничего не причитается — с одной стороны, падение цен на ячмень, пшеницу и овощи, а с другой, помощь больным и погорельцам, расходы на похороны предыдущего владельца… Я спросила только, не знает ли досточтимый господин, как приобрел предыдущий владелец эти земли и оброки.
Оказалось, господин Фогель знает. Господин доктор Фауст получил все это по наследству от своего дядюшки, Пауля Фуста из Виттенберга. Впрочем, господину доктору отчего-то долго не удавалось доказать свои права, посему деньги, собираемые с имения, сперва ложились в другой карман, затем почти целиком уходили на тяжбу, а прекратилась эта тяжба лишь два года назад, со смертью второго племянника досточтимого Пауля Фуста; мои же и моего супруга права неоспоримы и сомнению не подлежат.
Что ж, я так и думала, что имя Faustus он получил не при рождении, — слишком уж оно латинское для немца, — но взял его сам, наподобие тщеславного оратора, о котором писал святой Августин, и по сходству с подлинным именем назвавшись «Счастливым», «Удачливым». Верно сказано: не именуй себя счастливцем прежде смерти.
Господин Тоцци, когда я пересказывала ему беседу с управляющим, хмыкал и барабанил пальцами по столу и наконец сказал, чтобы я, как только этот человек придет снова, сейчас же послала за ним. Я спросила его, что я сделала не так, и получила в ответ повеление ни о чем не беспокоиться. Тогда-то я поняла: нового платья и золотого колечка недостаточно, чтобы преобразить безродную Марихен в докторшу Вагнер, хозяйку Серого Дома. Если я не хочу оставаться служанкой, забравшейся в господские покои, мне следует хорошенько задуматься над тем, как себя держать и что говорить.
Когда день спустя Ханна пришла и сказала, что меня желает видеть господин, не тот, что был давеча, а другой, я у рукомойника смочила ладони и пригладила волосы, чтобы ни один завиток не выбился из-под нарядного чепца. Затем встала перед зеркалом и сказала своему подобию: ты супруга доктора медицины, профессора университета, этот дом принадлежит тебе, ты принимаешь незваного гостя. Женщина в зеркале, вняв моим словам, распрямила плечи, подняла голову и сомкнула губы. Так-то лучше. Стараясь не спешить и не слишком высоко подбирать подол, я сошла по лестнице.
Он поднял голову на звук моих шагов, затем поклонился и учтиво меня приветствовал. Я указала ему на кресло. Как будто все правильно?.. А, нет, не все.
— Прошу вас, мой господин, назвать ваше имя, ибо оно мне неизвестно.
— Мое имя Хауф, ваш покорный слуга. Я доктор права и в качестве такового консультирую городской суд.
Худощавый, лет под пятьдесят; волосы не острижены, а почти достигают плеч, хотя красотой и густотой не восхищают. Одет в короткую коричневую мантию и черные чулки; плосконосые башмаки шиты по последней моде. Доктор права, говорите? Консультируете суд? Неужели господин Фогель ошибался, называя наши права неоспоримыми, и начнется новая тяжба из-за земель господина Фуста?
— У вас дело ко мне или к моему мужу?
— Господин Вагнер в отсутствии, — полувопросительно сказал он.
— Это так, — подтвердила я. — Вы хотите говорить со мной?
— Именно с вами.
— Как вас понять?
— Я заранее прошу у вас прощения, госпожа моя, если мои слова взволнуют или огорчат вас, но я действую по велению долга. Надобно знать вам, что моя специальность — процессы о лжеучениях и колдовстве…
Он перекрестился. Я тоже перекрестилась, внутренне холодея: ну вот оно. Что же мне сказать теперь? Только виновный, услышав угрозу, притворяется равнодушным, значит, надо выказать удивление и страх? Нет, ведь я живу в доме, о котором болтает весь город, угрозы должна была слыхать и раньше. Значит, не удивление и, пожалуй, не страх, ведь я знать не знаю о том, что невинного могут тоже осудить. Досада и оскорбленная гордость.
— Так чего же вы хотите именно от меня, господин доктор? — спросила я, задрав подбородок и выделив слово «именно».
— Я вторично прошу извинения, что заговорил о таком предмете, — смиренно сказал он. Нарочитая умеренность голоса и манера держать ладони обращенными друг к дружке не соответствовали одежде и длинным волосам. — Но для вас, скорее всего, не осталось тайной, кому принадлежал прежде вот этот дом и кто отказал его вашему супругу.
— Его друг и бывший учитель, которого некоторые называли колдуном и нигромантом, а иные обманщиком и шарлатаном?
— Точный ответ, госпожа моя, совершенно точный ответ. Добавлю только, что и сам он во всеуслышание называл себя братом нечистого и повелителем демонов.
— Это поистине страшно и омерзительно! И что, он был осужден?
— Несомненно осужден Господним судом, а что до земного, скажу вам, что мы неоднократно пытались заключить его в тюрьму и начать процесс, но он всякий раз ускользал.
— Так вы собираетесь судить его теперь, после смерти?
— Это было бы только осуществлением справедливости Господней. Затем я и осмелился беспокоить вас, что нам нужна ваша помощь, помощь доброй христианки.
— Какого рода помощь? — Меж тем я быстро соображала, о чем он говорит. Что они могут сделать мертвому? Сжечь на площади чучело колдуна? Конфисковать имущество!.. Даже и в том случае, если оно завещано и передано по наследству? Этот дом… — Ведь я ни разу не видала того, о ком вы говорите. Я прибыла в ваш город после его смерти.
— Ужасной гибели, госпожа моя! — Он перекрестился, я также. — Вот видите ли, чтобы вынести приговор, нам нужны доказательства, весомые и зримые…
— Доказательства? — Я не смогла скрыть удивления. — Но разве у вас их нет?!
— Не то чтобы нет, конечно же есть, но… видите ли, для вынесения приговора нужно нечто, способное… — Он встряхнул гривой, как бы в затруднении.
Бред сивой кобылы. Некто во всеуслышание именует себя чернокнижником и подписывает так свои письма, хвастает направо и налево, берет деньги у дворян и князей в уплату за колдовство, вся Германия поет песенки о его чародейских подвигах, и теперь мне говорят, что им недостает доказательств! Будто бы я не слыхала, как попадают к ним на дыбу за слово, не в пору сказанное, или за волдырь, вскочивший у соседки на носу!
— …Наконец, мы не можем уподобиться папистам. Наш суд — правый суд, и никто не должен усомниться в его правоте.
— Смею верить, никто не усомнится. Но я повторю мой вопрос: какой помощи вы желали бы от меня?
— Позволения осмотреть этот дом.
Дура, дура, могла бы догадаться! Но удивление и замешательство мое было настолько явным, что господин Хауф заговорил снова.
— Моя дорогая госпожа, вы не должны понимать меня превратно. Но посудите сами, зло должно быть искоренено мастерами в этом деле, и чем скорее, тем лучше. Кто знает, какие мерзости он готовил тут втайне от всех; вам ли, молодой женщине, разобраться в его книгах и снадобьях, которые ведь все еще тут, в этих стенах, не правда ли?.. В то же время ваш супруг, и о том знает весь город, был крайне к нему привязан и посему может воспрепятствовать следствию, лишь бы чернокнижник избежал бесчестия. Но вам-то, моя дорогая, тот негодяй никем не приходится, и вы бы могли, приняв разумное решение, избавить супруга от нужды ввязываться в эту историю, навсегда пресечь все кривотолки, связанные с его честным именем…
— Вы хотите осмотреть мой дом? — спросила я его. — Быть может, также и меня самое — нет ли на мне дьявольских знаков и не чересчур ли белы у меня колени? Скажите сразу, господин доктор, что еще вам угодно?
— О, простите, дорогая госпожа! Я ни в коей мере не хочу сказать, что вы можете быть в чем-то повинны — вы, незнакомая с проклятым чародеем. Но именно поэтому я уповаю на вашу помощь. Будучи верной дочерью церкви, вы не имеете причин отказать мне, равным образом и я не имею причин подозревать вас.
Яснее некуда: мой отказ будет уликой вины, а согласие очистит от подозрений. Сколько я ни думала в последние месяцы о том, как это случится, а на деле не успела даже толком испугаться. Поджилки затряслись, да где-то внутри, в груди словно задрожала толстая струна, но голова была ясная, и чувствовала я только холодную ярость.
Положим, я дам согласие. Ты с твоими присными осмотришь дом и, уж конечно, что-нибудь да найдешь. Не Рейхлина, так других евреев, не евреев, так арабов, не магию, так хулу на веру. Снимет ли это подозрения с меня и мужа? Навряд ли, особенно если найдешь подозрительное в записях, сделанных рукой Кристофа. Ты востришь зубы на этот дом и сундуки с золотом, о которых говорит молва. У колдунов нет наследников: клады Фауста пойдут куда положено по закону, и тебе достанется малая доля, а мы будем рады-радехоньки, если останемся живыми и свободными. Так ты придумал, но так ли оно выйдет?..
— Вот видите, мой господин, какую задачу вы мне задали, — сказала я с кроткой улыбкой. — Вы призываете меня исполнить мой долг и в то же время даете понять, что мой муж на это не согласился бы и что мое решение его огорчит. Как это связать со словами Священного Писания?
— Очень просто, госпожа моя. Сказано: «Жена да убоится мужа», но сказано и другое: «Враги человеку домашние его». Повиноваться мужу следует лишь там, где это равняется повиновению Господу, в иных же случаях допустимо и даже необходимо поступать не по его воле, для его же блага. Я сам не поколебался бы, спроси меня Господь: готов ли я для вящей славы Его осудить собственного брата? Разве ответ не очевиден?
— Ваши слова темны для меня, господин доктор. Вы толкуете Писание как ученый человек, я же всего только женщина. Но я скажу вам вот что. Я не отдала бы своей руки злому человеку. Если бы в этом доме было что-то богопротивное и опасное, господин Вагнер не жил бы здесь и не поселил бы здесь меня. Я не соглашусь на ваше предложение, покуда не увижусь с моим супругом и не спрошу его мнения.
— Мне жаль, что вы так упрямы и невнимательны к моим аргументам, — проговорил господин Хауф, встав с кресла и не глядя на меня, и я тотчас принялась перебирать в уме собственные слова, ища, какую ошибку допустила. — Ибо я говорил с вами только для вашего блага. Не думаете же вы, что Господь нуждается в наших ничтожных усилиях — это мы, напротив, нуждаемся в нем. Я давно знаю господина Вагнера, мы были с ним коллеги и друзья, и не могу выразить, как меня опечалили некоторые прискорбные перемены… Впрочем, блудному сыну до поры до времени не поздно вернуться. Всего вам наилучшего, госпожа моя. Если вдруг передумаете, не сочтите за труд разыскать меня.
Как скоро он ушел, я присела на скамью и спиной привалилась к стенке. Что такое он говорил о Кристофе? Угрожал, но чем — обвинениями? И с какой стати этот судейский называет Кристофа коллегой? Где-то учились вместе? Разве только на младшем факультете, а «прискорбные перемены» — не иначе как поступление на службу к Фаусту-старшему.
Что самое главное и неотложное? Что он может прийти снова и обыскать дом, не спрашивая моего согласия. По правде говоря, непонятно, зачем ему это согласие вообще потребовалось. Для того, в самом деле, чтобы облегчить мою участь? Что же, и среди судейских бывают добрые люди, но пусть его поберет черт с его добротой. Вставай, Мария, и поднимайся в библиотеку. Кто знает, сколько у тебя осталось времени. Нельзя жить в доме, в котором находится неизвестно что, способное привести тебя в застенок. От чего-то, быть может, лучше избавиться сразу.
В иные комнаты, запертые замками, от которых не было ключей, я не входила еще и сама, и это было плохо. Господин Хауф сумеет отыскать ключи, и горе мне, если там окажется что-то непотребное. Не ключи, так отмычки… Отмычки?!
Торопливым шагом я поднялась наверх, в библиотеку, придвинула табурет к балке и влезла на него. Мешочек с железными мелочами висел на своем гвоздике. Кроме той штучки, которой я отпирала подвальную дверь, там были еще две похожие на нее, поменее размером.
В этом городе родилась и выросла моя любимая. Здесь все говорили как она, и всякий раз, услышав этот говор, я радовался, словно монетку нашел. Тут жил доминус Иоганн — в этом или в том трактире? Спросить ли кого о семействе Брандт, об отравленной старухе и безумной дочери? Люди постарше могут их помнить, и неплохо бы увериться в том, что нечистый не лгал (если он не лгал), но какую назвать причину расспросов? Пристойная причина не приходила на ум, и я пока что решил поговорить не со стариками, а с молодыми.
Отыскать студентов в трактире было проще простого, и были среди них медики, охочие до дармовой выпивки, и легче легкого они поддались на мои пространные и высокомерные рассуждения: мол, занимаюсь много лет лечением умоисступленных, рассказал бы немало интересного, но опасаюсь, что трудно будет понять меня тому, кто по молодости лет не наблюдал ни единого случая… Захожего умника живо поставили на место: это мы-то не наблюдали?!
Не более месяца назад здесь же в университете деревенщина-студент, бездарь и тупица, что учился благодаря щедротам богатого незаконного отца, впал в помешательство. Началось с малого и в один день пришло к кризису. Бедняга ни с того ни с сего побранился со своей подружкой, в трактире ввязался в драку из-за другой девчонки, принялся ее целовать, хоть она сидела с другим, получил славный удар по голове, был оглушен, а очнулся вовсе безумным. А именно: раз за разом оглядывал себя и смеялся, как дурак; спрашивал у всех, знают ли они, как его зовут; вдобавок оказалось, что он напрочь забыл все, что делал в течение прошедшего дня. Диагносты из числа университетских докторов определили четыре причины умоисступления. Первой назвали чрезмерные умственные усилия, непривычные для неокрепшего мозга: глуповатый паренек, желая поразить наставника и подняться во мнении товарищей, попытался вызубрить за одну ночь всего Катулла. Вторая причина выплыла из плаксивых признаний студентовой подружки, прехорошенькой девчонки, что служила в доме доктора Майера, наставника по латинской пиитике. Девчонка, как это свойственно их полу, целовалась с беднягой, а чуть он об ином — подол подхватит и бежать. Вот и добаловалась: о вредоносном влиянии, какое оказывают переполненные тестикулы на рассудок, писали еще греки. Третьей причиной стал злополучный удар пивной кружкой, четвертой же и решающей — неумеренное пьянство, которому предался пациент в дни, предшествовавшие болезни.
— Весьма интересно, — сказал я. — Позвольте мне взять свои слова обратно, потому что ваш случай поистине занимателен. Но вы не сказали, каков был диагноз: воспаление мозга?
— Диагносту мозговой болезни надобны сверло и пилка! — зычно, на весь зал, возгласил мой юный собеседник и показал, для чего они надобны, на голове приятеля. Приятель пихнул шутника в бок, остальные заржали, за соседним столом перекрестились. Я вежливо улыбнулся: были молоды — сами так шутили. Правда, не в людных местах, а только среди своих… — Но вы правы, доминус доктор, воспаление наиболее вероятно. Счастье для малого, что мы поторопились сделать компрессы. Все прошло бесследно.
— Что же, и память вернулась?
— Память-то не вернулась… или, может, сейчас уже вернулась, не знаю. Но теперь он в своем уме. Умней не стал, но какой прежде был умишко, весь опять при нем. И вина больше не пьет, совсем! Боится.
— А эта самая Кетхен, что она? — спросил приятель. Рассказчик усмехнулся и сделал непристойный жест.
— Иисус-Мария! — завистливо взвыли напротив. — Знать бы раньше, что ей сущеглупые по сердцу!.. Михель, дружище, стукни и меня тоже, авось понравлюсь!..
Снова грянул гогот. Я расплатился и попрощался. Что следовало, я уже узнал. Катулл, Кетхен, драка в трактире, поцелуй — сонное видение, навеянное моей жене дьяволом, явилось и другим людям, числом не менее десяти, ergo это не было видение. Превращение действительно совершалось. Можно бы еще под пиво и тминный крендель расспросить этих веселых ребят, что за девчонку целовал их помешанный приятель, откуда она взялась и куда делась потом… Но я не решился, ибо сам не знал наверняка, что сделаю, когда они начнут рассказывать. К тому же были у меня и другие дела в городе.
Дом был заперт. Я нашел ее на заднем дворе, где она отдавала приказы служанке, вешающей белье.
— Я имею счастье видеть госпожу Хондорф?
Вопрос я задал ради приличия. Даже если бы мне не указали на этот дом, а я, допустим, встретил бы ее на улице, я бы признал ее тут же, показалось мне. И по рассказам Марии — этот чепец, словно приклеенный к волосам, отекшие веки, платье, надетое не на живую плоть, а на доску. А еще — потому, что понял теперь, от кого моя служанка научилась так прямить спину и шею, так раскрывать ледяные глаза и сжимать губы в ровную черту; от какой змеи шкурку надевает моя королевна, едва подойдет к ней враг: «Ты горько пожалеешь, путник, что побеспокоил меня»! Вот как мне было дорого любое воспоминание: даже скверное отражение в скверном зеркале… Впрочем, не к добру о зеркалах.
— Кто вы и что вам надобно?
Голос, терзающий ухо подобно визгу пилы, ненависть еще прежде первого моего слова смутили бы и отвратили любого, но не меня. Я глядел на нее с любопытством и торжеством, как на мерзкое чудище, более не опасное. Приятно помыслить, какой удар мне предстояло нанести этой твари, столько лет мучившей мою любимую.
— Мое имя Вагнер, доктор Вагнер из Виттенберга. — Я поклонился почтительно, как знатной даме. — Я пришел, чтобы говорить с вами о Марии, вашей приемной дочери.
— Моей дочери? — На письме не передать, каким ядом были напоены эти два слова. — Хорошо, но что же с ней приключилось?
— Мария оказала мне великую честь, согласившись стать моей супругой.
Так! У нее захватило дух от ненависти, я видел, как ее кровь мешается с желчью, темно-багровыми пятнами проступая на щеках.
— Вы ошиблись. Я не дам вам ни гроша.
— Прошу извинить, вы превратно истолковали мои намерения. Я был бы неблагодарнейшим из людей, если бы потребовал доплаты, получив сокровище. Единственное, чего я желаю, — известить вас обо всем, дабы вы не тревожились, и смиренно испросить прощения за то, что перед свадьбой мы не получили вашего благословления. — Она покраснела еще больше и вцепилась ногтями в шнуровку на груди, но гордой осанки не утратила. — Госпожа Вагнер говорила мне о вас…
— Вы воистину добрый христианин. — Голос ее теперь был тих и колебался опасной дрожью. — Не каждый, взяв в дом блудницу, назовет ее сокровищем.
— Любезнейшая моя госпожа Хондорф, — отвечал я ей в тон, — вы говорите страшные слова, которые мой разум отказывается понять, ибо я взял в жены невинную девушку, а никак не блудницу. Не к лицу той, кто сделала столько добра моей Марии…
— Добро не пошло ей впрок. — Змея улыбнулась. — Она обманула вас, господин доктор.
— Видит Господь, мне странно слышать столь жестокие речи, и притом несправедливые. Присутствие девушки мешает мне высказаться с той же ясностью, с какой говорите вы, но я не мог обмануться, ибо я доктор медицины. Поверьте, что обмануты вы, а не я. А коли так, мне хотелось бы узнать, кто наветчик, посмевший обвинить мою жену в столь ужасном грехе.
Прислуга молча переводила круглые глаза с меня на хозяйку; выстиранная и выкрученная юбка в красной руке свесилась до земли. Верно, она и была Амалия, за которую Мария таскала дрова и воду. Из платья, что было на этой корове, пожалуй, получились бы два платья для Марии.
— Из ученых господ выходят дураки-мужья. Наветчиков я устану перечислять, а вам их всех не переколотить — палка расщепится. Все в трактире ее видели, с конюхом и со студентом, и с другим студентом, да кто знает, сколько их было. Если сдуру хотите верить ей, так лучше уезжайте из города!
— Уж верно, по трактирам я ходить не стану: пьяные речи подобны словам умалишенных, и никому не посоветую полагаться на них. Того, о чем вы говорите, любезнейшая моя госпожа, быть не могло, заверяю вас в этом своей честью и добрым именем. Я вижу, сколько горя причинило вам легковерие, как вы печалились о беде, постигшей вашу воспитанницу, но клянусь вам, что ужасное известие было гнусной ложью, и умоляю больше не печалиться и не повторять несправедливых обвинений.
На сей раз она ничего не ответила. Краска сходила со впалых щек, а если бы взгляд человеческий был и вправду подобен солнечному лучу, я в этот миг почернел бы и обуглился. Похоже на то, что приглашенну к обеду мне не быть.
— Не смею больше отрывать вас от трудов, и с тем прощаюсь.
Я снова раскланялся, совершив весь набор телодвижений, предписанных высокой учтивостью, и повернулся, чтобы уйти. Но не пришлось, ибо девичий голос завопил у меня за спиной:
— Хозяйка! Госпожа Лизбет! Вам худо, что ли?! Ай-я-яй, да что же это делается!..
Амалия, бросив мокрую юбку мимо корзины, обеими руками поддерживала хозяйку под мышки; та с раскрытым ртом оседала на землю. Я подбежал к ним.
— Ай-я-яй, беда-то! Это все вы с вашими речами, она-то говорила, что Марихен стражники увели! Ой! Ой! Дом-то заперт, а ключи у нее, вот они… Ай, нет, я вам их не дам! Она меня со свету сживет! Ой, вы тут с ней постойте, а я за лекарем сбегаю! Вон лавка под липой! Ой, беда-то!
В целом верная служанка не выглядела очень огорченной, хотя испустила еще три дюжины жалобных воплей, прежде чем унеслась. Таким образом добрейшая госпожа Хондорф оказалась у меня на руках — в прямом значении этих слов, ибо она вовсе лишилась чувств, и пришлось подхватить ее под коленки.
Она была чуть тяжелее моей Марии. Не знаю, как у других, а в моей жизни случается, что иная минута повторяется дважды, немного измененная, но все та же, будто цитата с искажением. Тень от древесной кроны, скамья под ней, восковое, внезапно поблекшее лицо… Я нес на руках мою жену, постаревшую, умирающую, русые волосы перемежались с седыми, черты заострились; чепец сполз набок, и я увидел пять родинок за ухом, там, где височная кость проступает под кожей…
Я выругал себя за дурацкие мысли, бессмысленно-мрачные, от коих зарождаются ларвы и иные эфирные духи, приносящие зло тому, кто нам вот этак припоминается. Надобно себя держать в узде. Ничего удивительного, если и есть между ними сходство: она же Марии тетка… Громы небесные, что за бред ты несешь — Мария ведь подкидыш!..
Новая мысль была безумнее предыдущей, я боялся это произнести даже про себя и, забыв о долге врача, тупо разглядывал обмершую, пока не послышались шаги.
— Здесь она, господин доктор, а вот и этот, который сказал про Марихен…
Тот, кого привела служанка, был выше меня на голову, худ и бородат, широкими шагами едва не перегонял бегущую Амалию, и докторской мантии не носил, обходясь лишь сумкой с инструментами. Ну, к кому еще могла побежать девица, как не к соседу?..
— Доктор Майер?
Он оглядел меня, подняв брови.
— Это мое имя, а вашего не знаю. Что приключилось с госпожой Хондорф? Надеюсь, ничего опасного?
Библиотеку я осмотрела тотчас же, но должна была себе признаться, что пользы от моих усилий немного. Не отыскав реестра книг, я не знала даже, сколько здесь томов. Я насчитала двенадцать сундуков и еще сорок полок, на которых книги стояли в ряды. Огромные сундуки были поставлены один на другой, и содержимое нижних навсегда осталось для меня тайной. Те, что стояли сверху, я отмыкала легко. Безалаберным хозяином был мой отец, но и вправду хорошим слесарем.
В одном сундуке я обнаружила фарфоровые блюда, тарелки и большие кружки, ни разу, как видно, не стоявшие на столе. (А я-то покупала тарелки, стыдясь подавать свою стряпню на серебре!) В другом была стеклянная алхимическая утварь, покрытая неотмываемой копотью и переливчатыми пятнами, а также и новая, гладенькая, как пузыри на воде. обмотанная чистой ветошью: колбы с тонкими горлами, трубки, изогнутые разнообразно и хитроумно, круглые куски стекла, плоские чаши и совсем непонятные предметы вроде слитков неизвестного металла. В остальных действительно были книги.
Книги… Конечно, сам доктор Лютер говорил, что князю надлежит повиноваться жизнью и имуществом, но если он прикажет выкинуть книги, надлежит назвать его тираном. Но ведь сей текст имел в виду князя, который велит убрать долой именно книги Лютера. А как следует судам решать относительно всех других книг и их читателей — в точности не известно.
Теперь я поняла, почему доктор права так спокойно оставил меня заметать следы. Только на то, чтобы жечь их в печи одну за другой, не открывая переплетов, уйдет неделя, и всю эту неделю из трубы будет валить черный дым (теплыми-то днями!), а Серый Дом насквозь просмердит горелой кожей. Вероятней же всего, что недели в запасе у меня нет. А если разбираться в книгах, искать самое опасное… Что же тут самое опасное? Латынь, немецкий, греческий; неизвестные мне языки — из латинских букв складываются непроизносимые слова; арабские буквы, словно отпечатки с досок, проеденных древоточцем; еврейские буквы, как сборище левшей; таинственные знаки, вовсе не похожие на буквы, однако же выстроенные в слова и строки… Горе тебе, Мария, твоей учености тут маловато.
Вот старый залистанный немецкий том, «Книга об огненном деле». Потеха с разноцветными огнями для забавы богачей и бедняков. Никакой магии, ясно сразу, а напротив, вполне честное ремесло. Правда, можно спросить, на что это ремесло порядочному доктору медицины… Латинская книга, еще более древняя, — Мейстер Экхарт, смиренный доминиканец. Рассуждения о душе — scintilla animae. Не знаю его, но коли доминиканец, так уж вряд ли колдун?.. «De ludo globi» — «Об игре шаром», Николай Кузанский. Верно, тот самый, у кого планеты плавают, как корабли, любимец Кристофа. Наверняка колдун и враг веры. Георг Пейербах — кажется, это имя Кристоф тоже называл? Нечто о Птолемее, синусах и хордах, словом — астрономия и математика. Там, где нет математики, вроде бы все благопристойно, но эти знаки и буквы для меня не ясней еврейского, вдруг там-то и скрывается опасность? Иоанн Региомонтан, «Новая теория планет». Закладки через каждые десять листов. Ересь или нет, откуда мне знать?
Другая полка. Аристотель, отец всех наук, — это святое. «Афоризмы» Гиппократа, Гален — ничего подозрительного. Арабский том. Еще один. Арабские сочинения, переведенные на латынь, — Разес, «Всеобъемлющая книга по медицине», «Об оспе и кори», Абулказис, Авиценна, что-то из этих книг я читала. Медицина и только медицина, ничего опасного — за исключением того, что все эти мудрецы мусульмане и язычники.
Стол, за которым работал мой муж. Тут все еще лежали несколько томов Иоганна Рейхлина: «De verba mirifico», «De rudimenta linguae hebraicae». Иудей он или нет? Тогда он был оправдан и возвышен императором, и сторонники истинной веры сплотились тесней, защищая его. Однако не переменилось ли что-нибудь с тех пор и не найдена ли за ним неоспоримая вина? Каббалистика, магия чисел и слов — предмет опаснейший, это бесспорно. Да и ежели вспомнить самые недавние высказывания доктора Лютера о евреях…
Под переплет трактата о еврейском языке была вложена стопка листов. Я узнала руку Кристофа, его мелкий почерк, не менее родной, чем голос. Столбик из коротких строчек. Перечеркнутые еврейские буквы. Магический треугольник «абр-кадабра», записанный латынью: Кристоф рассказывал мне, как однажды попытался изготовить такой амулет, долженствующий, по уверению магов, исцелять лихорадку, и потерпел полную неудачу. Треугольник пересекают линии, под ним неоконченные подсчеты. Греческая ссылка, латинское имя Пифагора, рядом по-немецки: «Гром разрази, при чем тут Пифагор?» Слева странный значок, обведенный несколько раз и тоже перечеркнутый: то ли астрологический символ Девы, то ли немецкое «М».
В сундуке, что стоял под столом, были, по-видимому, собственные книги Кристофа. Там я нашла другие книги Николая Кузанского — «Idiotae» и «De docta ignorantia», Андреаса Везалиуса, «Большой лечебник ранений» Парацельса. Латинский сборник, посвященный искусству хирургии и написанный каким-то французом. Еще книга, судя по миниатюрам, тоже хирургия, но язык непонятный — французский или, может быть, английский. Маленькая затертая книжечка некоего Петера Лудера, доктора поэзии и медицины, с латинскими стихами в старом духе. Я перелистала пальцем страницы:
«У меня доброе намерение больше писать,
Но моя возлюбленная Таис вырывает из моих рук перо,
Запечатлевает на мне свой горячий поцелуй,
И поэтому откладывается начатая работа…»
Книжечку Игрока и обе книги Кузанца я взяла себе и сундук закрыла. Что я не буду жечь книг, я уже поняла. Безопаснее прикинуться незнающей, чем выдать себя, начав эту работу и не успев к их приходу. К тому же все во мне сопротивлялось повелению предать огню такие труды; я желала бы читать их, и ради этого едва не забывала о том, что нам угрожало. Я отложила в сторону только записи Кристофа и связку писем Фауста: пускай в письмах не говорилось о магии, но «куманек» упоминался неоднократно. Затем покинула библиотеку. Дом был велик, и неизведанной оставалась еще порядочная часть.
— Ничего опасного. Божьей волей, у почтенной госпожи отменное здоровье, — проворчал господин Майер и поднял рюмку с душистой настойкой; я ответил тем же — нельзя обижать хозяина. Докторша оставила нас, мы сидели вдвоем за маленьким столиком у окна. Покинув одр больной, доктор Майер позволил себе отчасти отступить от правил благопристойного поведения, предписанных врачу Гиппократом. — Переруби змею пополам… Кхм. Я полагаю, причиной обморока стало сильное волнение.
Он снова воззрился на меня. Я уже успел ему сказать, что Мария жива и ей ничто не угрожает, что она находится в Виттенберге, и я — ее муж. Теперь учитель моей любимой, судя по выражению его лица, задавался вопросом: а кто, собственно, таков этот наглец, посягнувший на дитя моего духа? Достоин ли он ее руки хоть в малой мере? И как, наконец, это могло случиться?
Я рассказал ему все, произведя в уме необходимую операцию вычитания и ни словом не упомянув нечистого. Мария стала жертвой обманщика, посулившего рассказать ей об отце и матери, обманом была задержана в трактире, еле вырвалась и, боясь вернуться к благодетельнице, бежала из города с благочестивыми странниками. Таким путем она попала в Виттенберг и там нанялась на службу ко мне.
— Совершенно случайно я догадался, что она знает латынь, и заговорил с ней о том, где она жила и чему училась, и был потрясен ее умом и познаниями. Соглашусь с вами, если вы скажете, что я не стою ее.
— Это лучше, чем все, о чем я думал. — Господин Майер глубоко вздохнул и отвернулся от окна. — Вы врач, и вы, говорите, любите ее… Вагнер из Виттенберга ваше имя? А не вы ли, по случаю, произносили речь в Маульбронне пять лет назад, за Везалия и против Сильвия?
— Вероятнее всего, это я. — Пустяк, а до чего греет душу. — Вы там были?
— Не был, но видел тезисы: «Если глупец избегает порока, впадает в противный».
— Вы тоже любите Безумца?
— Я считаю, что он разумен и прав. — Господина Майера несколько покоробила игра слов «Vesalius — veasanus», употреблявшаяся чаще врагами, чем друзьями.
— О, несомненно. Жаль, не все это видят. Но дурак, который осмелился утверждать, что строение человеческого тела Божьим попущением изменилось за века, прошедшие от Галена до нас, — лишь бы не признать ошибок Галена, — это король дураков. Я не мог оставить его в покое, ведь он по дурости впадает в ересь, нет?
— Слишком именит для еретика.
Мы рассмеялись и выпили по второй.
— Но отчего же она не посоветовалась со мной, перед тем как уйти?
— Смятение чувств, — туманно пояснил я. — Надежда и потом разочарование, — слава Господу, что у нее достало силы духа спастись от этого человека! — но потом она боялась вернуться, ведь он задержал ее своими россказнями, пока не погасли огни.
— Кто был тот мерзавец?
— К сожалению, этого мне не удалось разузнать. Он называл себя Шварцем, и кое-кто в вашем городе его помнит, но никому не известно, кто он и откуда.
— Шварц… Имя вроде «Кай, Тит, Юлий» — любой человек. Жаль, ибо он заслуживает сурового наказания. Он говорил что-то о родителях Марии?
— Рассказал обычную историю о девушке, обманутой и брошенной любимым, в подробностях путался и, возможно, врал от первого до последнего слова. Имя госпожи Брандт вам ничего не говорит?
— Госпожа Брандт… Нет, не припомню. Кто она?
Я объяснил и затем спросил:
— Скажите, досточтимый коллега, а вы сами ничего не знаете об обстоятельствах ее рождения?
Господин Майер молча покачал головой.
— Но хотя бы о том, как госпожа Хондорф ее удочерила? Вы же соседи?
— Досточтимый коллега, откуда же мне знать?! Стыдно сказать, я даже не помню Марию во младенчестве. В год ее рождения я готовился в университет и по первому разу читал Овидия и Горация Флакка, спасибо покойному батюшке; я света белого не видел из-за латыни, шел ли по улице или сидел за столом — на булыжнике и на скатерти прыгали латинские литеры. И так я был увлечен науками, что взрослых-то соседей в лицо толком не знал. Припоминал потом, как матушка говорила моей крестной: соседка, купеческая вдовушка, взяла в дом брошенного младенца, мол, доброе дело… Ну, а позднее я сам убедился, каково было это доброе дело. Можно допустить, что почтенная госпожа искренне думала, будто творит добро, когда заставляла девочку трудиться от зари до зари и стращала ее дьяволом и чумой… можно допустить, но трудно поверить. Не в первый раз на моей памяти злоба выдавала себя за праведность, вот что я вам скажу.
— А господин Хондорф скончался еще раньше того?
— За два, за три года до того — я был мальчишкой и богатые похороны в соседском доме не мог не запомнить. Молодой вдове прискучила одинокая жизнь, захотелось живого дыхания в доме. Нет бы завести кошку либо певчую птичку… Да, впрочем, не мне ее судить. Я ведь и сам за все эти годы не сделал ничего, что бы могло действительно помочь Марии.
— Не возводите на себя поклепы. Вы сделали для нее больше, чем родной отец.
— Трудненько было бы сделать меньше, — негромко проговорил мой собеседник. — Я думал иногда, кем бы мог быть тот шалопай. Не знавал ли я его? А может быть, знаюсь с ним и нынче, приветствую его в университете или в городском совете — уж верно, неглупый отец зачал такую дочь, — не ведаю лишь, что это он?
— Пути провидения неисследимы, — я постарался сохранить непроницаемый вид, — но поверьте, любезнейший мой господин и коллега, вам не в чем себя винить. Мария рассказала мне о вас, и притом называла своим учителем и единственным родным человеком.
— Благодарю вас.
— Она отправила вам письмо, сразу после венчания. Вы не получили его?
— Не получил.
— Странно. Прошло порядочно времени. — Относительно письма я не солгал, и все это было воистину странно. За это время посыльный мог бы доскакать в Рим и вернуться обратно, и уж во всяком случае, я не мог его обогнать. Надо полагать, что письмо пропало. Письмо из Серого Дома, прежде принадлежащего некоему Фаусту. Писала ли Мария в этом письме что-нибудь такое, что могло бы навлечь на нее подозрения?.. Нет, будем надеяться на лучшее: мало ли простых разбойников на немецких дорогах!
— Еще раз благодарю вас за добрую весть, — сказал господин Майер. — Когда вернетесь в Виттенберг, передайте Марии, что я безмерно рад за нее.
— Непременно. Да, впрочем, ведь вы и сами ей напишете? Мы живем на Шергассе у Железных Ворот…
— Я запишу, чтобы не забыть. — Господин Майер поднялся с места, внимательно взглянул на меня, и я понял, что Мария отнюдь не напрасно превозносила своего наставника. — А вы когда полагаете вернуться к ней?
Надеюсь, господин Майер поверил моему ответу. Я читал те же книги о природе человеческой, что и он, и потому не запинался и не таращил глаза, а говорил как мог натуральней, что мол, завтра же пущусь в обратный путь и единственно с тем задержусь по дороге, чтобы уладить одно мелкое дело, связанное с наследством, но надеюсь, что оно не займет много времени. Затем разговор благополучно перешел на юность Марии и на то, чему она успела научиться у доктора.
В трактир я не пошел, а принялся бродить по улицам. С юных лет я привык думать на ходу, это мне было легче, чем в комнате. Слабый хмель все же туманил голову, не давая сосредоточиться более чем на одном утверждении — словно бы некая чешуя застила духовный взор, мешала быстро находить выводы и пугаться того, что пойму.
Если дьявол — отец лжи и нельзя верить ни одному его слову, то история, сочиненная им для Марии, лжива от начала до конца? Неверно: если бы дьявол был постоянен в своей лживости, он не был бы дьяволом; и лжец-человек говорит правду, когда ему это выгодно, а лжет, когда выгодна ложь. Но если мы имеем дело с амальгамой лжи и правды, как отделить одно от другого? Да никак, ибо это невозможно. В том и замысел.
Тогда забудем о дьявольской сказке. Возьмем то, что знаем не от него. Мария ничего не ведала о своих родителях. Ее воспитала госпожа Хондорф, купеческая вдова. Вскоре после гибели доминуса Иоганна перед Марией предстал дух, весьма похожий на того, кто служил ему, и надел ей кольцо, опять-таки весьма похожее. Я нашел в ее чертах много сходства с моим учителем. А нынче, совершенно некстати, без единого намека или повода, меня как громом поразило сходство Марии с приемной матерью. Сходство не черт, но форм и примет, ничего, по сути дела, не доказывающее…
Да подлинно ли мы знаем, что Мария дочь Фауста?! Мы не знаем этого. Я решил, что она похожа на него, лишь после того, как она передала мне слова нечистого, а до того как бы и не существовало никакого сходства. Да могут ли, в самом деле, сколько-нибудь сильно походить друг на дружку отец и дочь, мертвый старик и живая юная женщина? Не видим ли мы детей, похожих на родителей, только там, где ждем их увидеть? Наверное, так. Будь иначе, мужья веселых женщин не терзались бы сомнениями. Нечистый нашел в ней достойную преемницу доминуса Иоганна, но потому ли, что она его дочь, или по каким-то иным причинам, известным только ему, или же, наконец, направлял свои усилия на какую-то иную цель, нам неизвестную…
Нет, так не годится. Незнание человеческое безгранично, но рассуждать о нем бесполезно. Если Мария не дочь Фауста, то недействителен и проклятый договор, и это превосходно. А вот если нечистый говорил правду об отце, но лгал о матери…
За поворотом открылся собор, тот самый, который внимал слезам и молитвам моей любимой. А прежде того — ее несчастной матери, обманутой коварным соблазнителем.
Я с легкостью мог вообразить, как «Фауст-младший», он же Генрих, преследует в этом переулке молодую женщину, как приноравливает свой шаг к его шажкам, как улыбается, точно небесный или адский дух, шепчет ей на ухо — свидетелем подобных сцен я бывал еще в Виттенберге, юношеская зависть крепко запечатлела их в памяти. Ну, а что если та женщина носила не девичьи косы, а вдовье покрывало или чепец? Молодая, совсем одинокая вдова. Может быть, хорошенькая, теперь, по прошествии стольких лет, нам этого не узнать. А может быть, и нет — не все возлюбленные учителя были писаными красавицами, нравились ему и дурнушки.
Если вдова, три года назад схоронившая мужа, возьмет да родит ребенка, что скажут о ней соседки? Ничего доброго, это ясно, — когда вдова окажется столь же простодушна и беззащитна, как невинная девушка. Да только не бывает таких вдов. Могла ли она скрыть беременность и выдать рожденного ребенка за подкидыша? Могла, клянусь своим именем и врачебным опытом. Сто и один способ есть у разумной и зажиточной женщины, которая не хочет расстаться с ребенком, но не хочет и повредить себе. Плотная широкая мантия, кстати придуманное недомогание, а в последние месяцы — поездка к матери, сестре или подруге, щедрые дары повивальной бабке и кормилице… Были бы золотые в мошне, и все можно устроить так, что никто в городе не догадается. Кроме разве что самого дьявола…
Что случилось потом? «Генрих» не вернулся — пренебрег и ей, и ее деньгами, и ее ребенком. Ребенок же остался с ней, и это была моя Мария. Младенец — великое счастье и утешение для любой женщины, если она не чудовище. Но младенец подрастает, становится дерзок и непослушен, причиняет заботы и хлопоты, и какие-то его черты или ужимки напоминают о прежде любимом, теперь ненавистном. И соседки каждый раз, как хотят ей польстить, говорят о том, какое доброе и богоугодное дело — приютить безродную девочку, и сама она думает с тайной гордостью, насколько лучше она того, кто ее покинул, — не избавилась ни от плода, ни от новорожденной, подвергла опасности свою честь и оказала великое благодеяние маленькому существу. Могла бы ведь, в самом деле, ежели не бросить в воду, так положить на чужой порог или отдать в деревню. Но ребенок не ведает, чем жертвует для него мать — ночным ли покоем, дневными ли забавами, золотыми украшениями или добрым именем; а коли не ведает, то и не благодарит. И вот в один черный день отчаяние, одиночество и оскорбленная гордость говорят: «Знай свое место, ты мне не дочь, дитя блуда», и эта ложь становится правдой. Иные растят приемыша как родное дитя, иные — родную дочь как приемыша.
Мне захотелось присесть у ограды прямо на мостовую, рядом с нищими. Сколь же добрей была история, которую Дядюшка рассказал моей Марии — всего-то навсего безумие и смерть влюбленной женщины. А расскажи он ей правду? (Допустим, что это правда.) Если бы Марии предстояло покинуть не приемную, а родную мать?.. Нет, Дядюшка постарался как мог облегчить ей решение, и для этого ему нужно было только включить чужую ложь в свою: несчастную мать Марии, погибшую страшной смертью, выдумал не он, а Лизбет Хондорф.
Или же все это выдумал я? Сделал столь важные выводы из простого обмана чувств, возникшего от усталости и волнения? Придется, видно, остаться здесь еще на день.
Во втором этаже этого роскошного дома было много маленьких комнат, словно в каком-нибудь трактире. Первые две комнаты оказались совершенно пусты. В третьей по счету я нашла стол, рукомойник с тазиком для бритья и кровать с периной, одеялом и простынями, все грязное и пыльное, — гость ушел много лет назад, а ленивые слуги позабыли о своей работе. Также и в иных ночевали люди, но давным-давно — словно всех разом в одночасье унес тот, кого мне не следовало поминать, и с тех пор ни один человек не смел туда зайти. Там я находила склянку с засохшей мазью, здесь — тарелку, к которой приклеился остов виноградной грозди. В другом месте по полу были разбросаны игральные карты. Места королей и королев на них занимали монахи и монашки, с невероятной изобретательностью нарушающие противный истинному Евангелию обет целомудрия. (Эту колоду я все-таки бросила в печь, не из страха перед господином Хауфом, а собственной волей. Не одобряю монашества, но не одобряю и подобных картинок.) Под кроватями паутина оплетала ночные вазы и пустые бутылки; на стеклышке в оконном переплете некто выцарапал непристойный рисунок, пронзенное и пылающее сердце и буквы чьих-то имен.
Видно, Фауст пировал с приятелями вплоть до того самого дня, когда пришлось ему в очередной раз бежать из города. Непонятно, почему он с таким усердием запирал покинутые комнаты, не хранящие иных тайн, кроме трактирного неряшества.
В других комнатах не было беспорядка. Зато нашла я, например, одну просторную, в которой была большая печь с дымоходом, уходящим в стену, — печь, вполне пригодная для химических опытов, вторая такая в доме. Были там еще полки, на которых стояли плотно закрытые банки и колбы с медикаментами и химическими субстанциями, а также полотняные мешочки, набитые травами. Все это, однако, имелось не в таком огромном изобилии, как книги, как будто я видела лишь остатки лабораторного имущества, брошенные за ненадобностью или по нехватке места в дорожных сундуках. О том же говорили и пустые полки возле занятых.
До сих пор я не нашла ничего мало-мальски опасного. Череп и кости, что были у Кристофа (к слову сказать, доставшиеся ему самым законным и честным путем — после дозволенного и объявленного рассечения трупа на медицинском факультете), помогли освободить Янкину мать, а больше никаких разъятых членов, равно как и прочих ужасов — перетопленного детского сала, языков удавленников, нетопыриных крылышек и жабьих глаз — в Сером Доме не отыскалось. Я осмелела, говоря себе: этого следовало ожидать, откуда тут что-то возьмется, если он уехал десять лет назад?
На одной из полок стоял ларец, высотой примерно в локоть, совсем не тяжелый, будто пустой, однако запертый. Мои отмычки к замку не подходили. Я собиралась оставить его до поры, пока не закончу исследование дома. Но что-то сжало мне сердце, я присмотрелась к ларцу повнимательней и поняла, что должна открыть его сейчас же. Это было сходно с моим предчувствием опасности, но прежде оно никогда не подбивало меня на такие странные действия. Куда мне торопиться, отчего бы не открыть его позже? — но тоска и тревога вспыхивали и гасли, словно зубная боль, и под ударами этих бичей я вспомнила про маленький ключик на связке, к которому до сих пор не отыскала замка. Он подошел.
В ларце была запечатанная стеклянная колба; донце ее покоилось на чистой тряпице, а горлышко упиралось в верхний угол. Стенки колбы изнутри покрывала белая муть, вроде солевого налета, а на нижней стенке лежал комок осадка, не менее чем с мой кулак, красновато-серый, плотный на вид, как воск. Я не могла бы сказать, что это за субстанция, — мои познания в химии так далеко не заходили. Но почему-то мне подумалось, что неплохо было бы растворить этот белый налет водой, дабы рассмотреть осадок, и страшно захотелось сделать это немедленно — вот как тянет иногда потрогать пламя, на морозе лизнуть железный колодезный ворот, — словом, произвести бесполезное и даже вредное действие, чтобы утишить раздражение нервов. Куда глупее — вскрывать колбу, в которой неизвестно что находится, возможно, и яд, да еще и лить туда воду, понятия не имея, какие следствия из этого произойдут… А дурное желание упрямо твердило: спустись на кухню, возьми из котла теплой воды, только не горячей, и распусти в ней ложку меда… Какого еще меда?! Боже небесный, нет у нас в доме никакого меда! Ну, коли нет меда, так можно мясного сока или овсяного отвара.
Я опустила колбу в ларец, поставила на дно. Ладони у меня стали мокрыми, зубы стучали. Я принимала за свои мысли чьи-то чужие. Одержание духом, вот как это бывает. Я оглянулась со страхом, почти ожидая увидеть за спиной ухмыляющегося Дядюшку. Да вот же я, вот он я, не бойся, я не хочу тебе зла, я сам погибаю. Тут я догадалась. Я читала о подобных опытах. Осторожно повернув колбу, сквозь незамутненное горлышко я заглянула внутрь. Видимая там поверхность была такой же красноватой и блестящей, в тонких глубоких морщинах, и морщины эти явственно обводили маленькую ручку о четырех пальцах, прилипшую к телу и как бы вдавленную в него…
И без того меня последние дни мучила дурнота, а в тот миг мне показалось, что я не смогу удержаться. Я отвернулась, пытаясь дышать глубже и ровнее; меня трясло от отвращения, и в то же время на глаза наворачивались слезы. Для чего было создавать существо, если по вине создателя оно терпит такие муки? Нельзя, нельзя его убивать. Девушка, если есть в твоей душе хоть капля сострадания… Я сжала кулак и сказала вслух:
— Довольно, хватит твоих трюков, маленький уродец. Я принесу тебе воды.
Ханна молча смотрела, как я сливаю жижу из супа в пивную кружку — мало ли какие причуды бывают у беременных. Вот теперь-то ты и попадешься им, твердил голос рассудка. Убить это создание ты не сможешь, по крайней мере, быстро не решишься на это. Ты в жизнь свою не убивала и курицы, что говорить о существе, которое будет внятно молить о пощаде и чей голос ты будешь слышать у себя в голове. А столь явная улика колдовских занятий… Разумным поступком было бы забыть о ларце и не входить больше в комнату с печью: на расстоянии неслышные вопли гомункула не достигали меня. Но вместо этого я опять подошла к ларцу, осторожно наклонила кружку и тонкой струйкой влила суп в горлышко колбы.
Благодарения и мольбы смолкли, будто захлебнулись. Но теперь я видела его отчетливо. Маленький, жалкий и гадкий, как дохлый цыпленок, красновато-серый, как бычье сердце, он лежал на дне колбы, судорожно подергивал передними лапками, которые не сгибались в локтях, широко разевал тонкогубую клювовидную пасть и пускал пузыри. Не задохся бы? Я покачала колбу. Ответом мне было нечто невнятное, похожее на «оставь, не беспокойся, и так хорошо», Куда уж лучше.
Некоторое время он безмолвствовал — наслаждался бездумно, как человек, после долгой жажды добравшийся до ручья. Затем повернул свою уродливую башку и приник к стеклу. Впрочем, я так и не смогла понять, видели его глаза или нет.
Какой нынче день?
(По тому, как я в этих записях передаю его вопросы и ответы, читатель может решить, что он говорил со мной. На самом деле происходило нечто более удивительное. Он обращался ко мне в моем собственном разуме, чертил в нем, как на грифельной доске, и я не всегда могла отличить его мысли от своих собственных — разумеется, если он не сообщал мне что-то, чего я сама не могла знать. Так самонадеянный человек принимает внушения ангела или беса-искусителя за плоды своих собственных размышлений, и если вдуматься, ничего противоестественного не было в том, что похожими способностями обладал и дух, связанный столь жалким подобием тела. Но мысли не совсем подобны словам, оттого его вопросы и ответы являлись мне чаще в виде образов, точнее, их осколков, перепутанных и сложенных снова, как в учении Демокрита о сновидениях, но в высшей степени осмысленно. Напротив, несогласие он выражал, как бы иронически повторяя то или иное слово и не сопровождая его образом. Когда он насмехался или бесился, мне становилось смешно или же я чувствовала раздражение, но то и другое было мгновенно. Вопрос о дате я поняла, когда в моем разуме возникло представление о красиво отпечатанном календаре, и прямо возле него — полуденная тень от дерева, лежащая на траве.)
Ого! А где этот чертов наследничек, владелец дома? Где Вагнер? (Я увидела контур Серого Дома на фоне неба и перед ним три головы — черт с рогами и свиным рылом, нотариус и… Да, таким, должно быть, видится мой муж невлюбленным глазам: взъерошенный чуб, острый птичий нос и дурацкая улыбка.)
— В отъезде. — Как ни глупо, я порядком обиделась за Кристофа: смеет еще всякая жаба в склянке судить его внешность!
В отъезде, скажите на милость! А ты сама кто?
— Я жена доктора, Мария Вагнер, к вашим услугам, досточтимый.
Жена!.. Так вот оно что!.. Влюбился, дуралей, и от восторгов страсти так потерял голову, что не пожелал осмотреть дом!.. Ведь мог я и подохнуть, к тому шло…
— Возможно, тебе следует поблагодарить меня, маленький сушеный уродец, и впредь выражаться осмотрительней?
Я разозлилась еще пуще, ибо то, что я передала сравнительно пристойными словами, было чередой непристойных и оскорбительных видений.
Ты права, ты права, прости меня. (Кажется, он испугался.) Откуда ты взялась такая умная? Я тебя знаю?
— От Фауста. Мне сказали, я его дочь. — Я не видела причин таиться от этой твари, запертой в стекле, к тому же мне стало любопытно, что скажет гомункул о своем создателе.
Он не сказал ничего. В нос мне ударил резкий запах нюхательных солей, а вернее всего, запах мне просто померещился, как и мерцание света перед глазами — вспышка, потом еще одна, словно молния без грома, и тут же все прошло. Уродец в колбе молчал и не двигался, неужели издох? Я вслушивалась в свои мысли, но посторонних более не замечала. Только отчего-то вспомнила крыльцо и дверь, и луч закатного солнца на двери. Знать бы, что имя Фауста так на него подействует, обошлась бы привычным враньем: сирота, мол, родных не ведаю…
— Ладно, — сказала я наконец, опуская крышку ларца, — извини, если что не так. Лежи или плавай, отдыхай как знаешь. Я приду завтра.
Амалия провела меня к хозяйке, непочтительно косясь в мою сторону. Я не сомневался, что она будет подслушивать. Госпожа Хондорф сидела у окна с шитьем. Волнения минувшего дня не прошли ей даром: деревянная спина словно надломилась, мускулы лица были расслаблены, и хоть я глядел против света, она показалась мне старой и совсем непохожей на Марию. В голосе ее уже не было стальной дрожи клинка, отразившего удар. Для ненависти, как для работы, нужны немалые телесные силы, а их-то у нее нынче было недостаточно.
— О чем вы забыли мне сказать вчера?
— Я забыл попросить прощения, — сказал я, подходя ближе. Серые глаза, в которые теперь можно заглянуть, как в остывающий раствор, пронизанный прекрасными стрельчатыми кристаллами. Серые прозрачные глаза. Как будто чуть темнее, чем у Марии и покойного учителя?.. Да не все ли серые глаза одинаковы?! — Мне не следовало говорить так дерзко и вызывающе с матерью моей любимой жены.
— Я не мать ей, — спокойно возразила она. А чего ты ждал, дурачина, — за два десятка лет она наловчилась выговаривать эти слова.
— Вы не мать ей, — повторил я так, чтобы это прозвучало и как согласие, и как сомнение. Она молча смотрела на меня. — Вы больше, чем мать, подобно тому, как долг выше греха. Вы избавили Марию от участи сироты, на которую обрекла ребенка та неизвестная, что была матерью по крови, но не по совести.
— Благодарю вас.
Что ж, и эти изящные построения, целиком заимствованные из воскресной проповеди, она наверняка слышит не в первый раз. Ну что ж, рискнем на большее.
— Если бы вы могли знать, достопочтенная госпожа, какую печальную историю невольно напомнили мне! Некогда у меня был приятель в Виттенберге, юноша одинаково искушенный и в хорошем, и в дурном. Обучаясь наукам, он превзошел всех нас, но непомерное любострастие мешало ему называться достойным человеком. И вот однажды — а было это, как я уже сказал, весьма давно, двадцать лет назад или все двадцать пять, — он отправился в Польшу, чтобы учиться там в университете, и по дороге остановился вот в этом самом городе. Ибо здесь он повстречал молодую женщину, недавно овдовевшую, — то ли в церкви, то ли у колодца, то ли просто на улице, он говорил мне, да я позабыл…
Она снова выпрямилась, опустив на колени шитье, и сжала губы. Удар попал в цель? Или добропорядочную женщину рассердила праздная болтовня незваного гостя?
— Та женщина не устояла перед его посулами, — а я полагаю, он представлял свои намерения чистыми и возвышенными, обещал взять ее в жены, ибо таков был его обычай, — но не того он желал в действительности, о чем говорил. Он бросил ее и уехал, не заботясь о том, что с ней станет, а позже кто-то ему сказал, что у несчастной родился ребенок. — Добропорядочная женщина молча негодовала. — Вы ничего не слыхали об этой истории?
— Нет. — Слишком поспешно ответила или просто резко?
— Да, впрочем, это и понятно: люди охотнее прощают подобные грехи вдовам, чем девицам, и я склонен полагать, что большой беды с этой молодой женщиной не случилось. Может быть, ребенка взяли на воспитание в монастыре, или же она подбросила дитя, и если нашелся кто-то, подобный вам…
Госпожа Хондорф дожидалась, пока я договорю.
— Так вы ничего не знали об этом? Жаль, ибо мне пришло на ум, что тем ребенком могла быть Мария.
— Все возможно в земной юдоли, но Боже небесный, откуда мне знать?
— Те люди, что принесли ребенка, ничего вам не сказали?
— Служанка нашла ее на крыльце. Я никого не видела.
С тем ее и возьми. Да с какой стати ей сознаваться, даже если я прав? Теперь, когда все, кто мог бы опровергнуть ее ложь, мертвы или очень стары — а будь они и молоды, как их сыскать?
— Да верно ли вы ее муж? Болтаете невесть о чем, выспрашиваете о ней… Не желаете сказать прямо, что у вас на уме?
— Ничего, кроме того, что уже сказал, клянусь вам в этом. — Вздумай я сказать прямо, она меня выставит, не даст и договорить, чтобы Амальхен поняла поменьше, — неважно, правдивы ли мои догадки или нет. Впрочем, она-то сейчас могла вообразить, что я из судейских и, прикрываясь наглой ложью, выкапываю на свет прискорбную историю дочери блуда, совершившей какие-то преступления. Тем меньше ей поводов для откровенности. — А чтобы подтвердить, что я муж Марии, я представлю вам любые доказательства.
— В этом нет нужды.
— Тогда простите меня снова, и всего вам наилучшего.
— Постойте.
Я обернулся.
— От чего же умер этот ваш приятель? Вы не сказали.
— А, он… Разве я сказал, что он умер? — Глаза ее расширились. — Впрочем, вы угадали. Он умер злой смертью, которую не подобает описывать, и многие достойные люди в нашем городе полагали, что ему воздалось по грехам.
Она перекрестилась, странно растянув рот: не то усмешка, не то гримаса плача.
…Выбежав вслед за мной на крыльцо, Амалия схватила меня за рукав и доверительным шепотом спросила:
— Господин ученый, а вы правду сказали хозяйке, что взяли Марихен девушкой?
Видать, крепко припекло любопытство.
— Не след бы отвечать, но отвечу: конечно, да. А вот тебя, милая девица, никто замуж не возьмет, если будешь задавать подобные вопросы, — посчитают, что дурочка. Прощай.
Медленно я вышел со двора. Добыл ли я доказательства, которых искал? Стоит ли мне рассчитывать, что кровь матери защитит мою любимую от посягательств преисподней? Не в большей мере, чем я полагался на это три дня назад. Так или иначе, я не собирался ехать по городам и весям, отыскивая родных Лизбет с тем, чтобы, вполне вероятно, услышать от них ту же ложь (или ту же правду), и не собирался также откладывать задуманное ни на день. Ибо если кто из смертных и защищен от упомянутых посягательств, так это тот, кто сам с Божьей помощью противостоит им.
Ночь началась дурно. Уснуть я не могла: чуть появлялись сонные видения, я принимала их за голос гомункула, пыталась разобрать и понять, и хоть сознавала свою ошибку, избавиться от наваждения не умела. В какой-то миг, снова разлепив веки, я увидела Янку, сидящую на моей постели, в меховой мантии поверх рубахи.
— Тебе плохо?
— Не спится.
— Что-то завелось.
Эти странные слова она произнесла уверенно и деловито.
— Что?
— Что-то завелось в доме. Те, кто… не люди. Духи.
— Духи? — Мне некогда было забавляться ее немецкой речью. — Почему ты так решила?
Девочка нахмурила брови, подбирая слова.
— Я знаю. Ты не спишь — он тебе не дает.
— Он?
— Я не знаю, как по-немецки. Вот такой (она ладонями показала рост существа), или такой (чуть побольше). Он живет в чулане, в печке. Бывает добрый, бывает злой. Может, подарков хочет. Я ищу, где он.
— Вот оно что…
Дикое польское суеверие пришлось как нельзя кстати. Домовой ли, неистовый бес, что скрипит половицей, или гомункул — велика разница? Да полно, суеверие ли это, в устах моей до странности прозорливой сестренки?
— И ты знаешь, как его найти?
— Можно найти. Дай иголку и нитку.
— Иголку?.. — Встав, я взяла из футляра иглу с ниткой. — Держи.
Подвесив иголку на двойную нить, Янка обмотала ее вокруг вытянутого указательного пальца, свободный конец зажала в ладони и подняла руку. Игла качнулась, замедлила размах, совсем остановилась и закрутилась. Маленькая ведьмочка наблюдала за ней, будто химик за каплями дистиллята, потом осторожно шагнула в сторону. Все повторилось, потом еще раз и еще. Мы вышли из комнаты. Янка покачала головой, как бы с недоумением, и направилась в нежилую половину дома, то убыстряя, то замедляя шаг и неся перед собой свечу в одной руке и качающуюся иглу — в другой. Я следовала за ней и не слишком удивилась, когда мы пришли к комнате с ларцом.
— Здесь.
— Ладно, Яни, прости меня, — я толкнула дверь и пригласила ее войти, — мне следовало сказать тебе. Тут и вправду кое-кто живет, но я сама не вполне понимаю, кто он.
Янка не сразу вошла и приблизилась к ларцу очень осторожно, цепляясь за мой рукав. Тут я снова услыхала его.
Опять ты. А это еще кто с тобой?
— Моя подруга.
Дура, решила поделиться новостью с подружками? Под суд захотела? Сколько их еще у тебя, болтливых мерзавок?
Янка охнула и прижала ладони к вискам.
— Только одна. Не пугай ее.
О да, вторую такую поискать. Она к тому же иноземка?
— Она из Польши.
Содом и Гоморра!
Выругавшись, гомункул откинулся назад, будто купальщик в банном чане, и пошел ко дну, разведя лапки в стороны. Янкина рука поднесла свечу поближе. Я взглянула на нее: девочка уже оправилась от испуга!
Ну хорошо, госпожа докторша и панна ведьма, продолжим нашу беседу. Первое: что подняло вас из постелек в столь поздний час? Второе: откуда вы обе взялись и как попали сюда? Третье: куда все-таки черти унесли Вагнера? Четвертое: что здесь, в конце концов, происходит?
Я ответила ему честно, как могла. Сперва я боялась, что он опять впадет в каталепсию, услышав имя своего создателя, но он спокойно воспринял как известие о гибели Фауста, так и сообщение о том, что я была проклята волей отца, а муж пытается избавить от проклятия меня.
— Теперь я спрошу, а ты отвечай мне. Кто ты?
Сама сказала — маленький уродец, жаба в склянке. Гомункул.
— Кто создал тебя?
Могла бы догадаться. Тот же, кто создал тебя, хоть при моем создании он и пользовался менее приятной методой.
— Как давно это было?
Опыт начат в мае, а завершился успехом — не знаю когда. Мне было трудно судить.
— Так это долгий процесс?
А беременность — долгий процесс?.. Нет, гомункул вырастает быстрей, за один-два месяца.
— Кристоф не знал о тебе?
Кабы знал, не подверг бы мучениям медленной смерти, как ты полагаешь? Он должен был найти меня, когда вступит во владение домом.
— Так замыслил Фауст?
Да, он так замыслил. А теперь хватит глупых вопросов. Повтори-ка лучше, какая судейская крыса к тебе приходила и что говорила — сам я не разберу в твоей дурной голове.
По всему видно, уродец, запертый в стекле, кое-что смыслил в земных делах! Впрочем, я и сама читала, что подобные создания, сотворенные рукой человека, бывают мудрее демонов. Вдруг да подскажет выход? Я послушно пересказала ему свой разговор с господином Хауфом.
Этот «господин» — сволочь и висельник, а твоего дражайшего супруга не иначе как уронили во младенчестве! Завтра пойдешь на Монастырскую улицу, что за собором, там отыщешь нотариуса Йозефа Кайнца. Назови себя и узнай, кому принадлежал прежде этот дом.
— До Фауста?
Дура! До твоего муженька!
— Как?.. Кому же, по-твоему, он принадлежал?
Я бы сказал, да ты ведь все равно не поверишь ничтожной твари, побежишь перепроверять! Вот и проверь. А теперь оставьте меня. Завтра принесешь еще супа. Или медовой воды — ложка на кварту.
Я опустила крышку ларца. мы посмотрели друг на дружку. Лицо Янки, снизу освещенное пламенем, больше не казалось мне детским.
— Я не знала о таких. Он хочет меду?
— Он так сказал… Ты понимаешь, что он говорит?!
— Да, конечно.
В «Наставлении для беременных» ничего не было сказано о ночных бдениях над книгами — потому, вероятно, что ни единой благоразумной молодой женщине не придет подобная мысль. И все же я сидела в библиотеке за столом Кристофа, как и он, с ногами в кресле, ибо по полу тянуло сквозняком, и в свете двух свечей разбирала латинские и немецкие буквы. Янка не пожелала оставить меня одну и свернулась клубочком в другом кресле.
Я не делала выписок. Что вы, почтенные господа, как вы могли подумать, я, бедная женщина, не прикасаюсь ни к каким книгам, кроме Писания, и к библиотеке колдуна близко не подхожу… Да я всю свою предудущую жизнь только так и читала — полагаясь лишь на память, и она меня не подводила. Я решила узнать, как создаются гомункулы.
Без малого час я потратила на заведомую ложь. Гнилые яйца в навозной куче, женские волосы — полгода назад я и без подсказки учителя определила бы эти измышления как бредовые, но теперь я была готова верить всем и вся, и только десятая или двенадцатая очевидная глупость убедила меня, что мой отец хранил этот почтенный труд как курьезный раритет.
Другой найденный мной отрывок был лучше. Он начинался с рассмотрения естественной беременности, и все это я прочла с тем большим любопытством, что сведения касались меня самое. Автор рассуждал о полнокровии и малокровии и без колебаний определял кровь как самонужнейшее вещество для сотворения ребенка в теле матери.
Кровь, кровь, опять кровь. Сколько же мы говорили о крови в эти дни. Что-то забрезжило в моем уме, но я смогла выстроить умозаключения лишь тогда, когда прочла описание опыта. «Кварту крови поместить в колбу и направлять ее сворачивание так, чтобы вышло тело, человеческому подобное…» Гомункула создал Фауст. Кварту чистой крови он в мае сего года попросил у своего верного ученика, и тогда же навещал дом, и тогда же, по словам уродца, был начат опыт…
Единственное же руководство, написанное по-немецки, рассказывало о более важных вещах, а именно о том, как искусственное существо обретает душу и разум. Сотворение души — непосильный труд для того, кто сам получил свою душу из руки Господа, но коль скоро сотворено подобие тела, пусть жалкое и несовершенное, отчего бы не приискать ему бестелесной души? Как утверждает безымянный мудрец, эфирная сущность, лишенная тела, рада-радехонька найти приют в оболочке гомункула. Он забыл уточнить только, чем эта сущность является на самом деле, и по какой причине, а равно и с какой целью она возникает — не нарочно же затем, чтобы одушевить тварь в колбе!
Если верить Парацельсу, невидимый мир населен бестелесными сущностями весьма обильно. Одни из этих сущностей он называет телами особого рода, другие же — душами или духами, и приискивает для них имена весьма причудливые, греческие, еврейские или же не принадлежащие ни к одному земному языку. Я проглядела все относящееся к «элементарным духам» четырех стихий, растений и трав, к «эвеструмам» и «трарамусам», причиняющим видения и голоса, «фантазматам», что липнут к людям и боятся красного коралла, «ларвам»-личинкам, порождениям дурных или трусливых помыслов, — все они казались только тенями тени, обломками целого, хотя в каждой разновидности были мудрые, ведающие то, что скрыто от человека. «Флагэ» — дух, что покровительствует простому смертному и подчиняется магу, несомненно, мудр и всеведущ, но никогда не проявляет себя, говоря из чужого тела, а показывается лишь иногда в кристалле или сосуде с водой. Впрочем, колба гомункула разве не сосуд?.. «Каббали» — неупокоенные души, обреченные бродить там, где до смерти обреталось тело, не находя пути ни в рай, ни в преисподнюю и безуспешно пытаясь вернуться в земную жизнь. Они, как и бесы, причиняют одержания, силой, пусть на время, захватывая тело, им не принадлежащее. Здесь мне пришла в голову мысль, которую я не стала додумывать, ибо все-таки начала засыпать.
Итак, я находился в маленькой комнатке сельского трактира, в компании одного лишь верного друга — Ауэрхана, с золотым обручальным перстнем на правой руке и серебряным кольцом на левой. Я выжидал, пока стихнет шум внизу. Иных причин медлить у меня не осталось.
Я не испытывал страха. Ничего похожего на мучительные кошмары прошлых ночей. Каморка весьма походила на проклятую комнату в Пратау — там же дверь и окно, даже резная кровать вроде нашей, саксонской; разум отмечал все это, но сердце отказывалось видеть дурное предзнаменование.
Когда-то, давным-давно, я видел, как швейцарец-наемник управляется с мечом. Он метался по поляне, окруженный стальным сиянием, будто архангел Михаил, да простится мне это сравнение, и те, кто пытался вступить в игру, осенними листьями разлетались в стороны. Я не пытался: ни юношеский задор, ни насмешки хорошенькой маркитантки не заставили меня настолько потерять голову. С таким фехтовальщиком я не смог бы сравниться, даже если бы потратил на уроки половину того времени, которое провел за книгами. Впрочем, сходное, но более обидное чувство я испытал, слушая Меланхтона и Везалия: уже не зависть, еще не смирение, чувство муравья, которому повелели срыть гору и позабыли одарить ради этого бессмертием. Но как знать, может, для того Господь помог мне стать плохим ученым и плохим фехтовальщиком, чтобы вышел неплохой оратор, способный соединить в себе начатки обоих искусств и переврать самого черта?!
Ауэрхан влез на стол, моргая от свечного пламени. Серебряный блеск колечка привлек его жадное внимание, и в другой час меня бы это позабавило. Я снова надел кольцо, теперь жемчужиной к себе.
Тишина была мне ответом. А что если он не явится? В глупейшем положении окажусь я, не умеющий его вызвать иным способом, не захвативший с собой ни единой подходящей книги… Но тут же за дверью раздались шаги. Шаткая лесенка застонала под неровной поступью хромого.
Поверят мне или нет, я обрадовался больше, чем испугался, — как мальчик, дождавшийся капризной возлюбленной. Ауэрхан, коротко визгнув, скакнул ко мне на грудь и принялся отдирать пуговицы, чтобы забраться за пазуху. Такая вера в мое могущество мне польстила.
Тот был столь вежлив, что постучался.
— Входи, и опять входи, и в третий раз: входи, — сказал я, как некогда доминус. Метнулось свечное пламя, и в двери я снова увидел его, кого учитель звал куманьком, Мария — Дядюшкой, а некий мальчишка-фамулюс — святым отцом, — одним словом, нашего нечистого. Он взмахнул беретом, изображая почтительнейшее приветствие.
— Рад видеть тебя в добром здравии, — проговорил он, насмешливо косясь на длинный хвост, что свисал из-за полы моей куртки. — И твоего дружка.
— Также и я тебя, — ответил я столь же искренне. — Садись, беседа наша едва ли будет короткой.
Он сел и воззрился на меня, подперев кулаком подбородок и ухмыляясь не менее паскудно, чем встарь.
— «Наша беседа»… — А ты, Вагнер, еще обнаглел сравнительно с прежними временами. Помню тебя и дерзким щенком, и бездарным неучем, вечно лезущим не в свое дело. Однако у тебя достало ума не ввязываться в мой расчет с кумом, — но потом ты, верно, спятил со страху… или от страсти? Сознаешь ли, куда лезешь теперь? Тебе ли считаться со мной, неудачник? Или ты вообразил, что брачное ложе сделает то, чего не смогли сделать годы учения?
Сейчас бы кстати пришлась похвала, которой обычно дарят друг друга старые приятели: «А ты нисколько не изменился». Тот же каркающий голос, то же удивительное умение вмещать в три фразы десять оскорблений — я словно помолодел на четверть века, слушая его.
— Мои способности и свойства мы можем обсудить позже. А пока, если не возражаешь, рассмотрим юридический казус. Двое взяли по мере золота и отдали ювелиру. Тот сделал чашу. Прошло время, и к наследнику, получившему эту чашу, пришел заимодавец одного из тех двоих. Может ли он забрать всю чашу, если наследник не пожелает ее отдать?
— Почему бы и нет, если наследник обязан платить?
— Наследник обязан заплатить долг, и не более того. Припомни римское право: «Один получает вещь, другой же — стоимость ее».
Нечистый презрительно фыркнул.
— А что ты скажешь, если долг многократно превышает стоимость чаши? Даже того прелестного творения, о котором мы говорим?
— Первое: пусть заимодавец докажет свои права. Зная его, я никому не посоветую положиться на его честное слово. ведь может быть и так, что никто не должен ему и одного гульдена, — ядовито заметил я. Ауэрхан завозился у меня за пазухой, вместо хвоста показалась голова. Извольте тут разговаривать о жизни и смерти! Зря я не отдал его слуге. — Второе: вся стоимость чаши, половина ее или меньше половины — наследники должника вольны выбирать сами, как им платить. Закон не принудит их отдать чашу, если они уплатят иначе, — и как бы чаша ни приглянулась заимодавцу, ему придется уступить.
— За доказательствами дела не станет, если тебе их все еще мало; дай срок, будешь доволен, — посулил Дядюшка. — А что до хвастливого обещания уплатить иначе — как ты намереваешься платить, школяр?! Бросим метафоры — во что ты оцениваешь сокровище, подобное дочери Фауста? Ты хочешь заменить ее душу своей, ага. А нужна ли мне твоя, с позволения сказать, душа, — ты об этом подумал?!
— Уж ты не стал ли из монаха купцом за те годы, что мы не видались? — любезно спросил я. Он слышал мои мысли, но я был готов к этому. Если все рассчитано верно, мне незачем его обманывать или что-то скрывать, если же я ошибся, мне не поможет ничто. — Купец бы из тебя вышел куда лучший, чем монах или дворянин, при твоей-то скаредности, проницательности и скверных манерах. Я отвечу тебе. Я оцениваю то сокровище примерно в две таких души, как моя. Тебе причитается половина или меньше того — ну и получи ее.
— Однако ты наглец… — зловеще протянул Дядюшка. — Думаешь, я глупее тебя?
— От всего сердца надеюсь, что нет, — отвечал я со всей моей вежливостью. — С глупым вельможей и с глупым бесом я ни за что не хотел бы иметь дела, ибо нет ничего опаснее в мире, чем глупость, наделенная силой и властью.
— Есть нечто поопаснее, и это храбрость небитого. Для храбреца, я разумею. Почему ты дерзишь мне? Захотел узнать в точности, как погиб твой учитель?
— Я думал, тот казус научил тебя сдержанности, — произнес я как мог спокойнее. — Если хочешь остаться ни с чем, можешь прямо сейчас испробовать на мне свои когти. Но если ты и вправду слишком умен для этого, я могу предложить тебе нечто другое. Поговорим как деловые люди, без показных обид. Душа Марии не принадлежит тебе и никогда не принадлежала. У тебя была возможность заполучить ее, и этой возможности ты лишился по моей вине. Кажется, торговцы называют это «упущенной выгодой». Так вот, я готов по доброй воле заплатить неустойку, штраф — называй как знаешь, но по всем законам свободной торговли я не обязан платить сумму, равную твоей гадательной выгоде. Согласись, что даже не будь меня, твои усилия могли пойти прахом. Тебе чрезвычайно повезло, что я решил избавить жену от твоих домогательств — теперь ты получишь хоть мало, зато наверняка.
— Решил избавить и для этого оставил ее одну, в ожидании ребенка? — ехидно вопросил нечистый, склонив голову набок. — Все-ж-таки ты кое-чему научился у куманька — тот тоже удрал ко мне от беременной подружки! Не такой ты простак, каким кажешься!
— Тем лучше для тебя. Решайся, называй цену, а я скажу, приемлема ли она.
— Гляжу, ты и вправду надеешься, что я стану с тобой торговаться? — прошипел он. — Даже отказав себе в удовольствии размазать твои кишки по этой стене, до торговли с червем я не унижусь! Скорей я вернусь к милой Марии. Колечко у тебя, но договор у меня, и я лучше проиграю ту игру — а вернее всего, выиграю. Она одна, ее блестящий ум перестает быть таковым, от тоски и от крови одного дурака, которую она носит в себе…
— Гляжу, ты и вправду надеешься, что я тебе это позволю, — простодушно сказал я и, сняв кольцо, принялся катать его по ладони. — Ты так уверен в своих силах… Занятный предмет, весьма занятный. Ты дал его тому, кто подписал с тобой договор, а затем той, кто не училась магии. С его помощью они могли позвать тебя, и только, а это, по правде сказать, было осуществлением твоей власти над ними. А теперь тебе не повезло. Я не писал никаких обязательств; доминус Иоганн запрещал мне заниматься магией, но я, как ты любезно заметил, всегда лезу не в свои дела… Колечко недурно, смею сказать; высокая цена, искусная работа… Это ведь серебро? Оно растворяется в царской водке? Или, может быть, лучше будет сперва удалить этот кусочек минерала? Крепким уксусом, или как-то иначе? Нет, жаль портить чужую работу, жаль ее портить. Надень колечко на прутик омелы, свяжи концы вороным волосом…
— Сукин ты сын! — он-таки не выдержал. — Да ты знаешь, что станет с тобой?! Как ни изворачивайся, оно же останется твоим!
— Веселого мало, но ради приятной компании пойду и на это, — ответил я. — Пусть я буду видеть тебя чаще, чем это полезно для пищеварения, но и твои мечты не сбудутся.
Нечистый молчал, наморщив лоб и не глядя на меня. Он слышал мои мысли, но едва ли мог заглянуть глубоко в мой разум и узнать, многое ли мне ведомо сверх того, о чем я сейчас сказал и о чем думал в тот миг: мог видеть страницу, на которой раскрыта книга, но не умел ее листать. По правде, я выложил перед ним три из четырех своих козырей — в магии предметов мне не удалось далеко продвинуться, эти книги полны символов и аллегорий, надежно упрятавших суть вопроса, дабы профан, даже прочтя все слова до единого, не мог понять, о чем говорится. Не мог он знать и того, что именно я сделаю в конце концов: он видел мою любовь к Марии и мою ненависть к нему, желание остаться в живых и желание отомстить воплощению зла, но не мог бы сказать, какая из этих страстей возобладает. Бесам, к нашему счастью, не дано провидеть человеческие поступки. Воистину, я не собирался умирать ни мучительной смертью, ни легкой; я хотел вернуться к жене и в положенное время взять на руки своего ребенка. Но я уповал на то, что и ему не захочется сторожить мои мертвые кости на протяжении ста шестидесяти девяти лет. Я постарался не думать больше о магии, дабы ненароком не обнаружить своего невежества, а стал вспоминать, как вот эта тварь говорила с доминусом Иоганном в последние годы: обнаглевший слуга перед беспомощным хозяином.
Полагаю, злоба, вскипевшая в моей душе, его убедила. Он негромко выругался и вытащил серебряную флягу.
— Коньяк, — сказал он. — Как не пил, так и не пьешь, сволочь? Ну, я сам выпью… Уф-ф. Положим, я с тобой согласился. Что ты, Вагнер, можешь мне предложить?
— Свою службу. За эту службу и кольцо в придачу я получу договор Фауста, и мы расстанемся.
— Твою службу? — нечистый скривил губы. — Скажи-ка мне, как добрые христиане называют того, кто молится и творит милостыню, движимый гордыней, злобой или завистью?
— Хм… лицемер, фарисей или как-нибудь еще похуже.
— Верно. А как я назову паршивца, который берется служить мне, а сам думает о том, как бы «душу свою положить», а чужую спасти? Ты полагаешь, мне нужна такая служба?
— Не ждал, что ты так разборчив.
— Да ладно бы только это. Что ты скажешь, если я назначу тебе срок — три года?
Три года… Три года она без меня, и ребенку будет два… Я же не посмею явиться к ней, будучи его прислужником… Если вообще останусь в живых.
— Какую работу ты мне дашь?
— А на что ты сгодишься?! Убийство? Ох, насмешил! Какой из тебя убийца, глянь в зеркало! Ты думаешь, мы кого попало нанимаем на службу, да еще за такую плату?! Ко злу, так же, как и к добру, не каждый способен, досточтимый господин доктор! Дрянь из тебя слуга, Вагнер!
Торговать бы тебе на рынке. Любую бабу переголосишь.
— Испытай меня, — сказал я вслух.
— Да хоть сию минуту, — нечистый оскалился, взял горстью из воздуха нечто темное и протянул мне. — Вот кусок мяса из кухонного котла. Напитай его мышьяком — сойдет за чеснок! — и брось назад.
— Зачем?
— Плохой слуга. Не твое дело — зачем.
Вот это уже весьма походило на дурной сон. Я поднял с полу свой мешок, положил его на стол, распустил завязки, отыскал нужную склянку. Я должен выполнить его условия, доказать, что могу расплатиться, отслужить. Ведь сумел же я тогда, раньше… Да чего мне стоит обмануть его! Дело дозы. Котел велик…
— Плохой слуга и глупый вдобавок: уже ищешь, как обмануть меня, хоть и знаешь, что тебе это невозможно! Клянусь дном преисподней, что за дурак! Ну, а теперь подумай: зачем мне такая служба? И станешь стараться, ради великой твоей любви, да рехнешься умом! Нет, благодарю покорнейше: умалишенных слуг мы оставляем противной стороне. Предложи мне что-нибудь получше!
— Назови свою цену. Довольно мы потратили времени.
Я изо всех сил старался скрыть, как нелегко мне показалось сие простейшее испытание, хоть и знал, что это бессмысленно, ибо он видел мое отвращение, страх, стыд и облегчение, как если бы я был прозрачной колбой, раствор в которой меняет цвет. Что же, мой проигрыш — его черед бросать кости…
— Я мог бы продать тебе договор за частицу твоего разума, души или духа, — спокойно сказал он, выделив слово «частицу».
— Что ты подразумеваешь?
— Да выбор-то невелик. Первое, чем ты можешь распорядиться, — твой талант химика и хирурга. Я погорячился, назвав тебя бездарью: ты, точно, не философ и никогда им не будешь, но ремесленник даровитый: у тигля ты на месте, как повар у плиты. Второе — твой дар убеждения, вдохновение рассказчика, способность мгновенно облекать мысли в слова, — то, что помогло бы тебе стать проповедником, не начни ты преподавать. И, наконец, третье — твоя вопиющая самоуверенность, из-за который ты всегда считаешь себя правым и неуязвимым… Э, нет, не возражай, я-то знаю, да ты и сам знаешь, что это так. Анекдот про ту старую тетушку, которая верила, что Господь не позволит нечистому похитить ее колбасы, меркнет, когда я гляжу на тебя, Вагнер! С юных лет варясь в кипящем котле Виттенберга, выросши в доме моего куманька, повидав многое и различное, дожив до седых волос — вот он шляется по свету с обезьяной на плече, ухмыляется как скоморох и таращит глаза как трехлетний младенец! Какой бы ад ни бушевал вокруг, ты твердо уверен, что Господь твой благ и притом особенно добр именно к тебе! Что бы ни было с другими, уж ты-то не погибнешь, верно?! (Я сделал такую мину, что, мол, все в воле Божьей, и отмолчался; честно говоря, меня удивил и его пыл, и сами слова. Многие говорили, что я легкомыслен, но сам я себя таковым не считал и призадумался, услышав то же от беса.) Откуда в душе магистра это детское свойство — не скажу, но назову его третьим.
— Ты хорошо изучил мой гороскоп. Но, прости, на что тебе это?
— Разумному хозяину все сгодится, — ответствовал черт. — Это взятые в совокупности, твои качества ни к чему не пригодны, а в чистом виде иные из них могут сослужить хорошую службу. Мало ли их, достойных людей — достойных в моем понимании, — молящих о даре алхимика или проповедника. В любом из них подобный дар был бы уместнее, чем в тебе.
— А третье?
— Все то же, милый, все то же. Самоуверенность в ином человеке — в совсем, совсем ином! — интересное, многообещающее сырье. Да с любым из трех качеств я разыграю новую игру, которая, быть может, вознаградит меня за потерю. А сейчас слово за тобой.
— Позволь подумать.
— Сколько угодно.
Я встал и прошелся по комнате. Такого я не предвидел, и книги о таком не писали. Выходит, когда человек просит у дьявола мудрости, памяти, храбрости в обмен на душу и получает просимое, это значит, что другой человек лишился храбрости, памяти, мудрости? Ворованные дары…
— Вы только поглядите на этот светоч праведности! — насмешливо каркнул он. — Да я, в отличие от тебя, не украл и краюхи хлеба! Честная мена, Вагнер, честная мена, только и всего! Договор, юридически безупречный, внятные условия и их безукоризненное соблюдение! Мне, право, горько слышать такие упреки от того, кто якобы хочет со мной поладить!
Я наклонил голову, безмолвно извинившись. Честная мена, будь по-твоему, черт. Впрочем, разве не лучше потерять часть души, чем всю душу, либо три года жизни потратить на службе у дьявола, и с каким еще исходом?! Пока я не вижу подвоха, предложение представляется выгодным. Разумеется, и для него.
Что сделает тот, к кому перейдет мой дар? Негодяй с талантом оратора, химик-отравитель, полководец, ведущий армию на верную гибель в твердой уверенности, что сам-то останется жив… А я? Да не потеряю ли я и всю душу, вступив в торги с ним? Можно ли отмолить подобный грех? И как буду жить до самой смерти, лишившись… чего именно? Что выбрать, от чего отказаться? Мое жалостливое презрение к косноязычным и косоруким… Мямлить, путать слова, шутить невпопад, вспоминать подходящее возражение не раньше, чем оппонент уйдет… О нет, нет. Уж пусть лучше химия, черта ли в ней, останусь лектором и врачом… Останусь ли врачом, если перестану чувствовать свойства вещей? Парацельс отвечает «нет», многие с ним не согласны, но я-то согласен! Пусть я не философ, но начатки чужой философии во мне крепки, и сам себе я в таком случае перестану верить, а тому, кто не верит себе, у одра больного делать нечего. Уж хирургию-то во всяком случае придется оставить, там косоруким не место. Досадно, но коли так выходит…
Постой, а третье? Самоуверенность, он сказал? Вера в лучший исход? Как будет без нее? Вечные подозрения, опасения — видал я таких и, опять же, смеялся над ними… Но разве до сих пор я мало размышлял о грядущих бедах? Самому мне казалось, что даже слишком много, для того-то я и прибегал с юных лет к шутовству, чтобы скрыть свою трусость, — значит, плохо я знаю себя? Даже не понимаю, чего лишусь.
Ауэрхан возился на высокой полке, рядом с кувшином, — не уронил бы, негодный. Дядюшка отхлебывал из своей фляги, не глядя на меня. Пора было принимать решение, ведь зачем я и звал его, как не затем, чтобы получить нужное в обмен на нечто и с победой вернуться к ней!.. Вернуться обделенным. Так вот она, каверза старого юриста! За что ты полюбила меня, гордое дитя доминуса Иоганна? Примешь ли убогого? Потерпишь ли около себя косноязычного, не умеющего обрадовать словом? Отставного врача — когда сама желаешь учиться у меня? Труса и меланхолика? Да нет, причем тут меланхолия, о темпераменте он ничего не сказал. Чуть больше благоразумия, ясного видения, в той мере, в какой все это обыкновенно присуще зрелым людям, не пойдет ли мне на пользу? И много ли разницы, большую или меньшую трусость будет скрывать от близких мое шутовство? Как будто бы все верно?..
Так размышлял я и, найдя свои умозаключения верными, представил, как завтра же добуду коня, верхом поскачу в Виттенберг, к той, кто спит под цветным витражом и, может быть, плачет во сне, — и более не медлил.
— Третье.
Черт поднял голову, ладонью отер губы.
— Ах так. Выбор, достойный вашего племени! Себе оставил то, что служит тщеславию… или опять же страсти? Должно быть, ты не прогадал: маленькой ведьмочке из колена Фауста действительно пришелся по нраву твой острый язык… или твои успехи в химии… а впрочем, как знать, как знать, время покажет, прав ли я…
Обычная болтовня гадалок и чертей: двусмысленные заверения, имеющие целью скрыть ложь и смутить покой. Я постарался пропустить их мимо ушей.
— Поменьше заботься обо мне. Доволен ли ты?
— О, как никогда! Впервые за все время, что провел в твоем обществе, я воистину доволен! Ты, верно, к твоему же благу, не способен понять, какую услугу оказываешь мне!
— Радуюсь вместе с тобой. Теперь, быть может, перейдем к делу? Как ты намерен осуществить это?
Он запрокинулся с фляжкой, высасывая последние капли.
— На все есть методы, дружище Вагнер, на все есть наставления старших. Когда возьмешься за воровскую отмычку, когда за ланцет вроде твоего… Ты не бойся, я ловкий оператор. Если не доверяешь мне, оставлю тебя в сознании. Эта боль не так остра, как телесная, живая тварь переносит ее, не приближаясь к смертному пределу. Обещаю, что тебе будет любопытно. То и познаешь, что утрачиваешь или приобретаешь, но не то, чем владеешь от рождения, и надо же врачу хоть раз побыть пациентом, прежде чем… — Послушай, Вагнер, ты не мог бы унять это животное? В мешок его засунь, что ли?
Я обернулся. Ауэрхан по-прежнему сидел на полке, и разглядев, чем он занят, я не удержал возгласа. Паршивец умудрился стянуть мой кошелек — верно, после того как я копался в мешке — и тряс его, бренча грошами и пытаясь управиться с застежкой. И как скоро это ему удастся, монеты запрыгают по полу и сгинут в щелях между досками…
— Обожди, — сказал я нечистому. На мою беду, умная бестия сидела слишком высоко — не сдернуть и за хвост. Придется либо лезть на табурет, забавляя черта, либо рассчитывать на обезьянью совесть или добрую волю — сказать иначе, на жадность и любопытство.
— Ауэрхан, сердце мое, — ласково позвал я. Нечистый фыркнул у меня за спиной. Подлое животное блеснуло глазками со своего насеста. Я подошел поближе, размышляя, что бы предложить ему в обмен.
«Твоя беда, Вагнер, в том, что руки у тебя шустрее, нежели рассудок, — ворчал доминус Иоганн, наблюдая, как я собираю осколки в зловонной луже, — хотя это иногда и к лучшему: другой только рот разинет, а ты уж и схватишь, а подумаешь, что схватил, после, коли жив останешься…»
Тысячу раз прав был мой учитель, точен и в диагнозе, и в прогнозе. Будь у меня стойкая привычка обдумывать действия, Дядюшка, для кого мои помыслы были прозрачней стекла, упредил бы меня. Многажды он хвалился перед нами, называя себя демоном, чья быстрота превосходит быстроту человеческой мысли — но в этот раз я обогнал его!
Кольцо, сдернутое с пальца, белой звездой блеснуло в моей руке, я поманил обезьяну цоканьем. Ауэрхан, умница, сразу смекнул, что к чему: прыгнул мне на плечо, так что я едва не выронил мену, и еще прежде, чем Дядюшка взревел дурным голосом, сиганул обратно.
Грохнул отброшенный табурет, железные пальцы впились в мою руку, но он опоздал на мгновение: в правой руке я держал кошелек, а колечко — колечко было у Ауэрхана за щекой!
— Честная и справедливая мена, не так ли, святой отец? — спросил я. — Бывший отец, бывший кум, бывший дядюшка… Да вы успокойтесь, было бы из-за чего волноваться! Гнев вам не к лицу, да это и вредно, заверяю вас своим врачебным опытом. У человека разлилась бы желчь, а вам как бы не преобразиться во что-нибудь этакое… мерзкое… пятнистое и в чешуе…
Меня разбирал смех, я был как пьяный, ибо теперь понял, что именно я сотворил не думая. Кто знавал торжество внезапного и случайного успеха, кто стоял перед побежденным врагом, задыхаясь от хохота, тот не спросит, чего ради я дразнил разъяренного демона.
— Что ты наделал? — прохрипел он. — Эта тварь… у него нет души!
— Нет? — удивился я. — Ну, это, видишь ли, не моя печаль. Мне он нравится и таким. В любом случае, он достаточно смышлен, чтобы отдать и взять в обмен, а твоему кольцу только этого и надо!
В первый раз после гибели учителя я с таким удовольствием слушал непотребную брань! Вместе со словами из пасти его вылетало белое пламя, лик вытянулся — на козий, не то на змеиный лад. Рука со скрюченными пальцами поползла из рукава, обнажая голое запястье, локоть…
— Легче, легче, милейший, — сказал я. — Нам обоим известно, что владеющего кольцом тебе не следует убивать, ниже причинять ему вред, отнять же его или украсть не сможешь даже ты сам.
Нечистый перестал рыгать огнем. Ауэрхан, забившись в дальний угол, свирепо бранился по-своему. Он уже успел надеть кольцо себе на палец, вернее, сразу на два пальца, и стучал им об стену, сжав кулачок.
— Неразумен, но хитер и приметлив, — продолжал я. — Как полагаешь, много ли времени ему понадобится, чтобы освоить трюк с переворачиванием колечка? Тебе еще не доводилось быть на посылках у животного?
Дядюшка испустил рычание. Неверно было бы сказать, что злоба исковеркала его черты — сам человеческий облик рвался и слезал с него, как обожженная кожа; в этой оболочке, как в мешке, теперь дергалось и билось совсем иное существо, с иным голосом и обликом. Немало я повидал на своем веку жутких и мерзостных зрелищ, но тут меня пробрала дрожь. Он, впрочем, совладал с собой: щелкнул пальцами и приблизился к полке, цокая языком и подняв двумя пальцами большой диамант. Ауэрхан, не будь глуп, перемахнул ко мне на плечо и залопотал, прося защиты.
— Он тебя боится. Лучше обернись обезьяной, — простодушно посоветовал я. — У него давно не было подружки и, я думаю, он не устоит, если ты… и т. д.
С тех пор — увы мне, грешному! — было у меня довольно времени, чтобы припомнить беседу с нечистым во всех подробностях, и не единожды я говорил себе, что именно моя хваленая способность быстро облекать мысли в слова стала причиной всех последующих бед. Демоны не терпят поношений, а после сих слов он должен был сквитаться со мной во что бы то ни стало.
Еще прежде, чем я договорил, Ауэрхан истошно заверещал, замахал лапкой, стряхивая кольцо, и принялся перебрасывать его из ладошки в ладошку, словно каленый орех. Ну что ж, ему не впервой, а ты, любезнейший, сам напросился. Не спеша я вынул и откупорил нужную склянку. В горлышке — к счастью, достаточно широком — заклубился едкий дымок, хорошо видимый при свече.
— Брось сюда, Ауэрхан, — ласково сказал я. Эта жадная скотина скорей сожгла бы себе лапы до кости, чем рассталась с добычей, но нечистому хватило намека. Издав нечеловеческий стон, он показал руками: закрой, мол.
— Остуди кольцо.
Он махнул двумя пальцами, как кропилом. Сейчас же Ауэрхан перестал вопить, удовлетворенно заворчал. Я приткнул пробку и бережно опустил склянку на стол.
— Тебе же будет хуже, — выговорил нечистый. Чудной стал у него голос: такие, бывает, слышатся из печной трубы в зимнюю вьюгу. — К тебе же кинется, когда гореть будет… Невинная тварь…
— Вот ты как! — усмехнулся я. — Нет, сердечный друг. Мы, врачи, — жестокие люди, привычные к чужой боли. Не пощажу невинной твари, а с ней и во многом повинного беса. А теперь отыди, сатана. Мне надо поразмыслить, какие еще трюки знает моя обезьяна.
— Будь ты проклят, Вагнер. Чего ты хочешь?
— Ага, вот мы и добрались до сути! — Я протянул свободную руку ладонью кверху. — Договор.
— Договор… — Он скривился, как от зубной боли, совсем по-человечески, но я отнюдь не собирался облегчать для него это унижение.
— И радуйся, что имеешь чем откупиться! Договор — и я верну кольцо. Хоть не следовало бы отпускать тебя с целой шкурой, отродье преисподней, но так уж и быть, не взыщу за доминуса Иоганна… Чего ждешь? Мне не передумать ли?
— Держи, подавись!
Я взял бумагу, скатанную в тугую трубку. Разворачивать пришлось двумя руками. Жирные, заплывающие буквы, знакомый почерк: «Я, Иоганн Фауст, доктор, собственноручно и открыто заверяю силу этого письма… душа или тело, плоть или кровь…»
Краем глаза я видел, как нечистый вытащил свою фляжку, принялся трясти ее, покуда в ней снова не забулькал коньяк, и припал к горлышку. Но мне было не до него: я прочел все, от первого слова до последнего, переломил лист пополам, против скрутки, и углом поднес к свечному пламени. Бумага загорелась легко и ярко, обычный старый документ, иссохший и хрупкий; желтые язычки преспокойно пожрали слова, написанные кровью учителя, затем подобрались к моим пальцам, и я опустил остаток в блюдечко подсвечника, где и остались через несколько мгновений хрупкие лоскуты черного пепла.
Дьявол и его ученики могут вопрошать пепел, но не могут восстановить во всей подлинности и прочности сгоревшие манускрипты. Я выполнил то, ради чего покинул Марию. Торжествовать не было сил; мне хотелось только лечь и закрыть глаза, и в жизни больше не видеть этого любителя коньяка.
— Кольцо, — сказал он.
— Всему свое время. Верни меня в Виттенберг, там отдам.
— Мы об этом не договаривались! Я тебе кучер или лошадь? Ты вроде пока меня на службу не нанял!
— Не мелочитесь, святой отец, — я потратил из-за вас много времени. Вам это пустяк, а мне пять дней трястись верхом.
— Страсть не дает покою? — ухмыльнулся бес.
— Не дает, — согласился я. Если он вздумает мстить и пакостить нам, то не ранее, чем мы будем вместе.
— Хуже нет, когда такое случается со стариком, — последнего ума лишился. Полетишь со мной?
— Если ты будешь так любезен. Где твои кони?
Сонливость моя мгновенно прошла. И вправду, было бы досадно расстаться с ним навсегда, так и не испытав главного, о чем рассказывал доминус Иоганн, — полета по воздуху!
— Ты, школяр, не усидишь на моем коне, — огрызнулся нечистый. — Довольно будет и плаща.
Плащ его был короток и трачен молью, и я сознавал себя порядочным дураком, когда усаживался на этот плащ, расстеленный прямо посреди дороги. Впрочем, я все же не снял мешок с плеча, и это было хорошо, потому что нечистый не думал меня морочить. Острый камень ушел из-под колена, домишки и купы деревьев двинулись вниз, и затем прохлада августовской ночи обернулась ветром, какой овевает лицо верхового всадника на полном скаку.
Что сказать об этом полете? Ведьмаки, разъезжающие на метлах, мне бы позавидовали, но сам я временами думал, что лучше бы конь, пусть самый злой и норовистый, чем тряпка, подбитая мехом. Дядюшка не дождался от меня мольбы о пощаде, но было-таки жутко, когда я сопоставлял расстояние до земли с толщиной мягкой ткани, которая шевелилась под нами при каждом движении. Звездная ночь хоть и черна, но не беспросветна, и я видел, как плывет и скользит под нами земля, как мелькают, будто поток крупы из рваного мешка, проплешины полей среди темной шкуры лесов, белесые дороги и блестящие реки. Города были похожи на кострища, в которых никак не могут угаснуть последние искры. Что касается звезд, то они стояли почти неподвижно, еще огромнее, чем на земле. Августовская ночь вступила во вторую свою половину, и мы мчались на запад, обгоняя ее. Одной рукой я держался за пояс нечистого — плащ был столь мал, что мы сидели чуть ли не в обнимку, — другой отирал слезы, выступившие от ветра. Нечистый не интересовался звездами: он держал на коленях магический кристалл и неотрывно глядел в него, может быть, направляя наше движение. Ауэрхан теплым клубком свернулся у меня на груди.
Наконец впереди воздвигся знакомый двойной шпиль, но тут же пропал из виду, ибо плащ пошел вниз. От земли пахнуло теплом и палыми листьями; пошатываясь, с шумом в ушах я ступил на дорогу — должно быть, милях в пятнадцати от города.
— Дальше сам пойдешь.
— Ох и жаден ты, возница. Довез бы до стены?
— Два часа до рассвета, — ухмыльнулся черт. — Исполнить бы твою просьбу, глядишь, найдется доброхот, расскажет кому следует, что доктор медицины летает в небесах подобно нетопырю, да препроводят тебя в узилище… Хотя в тюрьму ты так и так попадешь, рано или поздно, но к чему торопить события?!
— Верно, беру назад свои попреки. Дойду пешком.
— Кольцо. Где эта тварь?!
Нечистый, похоже, испугался, что я выбросил по дороге обезьяну вместе с кольцом.
— Мирно спит. — Я вытащил из-за пазухи Ауэрхана, чему тот совершенно не обрадовался. Так зол он был, что мена состоялась лишь после того, как на свет снова явился крупный алмаз.
— По хозяину и скотина — такая же сволочь, — проворчал Дядюшка. — Прощай, Вагнер.
Я попрощаться не успел: он попросту исчез, как исчезает лопнувший пузырь или вспышка пламени. Видно, мое общество ему вконец опротивело, как и мне — его.
К утру будешь дома, сказал я себе и зашагал по дороге. Усталости как не бывало — все, что творилось вокруг меня в этот утренний час, было прекрасней самого прекрасного, превыше музыки и слов — сказать иначе, все видимое и слышимое было словом и музыкой, чем-то разумным и внятным. Бледный свет у восточного горизонта, хруст камешков под ногами, одинокий крик ночной птицы, меркнущие звезды в небесах — все казалось отзвуками божественного Слова, а может быть, только именем, тем самым, которое вполголоса твердил я; тем самым, которое нынче выводит мое перо. Мария. Мария. Жизнь моя, мог ли я предвидеть.
Дорога шла под гору, и скоро справа и слева к ней подошли заборы городского предместья. Здесь были сады: прямо передо мной огромное яблоко сорвалось с ветки, свисавшей через ограду, звучно ударилось о земную сферу. Я поднял его, посеребренное холодной мелкой росой, с промоиной на том месте, где оно упало в траву. Хотел откусить, но передумал и положил в мешок. Должен ведь я ее чем-то задобрить, бессовестный обманщик, покинувший любимую на две долгих недели. Может быть, застану ее спящей, будто и не уходил. Положу яблоко на подушку… Впереди снова показались ратуша и собор. Я прибавил шагу.
Теперь же напишу о том, как рухнули мои надежды; о том, до чего слеп и глух я был: даже заметив у городских ворот отряд стражников, не почуял своей погибели, а только подосадовал на возможную задержку. Даже увидев, как из-за их спин выходит знакомая долговязая фигура; как дружище Хельмут вышагивает поперек дороги, заложив руки за спину и встряхивая лошадиной гривой, я лишь подумал: неймется падальщику, в такую рань и уже в трудах неправедных, и не сплюнуть ли через плечо, ведь не к добру такие встречи… Тут он повернулся, поймал мой взгляд, и я понял, что впрямь не к добру.
— Доброго утра тебе, Кристоф, — сказал он, и все было по-прежнему: монашеская умеренность голоса, легкая укоризна, призывающая заглянуть в глубины своей души даже того, кто ни в чем не виноват, и трогательное обращение по имени. К товарищу по нелегкому труду во имя Господа нашего.
— И тебе, — я попытался миновать его, как все преступники, обманывая мнимым равнодушием более себя, чем их. Но он заступил мне путь.
— Ты женился, я слышал.
— Это так.
— Поздравляю.
— Благодарю. (Чтоб ты сдох, чего же тебе надо?!)
— Прости, что посягаю на твое время, но у нас возникла насущная надобность побеседовать с тобой.
— Вот как. О чем же?
— Следуй за мной, и все узнаешь.
— Прямо сейчас?..
— Разумеется.
— У меня важное дело в городе. Я должен сказать моей жене кое о чем… что очень важно для меня… для моих дел…
Я сбился, ибо, слушая свой лепет, понял, что моими устами сейчас говорят его бесчисленные жертвы. Те, кто просил отсрочки, цеплялся за эфемерную надежду, будто бы скрытую в его доброжелательном тоне, ссылался на вздорные обстоятельства, отталкивая подступающий ужас… Наши вопросы и ответы были заранее известны нам обоим, словно мы были детьми и забавлялись игрой. И ответ был знакомым.
— Мы не задержим тебя надолго. Скорее всего, что нет.
Я опустил глаза, чтобы взглядом себя не выдать. Воистину, смерть и кредиторы никогда не приходят вовремя. Я знал, что рано или поздно придется расплачиваться: сколько веревочке не виться, а концу быть. Но почему именно сейчас? Что за дьявольские козни заставили его именно сегодня обратиться к моему ничтожеству?.. Вопрошающий сам себе да ответит: дьявольские козни. Дядюшка не посрамил медлительностью свой цех, и это его месть за проигрыш и унижения. Вот оно как.
— Вязать его, ваш-милость? — спросил стражник.
— Пока не надо, пока не надо, — промурлыкал дружище Хельмут, снисходительно улыбаясь ретивости и наивности простеца.
Договор сожжен, и это главное, повторял я про себя, проходя в ворота. Договор сожжен, я защитил тебя, прости, что не приду. Но сердце мое обливалось кровью, и в ушах звучал голос Хельмута: «Ты женился, я слышал». Только тронь ее, старая сволочь. Только тронь… Я волен был расточать бессильные угрозы, но, совладав с силами ада, что я мог против их наместников на земле?! Одно: сдерживать крик и слезы. Хотя бы до той поры, пока сдержанность не станет бесполезной и невозможной.
Я скоро вспомнил правила проклятой игры и не слишком удивился, когда меня препроводили в тюремную камеру, ничего не объяснив. Наверное, следовало негодовать и требовать, показывая себя невиновным, но я сказал только: «Вверяюсь вам, почтенные господа, уповаю на справедливость». Тюремщик, кажется, был раздосадован, что я забрал себе его слова — как если бы убегающий в игре взялся кричать «беги, беги» вместо того, кто ловит, — но покарать меня за это было невозможно.
Ауэрхана солдаты обозвали нечистой силой и оставили при мне — сами, без мастеров этого дела, побоялись наложить на него руки. Карманы обыскали, пошарили за пазухой и за поясом, заставили снять башмаки, мешок отобрали. Перед тем, как захлопнуть дверь, один из стражников — вероятно, нисколько не издеваясь, а из самых добрых побуждений — крикнул: «Держи свое яблоко, погрызешь, хоть время скоротаешь».
Брошенное яблоко покатилось по каменному полу, и этот пустяк отнял у меня последние малые остатки мужества. Камера была пуста, и некому было посмеяться над тем, что пожилой мужчина рыдает, будто наказанный ребенок.
Милая, если волею Божьей ты когда-нибудь прочитаешь эти строки — знай, что не по своему желанию я покинул тебя. Ничего я не хотел так сильно, как быть с тобой рядом, но оказался слишком слаб, чтобы преодолеть одну-единственную преграду. Милая, я не знаю, что тебе расскажут обо мне: сколько в этом будет правды, и чему ты поверишь. Будь проклята моя трусость, я должен был сам тебе сказать обо всем, но не решился. Не решаюсь и теперь. Если когда-нибудь встречу верного и честного человека, который сможет передать тебе эти листки, тогда отважусь и напишу, как случилось то, в чем я не хотел признаться. Пока же мне приходится думать и о том, что произойдет, если мои записки попадут в чужие руки. Мария, прости меня, я люблю тебя, и я не так виновен, как кажется. Если посмею и впредь произносить твое имя, это только потому, что имею оправдание…
Ауэрхан, видя мое отчаяние, влез ко мне на спину и принялся гладить по голове, тревожно чирикая. Потом я почувствовал, что он тычет мне кулачком в щеку и требует внимания; желает, видно, утешить подарком. Я взглянул — и рассмеялся, давясь слезами. На маленькой ладошке лежал ограненный алмаз, величиной с хорошую сливу, весь мокрый от слюней.
Спасибо, друг. Ты умен и поменялся с выгодой, а я дурак, что позабыл об этом. Вытерев лицо, я внимательно осмотрел подарок. Исчезать он не собирался, и это был самый настоящий, подлинный диамант, углы его царапали ноготь и олово, а прибывающий утренний свет собирался в нем, как в линзе, и обращался в чистейшие отблески радуги. Почему бы и нет: разве не к услугам дьявола все подземные копи?
Я поднял яблоко, обтер его рукавом и разломил пополам: половину моей нечистой силе, половину себе. И вправду, погрызем яблочко, скоротаем время да поразмыслим. Узник с таким камешком — уже, считай, не узник, если Господь даровал ему хоть каплю ума и хладнокровия. А потому отвергнем первое и самое глупое решение: показать камень тому, кто придет за нами, и предложить его выкупом за нашу свободу. Солдаты боятся колдунов и не знают, чего стоят диаманты, к тому же ни один из них не сумеет обмануть товарищей. Нет, этого мы не сделаем, это все равно что выбросить камешек…
Сперва я гадал, захочет ли старый коршун сам побеседовать со мной или же препоручит это дело кому-то из своих соратников, и как долго меня станут держать в неизвестности. Но это могли быть и сутки, и двое, и вся неделя, и больший срок, достаточный для того, чтобы узник стал бояться пожизненного заключения за неизвестную вину и начало следствия воспринял как милость. Посему я положил себе ничего не ждать и не загадывать, а сгреб солому, рассыпанную по полу, уселся на этом ложе и начал твердить про себя стихи, какие помнил, и в самом начале «Буколик» уснул. Забытье было прекрасным, однако вернули меня к яви слишком быстро: поздним утром того же дня. Покуда я зевал и моргал, припоминая удивительные события последних суток и убеждаясь, что моя победа над дьяволом — не сон, но не сон и темница, меня подхватили под локти и поволокли. Ауэрхана пришлось оставить в камере. Надеюсь, его не уморят голодом.
Друг моих давних дней пожелал беседовать со мной сам. Один, без судей, без охраны, даже без ведущего протокол писца (если только тот не сидел где-нибудь за занавесью или в печном дымоходе). Хельмут спросил стражу, что я поделывал, когда за мной пришли, преувеличенно удивился ответу и отослал всех.
Оставшись вдвоем, мы сразу перешли к сути. Он ни слова не сказал о той нелепой истории, памятной тебе: когда я незадолго до нашей свадьбы осмелился публично возразить некоему выдающемуся мужу и был вынужден признать свою неправоту. Его интересовало совсем иное. Говоря коротко, меня обвинили в том, что восемь лет назад я совершил некий проступок, тяжкое прегрешение против Господа, о коем здесь рассказывать не место. Я отвечал, что не мог совершить ничего подобного, а напротив, именно тогда пылал рвением праведности и сожалел единственно о том, что у меня недостало сил выполнить все, что удавалось другим, более отважным и твердым в вере. Он сказал на это, что мои слова о слабости, быть может, и правдивы, но рвение было показным и скрывало, как ныне обнаружилось, преступный умысел. Я продолжал твердить, что меру искренности каждого взывающего к Господу знает Господь и никто другой, но что в преступлении я не повинен ни сном, ни духом. Он ответил, что располагает неопровержимыми свидетельствами моей вины. Я сказал: пусть свидетель явится сюда и поклянется.
— Он не сможет поклясться.
Произнеся эти слова, Хельмут взглянул на меня. Я понял, кто его свидетель, и он увидел, что я понял.
Тесный союз твоего самозванного дядюшки и моего давнего приятеля не должен был удивлять. Хельмут по наружности перешел из католичества в истинную веру, но подлинный его хозяин остался тем же. Вся их служба вершит свое дело таким образом, что многое наводит на мысли о подобном союзе. Но страдая и ужасаясь, выкрикивать проклятья, давать мучителю богохульные прозвища — это одно, а совсем другое — стоять лицом к лицу с соратником Самого, настоящим, а не метафорическим, во всей его силе, и выслушивать от него обвинения в его собственном грехе. Я напомнил себе, что предвидел это, но все же почувствовал смертную тоску, не меньшую, чем тот человек из записок Апулея, который убежал от своих убийц к другим убийцам. Только мне на их милость рассчитывать не стоило.
— Если он не поклянется, то ты не сможешь меня осудить, — все-таки сказал я.
— Я поклянусь вместо него, — равнодушно согласился он, — и суд примет мою клятву. Теперь ты знаешь, что твоя вина известна, и должен догадаться, каков будет приговор. Слуга Господень, я не оставлю твое преступление безнаказанным.
— Слуга Господень?..
— Не пытайся меня оскорбить, это ничего не изменит.
Теперь и только теперь, подумал я: свой запас страха и трепета я исчерпал на год вперед, а если ухмылка и получится не совсем натуральной, это даже к лучшему.
— Дружище Хельмут, не вижу твоей былой беспощадной строгости к самому себе. Некогда ты, начальствующий надо мной, ответил согласием на мою просьбу. Если я преступник, то преступник и ты.
— Я ошибся тогда, позволил себя обмануть. А сегодня исправляю свою ошибку.
— А ты вполне уверен, что и твои соратники назовут это именно ошибкой и никак иначе? Или все члены нашего городского суда твои верные друзья и покорные слуги?
— Для чего бы мне беспокоить их по столь ничтожному поводу? Узник, обвиняющий следователя, — понятно, но… неубедительно.
Снова я видел, как в человеческой оболочке шевелится и повертывается гадина преисподней, и нынче было страшнее, чем вчера. Глаза убийцы были у господина доктора права, да он и был убийцей, и медлил только затем, чтобы полюбоваться на мой страх.
— Если ты этого не сделаешь, за тебя это сделаю я. — Сказав так, я вынул из кармана алмаз и принялся рассматривать его против окна.
— Что это?
— Маленький камушек.
Я кинул его на стол перед ним. Хельмут проделал те же манипуляции, что и я несколько часов назад, и сквозь маску судии с мечом проступило непритворное изумление.
— Тебя обыскали перед арестом!?
— Не наказывай их. — Я забрал свою собственность, и он мне даже не помешал. — Они сделали все, как должно.
— Где ты взял это?
— У одного моего приятеля, которого знаешь и ты. Да, именно у него.
А теперь твой черед бояться, старая гадина.
— Он служит тебе?!
— Не так преданно, как иным, но кое-чего я могу от него добиться. Особенно если мои желания совпадут с его собственными.
(И заметьте, почтенные господа, ведь я ни на йоту не соврал!)
— Ты лжешь. Он сказал, что ты его враг.
— Верно, — я весело оскалился. — А не позабыл ли он сказать, что ты — его друг?
— Что ты подразумеваешь?
— Прежде ты схватывал на лету. Твой свидетель, не умеющий клясться, ненавидит меня и предал из ненависти в твои руки, но поверь старому другу, он не любит и тебя. В самом деле, какое чувство, кроме ненависти, он может питать к столь ревностному служителю Господню?!
— Придержи язык, Вагнер!
— Прости, если выразился неточно. Но поверь мне, он знал, что делает! Он понимал, что ты захочешь… исправить ошибку и наказать преступника, что ты не простишь. Понимал он и то, что я прихвачу тебя с собой, если мне чуточку помочь, совсем немного. И как ни досадно мне будет оправдать его надежды, все же я поступлю так, как он ждет. Семь бед — один ответ, и коли гореть в огне, так хотя бы вместе с тобой, дражайший друг.
— Как же ты это сделаешь? — Он бледно улыбнулся. — С помощью этого камешка? Сейчас его отберут у тебя.
— Давай, зови стражу, — подначил я. — Пускай они подивятся, откуда у преступника диамант великой ценности — ведь вошел-то я сюда с пустыми руками, и в том они поклянутся, если кто их спросит! Это же ты мне его передал, или забыл, как совал его в мой карман и наставлял спрятать получше?..
На сем я замолчал. Молчал и господин юрист.
— Подавись своим камнем, — сказал он наконец, — я запрещу им с тобой разговаривать и слушать твои слова, и будь спокоен, они повинуются!
— О да, — вскричал я радостно, — запрети им, запрети! Что бы ни происходило у них на глазах, что бы ни слышалось из моей камеры, пусть они и головы не повернут, ведь все это будет только колдовским мороком! Как стихнет, они войдут, да поздно будет!
По лицу его я видел, что он пытается понять, чем я угрожаю и может ли быть, чтобы я вправду обладал той властью, о которой говорю. Я же уповал на то, что было мне доподлинно известно: среди вещей, коих досточтимый Хельмут боялся, были его соратники, предательство, дьявол и адские муки — перед смертью и после. Полагаю, в ту минуту он от души мечтал увидеть арбалетную стрелу в моей спине, и сожалел, что не сделал для этого необходимых приготовлений — потому, вероятно, что уготовил мне другую гибель, или же затем, чтобы ничьи уши не услышали, как я называю его соучастником давнего преступления, или по обеим причинам сразу. Теперь же он был как цыган, у которого взбесился и стал на дыбки покорный цепной медведь: выпустить жалко, удерживать страшно.
Но, похоже, ему и раньше приходило на ум, что коварство дьявола может обратиться против него самого, он ждал этого и готовился противостоять. Новая мысль явилась ему, и он улыбнулся краем рта.
— А что если я оставлю тебя в живых?
— Обещаю, что не полезу на рожон, коли получу жизнь и свободу. К великому сожалению, я не смогу погубить тебя, не погибнув сам. Зато, если сделаем так, мы оба славно обманем его и оставим с пребольшим носом. Укротим наши страсти и договоримся, старый дружище?
— Бес тебе друг, — холодно ответил он.
— Нам обоим, — следовательно, по правилам логики, мы друзья одного друга и сами друзья?
— Заткнись наконец, а то как бы я не передумал! Ты будешь жить, но не здесь. После того, как ты осмелился мне угрожать, я не оставлю тебя в Германии. Ни в империи. В этом мире тебе не место.
— Как тебя понимать? Соблюдя свои обещания, как ты изымешь меня из этого мира? Отправишь живым на небо?
— Почти так, — коршун снова усмехнулся. — Тебе известно, кто такие Вельзеры из Аугсбурга?
— Купцы?
— Купцы… — Хельмут сожалеюще рассмеялся. — Как ты был взрослым дитятей, так и остался им. Купец, бедный Вагнер, отмеряет полотно в лавке, а Вельзеры — банкиры, понимаешь разницу?
— Очень богатые купцы?
— Ну пусть так, Господь с тобой. Насколько они богаты, ты поймешь из того, что в должниках у них император и папа, а также герцоги и короли. Так вот, наш император и король испанский отдал им на откуп землю в Новом Свете. Та страна расположена недалеко от островов Вест-Индии, зовется она Венесуэлой, и в ней сейчас немецкий губернатор, очень дельный и отважный человек. Скоро туда отправляется наш флот. Вот с ними-то ты, мой милый, и покинешь Старый Свет. Им нужны врачи, так что твои способности найдут достойное применение.
— Вест-Индия, Венесуэла… — Признаться, я ошалел и не сразу нашелся, что спросить. — А что ты сделаешь, когда я вернусь?
— Когда вернешься? — язвительно переспросил он. — Бог даст, к тому времени я уже отойду от дел! Да ты сперва туда доплыви, а после будешь мечтать о возвращении! А теперь спрячь свой камень, я кликну стражу. Отправлю тебя сегодня же, чтобы ты, чего доброго, не опоздал к отплытию. Напишу приказ и дам тебе прочесть, потом передам охране и приказ, и тебя. Тогда без шума отдашь мне камень. Доволен?
— Вполне.
— Скажи мне теперь, — заговорил он почти мирно, после того как отдал солдату распоряжение позвать господина Динера и привести сюда стражников. — Ты же, как всем известно, учился у этого старого греховодника, что причинил всем нам столько огорчений, — учился не только медицине, но и астрологии. Если два гороскопа противоречат друг другу, как узнать, который сбудется?
— Что значит «противоречат»?
— Ну вот, предположим, Кай — друг Тита. — Эта сволочь рассуждала так безмятежно и так прямо глядела мне в глаза, словно мы с ним были не приговоренный и судья, а два добрых друга, решивших отобедать вместе. — В гороскопе Кая сказано, что он умрет молодым, а в гороскопе Тита — что все его друзья будут здравствовать.
— Так предсказания не делаются. Но я понял тебя. Может случиться так, что друзья поссорятся прежде, чем Кай умрет. Или же — Тит умрет раньше Кая.
— Хорошо, но если противоречие явно и непреодолимо?
— А это бывает редко. И тогда, конечно, одно из двух предсказаний не сбудется.
— Какое же именно?
— Неверное, разумеется. — Я улыбнулся. — Изложи свой случай.
— Как-нибудь позже, если Богу будет угодно, как-нибудь в другой раз. — Он помолчал и добавил: — А ведь может статься, что ты найдешь там золото, Вагнер. Чем только не шутит нечистый… Что ж, и это будет неплохо.
Вот так это случилось. Я остался в живых и не был навеки заключен в темнице. Но как замерзший, попав в тепло, сперва ничего не чувствует, зато потом кричит от нестерпимой боли, так и я, лишь выиграв сражение с Хауфом и ожидая мою стражу, понял все, что произошло и произойдет. Быть в Виттенберге, в получасе ходьбы от тебя, сквозь решетку видеть каменную ограду, застящую улицу, по которой ты пройдешь завтра или нынче, — и не увидеть тебя, не иметь способа подать весточку! И полбеды еще, что я тоскую по тебе, а главная беда — что не могу ни предупредить, ни защитить! Что если Хельмут захочет повредить тебе? Какую каверзу выдумает, какой нанесет удар?
Но горевать было не время. Дорога до моря далека, авось сбегу. Тайно вернусь за тобой, повинюсь во всем, увезу и спрячу.
Выйдя из дома нотариуса, я сперва побрела не в ту сторону — к рынку. Повернула обратно, потом решила и вправду зайти на рынок — купить меду для моего питомца. Поистине, он это заслужил.
От господина Кайнца я узнала, что недоношенный младенец в стеклянном пузыре поведал мне чистую правду. Действительно, Серый Дом был подарен моему мужу, но дарственную писал совсем не Иоганн-Георгий Фауст, а некто Мартин Краус, ныне в Виттенберге не проживающий. Когда я робко заикнулась, не состоял ли сей добрый гражданин в какой-либо связи, родственной или дружеской, со знаменитым нигромантом, нотариус ответил, что господин Краус приходился нигроманту кузеном со стороны матери, и отсюда-то, очевидно, пошли толки, что Серый Дом принадлежит Фаусту, на деле же сей последний, хоть и жил здесь некоторое время, никогда не имел собственности в черте города, так что вы, почтенная госпожа докторша, можете быть совершенно спокойны…
Разумно, весьма разумно. Неглупым человеком был мой покойный батюшка и не хуже меня знал, что бывает с имуществом колдуна, если доходит до суда. Серый Дом не мог быть отнят, ибо принадлежал не ему. Пусть даже весь Виттенберг, от ректора до метельщика, был убежден в обратном, по букве закона дом на Шергассе не имел никакого отношения к Фаусту-чернокнижнику! Кто был этот самый Мартин, согласившийся (вероятно, не задаром) назваться хозяином дома, что строился на колдовские деньги, — пропойца ли, опутанный долгами, предприимчивый ли торговец, нуждавшийся в оборотном капитале, или простак, не ведающий, на что дает согласие? Неважно. Важно то, что прегрешения его с Фаустовыми несравнимы.
Какие из этого можно вывести следствия? Первое: никто не вправе обыскать мой дом на основании того, что это приют покойного чародея. Дом не его, и помер он не здесь, — подите куда подальше, почтенные господа! Второе: господин Хауф не мог об этом не знать, стало быть, надеялся на мое незнание, брал на испуг. Поискать в этом доме — глядишь, и улики найдутся, и можно будет начать новое дело. Не все ли равно, против Фауста или Вагнера, был бы приговор подходящий! Прав гомункул: сволочь и висельник. Третье: попыток своих он не оставит, и следует подумать, как я теперь буду обороняться.
И ведь я едва ему не поверила! Отчего же, в самом деле, Кристоф мне не сказал, что дом не Фауста? То ли сам он этого не знал? Настолько был потрясен чрезмерной щедростью подарка и так твердо был уверен в том, кто хозяин дома, что не прочел как следует дарственную? Или же дело тут было в его безумной щепетильности, уже мне известной, в не то дворянском, не то пастушеском нежелании говорить о деньгах и другом имуществе ближнего?
От здания суда тянулась глухая стена, огораживающая тюрьму. Стена нагоняла тоску, и злость моя становилась сильней. Я подумала даже, не зайти ли мне в суд, не отыскать ли там господина Хауфа и не посоветовать ли ему забыть дорогу к моему порогу… Но это было бы глупо. Коль скоро он не может мне ничего сделать, то и мне на него плевать. Посмеет еще прийти, вот тогда и поговорим. К тому же мед в сотах помаленьку начал сочиться сквозь тряпку, и я поспешила домой.
Никогда не любила мед, но теперь, когда отжимала его из сот и готовила сладкую воду, попробовала каплю. Приторный вкус и на сей раз показался мне неприятен. А служанкам скажу, что ем его сама.
Раствор в колбе помутнел и приобрел отвратительный запах разложения, но гомункул был живехонек. Я осторожно вылила буроватую жижу в ночной горшок и ополоснула колбу изнутри, радуясь про себя, что запаслась листочками мяты, отбивающими тошноту. Гомункул распластался в свежем растворе, по обыкновению заглатывая его и пуская пузыри. Я похвалила себя за терпение и выдержку, но меня-таки мутило, и противная медовая сладость во рту забивала мятную горечь, и мне казалось, что именно от этого я не могу ухватить некую важную мысль.
Ну что, разузнала?
— Да.
Поняла что-нибудь?
— Поняла, что могу послать к дьяволу господина Хауфа.
Вот уж этого делать не следует! Язык подвяжи веревкой, никакой брани, держись вежливо и кротко. Он опасный человек, я тебе говорю…
Ты мне говоришь. Точно молния блеснула перед глазами, наконец-то я поняла. Вкус меда — это не я его чувствовала, он сообщал мне этот вкус, так же, как я видела образы, посланные им, и ощущала его страдание и гнев. И первый раз это было в первую нашу встречу, когда он просил меня о милости. До того, как я исполнила его просьбу. Следовательно, он вкушал мед и прежде. А теперь, умница, сложи два и два: бестелесные духи (по крайней мере иные из них) могут видеть то, что видим мы, могут страдать и гневаться, но они не едят земной пищи. Душа моего гомункула прежде обреталась в человеческом теле.
— Так кто же ты?! Прости меня, я только теперь догадалась…
Вывод из неверных посылок. Почему бы тебе не предположить, что я вырос в медовом растворе, в том самом, который потом пересох и едва не привел меня к погибели? И разве ты сама не знакома с неким духом, который ест и пьет наравне с людьми?
— И ты, стало быть, демон? Но для чего бы демону принимать столь мизерабельный облик?
Мало ли как бывает. Подумай сама: меня могли принудить силой магии, или же я мог сделать это, чтобы снова искушать тебя… Да нет, нет, не пугайся. Будь я демоном, стал бы я в этом сознаваться?
Отчего бы и нет, подумала я, вспомнив вечерний переулок и Дядюшку.
Нет, нет, они не повторяют дважды подряд тот же трюк.
— А ты много знаешь о них. Ну хорошо, пусть ты не демон, так что ты за дух? Ответь, чтобы я могла тебе доверять: кем ты был до мая сего года?
И после того… Ты все равно не поймешь.
— Ответь так, чтобы я поняла! Ты каббали, флагэ, ларва?
Парацельса читала. Похвально.
— Ты был человеком?
Возможно, когда-то был.
— И тебя силой магии принудили войти в гомункула?
Нет, я выбрал это сам.
— Да ты издеваешься надо мной! Самому обречь себя на прозябание в этой колбе?!
Бывают участи и похуже, бедная ты девушка. Много хуже, чем ты способна вообразить. Пусть это останется скрытым от тебя. Счастливы смертные, пока не придет смерть.
— И я должна затрепетать и поверить?
Я поверила. Слова о «худшей участи» сопровождал глухой страх, так похожий на мой собственный, когда колечко сжимало палец.
— Но как я могу узнать, что ты желаешь мне добра? Откуда следует, что я должна и далее приносить тебе воды с медом, а не швырнуть, к примеру, об пол этот сосуд?
Из того именно факта, что я не хочу быть убитым, а это будет первое, что сделает господин Хауф, войдя сюда. Тебе я доверюсь с охотой. Ты умна и любознательна.
— Благодарю за похвалу.
Это не похвала. Но я хочу, чтобы этот дом оставался твоим.
— Моим. — Сердце болезненно сжалось. — Скажи, гомункул, кто бы ты ни был, раз уж ты знаешь так много, — что с моим мужем? Когда он вернется ко мне?
Да ты воистину любишь этого дурня. Хотел бы я и сам увериться, что с ним не стряслось ничего ужасного, но боюсь, он придумал себе дело не по силенкам. Я не могу узнать это, я же не провидец. Если хочешь, попробуй сама или позови свою маленькую ведьмочку. Ты видела здесь магический кристалл?
— Нет…
Дурочка! Видела, да не признала! — Оплавленный кусок стекла в сундуке; я решила, что он остался от стеклодувных дел хозяина. Совсем небольшой и некрасивый, меньше моего кулака, неправильной формы, с пузырями и трещинами, совершенно не похожий на тот, что был у Дядюшки.
Так и следует, чтоб был непохож. Хозяин был не дурак. Сегодня отдохни сама и дай мне отдохнуть. А завтра поучу тебя. У тебя должны быть способности, если ты удалась в него.
Но назавтра мне стало не до уроков ясновидения. Господин Хауф пришел снова. Я приняла его, с трудом скрывая злорадство, дождалась, пока он заговорит про обыск, а затем выложила свой козырь. Его перекосило.
— Как вы узнали об этом?
— Странный вопрос, мой господин. От нотариуса, заключившего сделку.
— А вы сметливы, дорогая госпожа, не ожидал в юной особе встретить такую смекалку… Это ваш супруг вам посоветовал?
— Нет.
— Вы получали от него известия?
— Нет, мой господин, не получала.
— И, верно, начали уже беспокоиться о нем?.. Ну конечно, начали, как подобает любящей жене. Думаю, я могу вам помочь.
— Вы?
— Да, именно я. Волею судеб я узнал, что почтенный господин Вагнер присоединился к аугсбургской экспедиции в Венесуэлу, в должности корабельного врача.
Сказав это, он откинулся на спинку стула и пристально уставился на меня. Я растерялась, но не слишком: в самом деле, не верить же ему сразу.
— Корабельного?.. Что такое Венесуэла?
— Земля в Новом Свете, моя дорогая госпожа.
— А не может ли быть, что вы спутали имя?
— Вы мне не верите, но, боюсь, через год или два вам придется поверить.
— Через год или два?..
— Что вы хотите, дорогая моя госпожа, само плавание туда занимает месяцы, путешествия посуху в той стране также крайне трудны, и что говорить — увы, увы! — об опасностях, которые ожидают путешественников… — Господин Хауф скорбно потупил глаза, и тут я поняла — так внезапно и отчетливо, как будто мне это шепнул гомункул — что этот человек хорошо знает моего Кристофа и ненавидит его. Не как судейский чин — убегающего преступника, хитреца, оттягавшего у города Серый Дом, и не так даже, как христианин — колдуна, но как своего личного врага… Коллеги, он сказал в прошлый раз?
— Могу я узнать, откуда у вас такие сведения, мой добрый господин?
— К юристу, консультирующему городской суд, моя дорогая госпожа, стекается великое множество разнообразных сведений. Не приравняю себя Юпитеру, взирающему с Олимпа, но, скажем, Ганимеду, вестнику богов: по роду моих занятий я узнаю многое, что скрыто от простых смертных. Вот, скажем, эта недавняя история с уличенной ведьмой, в которую ваш супруг оказался замешан. Я не знаю, что он нашел нужным рассказать вам об этом…
— Я думаю, всю правду, ту самую правду, которую знает весь город, — надменно произнесла я. — Мой супруг решился просить разъяснений у великого ревнителя веры, получил их и принес благодарность, и вместе с другими горожанами оказался свидетелем чуда. Может быть, на вашем языке это называется «замешан в историю с ведьмой», но я бы предпочла другие слова.
Господин Хауф улыбнулся, показывая длинные зубы.
— Пусть будет так, как вы говорите, досточтимая госпожа. Боюсь только, что лицезрение чуда не обратило помыслы вашего супруга к Господу. Да-да, в тот же самый вечер он был застигнут в постыдном положении с некоей девицей — разумеется, об этом он вам не поведал, но есть два верных человека, которые могут подтвердить…
Думаю, краску на моих щеках он истолковал по-своему. Но не объяснять же ему, что той девицей была я сама. И вознегодовать на «гнусную клевету» я тоже не могла, потому что боялась не сдержать улыбки. Он продолжал:
— Впрочем, теперь, я думаю, в этом нет нужды. Положение вещей говорит само за себя. Не могу передать, как мне жалко и стыдно говорить подобное: мой старый товарищ предпочел освященному Господом союзу с прекрасной и добродетельной женщиной порочную жизнь охотника за золотом. Это лишь один из многих случаев в нашей несчастной стране, но он, он, я не мог и подумать, несмотря на все, что разделило нас с ним…
— Старый товарищ, вы сказали?
— Да, о да. Восемь лет назад, когда я вел во Фрейбурге дела о колдовстве, ваш будущий супруг был медиком в нашей службе.
— Как? В суде?
— В трибунале, дорогая моя госпожа. Вы, вероятно, слыхали, что к подследственным на подобных процессах во имя Господа и ради установления истины могут применяться суровые меры. Здесь приходится выбирать между благополучием души и тела, и выбор этот очевиден, однако и бренному телу преступника, даже будь он трижды негодяем, может понадобится помощь… Ваш супруг был неоценимым сотрудником. Случалось, что одно его появление — да простятся мне эти слова — делало больше, чем появление пастора. Он приносил несчастным разрешение от мук и тем вызывал доверие, они решались развязать язык, прекращая наш тягостный труд… Что с вами, дорогая моя?
— Я вам не верю. — Мне вправду стало плохо. Рот наполнился горькой слюной, голова закружилась. Кристоф — врач трибунала?! Бред, несуразный бред.
Господин Хауф изобразил удивление.
— Поистине загадка — сердце любящей женщины! Сообщаю ли дурное о нем, вы не хотите верить, хвалю от чистого сердца прошлое, с ним разделенное, — вы не верите опять! Но я бы не осмелился лгать вам, ведь вы можете проверить мои слова. Нет ничего проще: напишите во Фрейбург, в тамошний суд, спросите, когда был принят на службу Кристоф Вагнер и когда подал в отставку, вам ответят.
— Благодарю, мой господин, я так и сделаю. — Мне следовало держаться. Испуг и волнение могут повредить младенцу, говорила я себе; если этот гад в образе человечьем теперь лжет, единственным весомым итогом его слов будет то, что я потеряю ребенка Кристофа. Нельзя заставить себя не горевать, но можно оградить душу от отчаяния, поставив предел мыслям. — Вы хотите сказать мне еще что-нибудь?
— Разве то еще, — он встал и поклонился, — что я прошу простить меня за дурные вести и как старый друг моего беспутного друга всегда к вашим услугам. Если я смогу хоть чем-то загладить горе, которое он причинил вам, скажите только слово…
— Всего доброго, мой господин.
«…Не смеет быть ни палачом, ни помощником палача». Слова Парацельса вертелись в голове, теряя смысл и разящую силу. «Врач не смеет…» Я была спокойна, совершенно спокойна, только сердце странно стеснилось в груди. Кристоф был тюремным лекарем? Залечивал раны, нанесенные палачом, с тем чтобы скорее можно было нанести новые раны? Свидетельствовал смерть от пыток? Стоял около, пока палач делал свое дело? Кристоф, мой муж?
Успокойся, говорил рассудок, любой знаток уголовного права подтвердит, что нельзя верить, когда против обвиняемого свидетельствует враг. Выгода господина Хауфа в этом деле понятна: заставить меня отказаться от мужнина наследства. Вспомни, что он говорил. Первое: что муж меня бросил. Второе: что муж мне изменял — ну, тут он просчитался. Третье: про трибунал. Он прекрасно знает, как просвещенные люди относятся к палачам и помощникам палачей, уж конечно, он не считал свои слова похвалой, а понимал, что эта весть будет убийственнее двух других. Теперь, он думает, я должна возненавидеть мужа, покинуть его, отказаться от прав на имущество… Так? Или, напротив, пожелать завладеть его имуществом? Он ведь не может знать наверняка, кто я: влюбленная дурочка или расчетливая хитрая баба, вышедшая замуж из выгоды. Но в любом случае, поступить противно желаниям мужа, а именно: пустить судейских в Серый Дом или продать его.
Если же я поступаю не так, а оставляю дом за собой, что это значит? Или я продолжаю любить мужа вопреки здравому смыслу и презрев унижения, или у меня есть свой собственный резон пребывать здесь. От второго предположения его следует отвратить во что бы то ни стало. Хитрой расчетливой бабе нечего делать в доме, который может подвести хозяина под процесс о колдовстве; такая женщина откажется от дома в обмен на деньги и свободу покинуть город, и ради этого засвидетельствует что угодно против кого угодно. Значит, я — влюбленная дура. «Уйдите прочь, господин Хауф, я не желаю говорить с низким клеветником. — Хорошо, моя дорогая, пусть время будет моим защитником и убедит вас в правоте обвинений против него. — Пусть будет так». Потянем время, сколь возможно.
А ведь я и вправду влюбленная дура. Что я стану делать, когда время начнет убеждать меня в его правоте? — Сколько я ни пыталась отогнать сомнения и муки, они возвращались вновь и вновь.
Что, если правду сказать, я знала о том единственном, кого любила? Многое и ничего. Он как будто бы рассказал мне свою жизнь, но на деле все время говорил не о себе, а о моем отце. Если же он рассказывал что-то из своих собственных приключений, то неизменно опускал нечто самое важное. Вот пример: он рассказал, как во время мятежей пятнадцать лет назад был лекарем в отряде ландскнехтов. Поведал мне, как лечил раны, как трусил во время боя и все же один раз победил напавшего, как смеялись над ним солдаты, когда он стрелял из аркебузы и вывихнул плечо… Одно только позабыл сказать: на чьей стороне был тот отряд и чем все закончилось для него?
Что делал он восемь лет назад, по его собственным словам? Ждал известий от моего отца, вот и все. Правда, он не говорил, что покидал Виттенберг, но и не утверждал обратного.
Я размышляла дальше, удивляясь самой себе, и мое сердце наполнялось горечью. С чего я взяла, что в его жизни не было ничего, кроме науки?! С того, что он не рассказывал мне о другом? Глупая гусыня, для чего бы ему тебе рассказывать?
А теперь подумай вот о чем: человек, настолько влекущий сердца, что умеет развеселить приговоренную ведьму; житель Виттенберга, молодость проведший в ученых застольях; ученик — дьявол его побери! — моего отца… можешь ли ты оказаться его первой любовью? Разумеется, нет. Я вспоминала то, о чем не говорят и не пишут, уверенные прикосновения, слова, произносимые шепотом… Кто научил его всему этому? Что это была за женщина или несколько женщин? Он клялся не моргнув глазом, что полюбил меня первую и никого не любил до меня, — значит, лгал? А кто солгал в одном, мог солгать и в другом, важнейшем.
Да, если поглядеть здраво, я ничего не знала о человеке, с которым делила брачное ложе. Глаза мои ослепли от жара любви, истину я видела прекрасной, какова бы она ни была, а скрытого не видела вовсе. Разве не показалось мне однажды, что он очень хорошо осведомлен о тюремных застенках? Но я ни о чем не спросила.
Все, что сказал господин Хауф, может быть ложью или, вернее, дьявольски хитрой клеветой. Но правда то, что я мало знаю о своем любимом. А я продолжала любить его. Даже в те минуты, когда сомнение одолевало меня и жестоко терзало, я не думала о том, чтобы расстаться с мужем: мне хотелось увидеть его, говорить с ним, упрекать и выслушивать оправдания. Зачем ты не сказал мне сам, зачем допустил, чтобы о тебе говорил твой враг? восклицала я мысленно. Знал бы ты, какие слова произнесет этот язык, не оставил бы меня в неизвестности! И где ты, почему до сих пор не вернулся, если он лжет? Чем кончилось сражение с дьяволом, и кончилось ли?..
Так я размышляла днем. Ночью же, когда погасла свеча и дотлели угли в печи, и я лежала одна в темноте, и не было рядом ни единого живого существа, кроме кошки в ногах и ребенка в моем чреве, — тогда я была готова кричать в голос: милый, родной, мне плевать, кем ты был восемь лет назад, мне плевать, кто ты сейчас, пусть ты продал свою душу вместе с папенькиной, пусть ты сам дьявол, только вернись, я больше не вынесу одиночества!..
— Мария, что ты? Что тот пан сказал? Пан Кшиштоф?
Янка, маленькая ведьмочка.
— Янка, мне надо узнать о нем. Ты поможешь мне?
…По простоте своей я надеялась сразу же увидеть моего мужа в магическом кристалле, избавиться хоть от одной тревоги — за его жизнь. Но это не удалось. То ли в нас не было нужных сил, то ли магия покинула дом Фауста со смертью хозяина, но кусок стекла оставался стеклом, кривым и прозрачным, и ничегошеньки в нем не виделось ни мне, ни Янке, кроме того, что было под ним и за ним. Как мы ни терли его, ни прижимались к нему лбами и ладонями, ничего не случалось такого, что стоило бы заметить. Гомункул осыпал нас бранью, честил дурехами и лентяйками. Я заподозрила, что он насмехается над нашей доверчивостью, нарочно заставляя заниматься пустым делом. Зачем? Как знать, может, затем только, чтобы поглумиться над счастливицами, не заточенными в сосуде. Все же мы не оставляли бессмысленных занятий.
И благо, что так. Не достигнув одной цели, мы достигли другой. После того как мы в третий раз отступились от кристалла (мы посвящали этому делу не слишком много времени, чтобы не внушить подозрений Аде и Ханне, но старались всякий день уделять гомункулу и стеклу хотя бы час) и сели учить немецкий, я увидела, что Янка говорит куда свободнее, чем неделю назад. Исчезла скованность, которая более невежества мешает изъясняться на новом языке. Даже Альберто, проведший в Виттенберге одиннадцать лет, выбирал немецкие слова осторожно, словно боясь ошибиться, но почти не допускал ошибок. Янка теперь говорила храбро, ошибалась, но не смущалась, и к тому же начала употреблять слова и обороты, услышанные заведомо не от меня, — изысканные и ученые, или же поговорки, иногда не слишком подобающие нашему полу. (Так маленький ребенок, когда играет подле взрослых, подслушивает их беседы и пытается говорить как большие.) Забавно было слышать от нее то «своевременно», то «смехотворно», то, вместо простого «полдень» — «солнце на меридиане», а то и «колбаса о двух концах». Я догадалась, что учителем Янки стал гомункул. Нарочно или нет, он помогал ей входить в премудрости немецкого. Ему-то это было много способней, чем мне, незнакомой с польским: ведь его речи звучали прямо у нее в голове, образ вкупе со словом. Теперь у меня пропали последние сомнения в том, что мой подопечный прежде был человеком — немцем и, пожалуй, также ученым и оратором.
Потом приключились одно за другим два события. Во-первых, я получила письмо от господина Майера. Учитель радовался за меня; оказалось, что мое письмо пропало, а узнал он обо всем от самого Кристофа, который навестил его через две недели после своего отъезда, и неделю назад. Выходило, что мой муж отправился из Виттенберга прямиком во Франкфурт, нарочно для того, чтобы встретиться с господином Майером и Лизбет; и было в этом нечто от завещания. Учитель писал также, что моя приемная мать хворает и что болезнь ее началась сразу после того, как Кристоф навестил ее; не прямыми словами, но построением фразы учитель дал мне понять, каков был их разговор. Тетушка Лизбет огорчилась не моим бегством, но моим нынешним благополучием. Мне стало легче на душе: теперь я не сокрушалась, что не написала к ней, и порешила не делать этого и впредь, по крайней мере до тех пор, пока она не поправится. В подобном расположении духа мои заверения в любви и признательности она поймет как насмешку, так есть ли в этом нужда?
Затем однажды поздним вечером мы с Янкой сидели в столовой. Девушки ушли, мы остались вдвоем и шили при свечке, то молча, то под песенку Янки, а то разговаривали обо всем, что приключилось с ней и со мной. И тут словно ветка начала скрести в стекло, только очень уж упорно. Я подняла свечу и вскрикнула: на окне сидел кто-то маленький и темный и царапал, царапал рукой… Янка тоже испугалась, схватила меня за плечо, но сейчас же радостно ахнула:
— Да то малпа, Мария! — и кинулась вон.
— Что? Кто?
— Ну да, ну как это… — Она обернулась уже от двери. — Обезьян! Обезьян пана Кшиштофа!
Я помчалась за Янкой следом. Там действительно оказался Ауэрхан, он спрыгнул с оконной рамы и заковылял к нам на трех лапах. На правом запястье у него была кровавая рана, шерстка слиплась вокруг многочисленных ссадин. Больше в саду никого не было, сколько я ни металась и ни кричала.
Янка потом сказала, что злосчастный зверь, очутившись в доме, тут же спрыгнул с ее рук и пошел искать хозяина, а не найдя, забился в свой угол в лаборатории и не хотел выходить. Насилу мы выманили его лакомствами, искупали в теплой воде, промыли раны. Янка сделала травяную примочку к лапе и наложила повязку, и бедняга уснул, вцепившись в мою косу.
Плохое предзнаменование. Плохое и непонятное. Ясно, что с Кристофом случилось нечто недоброе, и неведомо, жив ли он еще. А непонятно то, что десять дней назад, как следует из письма господина Майера, он находился во Франкфурте, и в том же письме учитель обмолвился, что обезьяна была при нем. Не оттуда же, не издалека бежала зверушка? Какое расстояние может пройти существо, лучше умеющее прыгать и лазать, чем ходить по земле? Значит, Кристоф был на пути в Виттенберг, и беда с ним стряслась уже здесь? Совсем близко? Добавьте к сему уверенные слова господина Хауфа о том, что муж не вернется ко мне, и непонятное станет понятным.
В тот час, окажись господин юрист передо мной, я бы ногтями вцепилась ему в лицо, ибо он, самое меньшее, знал о том, какая беда постигла моего мужа, когда приходил смеяться надо мной, если только не сам эту беду подстроил. Но безумствами было делу не помочь, и я просидела ночь без сна, поглаживая шерстку Ауэрхана, а наутро послала Аду к господину доктору Альберто Тоцци с приглашением отобедать у меня.
Про Альберто я знала следующее. В Виттенберг он приехал, дабы познакомиться с трудами здешних математиков. Но вышло так, что возвращаться на родину ему стало опасно, и в то же время родственник, умерший в Германии, оставил ему небольшое наследство. Альберто стал гражданином Виттенберга, построил себе дом, женился на горожанке, тоже, видимо, не из бедной семьи, а университет принял его на должность внештатного профессора примерно в те же годы, когда начал читать лекции мой будущий муж. Математик и медик подружились, наблюдая звездное небо. Однако прежнего хозяина Серого Дома Альберто не выносил настолько же, насколько любил Кристофа.
Я показала ему обезьяныша и рассказала про письмо доктора Майера, про господина Хауфа и его убедительные речи. Умолчала лишь об одном. Не глупо ли, что я не решалась довериться другу? Может быть, он одним словом бы опроверг ложь, и все-таки я не смела. «Правда ли, что Кристоф был врачом трибунала?» — губы не размыкались, чтобы выговорить подобное.
Девушки сготовили гуся в тесте, и я сказала Ханне купить хорошего вина. Янка сидела молча, но я знала, что она понимает нас. Ауэрхан на спинке моего стула таращил черные глазки.
Мой гость, пока слушал, оставил тарелку и прибор; судя по сжатому кулаку, он пришел к тем же выводам относительно господина Хауфа, что и я.
— Хорошо, что вы мне рассказали, Мария. Теперь надо подумать, что делать. Мы не можем поймать его и бросить в подвал, пока не ответит на наши вопросы, — нет у нас способов к тому. Если бы все произошло у меня дома… Когда родня стоит за родню и друг за друга, городские власти не в такой силе. Но здесь иначе.
Не оттого ли вы сами здесь, а не у себя дома, подумала я, но спросила другое:
— Какую, в точности, должность, занимает господин Хауф?
— Если это можно назвать должностью, он уполномоченный по процессам о колдовстве. Доктор права и богословия, бывший монах. (Как и Дядюшка, подумала я). Бывший инквизитор — это наверняка. Когда времена у вас переменились, убрал подальше четки и сбросил рясу. Теперь городские власти, не только в Виттенберге, но и в других городах, обращаются к нему, когда нужно довести до обвинительного приговора процесс о колдовстве или секте. Или же он сам из праведного рвения предлагает свои услуги властям, разумеется, небескорыстно. Такие следствия — хлебное ремесло.
— А вы сами знакомы с ним?
— Не имею чести, — ответил Альберто, состроив гримасу. — И не знаю, вправду ли Кристоф с ним знаком.
— А что такое он говорил про Новый Свет? Разве там не испанцы?
— Не одни испанцы, Мария, вашим соотечественникам также нужно золото и серебро. Чистая правда, что есть там земли, которые принадлежат аугсбургским Вельзерам. Я знаю об этом, потому что иные из моих земляков имеют с ними дела. Я знаю даже, что прежний хозяин этого дома составлял гороскоп для Вельзера, именно о Венесуэле. Мой приятель и земляк, тоже банкир, после этого прислал мне письмо, в котором умолял рассказать, что в Виттенберге говорят об этом гороскопе, и верно ли, что он неблагоприятен. Я, однако, ничем ему не помог, ибо сам только из письма и узнал, что был гороскоп; в городе не ходило никаких слухов — все обошлось втайне.
— И вы полагаете, Кристоф действительно мог отправиться в эту Венесуэлу?
— Если и отправился, так не по доброй воле… — Он тут же перебил сам себя: — А может быть, и нет, может быть, все это ложь. Ведь мы с вами не можем его проверить, нам неоткуда взять агентов в аугсбургском торговом доме, которые перечислили бы по именам и званиям всех, кто уплыл и уплывет на их кораблях. Думаю, он наговаривал на него, только и всего!
— А что же тогда на самом деле?
— Вот это надо узнать.
— Господин Альберто, — сказала я, — ведь Кристоф отправился сводить счеты, мы знаем с кем. Что если они взяли его как колдуна? Кто знает, что там произошло!
— Я не думаю, — спокойно ответил Альберто. — Если бы вышло так, как вы говорите, об этом кричал бы весь город. Да и Хауф вам бы рассказал именно это, а не про Новый Свет. Упустил бы он такую возможность очернить Кристофа?
Я вынуждена была согласиться.
— Видите, то-то мне и сдается, что нет у него улик, вот он и нагородил вам невесть чего. Может, и вовсе ничего нет, кроме желания присвоить дом, а с вашим драгоценным супругом все благополучно! Срок, им назначенный, ведь еще не миновал?
— Почти миновал.
— Ну, он мог и ошибаться в сроках, мы ведь не знаем, что он затеял. Может, он вот-вот вернется.
— Но Ауэрхан…
— Да, но мало ли что могло приключиться. Он мог потеряться, и, вы ведь знаете, ваши немцы не любят обезьян.
— Если бы все было именно так!
— Отчего бы нет?.. Но вы правы, дорогая Мария, мы должны сделать что в наших силах. Племянник моей Клары — судейский чиновник; я попрошу его разузнать, нет ли в виттенбергской тюрьме узника, похожего на Кристофа, и если есть, то какое ему предъявлено обвинение. Петер — малый не из болтливых, но мне скажет, коли что-то знает… А впрочем, я не думаю. Кристоф — ну в чем бы он мог провиниться перед законом?!
Я ничего не ответила. Мой любимый в темной камере, на соломе, вместе с ворами и убийцами, над ним глумятся стражники, потом он стоит перед господином Хауфом и тот рассказывает, как ходил ко мне… И если это так, если все это подтвердится, что же нам делать дальше?..
Альберто тем временем, как любезный гость, вернулся к трапезе. А я, должно быть, показала себя плохой хозяйкой, потому что завела беседу на тему, в застолье неуместную: о гибели Фауста.
Альберто рассказал мне уже известное. Тело нашли в харчевне в Пратау, покойник был страшно обезображен, как если бы его терзали волки или медведи. Там же был Кристоф, почти что без памяти: глядел, но не говорил. Оправившись от горячки, он ничего не припомнил сверх сказанного, в бреду же говорил многое, но то ведь был бред.
— О чем он говорил?
— Дорогая Мария… О покойном, о дьяволе, да о каком-то, помнится, кувшине или ином сосуде… Бессвязица, ничего более.
— Мой наставник учил меня: бессвязна речь бывает для слушателя, но не для оратора: как бы он ни путался, он приплетает то или это не по произволу, лишь не может сделать явным ход своей мысли.
— Ваш наставник, вне сомнения, прав, — вежливо сказал Альберто, — но признаюсь, что восстановить связи я не в силах, как бы ни стремился к этому.
— А не может ли быть, — осторожно произнесла я, — что Кристоф видел больше, чем рассказал по выздоровлении? Он как-то сказал, что в бреду ему мерещился дьявол…
— Это так. Он гнал видение, я было отнес его проклятия на свой счет и огорчился, но потом понял свою ошибку. Да, это было.
— Скажите, мой господин, не могло ли быть, что видение явилось не из одной горячки? Я все думала: ведь Кристоф был на войне, умерших насильственной смертью видел без счета, и к тому же он медик — неужели седые волосы ему причинило зрелище смерти, и только оно? Может быть, нечто другое?..
— Седые волосы? О, Мария, вы ошиблись, это не с того дня! Кристоф седой, сколько я его знаю!
— Ах… — Ничего умнее я не вымолвила. Так вышло, что я увидела впервые этот знак глубокой старости, отметивший сорокалетнего, посреди разговора о Фаусте, и связала в уме одно с другим, вопросов же не задала.
— Такое бывает, — сказал Альберто, посмеивавясь, сам смущенный, что смутил меня, — с иными и в тридцать лет, Бог весть от чего. Ах нет, ошибся и я, — когда мы впервые встретились, он был не седой, а светлый — вот как она. — Мой гость довольно бесцеремонно показал на Ханну, принесшую сливовый пирог. — Это было давно, эоны назад, тогда мы еще не дружили как теперь. А потом однажды я увидел его на лекции…, и вот тогда-то поразился: лицо не старое, а седины много, как у моего деда. В тот год моя жена была беременна Минной, а при родах… Э, дурак я, нашел о чем болтать, ну, то была редкая напасть, с вами такого не будет. Повивальная бабка не справлялась, позвали врача. Я узнал его, ученика Фауста и любителя астрономии, и в сердцах, от тревоги за жену, сказал такое, чего говорить не следовало. Кристоф мне это до сих пор припоминает, но тогда он ничего мне не ответил, а как ни в чем не бывало стал приказывать повитухе, что ей делать. Но она никак не могла взять в толк его речей, и он назвал ее ужасным немецким словом, — Альберто усмехнулся, — которое мне трудно повторить. Тетушка так и застыла с поднятыми руками, а он поддернул рукава и сам… встал на ее место. Я было кинулся к нему, но он глянул вот так и сказал: помешаешь мне сейчас — прикажу вывести. Четверть часа прошло или немного более, и все разрешилось благополучно. Я попросил у него прощения даже прежде, чем дочку спеленали, зато повитуха отказалась от платы — после того, что господин доктор сказал, а я слышал, она, дескать, не возьмет от меня ни гроша… Такой-то вот у вас супруг, дорогая Мария! А когда мы стали друзьями, речь заходила о его волосах, он говорил что-то медицинское, про гуморы… Нет-нет, поверьте, уж на что я не любил господина Фуста, но этой беды причина не он.
Гуморы? Над гуморальными теориями мой супруг посмеивался. Видно, Альберто, сам не будучи медиком, что-то спутал?
— А сейчас вашей дочке сколько лет?
— Семь, скоро восемь. — Альберто расплылся в улыбке. — Красавица, как ее мама, одни глаза мои. И даже белокурая, кто бы мог подумать!.. Простите мне, Мария, такие слова, но я жду не дождусь нынешней весны, будто, простите еще раз, своего сына жду. Дети — благодать Господня, все женщины это знают, а мужчины не все — но Кристоф будет хорошим отцом, в этом могу поручиться. Я так счастлив, дорогая Мария, за него и за вас!
Да, иноземца видно по речам, как бы чисто ни говорил. Я не оскорбилась, ибо довольно уже его знала, но смутилась порядком.
— Только бы вернулся.
— Он вернется, конечно вернется, Мария. Не думайте о плохом.
— Господин Альберто, я задам вопрос, который покажется странным. Вы знаете тех, кто дружил с Фаустом и бывал у него в доме?
— Всех, кто был с ним дружен, знал только он сам. Но из числа университетских — знаю некоторых.
— А не случилось ли кому-то из них умереть незадолго до Фауста, скажем, месяцем раньше?
— Умереть? — переспросил Альберто, наморщив лоб. — Нет, все живы из их ватаги, кого я знаю… все живы. Разве кто-то неизвестный мне, возможно, из студентов… Что у вас на уме, Мария?
— Сама не знаю. Так… бессвязица.
Я надеялась угадать, чей дух оживил гомункула, ибо к тому времени уверилась, что дух этот человеческий. Кто-то, кто хорошо знал город и бывал в Сером Доме (это я могла заключить по образам, передаваемым мне), близко, по-приятельски, знал и самого Фауста, и моего мужа, разделял с Фаустом его труды и, по собственному признанию, выбрал существование гомункула, чтобы избегнуть худшей участи. Опыт был начат в мае, следовательно, человек должен был погибнуть не ранее этого срока… Или же это неверно? Сколько может маяться на земле неприкаянная душа, избегая лимба и преисподней?.. В любом случае я ничего не узнала, ни да, ни нет.
Так или иначе, последнее, что мне оставалось, — обратиться к нему, к гомункулу. Если он вправду был приятелем Фауста, то мог знать и тайну Кристофа, а заточенному в колбе можно задать этот вопрос, не боясь, что клевета пойдет дальше.
— Я хочу у тебя спросить.
Опять про него? Девонька, родная, ничего не могу тебе сказать. Я ведь уже признался, что не оракул. Если он так люб тебе, какого черта ленишься?! Где кристалл?
— Не о настоящем, о прошлом. Приходил давешний судейский и сказал мне, что Кристоф уплыл в Новый Свет и что он был врачом трибунала.
Стой, не части. Вспоминай по порядку, что он говорил.
Я постаралась вспомнить. Гомункул так и подскочил в колбе, даже раствор заплескался о стенки.
Черт!..
Я была уверена, что до меня долетело ругательство, оборванное на полуслове, как бывает, когда охальник вдруг вспомнит о присутствии женщины, ребенка или пастора. Он молчал несколько секунд.
Черт, черт, черт! Венесуэла? Ты точно запомнила?.. А про Вельзеров кто сказал, он или итальянец?.. Дура, все ты путаешь. Но все равно — скверно, ах как скверно!
— Что скверно?
Все скверно.
— Да что же? Ты думаешь, он не врал?
Он не врал. Он не врал. (Гомункул поднял волну, которая ходила туда и сюда, и раскачивался в ней, ударяя ручками и ножками и вздымая муть. Взбешенная лягушка — зрелище диковинное.) Ах он гаденыш! Пронюхал как-то! Хитрая злобная тварь, надо же, что придумал! А умно, умно, клянусь потрохами чертовой бабки, есть у гада голова на плечах! Решил сквитаться по-хитрому! Как продвинулся-то, проклятый, я и вообразить не мог. А, тысяча чертей, если бы только…
Внезапно он опять замолчал. И то, я не была убеждена, что правильно поняла его. Проклятья и еще проклятья, ненависть, которая эхом передалась и мне — хитроумие — месть — успех и влияние, и все это касалось господина Хауфа.
— Так что произошло? Можешь сказать ясно?
Гомункул опустился на дно.
Быть может, ничего. Я не уверен. Молись, чтобы его слова были неправдой, а если они окажутся правдой, чтобы Вагнер не отплыл вместе с ними.
— Ты говорил о мести, или мне послышалось? Хауф мстит ему? За что?
За старые дела.
— Так они вправду знакомы?
Были прежде.
— И правда то, что Хауф сказал про него?
Ах, молодая особа. Правда, правда. Такая же правда, как то, что ты связалась с чертом и сбежала от приемной матери.
— Как? Ты разумеешь, он… был вынужден поступить на ту службу?
Пусть так.
— Но как это могло быть? Как свободного человека можно принудить?..
Как?.. Десятью различными способами. Воспользуйся логикой. Ничего больше не скажу. Догадайся сама, а коли не догадаешься, довольно с тебя, что он не негодяй и другом негодяю никогда не был.
— Это я и без тебя знаю.
Ты хорошая девчонка. Жаль только, что глупая. Сменишь сейчас мне раствор?
Решиться на побег оказалось проще, чем выполнить решение. Со мной ехал офицер и двое солдат. Я боялся, что им приказано убить меня, и первую ночь в трактире вовсе не сомкнул глаз, но потом, через день, уснул-таки, и проснулся как ни в чем не бывало, равно как и следующим утром, и следующим за ним. Никто меня не резал и не душил, напротив, офицер по имени Динер был настолько любезен и предупредителен, насколько это возможно между тюремщиком и заключенным, а солдаты весело шутили над моим нежеланием плыть в Новый Свет. Или все трое были великими обманщиками и бессердечными мерзавцами — а мне казалось немыслимым, что можно замышлять убийство того, с кем делишь трапезу и вместе смеешься, — или я в самом деле был для них только беглым врачом, который подписался участвовать в экспедиции, а затем решил скрыться вместе с задатком, доставить же меня в Севилью — дело чести их и господина Хауфа.
Лошадей мы меняли, торопясь к отплытию флота: как я понял, Хельмут отдал весьма строгие распоряжения касательно меня. Давненько мне не приходилось скакать верхом, а так подолгу, день за днем, не доводилось вообще никогда в жизни. Мне отдали мои вещи, однако следили за мной непрестанно, в самом точном значении слова. Немыслимо было не только сбежать, не только написать и передать письмо, но даже заговорить с кем-либо так, чтобы они не слышали. Я сделал несколько попыток, потом уразумел, что этим парням не впервой сопровождать осужденных, и все будет идти как замыслил господин Хауф. Будь я всамделишним колдуном, может, и сумел бы избавиться от них.
Мы ехали на юго-запад, и уходящее лето приостановилось, а потом снова обернулось ослепительным июлем. После того как мы пересекли границу империи, я, не зная ни французского языка, ни испанского, потерял последнюю надежду на побег. Дорогу помню плохо: южане, пыль, солнцепек и жажда, вот и все. Обедали в трактирах; мои спутники пили яблочное вино и молодое красное, я — воду. Единожды попробовал напиться пьян, но вино попалось такое скверное, что не сумел. Одно было хорошо: подставы с лошадьми кончились, и дневные переезды больше не превышали моих возможностей.
Путешествие закончилось в Севилье. До отплытия оставалось два дня. Меня показали немцу-капитану, еще каким-то людям, а затем испанцам: иные из них были в облачении монахов доминиканского ордена, и тут-то я узнал, что Динер, мой сопровождающий, по-испански умеет объясняться не только с трактирщиками, а говорит так бойко, будто в Испании родился. Беседы их я не понял, но догадался, о чем она была, после, когда он посоветовал мне быть благоразумным и не забывать о том, что при попытке скрыться я буду схвачен и со мной поступят хуже, чем я могу помыслить. В случае побега меня препоручали заботам испанской инквизиции как злостного нераскаянного еретика. Чем в глазах этих католиков протестанты Динер и Хауф были лучше протестанта Вагнера, глупо спрашивать. Золото куда успешней, чем величайшие философы-миротворцы, сводит на нет мелкие разногласия вероисповеданий, и коли сами Вельзеры католики, то и все, кто говорит от их имени, тоже католики. Похоже было, что прорехи в Хельмутовых сетях мне не найти.
Дома там беленые, с плоскими крышами. На крыши можно подниматься и сидеть, как у нас сидят на крылечках, но это стоило делать лишь по ночам, когда скрывается немилосердное солнце. Ночи также были жаркие, но ясные, и я смотрел на звезды. Полярная звезда сместилась вниз на пятнадцать градусов, отделяющих Севилью от Виттенберга, небеса накренились, грозя перевернуться; я вглядывался в их знаки равнодушно и слепо, как нерадивый ученик в трудную книгу, покуда не заметил квадрат.
Плохой астролог, я никогда не тщился равняться с мастерами, но все же занимался астрологией — ибо, находясь в обществе Фауста, только слепой и сущеглупый не влекся к этой науке. Сам я делал по преимуществу медицинские прогнозы, и в этом, по мнению некоторых, преуспел, но так и не овладел искусством составления гороскопов во всей полноте. Разумеется, чертил когда-то свой собственный гороскоп рождения (и теперь, если не слишком придираться, мог бы найти в тогдашних выкладках и гибель доминуса, и Марию, и нынешнюю свою плачевную участь), но свои начинания никогда не сверял с сиюминутными указаниями светил, не имея досуга, или охоты, или того и другого вместе, для тяжелого труда мунданного гороскопа.
Сей ночью досуга у меня было в избытке, а злосчастные девяносто градусов разделяли Сатурн и Юпитер (оба они были видны простым глазом), Сатурн же, как копье, торчал против моих Весов. Более ничего ужасного как будто не было, и все же… Я спустился в свою каморку, к перу и бумаге, начертил дома, проставил звезды, планеты. Таблиц у меня не было с собой, зато нашлась выписка из них, соответствующая дню нашей свадьбы. Собирался составить гороскоп, но не стал: и не до того было, и боялся увидеть какую-нибудь дрянь. Исходя из этих данных я мог пересчитать все, чего мне недоставало, на послезавтрашний день и на широту Севильи и получить гороскоп проклятущего плавания. Тем я и занялся, говоря себе, что надо как-то скоротать бессонницу.
Из многих странных наказов, которые давал мне учитель, один касался анализа расчетов. «Не думай о гороскопе на досуге, пустая башка ничего путного не измыслит. Думай, пока считаешь, и не говори мне, что это невозможно. Считай не отрываясь и в то же время пытайся понять — видишь ли, человеческий разум ленивая скотина, хуже осла или мерина, он тянет вполсилы, если ты не лупишь его батогами, но работает как должно, когда надобно сдвинуть с места тяжелый груз — выучить или по памяти продекламировать поэму, привести длинную цитату или, как в нашем случае, посчитать углы при помощи простаферетического метода. Твой разум по необходимости производит новые умозаключения каждую секунду, кровь приливает к мозгу, так пользуйся этим, как пользуется полководец воодушевлением боя, охватившим солдат, или наездник, который сперва разогревает лошадь, а потом посылает ее в галоп, — пеки лепешку на пожаре. Сверх того, люди так устроены, что в упор могут глядеть лишь на пустяки, ergo чтобы увидеть главное, учись скашивать глаза, понял, о чем я?»
Не похвастаюсь, что понял, но мальчишеская выучка — исполнять приказы доминуса в точности, быстро и не переспрашивая, сделала свое дело. Доминус был мертв, сам я был сед, и все же, работая над гороскопом, не откладывал анализ до окончания расчетов. И сейчас я считал и в то же время думал, пока из отдельных слов не сложилась фраза: «Путь — вода — смерть».
Ясней некуда. Были иные истолкования, но то самое — я перепроверил — было наивероятнейшим. Сволочной корабль, на котором мне плыть, сгинет в океанской пучине. Я перепроверил снова, пытаясь приплести водяную болезнь, гнилую воду, гибель надежд вместо гибели телесной… Нет, провалиться мне на месте, — все-таки кораблекрушение. Как новобранец, который храбрится, пока не увидит воочию огнестрельную рану, не разглядит осколки кости в крови, не услышит предсмертного стона, — а вслед за этим из героя становится дезертиром, — теперь я оказался во власти постыдного страха и приговаривал вслух, сам того не замечая: «Нет уж, только без меня, пусть черти вас заберут с вашей Вест-Индией или как ее там, только без меня, лучше на дыбу…» Я убеждал себя не поддаваться глупому порыву, основанному, весьма возможно, на ошибке в расчетах: в океане меня ждет гибель вероятная, а на берегу, в объятьях инквизиции, — самая что ни на есть верная, ибо не спрятаться чужеземцу, которого будут искать; да и астролог из тебя, Вагнер, как из собаки баран, а Хельмут и эти купцы из южных земель, уж верно, обращались к подлинным мастерам гороскопов, и те ничего зловещего не обнаружили, иначе они перенесли бы отплытие, а ты доктор медицины и занялся не своим делом…
О своих медицинских познаниях я вспомнил как нельзя более вовремя. Врачом экспедиции меня хотели сделать, и потому вернули мешок с медикаментами. Поторопились, ох, поторопились. Яды — лекарства, и лекарства — яды; теперь, чтобы излечиться от напасти, мне нужен был яд.
Племянник Альберто ничего не узнал. И опять это было «ни да, ни нет»: то ли Кристофа не схватили, то ли держали в тюрьме тайно, так что мелкий чин мог о том и не ведать. Сердце мое ныло, но я старалась не обманывать себя ложными надеждами.
Во Франкфурте жила на нашей улице одна вдова. Все полагали ее вдовой, ибо муж ее был наемником и пропал во время крестьянской войны. Сама же она считала себя женой и того, кто по незнанию или оплошности заговаривал об этом, уверяла, что муж к ней вернется. Когда именно — это у нее менялось, в зависимости от погоды и расположения духа. То она покупала в лавке кружева и ленты, уверяя всех, что едва успеет дошить новое платье к приезду дорогого Михеля, а то бродила унылая и плакалась, что муж приедет не ранее чем через полгода, и сердце ее изболится за это время. Такой я видала ее в моем детстве, такой она была, когда я покинула город. Во всем остальном бедняжка казалась здравой, без признака помешательства. Я не хотела уподобиться этой женщине. Если Кристоф жив, я дождусь его. Пока его нет, я буду жить для нашего сына.
Я снова поднялась в библиотеку и сказала себе: взгляни, Мария, все твои девичьи желания исполняются. Ты хотела стать свободной от хозяйственных трудов — и стала, хотела разузнать о родных — разузнала, стремилась к учености — перед тобой прекраснейшее собрание книг. Почему же ты сидишь, как старая баба, над шитьем? Чего боишься? Не того ли, что подлинная ученость окажется не по силам?!
Сперва я думала о том, чтобы продолжить изучение медицины, но после оставила эту мысль. Учиться следует, имея перед собой цель; цель студента-медика — стать врачом. Дядюшкин дар я отвергла, женщине врачом никогда не стать, а повивальные бабки тоже меня не примут за свою. К тому же еще Гиппократ был безжалостен к тем, кто поздно начал обучение медицине, — и будь я мужчиной, не в конце первой трети жизни следует обращаться к этому искусству. Писать же трактаты на основании чужих трактатов после книг Парацельса и знакомства с одним из его последователей у меня не было охоты. Я решила заняться астрономией, но открыв Региомонтана, поняла, что это прежде всего означает заняться математикой.
Я и занялась, как могла усердно. Оказалось, что эту науку возможно постигать по книгам, по крайней мере вначале. А когда застряну, позову на помощь Альберто, решила я; авось не станет смеяться над моей самонадеянностью.
Янка перебралась ко мне в спальню, мы устроили ей там ложе на сундуке. Служанки не удивились, а наоборот, сочли разумным и правильным, что при женщине в тягости будет кто-то и днем, и ночью. В один из вечеров Янка спала, а я читала и чертила, как вдруг девочка застонала. Не так, как, бывает, люди охают во сне, а словно бы от резкой боли.
Я подошла к ней со свечой. Янка лежала на спине, голову повернув в сторону. Лоб был прохладным, а щеки горели, как в лихорадке, и даже губы обметало. Я позвала ее, потрясла за плечо — она качнула головой на подушке, тут же болезненно сморщилась и подняла руку к волосам. Как будто ее уколола в затылок шпилька, застрявшая в косе. Но шпильки не было, да и быть не могло: днем Янка завязывала косу простым узлом, ночью связывала лентой.
— Янка, милая, что с тобой? Тебе плохо?
— Мария, — ответила она. — Мария.
— Я здесь, рядом. Что болит? Что тебе дать? Хочешь пить?
— Мария, — она не замечала меня, однообразно повторяла мое имя и морщилась. Я торопливо припоминала все, что знала из медицины, но картина не походила ни на что или походила на слишком страшное. Не узнает меня, бредит, головная боль — и прохладный лоб? Девочка снова подняла руку, осторожно, кончиками пальцев, ощупала затылок, потом ладонью провела от темени ко лбу и обратно. Дернулся уголок рта. Мне вдруг стало холодно в меховой мантии.
— Янка?..
— Мария. Я вернусь, Мария… на мне нет вины… фебре… фебрис… что скажете, досточтимые господа?.. Все будет… я вернусь…
Не переставая шептать, Янка утерла глаза, и увидев это движение, я поняла все, как бы дико это ни было. Прежде всегда она вытирала слезы ладонью, никогда — как сейчас, кулаком. И я помнила, кто тер глаза кулаком, проснувшись утром, взъерошенный, как мальчишка. Уроки обитателя колбы не пропали даром по крайней мере для одной из двух учениц.
— Янка, ты видишь его? Что с ним?!
Она не обращала на меня взгляда и не отвечала. Тогда я бегом понеслась в комнату гомункула, не внимая ему, схватила кристалл и побежала назад.
Ладони девочки легли на стекло, я прижала их крепче, в то же время стараясь заглянуть под них. Я ничего не увидела, но взгляд моей сестренки прояснился.
— Мария… Я вижу, Кшиштоф… он болен, там какие-то чужие…
— Держи крепче.
— Да. Сейчас.
Но кристалл оставался темным. Вернее, он был даже слишком темен, будто лежал в тени. Я поднесла свечу поближе. С таким же успехом я попыталась бы светить в окно, отраженное в зеркале. Тогда я поставила свечу на пол и наклонилась к самому кристаллу.
Образ постепенно просветлел, или мои глаза пригляделись. Белесое пятно — лицо и седые волосы — лихорадочные глаза, гримаса боли. Если это морок, то какой же силы морок — живое лицо, видимое наяву?! Янка все шептала, теперь уже не страдая сама, а повторяя услышанное, а я застыла на месте, протянула руку и не смела коснуться стекла, чтобы видение не исчезло. Там, в кристалле, метнулся рыжий свет, двое подошли, наклонились, совсем черные против огня: капюшоны на плечах, лысые темечки — монахи?
— Тьене фьебре. — Се муэре?
Не немецкий и не латынь. Монастырь в чужой стране, может, во Франции? Один из тех принялся поить Кристофа из кружки, я разглядела, как струйка стекала по щеке. Проклятье, почему я могу тебя видеть, и не могу…
— Руки болят.
Это сказала Янка. Образ задрожал и начал расплываться, как бы размытый слезами, пятно наплывало на пятно.
— Янка, Янка, деточка… — ах, что проку, или она и без моих глупых слов не делает все, что в ее силах?! Я охватила своими ладонями ее ручки, сомкнутые вокруг кристалла и такие холодные, будто девочка держала не стекло, а лед или снег. Картинка вернулась. Мы стояли голова к голове и смотрели, но через некоторое время все снова исчезло.
Ты умница. А ты дура.
Первое относилось к Янке, второе — ко мне. Я растирала девочке ладошки, а она, бедная, зевала во весь рот.
Что ж, ты даже не спросишь у меня, что вы видели?
— Моего мужа в болезни. И монахов, которые говорили по-французски.
По-испански, бестолковая. Что по-испански, это плохо. А что он болен, это хорошо.
— Как тебя понять?
Раскинь мозгами. В Новый Свет плывут из Испании. Но больного на корабль не возьмут.
— Так ты знаешь испанский. «Фьебре» — это лихорадка? А что значит «семуэре»?
Не очень-то знаю. Они говорили, что он болен, о болезни.
О болезни ли, спросила я про себя. Гомункул услышал.
Не бойся, он не умрет. По крайней мере, не сейчас.
— Тебе-то откуда знать?
Неважно. Если бы я все прочее знал так же верно!
— Рассказал бы ты мне хоть то, что знаешь, — безнадежно попросила я. — Сам поразмысли, чего тебе бояться? Ради чего ты мне сердце рвешь?
Бояться, пожалуй, нечего, или почти нечего. И сердце у меня против твоего, конечно, неважное, — так, горошина. Но тоже болит. Ты допускаешь, дочь Фауста, что другие существа, кроме тебя, могут испытывать боль?.. Теперь клади девочку спать, а назавтра пусть попытается снова.
Так мы и сделали. Но озарение покинуло Янку, она приступала к магическому стеклу раз за разом, и ничего у нее не получалось. И только в сумерках, после заката, магический кристалл наполнился светом ушедшего дня. Ибо там все еще был день, рыжее солнце било сквозь невидимое нам окошко в убогую комнату, где лежал мой Кристоф. Лицо его горело, он мучился жаром и болью в затылке, снова и снова повторял мое имя. Я пыталась отвечать, но, видно, Господь (или тот, другой?) обделил меня тем, что даровал отцу. Ничто не указывало на то, что Кристоф меня слышит.
Когда силы снова оставили Янку, я сделала то, что могла и умела: перевернула песочные часы и дождалась удара часов на площади. Таким путем я узнала, что через два с четвертью часа после заката в Виттенберге «там» солнце еще не зашло. Стало быть, это неведомое «там» и в самом деле Испания.
Я сказала об этом Янке. В этот раз она не была такой измученной, только выпила две кружки воды.
— Наверное, Испания. Там жарко, душно, запах странный.
— Плохой?
— Н-нет. И плохой, и еще другой. Не знаю, какой. Будто трава или цветы, сухие. Может, лечебное.
— Ты мне расскажешь когда-нибудь, как у тебя это получается?
Янка задумалась, нахмурилась.
— Как? Получается.
— Тебя тетушка Тереза этому научила?
Она слабо улыбнулась.
— Нет. Матушка меня всегда ругала, велела никому не рассказывать. Она говорит, на мне две погибели — красота и ведучесть. Да я не нарочно это делаю. А как? То будто вспоминаю, чего и не знала, а в этой Испании как будто сама была — и там, и здесь.
Только и всего. А впрочем, спроси меня, откуда я узнаю о приближении опасности — ничего толковее не скажу, разве что на более чистом немецком.
— Янка, а о том кольце, что Кристоф у меня забрал, — что ты о нем знала? Скажешь теперь?
— Ну… что оно проклято. Как вот… страшно на него глядеть.
— А про дьявола?
— Знала, что проклято, — кивнула девочка.
— И еще что-то? Отчего ты так плакала по Кристофу? Скажи, скажи, для меня же лучше знать, чем…
— Я скажу, только ты не совсем верь. Может, оно и пустое, я, бывает, неверно угадываю. Тот, кто прежде кольцо носил, наложил на себя руки.
— Как?..
— Как, не знаю, — серьезно ответила Янка. — Но своей волей, сам умер.
— Янка, — помолчав, сказала я, — ведь это кольцо моего отца. А его убили. Ты же знаешь, Кристоф рассказывал, и господин Альберто… Такую смерть человек сам себе не причинит.
Янка тоже ответила не сразу.
— Ты верно знаешь, что его кольцо?
И вправду, девочка, я не знаю. То самое кольцо, или точно такое же, сказал некогда Кристоф, да будет благословенна его ясная голова. Значит, не то самое? Чье же? Дьявол ведает.
В последующие дни и ночи кристалл оставался мертвым. Видений больше не было.
Вот и пригодилась едкая мазь вроде той, с помощью которой в давние времена один жестокий озорник по имени Генрих избавил знакомого монаха и от волос на тонзуре, и от необходимости впредь выбривать ее — волосы у бедняги сошли вместе с кожей, оставив живое мясо. Так измываться над собой я не собирался, достаточно было втереть немного в затылок. Снадобья, содержащие ртуть, вообще нельзя отнести к слабым средствам, а я всегда переносил их тяжелее, чем другие пациенты. Мазь, на мое счастье, была густая, не расплывалась даже на жаре. Я завернул малую толику в кусочек кожи, потом в тряпицу и привесил себе на шею вместо ладанки, потому как не был уверен, не уничтожат ли мои вещи.
К утру принятые меры возымели действие. Началась горячка, воспалились глаза и на коже проступила сыпь. Я отказался от еды и спросил моих тюремщиков, не поделятся ли они со мной вином, ибо меня, дескать, мучит жажда. Больше всего я боялся, что они не обеспокоятся в должной мере моим драгоценным здоровьем. Но они, слава Господу, боялись местных прилипчивых хворей, и сперва с изумлением уставились на меня (а я к тому часу был разукрашен вроде пятнистой саламандры, и «глаза мои закрывались на надутом лице», как сказал святой, только не в аллегорическом смысле, а в самом прямом), потом принялись спрашивать, что я ел и пил, да проклинать трезвенников и водопийц, хлещущих зараженную воду, а равно и недоумков-врачей, не умеющих спасти самих себя от пустячной болезни. Динер куда-то отправился и вернулся с местным врачом. Я сел на ложе, тупо глядя перед собой, показал сыпь. Испанцу все это до крайности не понравилось, — вероятно, про алую лихорадку он читал в книгах, — и под попреки и брань, которые казались мне сладчайшей музыкой, меня свели в монастырь, в особое помещение, где содержались больные заразными болезнями.
Назвав это помещение больницей, я бы польстил испанцам непомерно; сей дом был просто-напросто местом, где одни умирали, а другие — счастливцы — выздоравливали. Я надеялся стать счастливцем: излечиться, когда придет срок, от своей притворной лихорадки и не подхватить настоящую. Уповал я еще на то, что слово господина Хауфа и его слуги не столь много значит для отплывающих моряков, купцов и офицеров, и уж коли заболел присланный врач, то можно им будет отплыть без врача либо взять другого, меня же предоставить моей собственной участи.
Монахи-августинцы, которые ходили за больными, были славными людьми. С одним из них, братом Георгием, или Хорхе, я перемолвился по-латыни, и мы стали приятелями. Я не решался ему открыться, пока мы не подружимся ближе, но втихую мазался мазью, и по утрам очередной брат-августинец, подходя ко мне, покачивал головой. Удивлялся, должно быть, отчего немец не помирает и не выздоравливает.
Брат Хорхе вел со мной долгие беседы, надеясь избавить мою душу из западни, расставленной Лютером. Не знаю, чем я приглянулся ему, но был он со мной красноречив и страстен. Я дал понять, что считаю нынешнего папу ученым и достойным человеком, а суждения о нем иных протестантов — прискорбной ошибкой, и монах, как видно, решил, что семена, упавшие в добрую почву, дают ростки.
Мазь, которой я воспользовался, вряд ли могла убить в столь малой дозе, а чтобы умерить и сократить ее действие, я выпивал столько воды, сколько мог выпросить, но все же на третий день почувствовал боли в пояснице, онемение в пальцах и понял, что пора кончать с этой шуткой. Медленное отравление могло привести к таким последствиям, что лучше бы утонуть в океане. Я собирался прекратить экзекуцию сразу, как только узнаю об отплытии нашего флота, тут же — Господь простит того, кто лжет под страхом смерти — объявить о своем возвращении в лоно католической церкви и таким путем достичь двойного успеха: объяснить мое телесное выздоровление через выздоровление духа и избежать когтей инквизиции. А там что Бог даст.
Однако не суждено было оправдаться моим расчетам. На четвертый день ко мне заявился Динер с двумя солдатами (не теми, что сопровождали нас в пути) и незнакомцем моих лет. По светлым, коротко остриженным волосам я признал в нем соотечественника, а по его латыни — врача, учившегося в Гейдельберге.
— Как вы сами думаете, что с вами, коллега?
— Полагаю, красная лихорадка.
— Четыре дня, и ни кризиса, ни облегчения?
— Сам дивлюсь. Видимо, надо подождать седьмого дня?
— Вы задерживаете отплытие корабля.
— Корабль еще не отплыл? — Это меня поразило.
— Ваш корабль ждет вас, им нужен врач. Божьей милостью, они догонят флот вместе с вами.
— Но если я болен?
— Ваша болезнь странна, и по времени, в какое началась, и по ходу своему.
— Что вы подразумеваете?
— Снимите рубаху.
Я разделся, всячески стараясь показать, как меня знобит и лихорадит. Я уже понимал, к чему клонится, и порадовался, что ладанку с мазью догадался спрятать в постели. Он осмотрел мою сыпь, постоял молча, сжав губы в нить, а затем сказал протянуть руки.
Что поделать… На кончиках пальцев была та же самая сыпь, чего при лихорадке, пожалуй, не случается никогда. Как ни старался я поменьше прикасаться к мази и почище обтирать руки, все же она была слишком едкой. Мы встретились взглядами, и в тусклых его глазах блеснуло понимание.
— Ты симулянт?
— Не выдавай меня, брат-медик, — попросил я. Это было дерзостью, хоть мы и говорили по-латыни; потом уж я смекнул, что понять мои слова могли монахи, да и умник Динер мог знать латынь в достаточной степени; было бы чудом, если бы этот человек согласился помочь мне. Чуда не произошло; брат-медик холодно усмехнулся, повел плечом на итальянский манер:
— Наклони голову.
Когда недоразумение разъяснилось, Динер подошел вплотную ко мне. Губы у него были серые и тряслись, а я не нашел ничего лучше, как ухмыльнуться, за что и был примерно наказан. После первого его удара солдаты схватили меня за руки, но я и не собирался ухудшать свою участь неповиновением. По-человечески я понимал Динера: ведь он отвечал за мое отплытие перед моим дражайшим другом.
На улице, наполовину белой от солнца и пыли, наполовину черной от теней, прохожие мрачно косились на иноземцев. Небось, фламандцы проклятые, ишь, говорят на своем поганом наречии и людей не стыдятся. Двое в кирасах и третий между ними — со следами побоев на лице.
— Что, господин доктор, не удалась твоя затея? — спросил сопровождающий. Второй солдат был молчалив и в разговоры не вступал.
— Не удалась.
— Не хочешь, стало быть, на корабль?
— Не хочу.
— Так чего ты подряжался, раз плыть не хочешь?
— Я не подряжался.
— Во врет! Да ты не горюй. Вернемся богачами, всех плясать заставим! Я вот сам почему решился — жениться собираюсь.
— И для этого едешь в Новый Свет? — доктор через силу улыбнулся. — Немецкие девушки тебе не по нраву?
— Дурак ты, я на соседке хочу жениться. Да она не пойдет за простого солдата. А там, куда мы плывем, — там ведь Золотая Страна, Эльдорадо на испанском. Там золото под ногами валяется, вот как этот камень, бери да в сумки складывай.
— Вот сам ты дурак и есть, коли веришь.
— Это почему еще?
— Где прошли испанцы, там на земле не то что золота, но и гроша медного не валяется. Может, раньше в этой стране золото и было, да теперь из него уже сделали колечки для мадридских девок.
— Нет, испанцы там и сами еще не были.
— Ах так? А откуда же они знают про эту страну?
— Откуда-откуда, тоже еще умник. От самих индейцев, вот откуда.
— Ага. Это как мы в ту войну выходим к хутору, а хозяин причитает: ничего, мол, нету, милостивые господа, все забрали до вас, а вот у соседа моего и куры, и кабанчик, и корова с быком… Все бы хорошо, одно плохо: не было у старого хрыча никаких соседей, ничего мы не нашли.
— Иди ты в задницу со своим враньем! — обиделся конвоир. — Так я тебе и поверил. Трус ты, и больше ничего. Вот приплывем туда, увидишь, что я прав.
— Если будем живы, — негромко договорил доктор.
— Да ты не трусь. Думаешь, испанцы тебя убьют? Брось, итальянцев мы били, французов били, их тоже будем бить. А темнокожие — они нагишом бегают, уж их-то не бойся. А ты сам воевал, что ли?
— Лекарем был в отряде.
— А-а. Ну, значит с ремеслом нашим знаком. Не трусь, говорю, там легче будет, чем с нашими мужиками. У наших-то вилы, цепы, а у тех-то одни камни да дубинки. Ну, луки еще, правда. А у нас аркебузы, клинок у каждого, опять же пушки. Так что ты не тоскуй.
Оживить кристалл нам так и не удалось. Гомункул бранился.
А чего вы хотели, гусыни? Он был болен, а больного-то легче найти. Пока у тебя печень не болит, ты знаешь, где у тебя печень?.. Да ни шиша ты не знаешь, тоже еще, доктор медицины в чепце. Зато когда заболит, не ошибешься. Так и с этой штукой.
— Значит, теперь он?..
Или выздоровел, или помер, одно из двух. Но скорее первое. Вижу, большего прока от вас не дождешься.
С тем мы и остались. Через некоторое время после этого снова явился управляющий, господин Фогель, с известиями об урожае. Я сказала ему подождать и послала Ханну за Альберто, как мне было велено. Тот пришел и сам повел разговор. Вскоре управляющий стал беспокойно улыбаться и кланяться, и тут же выяснилось, что он по странной случайности сделал ошибку в расчетах, а на деле расходы в нашем имении не превышают доходов, и нам с мужем причитается не менее ста гульденов, которые он, господин Фогель, предоставит мне вскорости.
Вместе с Альберто я опять навестила нотариуса. Юридически все оказалось безупречно: я и мой муж имели равные права на все наше имущество, и любой из нас мог распоряжаться им как пожелает. За будущее нашего сына я могла не бояться.
По крайней мере, за ближайшее будущее. Я продолжала заниматься математикой так усердно, как позволяло «Наставление для беременных», и Альберто говорил, что я достигла удивительных успехов. Я надеялась, что он не преувеличивает из пристрастия и южной пылкости. Если я сумею стать действительно хорошим астрономом, мы с сыном не будем бедствовать, хотя бы все золото Фауста обратилось в черепки. Астрономам платят за составление карт, за прогнозы затмений. А то, что астроном — женщина… может, Альберто подскажет, как это скрыть от заказчиков? В самом крайнем случае можно будет заняться астрологией, хотя сути этой науки я по-прежнему не постигала.
От письма и чтения у меня начали уставать глаза. На одной из полок в библиотеке я нашла ларчик с флорентийскими стеклами — две линзы, оправленные в одну оправу, которая приспособлена для того, чтобы надевать ее на нос, линзы же при этом приходятся напротив глаз и облегчают их труд. Все это я знала из книг и от господина Майера, но, должно быть, делала что-то неправильно — как я ни надевала стекла, буквы только хуже расплывались. Пришлось обходиться простым стеклом для чтения.
Я рассказала Альберто, что мне был сон, будто Кристоф в Испании. (И вправду, чем это не сон?) К пророческой силе женских сновидений он, как я уже знала, относился с почтением, и слова мои поэтому воспринял вполне серьезно. Альберто, впрочем, долго разъяснял мне, что сон не так уж дурен и предвещает не одно плохое. Сама я не чувствовала ничего, не провидела ни плохого, ни хорошего. Только ночью, после молитвы, я повторяла, обращаясь уже не к Господу, но к тому, кто был еще дальше: «Я верю, я жду, ты вернешься». Я не плакала о любимом и не растравляла себя воспоминаниями о нашем коротком счастье. Воспоминания приходили сами, и я свыклась с ними, как больные свыкаются с привычной болью. Бывало, мне хотелось плакать от моей новой любви — к нерожденному ребенку. Разрыдалась я только один раз, когда в комнатке при библиотеке ни с того ни с сего, в безветренное утро, лопнуло и осыпалось витражное окно. Стекло заменили на простое, но в комнатке все равно было холодно.
Миновала осень, и в конце ноября, в ночь на воскресенье выпал ранний снег. Сад наш, похожий на лес, из черного стал черно-белым. Кошка прошлась по пороше, поджимая лапы; Ауэрхан кутался в мой платок, как старуха-нищенка в драную шаль, натягивал ткань на себя здоровой лапкой и старался не слезать с каминной полки. В этот день в церкви мы встретили Марту Шток. Она ни разу не заговорила со мной с того самого дня, как пропал Кристоф. А теперь вот подошла на церковном крыльце и, поздоровавшись, с обычным для сиделок и повивальных бабок бесстыдством спросила, не в тягости ли я.
— Да, тетушка Марта.
— А он?
— От Кристофа нет известий.
— Вот оно как. Что ж ты сразу мне не сказала?.. Ну хоть теперь надо тебе бабку найти, не врачам же деньги зря отдавать. Срок-то у тебя когда, не весной ли?.. Марихен, ты зла не держи на старую дуреху. Не думала я… и т. д.
Моя беременность оказалась веским оправдательным доводом: из прощелыги-служанки, которая окрутила хозяина да и выжила из его собственного дома, я тут же стала покинутой добродетельной женой, и кабы еще не вдовой. Я не держала зла на тетушку Марту и как могла поблагодарила ее. Мы обе не знали еще, что баюкать моего сына ей не доведется.