Вот принесла нелегкая! В разгар
Видений этих дивных — мой подручный!
Всю прелесть чар рассеет этот скучный,
Несносный, ограниченный школяр!
Юноша этот видел все проделки господина своего, доктора Фауста, его волшебство и дьявольское искусство, да и помимо того был дурным, отпетым мальчишкой. Поначалу он отправился в Виттенберг побираться, и из-за его дурных повадок никто его брать не хотел.
Где провести ночь, я знала: поблизости была старая конюшня. Наверху, на сеннике, я найду ничуть не менее пышное ложе, чем тюфяк в чулане у тетушки Лизбет. В тот чулан я не могу вернуться, и уж за одно это следует благодарить судьбу… Ощупью я поднялась по приставной лестнице. Сладковатый запах мертвой травы извлек из-под спуда все изнеможение этого дня, и я опустилась на сено, нимало не заботясь о том, нет ли в нем, например, мышиного помета. Впрочем, моему платью уже ничто не могло повредить. Покрывало, и вправду доброй шерсти, согрело меня, и мягкие крылья сна милосердно спрятали от прошлых и грядущих бед. После всего, что было, «Отче наш» не шел на ум. Прости мне, Господи, мои грехи, пожалей мое высокомерное скудоумие, ввергшее меня во все эти несчастья, и научи блудную дочь, как теперь быть. Ну, в конце концов, монастырь — чем не убежище для кающейся грешницы? С чем начала игру, с тем и вышла из нее…
Проснулась я по привычке рано, с первым лучом летнего солнца, который нашел щелочку в кровле. И первой мыслью было: нет, нельзя в монастырь. С этим кольцом и с чертом за плечами — дело мое пропащее. Неплохо было бы попросить помощи, и покаяться есть в чем, да и не удастся мне скрыть мою беду, даже если бы я этого пожелала. Все обнаружится, едва меня попросят снять и отдать проклятое кольцо — ибо Христовой невесте ни к чему украшения. А что тогда? «Меня соблазнил дьявол, святой отец. — Ты предавалась с ним блуду, дочь моя? — Нет. — Осмотрите ее… Ведьма!» При мысли о дальнейшем я вздрогнула. Хуже участи быть не могло. Когда гости господина Майера (а среди них был и судебный врач) заговаривали о процессах по ведовству, мой наставник отсылал меня, но кое-что я все же слыхала… Признание преступлений спасает от казни, но в этом случае меня ждет тюрьма. Как мою мать… Нет-нет, Мария, не поддавайся страху, эдак ты погубишь себя. Прости, Господи, я не готова принять такое покаяние. Я искуплю свои грехи как-нибудь иначе.
Размыслим дальше: нет ли способа доказать, что я предавалась блуду не с дьяволом? А с кем? Э, так не в том ли моя беда, что я сама этого не знаю?! С незнакомцем… а как ты можешь знать, дочь моя, что это не был сам нечистый? Те школяры, Михель и второй… Но если они скажут, что легли не с девушкой? И я становлюсь либо потаскухой, либо опять-таки ведьмой, кольцо же меня изобличит своим колдовством… Да, Дядюшка, крепки твои сети и сплетены хорошо.
Выходило так, что помощи искать негде. Только господин Майер… Положим, он поверит безумной истории с перевоплощением. Он говорил однажды, что магия и колдовство на девять десятых обман и на одну десятую болезненный бред, но, положим, кольцо убедит его. И тогда о чем я попрошу любимого наставника? На что совести хватит, Мария? Он не богослов, не знаток магии, а в случае неудачи я навлеку и на него подозрения в ведовстве.
Тут вся моя трусость и слабость взмолилась о пощаде. Ничего мне так не хотелось, как увидеть лицо учителя, услышать родной голос: «Боже небесный, дитя, что случилось? Где ты пропадала?» И рассказать ему все. Он пожалеет, принесет хлеба, заварит целебных трав… О, я знала, что господин Майер не прогонит меня, будь я трижды ведьмой и блудницей. Он сделает все, что сможет, да еще станет говорить, что сам повинен во всех моих прегрешениях. Он спрячет меня и пойдет за советом к самым верным друзьям, и один из них, чего доброго, окажется не таким уж верным… Нет, учитель. Довольно я причинила вам горя. Я тоже люблю вас и потому теперь не приду.
Итак, одна? Я приподнялась, чтобы отряхнуть платье и фартук (долго же мне теперь чиститься, ночевавшей в сене). Да, хоть смейся, хоть плачь, — одна в целом свете. Всего имущества, что хваленый светлый разум, да одежда на мне, да гребень, да башмаки на ногах — не новые, но и развалятся не завтра. Это хорошо: не миновать мне пешего ходу. Город придется покинуть. Я теперь бесчестная девушка, и укрыться от властей негде. Значит, нужны деньги, — или милостыню просить в пути? Нет, зачем же милостыню… Когда тетушка Лизбет относила в лавку ювелира золотое ожерелье, я сопровождала ее, дабы все могли ясно видеть, что именно расходы на мое содержание довели до крайности бедную вдову. Ничего хитрого нет в том, чтобы продать украшение. Я улыбнулась. Серьги покойной матери, крестильный крестик и кольцо от нечистого — выбор, пожалуй, ясен. Вдруг да Божьей милостью избавлюсь от этой дряни…
— Свинец внутри, — сказал торговец, опустив последнюю гирьку в чашечку весов. Сердце мое упало вместе с чашечкой. — Два гульдена.
— Если внутри свинец, за что ж вы платите золотом? — склочно заметила я. Лавка была не та, в которую заходила тетушка, — недоставало еще, чтобы кто-нибудь вспомнил приемыша вдовы и смекнул, что своего кольца у меня быть не может. Я надеялась, что достаточно похожа на дочь бедных, но почтенных родителей, которая продает серебро, чтобы купить еды для маленьких сестричек и братиков, — а такой девушке следует торговаться до последнего. — Что-то я не слыхала, чтобы свинец вздорожал. Давайте настоящую цену, или я уйду.
Говоря это, я не сводила глаз с чертова кольца: чего доброго, снова скакнет мне на руку. Если это случится, быстро скажу, что передумала, и удеру… Но кольцо вело себя примерно, пухлые пальцы торговца вертели его как хотели, и жемчужина соблазнительно поблескивала, будто черная ягода.
— Вы очень дерзки, молодая девица, — с одобрением сказал торговец. Лицо у него было желтое и скучное. — Жемчуг хорош, но металл — не серебро, нет, не серебро. И куда вы с ним пойдете, если я не возьму, хотел бы я это знать… Три гульдена мелкими.
— Мелкими?.. — с сомнением протянула я. Только тут я додумалась, что положить-то деньги мне и некуда. — Два золотых, а третий, будь по-вашему, мелкими.
Я думала купить платок, но было еще слишком рано — лавчонки не открывались на стук. Пришлось завязать монеты в угол черного покрывала, не в горсти же носить. Проклятое кольцо ко мне не возвращалось — видно, подействовали деньги, взятые в уплату. Ну что же, богатый торговец наверняка знаком с нечистым не хуже, чем я, авось покупка пойдет ему впрок… Пекарь уже открыл свое окошко, и я взяла за пять геллеров теплую ржаную лепешку с глянцевой коркой.
Чем ближе были ворота, тем медленней становился мой шаг. За всю свою жизнь я ни разу не покидала города. Как знать, не спрашивает ли стража путников о цели путешествия, не покажется ли подозрительной девица, уходящая за ворота в столь ранний час? Что я скажу? Иду навестить больную крестную, которая проживает… где? О дороге, лежащей передо мной, я только то и знала, что она ведет на запад.
Утром и в лавке мне было весело. Кто испытал подобное, тот поверит, что крайность отчаяния может оборачиваться бодростью и весельем, и я в самом деле готова была смеяться, бросая вызов всем враждебным силам. Но после первой удачи пришло отрезвление и страх, и я была как одержимый Луной, очнувшийся на крыше. Сколько шагов я успею сделать на пути безумия, прежде чем погибну?..
Улицы были почти пусты, и хоровое пение под множественный стук башмаков заставило меня обернуться. Целая толпа, без малого двадцать человек, мужчины и женщины, шли тесной кучкой, все с заплечными мешками, скромно, но тепло одетые, и пели псалом доктора Лютера «Господь наша крепость». Кто они такие, я догадалась сразу же: благочестивые странники, возжаждавшие света истинной веры, пешком пересекают германские земли, чтобы сподобиться услышать великих проповедников. Иные осуждали их, говоря, что все эти подвиги благочестия — остатки католического лицемерия и честно трудиться куда достойнее, чем шляться, проповеди же Лютера можно и в книжках прочесть. А мне нравилось выражение их лиц, воинственное и в то же время кроткое — мол, смейтесь, кому охота, ругайте, кто зол, жалейте, кто глуп. Если я жалела их, то лишь за чрезмерную серьезность. Отчего бы, например, не улыбнуться при мысли, что в отречении от показного великолепия лошадей и повозок тоже есть нечто показное, и все это плохо сочетается с золотыми словами о том, что спасение достигается лишь верой, но не делами, во имя ее вершащимися? Однако серьезность внушала и уважение, и смутные догадки о том, что мне просто-напросто неведомо нечто, известное им. И я завидовала им, что они смогли оставить свои дома и пойти, куда хочется.
Но теперь мне было не до философий. Я последовала за ними, выжидая, пока кончится псалом. Ведь и я могу… да нет, не бывает такого везения!..
— Доброго утра, почтенные, — я встретила вопрошающий взгляд человека, который казался старшим над ними, и вежливо присела. — Можно ли спросить, куда вы держите путь?
— Да хранит тебя Господь Всемогущий, девица, — отозвался он. — Мы идем в город Виттенберг, где, как тебе должно быть известно, живет и проповедует наставник всех добрых людей в деле веры, господин Мартин Лютер. Мы хотим слышать его.
Виттенберг. Доктор Фауст из Виттенберга… Ну конечно, вот куда мне надо идти, если я и вправду надеюсь на собственные силы! Господи, Ты все же милостив ко мне, грешной!..
— Я прошу вас и умоляю: позвольте мне пойти с вами, — сказала я, сложив руки, самым что ни на есть жалобным голосом. — У меня есть немного денег, и я не буду вам в тягость.
— Ты хочешь пойти с нами? — переспросил старший, поднимая брови. — Но разрешат ли твои родители и благословят ли они тебя в такой дальний путь?
— У меня нет родителей. Отец умер в Троицын день, — ответила я и простодушно-печально добавила: — А тетушка говорит, что не огорчится, если я вовсе не вернусь.
— Ах, бедняжка! — воскликнула краснощекая женщина за плечом у старшего. Так восклицают: «Скажите, какие чудеса!» или что-нибудь наподобие этого.
— Помолчи, Гертруда, — сказал старший. — Итак, ты одна на свете и надеешься обрести помощь у мудрости и праведности?
А и в самом деле, почему бы нет? Сколько раз маленькой девочкой я слушала рассказы о Мартине Лютере, о том, кто заново создал христианство и высоко вознес его свет над золоченой грязью католичества. Не одна тетушка Лизбет, но и мой наставник почтительно отзывался о его уме, называл его труды «величайшей службой, какую Разум когда-либо сослужил Истине» и, хоть осуждал чрезмерную выразительность его слога, не подобающую образованному человеку, все же говорил о нем, словно о близком друге. Если кто-то в сем мире пожелает мне помочь, это, несомненно, он! Разве не доктор Лютер разослал по городам Германии письма, в которых наставлял городские власти, как создавать школы для бедных детей, и уверял, что учение не повредит даже девочкам? И разве не он в молодые свои годы был искушаем дьяволом, которого можно было видеть и осязать, и разве он не поверг врага?..
— Да, мой господин. Я хочу…
Здесь я запнулась. В песнях часто поется о глазах, что синее неба, да нечасто доводится наяву увидеть такое диво: два широко распахнутых глаза, ярче синего стекла в витраже, ярче камней в шкатулке у Дядюшки. Совсем юная девушка, застенчиво коснувшись плеча стоящего впереди, выглянула из толпы и улыбнулась мне. Одета еще беднее моего, но, Боже, какая красавица! Чистое, тонкое лицо, все черты словно выведены резцом великого гравера. Не успев даже позавидовать, я на мгновение потеряла дар речи — будто ослепленная вспышкой пламени.
— Я хочу услышать слово господина Лютера.
Моя заминка насторожила предводителя. Он внимательно оглядел меня с ног до головы. Серое заплатанное платье и совсем новое черное покрывало, скромный и грустный вид — я понадеялась, что моя внешность соответствует словам.
— Это достойно похвалы. Но верно ли, что ты не сбежала из дому? Говори правду, ложь есть грех.
— Я не сбежала. Это правда. — В самом деле, ведь бегут по своей воле, и тот, кто не может вернуться, ведь не обязательно сбежал?..
Синеглазая девушка все так же весело смотрела на меня, то и дело оглядываясь на остальных, чего-то ища в их лицах.
— Как твое имя? — спросил старший. — …Хорошо, Мария. Ты пойдешь с нами.
Выйти за городские ворота в такой толпе оказалось совсем не страшно. Серая лента дороги бежала по зеленым полям, истончаясь в нитку там, где небо сходится с землей. Теплое солнце светило нам в спины, в ясном утреннем небе щебетали ласточки. Девушка шла рядом со мной и снова улыбнулась, когда я повернула к ней голову.
— Славный будет день, — сказала я полушепотом (ибо странники шли молча). Улыбка вздрогнула, исчезла и появилась опять — робкая, виноватая.
— Не понимай… немецки… — Голосок был еле слышен. Полька, вот оно что: этот выговор ни с чем не спутаешь. Но почему ж она так пугается, бедная?
— Как тебя зовут? — Девочка молчала. — Скажешь мне твое имя?
— Имя?.. — Она поняла и указала пальчиком себе в грудь: — Янка. — И, дотронувшись до моей руки, потихоньку переспросила: — Мария?
И все бы хорошо, если бы не внезапный холод у безымянного пальца. Оно было тут как тут! Теперь оно стало серым, словно железо, и жемчужина походила на свинцовую дробинку. За такое кольцо никто в здравом уме не дал бы и ломаного гроша, но это, несомненно, было оно. Даже солнце как будто потускнело, затянутое облаком. Я сжала руку в кулак и спрятала ее под покрывалом. Шалишь, Дядюшка. В этом кону мы квиты, а как будет дальше — поглядим…
В те две недели, что милями пути пролегли до Виттенберга, еще дважды я пыталась избавиться от кольца. Один раз кинула его с мостика в быструю речку, о которой говорили, что она впадает в Шпрее. Вода поглотила кольцо, но через час оно вновь нагнало меня. Тогда я бросила его в пылающий кухонный очаг на постоялом дворе. В тот раз я даже начала надеяться, что оно сгинуло, вернувшись в стихию, родственную адскому пламени, — весь день его не было. И только в вечерних сумерках мне на руку словно упала капля горячего воска. Вероятно, следовало поблагодарить нечистого за то, что колечко не оказалось раскаленным докрасна. Я поняла намек и более не повторяла глупых попыток. Поистине, избавление и не могло оказаться таким простым.
Но это не было единственным напоминанием Дядюшки о моем прегрешении и о договоре, написанном кровью. То, что творилось с самое мной, было похуже трюка с колечком. Это было так, словно внутри у меня поселился клочок преисподней тьмы и бродил с места на место, то сжимаясь, то растягиваясь. Не помню, на какой день я впервые его заметила — слепое, пустое пятно среди отчетливых строк моей памяти. Мы шли молча, я вольна была думать о чем хочу, — и вот сначала с недоумением, а потом со страхом я поняла, что ничего не могу припомнить из трудов Иоанникия Сирийца. Иоанникий? знаменитый медик? — в ответ тишина, такая тишина, что я спрашивала саму себя, не приснилось ли мне это имя. Я знала, что при иных родах безумия несчастный больной оказывается во власти собственных вымыслов, многословно и уверенно повествует о людях, с которыми он якобы знаком и которые на самом деле существуют не иначе как в его больном воображении. Иоанникий Сириец — кто нашептал мне о нем, в какой книге я видела его имя, у кого бы спросить, жил ли на земле такой врач?.. Мне было страшно. Назавтра наваждение рассеялось. Я помнила старую рукопись в плохом свином переплете, помнила все, что прочла в ней, вплоть до комичных заимствований из «Метеорологии» Аристотеля, и я бы посмеялась над припадком непонятной забывчивости… когда бы во тьму не канули эвклидовы начала геометрии. Верно, я почти не была знакома с этой наукой, она была мне чужой, но начала-то я освоила! Я вычерчивала фигуры… Но что же я чертила?! Или я опять брежу?..
Вероятно, не все поймут, отчего мне было страшно. Цепкая память, позволяющая мне равняться со студентами-мужчинами, была моим счастьем и моей гордостью. Я знала, что мало кто способен, подобно мне, единожды прочитав книгу, удерживать в голове все узнанное. Но со мной не бывало иначе, и я привыкла к этому дару, как богачи привыкают к богатству и здоровые люди — к здоровью. Простая идея о том, что королевство Разума так же уязвимо, как и бренное тело, никогда не являлась мне, — ибо никогда прежде мой разум не подводил меня. Голод, усталость, лихорадка могли отнять силы, так что и тяжесть собственной пустой руки становилась неподъемной, могли отогнать целительный сон — но ничто доселе не стирало из моей памяти собранных по крупинке знаний. Прочитанное приходило на ум само собой, будто книга раскрывалась на нужной странице. Я привыкла к шепоту книг в моей голове, и то, что их голоса могут умолкнуть, не представлялось и в самых мрачных моих размышлениях. Может ли сердце перестать биться прежде смерти? Выходит, может… Будь проклят день, когда я встретила тебя, Дядюшка.
Если он хотел довести меня до отчаяния, он избрал верный путь. Страх мучил меня, как страх смерти мучает пораженного язвой. Каждое утро я просыпалась в тревоге: вернулось ли потерянное вчера и что исчезло сегодня. Иногда я теряла черную тень, но чаще — слишком часто — она оказывалась прямо на дороге у моих размышлений. Что со мной будет дальше? Оскудение разума, полное безумие? Господи, неужели Ты не защитишь меня?! Неужели мои прегрешения столь велики, что меня отдали черту? Ответа я не знала.
Ответа я не могла найти и у моих спутников. Все они были добры к незнакомой сироте, и женщины, и мужчины. Не подлежит сомнению, что одной мне было бы не одолеть пути до Виттенберга; меня бы двадцать раз обобрали на постоялых дворах, не говоря о прочих опасностях, которым подвергается неопытная странница. С ними же я чувствовала себя в безопасности. Старшие женщины расспрашивали меня о моей жизни, учили не роптать, а благодарить Господа за испытания. Герти-ткачиха говорила: «Каждому — своя доля, вот оно что. Ты вот одна, а у меня, сочти-ка: отец — пивная бочка; супруг — дома-то воин, а в цеху нет его, дуралея, тише; да детей трое, ртов ненасытных; да еще сестрица его незамужняя, и не возьмет ее никто, такую, как она есть. Вот как. Поглядишь на них на всех, и не захочешь, а согрешишь во гневе, тьфу…» Впрочем, в словах ее было более страсти, чем правды. Любила она своих домочадцев, только о них и разговаривала, и горе собеседнице, которая, поддакивая Герти, осуждала ее олуха-мужа! Тайком от господина Коббе добрая ткачиха уже считала дни, оставшиеся до возвращения.
Господин Коббе был столяр, цеховой мастер, и страстный приверженец истинной веры. Он вел нас по дорогам, будто вожак гусиной стаи, сам говорил с хозяевами постоялых дворов, и мы ни в чем не терпели недостатка, а я перестала трепетать, что моих трех гульденов не хватит до Виттенберга. К тому же господин Коббе знал грамоте и прочел все книги Лютера, какие смог раздобыть. Книги он нес в заплечном мешке и по вечерам читал нам из них. В один из таких вечеров был нанесен удар моим надеждам.
Разбирались выступления доктора Лютера против Эразма из Роттердама. Ежели столяр и его книга не наврали, Лютер прямо утверждал, что ученость — прямой и короткий путь ко греху. Разум виделся ему в женском воплощении, под именами «госпожи умницы» и, того хлеще, «блудницы дьявола». Эта красавица-шлюха наделена многими достоинствами, но она предпочитает добру наслаждение и потому обречена аду. Когда учение доставляет удовольствие, оно становится целью, вместо того чтобы быть средством постижения истины. Так преступен и блуд, не дающий жизни законному сыну. Другая страшная опасность, подстерегающая на этом пути, — грех гордыни. Человек, считающий себя мудрецом, ставит себя выше братьев по вере, и в конечном итоге воображает, что не нуждается в милосердии Господнем…
Слушатели одобрительно кивали. Среди них никто не осквернил своей души большей премудростью, чем немецкая грамота. Никто, за исключением меня, — а мне казалось, что меня прилюдно хлещут по щекам. Особенно почему-то было обидно, что для выражения греховности разума Лютеру понадобилась именно женская сущность. Но я обижалась не за себя, о нет! Хорошо, допустим, уклонение от истины, гордыня, — но как быть с тезисом о том, что дурное в нашем мире есть лишь искажение хорошего? И разве сам Иоанн Дамаскин не учил, что разум есть элемент богоподобия, дарованного человеку при сотворении? А Фома Аквинский писал совершенно определенно, что глупость надлежит называть грехом, стало быть, разум есть противоположное греху! Я, досточтимые господа, мало смыслю в теологии, но не настолько мало, чтобы…
Сердце мое обливалось желчью, и когда господин Коббе принялся сам, «в меру своего скромного разумения», объяснять суть прочитанного и обличать школяров, сведущих в латыни и через нее повязанных с папистами и язычниками, — я не выдержала.
— Позвольте спросить, господин, — робко сказала я. — Правда ли, что Святую Библию перевел на наш язык сам доктор Лютер?
— Да, это так, дитя мое. Это был великий труд — принести Слово Божье народу, заботами папистов пребывающему во тьме невежества, и это сделал Лютер.
— Так выходит, что доктор Лютер тоже знает латынь? — пискнула я совсем уже испуганно и с удовольствием заметила, как вялые бритые щеки господина Коббе окрашиваются кирпичным румянцем. Впрочем, он не дал воли ни гневу, ни сомнениям, и быстро нашел ответ.
— Господин Лютер — пастырь, бедное дитя. Я же говорил вам о пастве. Господин Лютер — великий воин в стане Божьем. Он предостерегает нас об опасностях, которых сам избежал через силу своего духа и милость Господа. Но господин Лютер — не такой человек, как я или ты. («Quod licet Yovi…» — я шевельнула губами, но вслух, разумеется, ничего не выговорила.) Там, где он возвысился, другой стал бы добычей дьявола. Наконец, пойми, что цель и смысл его трудов в том и состоит, чтобы Слово Божье стало понятно простым людям, а не одним лишь ученым. Отныне только тщеславие побуждает гордых к изучению латыни, тщеславие и преступное любопытство…
Здесь господин Коббе стал рассказывать (со слов Лютера или иных ученых теологов), какие соблазны подстерегают христианина в латинских книгах, написанных язычниками и ересиархами. Я ничего больше не говорила и, конечно, не спрашивала, как отличить пастыря от овцы, Юпитера от быка, тщеславие и любопытство — от поступков доброго раба, не зарывшего талант, и что было бы с нами, если бы сам доктор Лютер из благочестивой опаски отказался от учености. Мне на самом деле хотелось знать, как установить все эти различия, но едва ли господин Коббе мог меня просветить. И едва ли господин Лютер, повстречай я его, будет ко мне снисходителен. Где ему сыскать лучшего подтверждения к тезису о «госпоже умнице», чем я? Если даже любящий учитель находил мое поведение сомнительным, тем паче отец истинной веры с омерзением отвернется и не захочет помочь. Воспринять же как помощь тюремное заключение и пытки мое малодушие упорно отказывалось.
По всем этим причинам я оставалась одинокой среди паломников — как одинок умирающий среди тех, кому жить да жить, пускай они добрее доброго. Сдружилась я с одной только Янкой, если может быть дружба, обходящаяся без речей. Янка и ее мать, тетушка Тереза, были родом из маленького городка по ту сторону границы. Тереза понимала по-немецки и даже говорила, хоть неправильно, однако бегло. Янка выучила всего несколько слов, я была сведуща в ее родном языке еще менее, чем она — в моем, а по-латыни Янка знала только молитвы. Мы не могли поделиться друг с дружкой нашими печалями, но кое о чем нехитро было догадаться. Я слыхала однажды ночью сдавленные рыдания, доносящиеся с их места, и торопливый шепот Янки, утешающей мать. И ни к чему было спрашивать, как бедные женщины думают вернуться в королевство Польское после паломничества к лютеранским святыням, как встретят их земляки, верующие в непогрешимость папы, — более чем вероятно, что о возвращении на родину не приходится и думать. Что побудило их покинуть родной город, вопросы веры или нечто более земное, — и вовсе негоже любопытствовать.
Сама Янка при солнечном свете была весела, как птичка. Красота, вдобавок к чужому говору, не позволяла ей рассчитывать на доброту других паломников и особенно паломниц. Надеюсь, она не понимала тех слов, что шептали женщины за ее спиной, но самый тон этого змеиного шипения… Однако Янка только взглядывала на меня своими удивительными глазами, точно спрашивая: за что они злятся, если я не хочу ничего плохого? — и тут же, как ни в чем не бывало, улыбалась. Поистине каменное сердце надо было иметь, чтобы не улыбнуться в ответ! И завидовать такой красоте казалось мне кощунством и бессмыслицей, все равно что завидовать розе или Святой Деве на расписном алтаре. К тому же польская девочка была совсем юной, много, если шестнадцать ей было. Но при этом она заботилась обо мне (чего не делал никто в мире), будто старшая о младшей. Что ни ест — оглядывается на меня, ем ли я. То поправит на мне покрывало, то вечером отберет гребень и со смехом примется расчесывать мою косу. Подобных нежностей у меня ни с кем не водилось, и я не знала, то ли мне расплакаться, то ли ответить лаской на ласку, — но это у меня не выходило.
В один из дней пути случилось то, чему я сперва обрадовалась, так как более всех остальных козней дьявола боялась одного: повторить судьбу моей матери, оказаться девицей с ребенком. Радоваться, однако, пришлось недолго. Мне и прежде не случалось проводить дни очищения в постели, но не случалось и шагать круглые сутки, наравне со здоровыми и усердными спутниками. Меня мучили боли и бил озноб, башмаки запинались за каждый камушек, я шла как слепая и только приговаривала себе: да, конечно, немыслимо так идти до самого вечера, но ведь и не придется, может быть, мы остановимся раньше, а если нет, то я скажу им, что мне дурно, не бросят же одну на обочине дороги, хоть кто-то останется со мной, вот до той часовенки, а там и скажу, если не полегчает… Янка о чем-то пошепталась с матерью, чего-то просила, трясла ее за рукав. Затем они остановились, а потом снова догнали нас, и Янка протянула мне горсть каких-то сушеных листьев, показав, что я должна их жевать. Я послушалась, ни о чем не спрашивая, она же крепко взяла меня под руку, подставив плечо для опоры. Долго ли, коротко ли, муть в глазах расплылась, боли отпустили и я согрелась. Янка кивнула и тут же меня оставила, вернувшись к матери.
Тетушке Терезе я чем-то не нравилась, или же ей не нравилась именно наша дружба. Мать не была так красива, как дочь, — то ли точеные черты достались Янке от отца, то ли годы и горе убили красоту матери, я не могла решить. Сама она со мной никогда не заговаривала, но как иначе понимать, например, то, что наши несложные уроки немецкого — «дорога, дерево, цветок» — прерывал окрик, Янка, виновато опустив ресницы, подбегала к матери, молча выслушивала сердитый звонкий шепот и до конца дня опасалась подойти ко мне. А ведь я была единственной из женщин, кто не передразнивал ее попытки заговорить на незнакомом языке!
Может, и к лучшему. Это странное дитя иногда меня пугало. Случалось, что она пристально смотрела мне в лицо, нахмурив темные брови, изящно выгнутые, как листья травы, и печально покачивала головкой в серебристо-серой короне из кос, приговаривая что-то на своем языке. А однажды Янка взяла меня за руку, на которой было кольцо, и спросила о чем-то с тревогой, и на мгновение мне показалось, что я поняла, о чем она спрашивает, и должна ответить «да», ибо моя тайна разгадана… Разумеется, это была ерунда. Просто-напросто добрая девочка жалела меня за то, что я сирота и одна на свете, и при этом ношу чье-то кольцо — а даритель, верно, умер или обманул…
— Нет, что ты, Яни, — прошептала я (она не должна была меня понять, но я и не хотела, чтобы поняла). — Это не мужчина подарил — хотя вопрос о том, является ли он мужчиной, лучше мы оставим богословам. Поверь, если бы я могла от него избавиться, я не носила бы его!
Но Янка от этих речей расстроилась еще больше и сжала мою руку чуть ли не с отчаянием. Если бы она понимала мои слова, я, наверное, легко бы ее успокоила, нашла бы, что соврать, на какую разницу в наших обычаях сослаться… Нет, правду сказать, мне совсем не хотелось говорить с ней об этом кольце.
Приближаясь к Виттенбергу, мы чаще встречали школяров на постоялых дворах. В одиночку, по двое, по трое, они с шутками и прибаутками считали гроши, обзывали друг друга скупердяями, хохотали над дырами в своих башмаках, громогласно рассуждали о физике и космологии, иатрохимии и богословии — и обрывали на полуслове знакомый латинский куплет, чтобы воскликнуть: «Здравствуйте, милые девицы! Которая из вас послушает мою проповедь?» Против их ожидания, ответ они получали от господина Коббе, который в подобные минуты бывал холоден, злобен и равнодушен к оскорблениям. Янка оглядывалась на мать, а я потупляла глаза в пол. Я не могла на них смотреть, на этих веселых парней. И без того всякий раз в моей груди словно вскрывалась подсохшая рана.
Наконец настал день, когда в небе перед нами выросли шпили виттенбергского собора и башня ратуши. Признаться, я готова была пожалеть о завершении пути. Пешая ходьба и паче того страх за собственный рассудок были нелегким уроком, но стократ сложнейшее ожидало меня впереди. За паломницу Марию решал господин Коббе, и все было просто: утренняя и вечерняя молитва, похлебка и вода, дорога под ногами и небо над головой. А что делать теперь?
А теперь наши башмаки снова стучали по мощеным улицам. Все городские окраины схожи, и мне то и дело казалось, что я иду по незнакомому кварталу моего родного города и, пройдя еще пару поворотов, увижу лавку, в которой заложила кольцо, или высокий купеческий дом, мимо которого бегала с корзиной на рынок. Но домов-то таких здесь было поболее. Целые улицы ровных фасадов с зубцами вдоль крыш, и цеховые дома, вздымающиеся над прохожим всеми четырьмя, пятью этажами, расчерченные карнизами на пряничные слои — от широких дверей до головокружительного сужения крыши… Дважды я видела на улице молодых женщин, по всем повадкам вполне добродетельных, только вот платья их и даже рубахи были скроены таким образом, что видна была вся шея и — прости меня, Господи — верхняя часть груди. Обе шли с таким видом, будто на них самая обычная одежда, но прохожие считали иначе. Мужчины, и горожане, и мои спутники, громко высказывали одобрение, подмастерье Йорг заявил, что порядки в городе Лютера ему уже по душе (за что немедленно сподобился подзатыльника от господина Коббе), а Герти сплюнула и пробормотала под нос: «Было бы чем хвастать, подумаешь, невидаль!»
Не зайдя на постоялый двор, мы направились к Церкви Всех Святых, на портале которой двадцать с лишним лет назад доктор Лютер укрепил свои тезисы. До проповеди еще оставалось время, а из расспросов горожан выяснилось, что церквей в Виттенберге множество, вот, к примеру, университетская церковь…
Университетская церковь и сам университет были совсем недалеко. В просторном дворе росли каштаны и липы, и я стояла в тени деревьев, обняв шершавый ствол и разглядывая проходящих.
Alma mater лютеранского богословия тоже была не чета нашему университету. Не потому, что здание лучше… Господин Майер, который бывал в Виттенбергском университете пятнадцатью годами ранее, как-то обмолвился, что впечатления у него остались самые неблагоприятные и от познаний студентов, и от местных нравов. Видно, с тех пор многое переменилось. Не ведаю, куда девались глумцы, распевавшие в придорожных трактирах, но здесь все голоса звучали спокойно, и ни гнев, ни смех не перерастали пределов, установленных приличиями. Дважды или трижды мне померещилось, что я узнаю самого Лютера; впрочем, вскоре я поняла, что ошибаюсь. Едва ли не каждый пятый в этом дворе казался родственником великого реформатора, каким его изображают на гравюрах. Даже самые юные лица были исполнены разума и благочестия, и острей, чем когда-либо, я ощутила свое ничтожество и тщету всех своих усилий. Не выйдет из мартышки проповедник, и безродная девица скорее погибнет от собственных хитростей, чем сумеет причислиться к этому сонму. Пойми я это раньше, глядишь, и не стала бы добычей дьявола…
Кольцо холодило ладонь, а я смотрела и смотрела на тех, рядом с кем мне не бывать. Обрывки латинских фраз заставляли невольно вслушиваться, но говорящие проходили мимо, и я не успевала уразуметь речей, не мне предназначенных; колыхались полы мантий, хмурились и улыбались лица под черными шапочками, и я торопилась опустить глаза, чтобы взглядом не привлечь вопроса. Впрочем, никому здесь не было дела до меня…
Только я подумала об этом, передо мной остановился юноша в городском платье, с книгами под мышкой:
— Могу ли я чем-то помочь вам, добрая девица?
— Н-нет, благодарю вас.
Школяр поклонился, тряхнув длинной челкой, и побежал по своим делам. Я поняла, что сделала глупость. Не съел бы он меня за простой вопрос… А с другой стороны, не у мальчишки же спрашивать об этом.
Набравшись смелости, я обратилась к двум докторам в мантиях богословов, пересекающим двор. Обоим на вид было около пятидесяти, следовательно, кого и спросить, как не их.
— Простите мою дерзость, почтенные господа, и позвольте узнать: как мне найти доктора Иоганна Фауста?
— Иоганна Фауста? — переспросил тот, что был повыше ростом, и равнодушное удивление в его голосе заставило утоптанную землю качнуться под моими ногами. — Ты, верно, спутала имя. Такого доктора нет и не было в стенах университета.
Я молча склонила голову. Нечистый обманул меня, и кухонные сказки тоже лгали. Фауст не был доктором в Виттенберге, а может быть, и вовсе не существовал никогда! Достойный конец глупого пути.
— Тьма невежества проникает даже сюда! — желчно сказал второй. Он говорил по-латыни и, само собой, обращался не ко мне, а к коллеге. — Гнуснейшие происки папистов вплетают в эти грязные россказни наше славное имя. Долго ли нам искупать грехи этого зловонного вместилища бесов?!
— Терпение, Каспер, — сказал первый, затем опять заговорил по-немецки: — Ты слышала ответ, девица. Передай его тем, кто надоумил тебя спросить.
Я слышала ответ, и слышала то, что не должна была понять, и успела приметить еще кое-какие мелочи: тяжелое, учащенное дыхание высокого, стиснутый кулак второго, говорившего про папистов, сжатые губы и ледяные, остановившиеся глаза обоих. В этих глазах читалось не презрительное раздражение, вызванное вздорным вымыслом, но ненависть и торжество мести. Или уроки физиогномики, преподанные мне господином Майером и укрепленные в доме тетушки Лизбет, пропали даром, или проклятый доктор в самом деле существовал, и был врагом университета, и был повержен.
Невелика радость услышать, как твоего родного отца называют зловонным вместилищем бесов, но для первого дня и это неплохо.
Ячневая каша на воде, местами подгоревшая, а внутри комков — холодная, есть единственное блюдо, которое стоит грош. А чревоугодие — поистине смертный грех для одинокой девицы в чужом городе, не нашедшей себе службы. Дочка хозяина принесла еще кусок хлеба — видно, пожалела меня.
Я осталась одна за столом: паломники направились на проповедь некоего ученого доктора, а я сказала господину Коббе, что ищу остаться в Виттенберге. Он сухо пожелал мне удачи и даже пообещал помочь. Ну, вот разве что он поможет…
Никто здесь не ждал дитя чернокнижника с распростертыми объятиями. Накануне я чуть ли не до заката топтала улицы, стучала в двери и спрашивала, не нужна ли добрым людям служанка. Дважды меня обозвали воровкой, единожды — площадной девкой, а все прочие коротко отвечали, что в пришлых слугах не нуждаются. Потому я заночевала на постоялом дворе вместе с другими паломниками и теперь жевала мерзостную кашу, уговаривая себя не впадать в отчаяние. Виттенберг — огромный город, а за его стенами есть еще и предместья. Против меня — худоба и малый рост, и то, что я чужая, и грязное платье. Стало быть, впредь надо сразу говорить, что не возьму за службу дорого, глядишь, кто-нибудь захочет выгадать… Платье можно будет и постирать, с вечера до утра высохнет. Сколько тут спросят за лохань и за мыло? Ну, едва ли очень много. В последней крайности снова продам кольцо… Мне тут же представилось — должно быть, с голоду и огорчения — как дьявольская игрушка меня предает, и купец вопит: «Стража!» Я поспешно отогнала трусливую мысль. Что проку себя пугать, может, и не дойдет до этого…
— Да чтоб я больше не слыхала от тебя таких слов, толстый ты боров! Не к лицу разумному человеку повторять пьяные бредни!
Я подняла голову от миски. Толстым боровом (и разумным человеком) был сам хозяин, подсевший к опрятно одетой дородной женщине. В подтверждение своих слов она сердито стукнула согнутым пальцем по столу и отодвинула кружку.
— Ну, не сердись, Марта, — примирительно прогудел хозяин. — Разве я сказал что-нибудь кроме того, что всем известно? Или он не живет в сером доме? — так, по крайней мере, послышалось мне с моего места. Зато ответ почтенной Марты был ясней ясного:
— Так что с того, старый?! Дом есть дом, ничего больше! Не возьму я в толк, почему все прицепились к нему и ни к кому другому? Из-за дома — и что такого в этом доме, Господи небесный?! Нет в нем ничего, о чем дураки болтают.
Хозяин что-то пробормотал в усы; я разобрала только слово «наследство», а девочка-судомойка, вертевшаяся рядом, прислушалась, вытягивая шею, и перекрестилась, причем востроносая мордашка изобличала неподдельный ужас.
— Глупости, все глупости! — отрезала Марта. — Я же там день и ночь была, когда ходила за господином профессором! Стыдно тебе, Петер, почтенный же человек! — (Хозяин больше не улыбался, видно, доброе мнение Марты было ему важно.) — Три недели — три полных недели я была при нем, и ничего от него не видела, кроме кротости и благочестия! Чтобы узнать человека, надо его больным повидать, вот как я скажу!
— В болезни по-всякому бывает, — не удержался хозяин. — Как смерть подойдет и с ней адский пламень, самый закоснелый греховодник станет благочестив…
— Молчи знай! Ты о своих постояльцах суди, о пропойцах да шляйках, а господина профессора поносить не позволю!
— Да что ты, Марта, Господь наш с тобой. Я и не о нем вовсе, а так, к примеру… Его хоть навещает кто?
— А как же! — Марта продолжала все так же запальчиво. — Университетские, считай, каждый день приходят, молодые, да господин Фридрих, да господин Альбрехт…
— Господин Альберто, — ухмыляясь, поправил хозяин.
— А хоть бы и Альберто, — на сей раз Марта не стала возвышать голос, но придала ему некое особо пронзительное звучание, отзывающееся дрожью в костях собеседника, и подбоченилась свободной рукой. — Да простит меня Господь, коли я ошибаюсь, а только иные паписты будут поблагородней иных показных праведников, вот оно что. Он не наш, с него и спрос другой, но человек он порядочный, не чета кое-кому.
— Ах, Марта, Марта, — хозяин укоризненно покачал головой. — Темны мне твои речи. Смотри, как бы плохим не обернулось… Ну, не буду, не буду. Нашла уже кого?
— Найду, не беспокойся! Все пятки стопчу, а найду.
— Ну, дай тебе Господь удачи.
Пожелание звучало так, словно бы сам говоривший нисколько не надеялся, что оно сбудется. Впрочем, все эти чужие дела ни в малой мере меня не касались. Своих бед невпроворот. Утренний свет, проникающий в открытую дверь, был безрадостно серым. Вот еще только дождя недоставало…
— Девонька! Ты нездешняя?
Женщина по имени Марта, только что пившая пиво с хозяином, нависла над моим столом — туго натянутый парус белоснежного фартука, столь же белоснежный чепец, пухлые розовые щеки, блестящие глазки, не открывающиеся во всю ширь и оттого будто бы веселые.
— Нездешняя.
— Издалека, надо быть?
— Из бранденбургского княжества.
— Службы не ищешь ли?
— Ищу, — слегка запнувшись, сказала я. Это что же за чудеса, к добру или к худу? Марта проворным топотком обежала стол, опустилась на табурет рядом со мной и заговорила вполголоса:
— Ну, вот как славно. Ты ищешь службу, а профессор тутошний, университетский, ищет служанку. В доме прибираться и стряпать. Дом большой, да живет он один, не замаешься. Кладет гульден в неделю.
— Это много, — отозвалась я. По правде говоря, «много» — было слово слишком вялое. — За легкую службу — это очень много.
Марта поняла мои сомнения верно.
— Вот видишь ли, девонька: гульден, само собой — большие деньги, но только господину профессору нужна преданная служба, да, преданная и верная, и чтобы никаких пересудов…
Слегка повернув голову, я увидела, как хозяйская дочь наклонилась к маленькой судомойке. Они перешептывались, кивая в нашу сторону. Что там говорил хозяин? Что-то о доме, о наследстве…
— Могу я спросить, какие пересуды тревожат господина профессора?
— Глупые! — горячо воскликнула Марта. — И повторять-то тошно эти глупости, пустое все. Темные люди — для них что ни ученый, то развратник и безбожник, а на деле ничего подобного! Сама убедишься. Да ты не думай, девонька… Звать-то тебя как?.. Не думай, Марихен, разве я взяла бы грех на душу — ввязалась бы в нехорошие дела? — она прижала розовую ладошку к вороту платья. — Спроси кого хочешь — Марту Шток здесь все знают, и никогда за мной ничего такого не водилось, никогда. А господин профессор, он болен был, в горячке лежал, помирал, вот прислуга-то вся и разбежалась, одна я за ним ходила — я сиделка, и коли деньги беру, то уж и работу мою делаю, так вот у меня. А школяры его, что они понимают? Хамулюсы! Ни кашки сварить, ни питья… Вот я и говорю ему: дозвольте, найду вам смышленую девушку. Я-то, говорю, не могу всякий час при вас быть, годы мои не те, и дом свой, и работу в сундук не запрешь — ждать не будет…
По всей очевидности, Марта решилась говорить не о том. Горячка, слуги разбежались… Почему разбежались, и почему так трудно найти новую прислугу? И почему бы не пересказать пустые пересуды, если они вправду пустые? Развратник и безбожник… Господин Альбрехт, который на самом деле Альберто — итальянец?.. Э, а не католик ли, случаем, господин профессор? Католик в Виттенберге — это объясняло и недоброжелательство города, и громадное жалованье для простой служанки — за ненависть, которая обратится и на нее. Ну что ж, мне терять нечего, а если там откроется еще какой-нибудь подвох — сбежать никогда не поздно. Что с меня взять, я чужая, мне никто не сказал… Меня же еще и пожалеют.
— Как зовут господина профессора?
Этот невинный вопрос почему-то смутил добрую женщину. Она глубоко вздохнула, собираясь с силами, прежде чем выговорить:
— Господин Вагнер. Доктор Кристоф Вагнер.
Это имя мне ничего не говорило — разве что принадлежало оно наверняка не итальянцу. Марта с облегчением перевела дух.
Она пожелала сейчас же приставить меня к месту. Жаль, что не пришлось проститься с Янкой, ну да авось забегу попозже. Расплатившись с хозяином, я попросила передать господину Коббе, что поступаю на службу. «Передать-то я передам… Hу конечно, передам. Дай Бог тебе удачи, девушка», — ответствовал он, да я и не надеялась, что он мне о чем-то расскажет. Девчонка-судомойка, как нарочно, куда-то подевалась. Что ж, делать нечего. Hадел башмаки — учись плясать…
По дороге я отвечала на вопросы тетушки Марты, рассказывая ей лживую (если умолчание — ложь) историю моего сиротского детства. О моем будущем господине я узнала еще только то, что он — магистр философии и доктор медицины, и что лет ему около сорока.
Обиталище господина доктора находилось у городской стены, на улице Шергассе. Тут и вправду было о чем посудачить! Из-за каменной ограды едва виднелись верхушки каштанов, а над ними — высокая стройная башня серого камня и черепичная крыша. Даже я, уж на что несведуща в этих делах, могла уразуметь, что на университетское жалованье да на гонорары такой дворец не выстроить. Выходило, что слабый здоровьем доктор медицины наследовал графу или князю.
Сад, однако, был порядком запущен, травяные дорожки завалены сухими ветками, и стволы упавших деревьев покоились в зарослях высокого бурьяна. Также и дом вблизи выглядел не столь роскошно. Стекла в замысловатых переплетах высоких окон были белыми от грязи; в арочной галерее, обходящей первый этаж, земля забивала трещины в полу, и влажные стены, будто дикие камни, обрастали изумрудным мхом.
Марта постучала в резную дверь. Прошло порядочно времени, прежде чем лязгнул засов. Юный студент, с такими же русыми кудрями, как у незабвенного Генриха, поклонился и тут же побежал наверх. Марта пошла за ним, наказав мне обождать. Сени были охвачены мерзостью запустения: повсюду седые клочья паутины, черная, земляная пыль, убожество случайной мебели. Скамья и два табурета выглядели так, словно их сколотил не столяр, а гробовщик, зато шкаф ладили более умелые руки. Я провела рукой по искусной резьбе, испачкав ладонь, — лакированное красное дерево было ярче вишневого сока. Листья аканта, изящная мордочка лани… «Пришли к господину профессору, ученая беседа у них, — сказала, возвратившись, Марта. — Пойдем пока, посмотришь кухню и кладовые».
Кухня меня уже не удивила. Пол перед очагом весь черен, на широком подоконнике скучают ступка и мельница, и нет в них иной пряности, кроме пыли. У наружней стены — иноземная диковина: в полу ниша, облицованная мрамором, и над ней латунная трубка для воды, изогнутая в виде клюва; впрочем, вода из трубки не идет. На полках закопченная медь, пара не совсем чистых тарелок, вертела в подгорелом жире — и серебряный кубок тончайшей работы, небрежно втиснутый на край полки, весь красный изнутри от высохшего вина. Мешок затхлой муки… «Вот тут хорошая, да ее всего горстей шесть. Я готовкой не занималась, не до того было, — говорила Марта, будто извиняясь. — Hу да ничего, ты управишься. Гляжу, не белоручка, да и господин профессор не из приверед. Ты же смотри, девонька, на твою совесть надеюсь, как следует ему служи! Он тебя не обидит, только уж и ты за добро плати добром! Серебро-то помой, ототри да прибери в сундук, слышишь?»
Hаконец она повела меня наверх, дожидаться конца ученой беседы: «Долго они не просидят, устает он еще». Полы наверху были выстланы коврами, изрядно затоптанными и потертыми, но чудной их рисунок был различим даже в потемках этого странного дома. Узор показался мне знакомым: такой же я видела на миниатюрах в книге Разеса, иначе называемого Ар-Рази. Арабские ковры. Господи, куда же это я попала?..
Дверь была приоткрыта. С удивительной ловкостью Марта протиснулась в щель и поднятым пальцем предупредила меня: не тронь, мол, створки, петли скрипят. Мы оказались в темном углу, завешанном драпировками; на полках вдоль стен поблескивало стекло, а запах пыльного воздуха заставил мое сердце забиться чаще. Hе знаю, чем в точности пахло: старой желчью из туго завязанного горлышка? кислотой, пролитой на дерево? горелыми фитилями, костным углем и горячим воском? сохнущими чернилами? травами, истолченными в порошок?.. Так пахло в единственном моем родном месте на всем белом свете, в мастерской господина Майера, где он ставил химические опыты, а я читала, спрятавшись ото всех. Hу конечно, ведь и здешний хозяин — врач…
Здесь была еще одна дверь, тоже приоткрытая. За ней говорили по-латыни; речь шла о чьем-то гороскопе.
— …Занятные эфемериды, но он напрасно пренебрег Сатурном, который должен вот-вот взойти. Взгляните сюда… — Тебе видно, Карл?
Марта глянула в щелку, затем кивком подозвала меня.
За маленьким столом, с четырех его сторон, сидели четверо. Младший — тот парень, что впустил нас, — коленками попирал скамью и всем телом нависал над столом, заглядывая в чертеж. Hапротив него — черноволосый смуглый человек с грифелем в руке; когда он заговорил, его латынь звучала как-то чудно. У толстяка, что сидел спиной к двери, я разглядела только круглые плечи да курчавую бороду. Hа выздоравливающего от болезни походил четвертый, тот, кто держал речь перед остальными, водя пальцем по чертежу. Меховая мантия, бархатный берет, натянутый на уши, — это в летний-то день! (Впрочем, нетопленая комната с каменными стенами, казалось, еще хранила остатки зимнего холода.) Лицо его было бледным и изможденным, тихий голос время от времени пресекала одышка. Hо сама речь была отнюдь не речью умирающего!
Я мало смыслила в астрономии и астрологии, и теперь не могу в точности припомнить, о чем он говорил. Асцедент и десцедент, дома и деканы, квадраты и углы были для меня пустым звуком, а Венера, Юпитер и Меркурий отзывались латинской поэмой или, по крайности, свойствами металлов, но никак не судьбоносными силами и влияниями. Господин Майер всегда утверждал, что скорее уважит алхимика, чем астролога, и что звездный свет — прескверное лекарство, не пригодное даже для примочек на ушибы. Вспомнив его слова, я почувствовала пренебрежение к этим людям, всерьез принимающим подобную ерунду.
— …Тогда все становится ясным. Мы не видим здесь никаких воспалений, никакой, упаси Господи, чумы. Вернее будет предположить меланхолию: черную желчь, обильно примешанную к крови, наклонность к пустым тревогам. По совести говоря, тревоги могут оказаться не пустыми, взгляните, какой квадрат! — поганее самого поганого, так, к слову, — но вернемся к его доброму здравию…
Подобных ораций мне еще не доводилось слышать. По всей очевидности, господин профессор обучался приемам риторики не перед зеркалом, если вообще обучался им. Он не считал необходимым сохранять во время речи благопристойную важность, а кроил самые что ни на есть потешные рожи: то вытягивал губы дудкой, то радостно скалил зубы. Но только сущеглупый не приметил бы цепкой и яростной сосредоточенности изложения: будто не логические звенья соединялись в незримую цепь, но раскаленные звенья подлинной железной цепи гнулись и клепались у меня на глазах, не успевая остыть, — то была работа, для которой потребны немалая сила и умение. Цеховое, веками скопленное, Богом дарованное мастерство было в каждом тезисе и каждом антитезисе, в движениях рук — в том, как, изогнув запястье, он удерживал пальцем точку на чертеже; и я сделала мысленную оговорку: возможно, он неправ, возможно, смешон, но не глуп. (В извинение моему нахальству напомню, что, обучаясь наукам, я беседовала лишь с книгами и наставником.)
Слушатели то ли привыкли к забавным поступкам оратора, то ли попросту не имели времени забавляться, следя за стремительными периодами. Итальянец рассеянно вертел в пальцах грифель; мальчишка внимал с полуоткрытым ртом.
— …Ну, вот. Теперь скажите мне: в чем здесь ложь? Не в толковании ли? Я ничего не имею против почтенного Хильдеберта, но его метода… скажем мягко, метода его — не единственная из ныне существующих.
— Что тебе сказать, Кристоф? Это поразительно, — отозвался итальянец, — все чистая правда.
— Он действительно не был твоим пациентом? — спросил толстяк.
— Фридрих!..
— Не кричи, Альберто, — сказал профессор Вагнер, довольно ухмыляясь. — В кои-то веки услышать такую похвалу, и от кого бы вы думали — от самого здравомыслящего человека в Виттенберге! Фридрих, дружище, клянусь, что моим пациентом он не был. Все, что я знал, — день и час рождения, как должно.
— Прости меня, — ответил толстяк. — Сболтнул пустое. Но, видишь ли, что я хотел бы понять: ты сам говоришь, что существуют различные методы, каждая из них обладает стройностью и основана на самых что ни на есть подлинных истинах. Так в чем же между ними разница?
— Должно быть, в результатах, — с невинным видом предположил мой будущий господин. — Как мы отличаем верную медицинскую теорию от неверной?
— В том-то и причина моих сомнений. Допустим, астрология не менее истинна, чем медицина, — (трое остальных обменялись ехидными улыбками), — смейтесь, смейтесь!.. Но и не более. Ни ту, ни другую нельзя поверить логикой, ибо звездное небо столь же неисчерпаемо в своих смыслах и значениях, как и человеческое тело.
— «Не удается» и «нельзя» — суть не одно и то же, — кротко заметил профессор Вагнер. — Вспомни, сколь многое называлось невозможным в пору нашего с тобой учения! А что до звезд, их движение, как-никак, легче следить, чем движение соков в человеческом теле! Светлые точки на черном, вот что мне нравится во всей этой затее.
— Ты, Кристоф, все-таки колдун, — сказал толстый Фридрих. Трое старших засмеялись, мальчишка, приготовившийся было возмутиться, тоже неуверенно улыбнулся вслед за ними. — Ты говоришь — точки, но вспомни геометрию и подумай сам, сколько фигур можно вычертить по этим точкам и сколько смыслов будет спорить между собой! Сомневаюсь, что разум способен это вместить — подобное дерзание само по себе нечестиво либо недобросовестно!
— Можно найти способ, как разрешить спор между фигурами, хотя касательно недобросовестности иных дерзаний ты прав…
Марта потянула меня за рукав и шепнула: «Ну как, угадала хозяина? Тот, что в берете». Я кивнула, стараясь придать своему лицу возможно более тупое и невинное выражение. Не хватало еще доброй женщине заметить, что я не смотрела на ученую беседу, но слушала ее и понимала!
Наконец собеседники окончательно перешли с латыни на немецкий и стали прощаться. Тогда мы осмелились войти.
— Господин профессор, я привела вам служанку, — низко присев, сказала Марта. Я склонила голову, ощущая на себе испытующие взгляды. — Имя этой девицы — Мария Брандт. (Я воспользовалась именем моей родной матери, которым обмолвился нечистый, ибо не хотела более называться приемной дочерью Лизбет.) Она показалась мне толковой и порядочной, испытайте ее.
— Благодарю вас, Марта.
Господин Вагнер улыбнулся, когда я подняла на него глаза после поклона. Хотела бы я знать, что смешного или странного он нашел в найме прислуги? Прищуренные темные глаза, короткий горбатый нос, похожий на клюв какой-нибудь мирной птицы, широкие скулы. Ни черный берет, ни траченная молью докторская мантия, ни болезненная бледность и худоба не придавали этому лицу благообразия и солидности. Ученый, врач? — куда там, скорее ремесленник, не достигший высокого положения в гильдии и потому сохранивший легкомысленный нрав подмастерья…
— Доброго дня, Мария. Не обессудьте, что застаете такой беспорядок. Я понимаю, что предлагаю вам нелегкий труд…
Марта испустила странный звук: не то урчание, не то кашель. Да и я опешила, осознав, что мой чудной господин называет меня на «вы». В себе ли он, этот доктор медицины, перенесший горячку?! Однако его собеседники улыбались, покачивая головами, будто ждали чего-то подобного. Нет, видно, просто чудачество.
— Доброго дня, господин профессор. Я буду стараться.
— Вот и ладно, вот и хорошо, — снова обретя дар речи, Марта взяла меня за локоть. — Поди, девонька, запри дверь за гостями, а я тут останусь пока…
По всему видно, Марта была хорошей сиделкой: она не могла оставить без попечения своего любимого больного и почитала своим долгом научить его, как следует называть бедную девицу, которая служит за деньги… Я снова присела и тихонько вышла.
По коридору и лестнице гости шли впереди меня. Фридрих заговорил с Альберто — снова по-латыни. Выходит, опять я подслушивала, но не просить же их: говорите, мол, по-еврейски или по-арабски, досточтимые господа, если хотите, чтобы служанка не понимала…
— Хорошо. Теперь есть кому за ним присмотреть.
— Ты думаешь, что от девушки будет много проку, даже в том случае, если она не сбежит?
— Как знать. Все-таки живое создание.
— Он сильно переменился, Альбертус?
— Он потерял много сил, но духовно, кажется, остался таким же, как прежде.
— Это так.
— Всей душой надеюсь, что он оправится.
— От проклятия нельзя излечиться.
— Ты полагаешь?..
— В этом все дело. Теперь оно на нем.
— А что приключилось в том селении? — это спросил юноша, голос его дрогнул.
— С ним — ничего. — Фридрих заговорил тише. — Демоны убили чернокнижника, его же не тронули… — Руки всех троих взметнулись ко лбам, творя крестное знамение. — То, что он видел, потрясло его душу, здесь причина болезни. Но кроме того… прикосновение к силам преисподней никому не проходит даром.
— Пресвятая Дева… Нет, я не верю. Я люблю Кристофа. Он начисто лишен омерзительного тщеславия, сгубившего того, кого он звал своим учителем. Заполучив это вместилище бесов, сатана только взял себе свое, но Кристоф… Не может быть, или нет справедливости на небе?!
— Справедливость на небе, милый Альбертус, а на земле — законы естества. Я тоже люблю вашего Кристофа и не хотел бы однажды найти его, как нашли чернокнижника в Пратау… Спасибо тебе, девушка, вот, возьми-ка для начала службы.
Я приняла медную монету. Трое школяров вышли, не оглядываясь. Опершись на заложенный засов, я застыла у двери. Проклятый чернокнижник, зловонное вместилище бесов. Тот, кого Кристоф называл учителем. Виденное потрясло его душу, три недели лежал в горячке — три недели! Этот дом — наследство… Я огляделась, дрожа от страха, в сумерках сеней.
Не было в Виттенберге ни единой здравомыслящей девушки, которая нанялась бы служить ученику колдуна, растерзанного демонами, потому добрая Марта, отчаявшись, заговорила с пришлой сиротой — и привела дочь в дом отца.
— Не давайте ей много… — при моем появлении Марта умолкла. Как во сне, я взяла деньги для хозяйства, как во сне, спустилась с Мартой к выходу, выслушав множество наставлений, вероятно, весьма полезных. Увы, мои мысли были весьма далеки от метлы и сковород. Божьим промыслом или кознями Дядюшки, я внезапно достигла большего, чем мечтала. О, я не собиралась спешить! Следовало быть очень осторожной, и я изо всех сил старалась успокоить колотящееся сердце.
— Господин профессор, Марта ушла.
— Хорошо. — Он поднялся и шагнул к двери. — Хочешь о чем-то спросить?
Хочу ли я! Этот чудаковатый медик в поношенной мантии знал моего отца, видел, как тот погиб. Возможно, он объяснил бы, что угрожает мне и как я могу спастись… Нет-нет, долой искушение, нельзя ему открываться. Да не стой ты у него на пути, чучело, скажи что-нибудь!..
— Что приготовить на ужин господину профессору?
— На ужин?.. — Мой вопрос оказался труден для хозяина. — Да что вам будет угодно, Мария… По правде, я даже не знаю, есть ли хоть какие-то припасы…
Никогда раньше я не служила в благородном доме (уборки у господина Майера не в счет) и, слушая Марту, всерьез опасалась, сумею ли соблюсти приличия. И только теперь меня озарило, что она имела в виду, успокаивая меня и убеждая служить честно. Нынешний хозяин Серого Дома никогда раньше не нанимал прислуги! Он глядел на меня, пожалуй, не с меньшей растерянностью, чем я на него, и необходимость отдавать какие-то приказы этой девице явно была немалым затруднением. Бояться нечего. Мне стало смешно, и я мысленно еще раз поклялась Марте быть сколь возможно честной и кроткой с этим беспомощным созданием.
— Пусть господин профессор не тревожится, я все куплю прямо сейчас, на рынке еще довольно товару. — Через рыночную площадь я проходила вчера, когда шла к университету. Я деловито оправила мой черный плат, сейчас строго повязанный на голову и вокруг шеи. — Прикажете птицы или мяса?
Господин профессор ничего не ответил. Смущенная улыбка исчезла с его лица, взгляд сделался совершенно стеклянным. В следующий миг он бросился ко мне и схватил за левую руку.
Кольцо!.. Вот и все, Генрих-Мария, Мария Брандт, фройлейн Фауст. Кончено. Это смерть. Он знает, чей это подарок, и не пощадит проклятую. Я слишком ясно видела его ненависть, и нехитро было угадать, какое слово первым слетит с искривившихся губ. Ведьма. Ну же?! Долго мне ждать?
Я не угадала. Господин Вагнер разжал пальцы и склонил голову, безмолвно прося прощения. Затем, как настоящий кавалер, придвинул мне стул с высокой спинкой, сам сел напротив и сказал, снова улыбаясь:
— Вы о чем-то хотели поведать мне, милая девушка? Я готов слушать.
Он будто извинялся за свою недогадливость. Будто он должен был знать, что новая служанка — не кто иная как ведьма, заключившая договор с чертом, и его долг — помочь ей, невзирая на болезни, усталость и на то, что все эти преисподние дела ему уже поперек горла… Как я поняла, что речь идет именно о помощи, а не о допросе, почему страх в ту же секунду меня оставил? Быть может, дело было в его глазах. А может быть, я просто устала бояться.
— Я родом из Франкфурта, что в бранденбургских землях. Мария — мое настоящее имя, но своих отца и матери я не знала…
Господин Вагнер внимательно выслушал все, что касалось до моей прежней жизни: как вышло, что я пристрастилась к наукам, почему не вышла замуж и не спешила в монастырь. Когда я упомянула нечистого, опознанного мною по запаху серы, он тут же задал вопрос: от него ли я получила кольцо, и попросил описать во всех подробностях, как выглядел злой дух.
— Да, он мне знаком, — или, чтобы быть точным, знаком этот облик, но, как известно, у каждого из них есть обличье, которое они принимают особенно охотно… Но продолжайте, прошу вас. Что он говорил?
— Он сказал, — мой голос дрогнул, — что моим отцом был доктор Фауст из Виттенберга.
— Мне следовало догадаться, — помолчав, тихо сказал господин Вагнер. Подавшись вперед, он разглядывал меня с восторгом. — Я был слеп… Ну конечно же! Убрать платок и надеть берет… Ох, простите, дорогая фройлейн! Но клянусь вам, что нечистый не солгал. Те же черты, я сам тогда был щенком, но… Дочка доминуса Иоганна, Боже небесный…
— Незаконная.
Он только махнул рукой, не сводя с меня восхищенных глаз.
— Я должен был узнать вас. Мне нет прощения. Но рассказывайте дальше!
В следующий раз он перебил меня, когда дело дошло до украшений моей матери.
— И вы гляделись в это зеркало?! Но, простите меня, фройлейн, — с какой целью вы отважились на подобное?
— Без цели, — я почувствовала, как к щекам приливает кровь. — Этого не следовало делать?
— Не следовало!.. — мой деликатный собеседник не выговорил вслух ничего из того, что ему пришло в голову. — Скажем так: это могло стать причиной серьезных осложнений.
— Что и случилось в действительности.
Если я хотела спастись, ни к чему было щадить себя: правда и только правда. Не дожидаясь вопросов, я рассказала о дальнейшем сколь могла подробно. Мое превращение весьма заинтересовало господина Вагнера.
— Вы не должны винить себя, — с жаром сказал он. — Ведь вы не учились магии, и ваш наставник во многом был прав: эта наука в самом деле бесполезна или даже вредна — для всех, кто не столкнулся в своей жизни с… с чем-то из этой категории явлений. Я постараюсь объяснить. Магия подобия учит, что изображение дает власть над изображенным предметом — именно поэтому с зеркалами в народе связано столько страхов. Вы, может быть, не знаете, что дочь крестьянина нипочем не положит зеркальца личиком кверху, всегда перевернет — а почему? А потому, что в него могут заглянуть бесы, сглазить красоту. Суеверия простого народа не всегда внушены нечистым; некоторые из них суть обрывки подлинной мудрости, в основе своей забытой.
Я снова вспомнила момент околдования: железные пальцы на моих плечах, запах мускуса и вина, удушье, непреодолимое vertigo… скользящее движение перед глазами и вспышки света… Зеркало? И потом, когда сознание возвращалось, мне мерещилось, что я смотрю в зеркало, но отражение не повторяет моих действий…
— Так. Но что в точности он сделал? Отражение дает власть над телом или над душой?
Господин Вагнер одобрительно кивнул.
— Верный вопрос, дорогая фройлейн. Но прежде чем я попытаюсь ответить… Извините мне дерзость этих слов — вы уверены, что превращение в самом деле произошло? Как говорится, наяву и во плоти?
Разумеется, уверена! — хотела сказать я, но вовремя осеклась. Уж не настолько-то скверной ученицей доктора медицины я была, чтобы не слыхать об обманах чувств, возникающих от естественных причин, а равно и внушаемых демонами. Что бы мне вспомнить об этом в «Рогах и Кресте», когда я внимала Дядюшкиным посулам! Неужели он провел меня, как последнюю дуру?.. Нет, не может быть…
— Дайте мне подумать, — пробормотала я. Ну отчего я не вспомнила об этом хоть по дороге в Виттенберг! Все равно было бы поздно, но зато сейчас не срамилась бы…
— Конечно, — с готовностью сказал господин Вагнер. — Не торопитесь, это в самом деле очень сложно — ученые не первый век спорят о многих хорошо известных явлениях, происходят ли они наяву или имеют место только в сознании людей, и именно о тех явлениях, которые происходят не без помощи сил преисподней. Так колдуны превращают из мести человека в кобылу или осла, и сам околдованный видит свои копыта и таскает кладь, и все окружающие видят животное, а потом приходит святой человек, говорит: это наваждение, — и все как рукой снимает. Или, простите, полеты ведьм — многие медики утверждают, что несчастным женщинам только мерещатся полеты. Сведущему в лечебных травах ничего не стоит сделать так, чтобы женщине привиделось во сне, как она летит на метле или борове; подобные видения являются любому спящему, если его сердце забьется чаще. Я сам это испытал, когда был юношей: сердце у меня было слабое, и я себе прописал отвар наперстянки, а после так налетался с полночи до утра, что хватило бы на десять колдунов! Стало быть, если бедняга добавит наперстянку в свое варево, то полет ей и причудится. Но причудится он и свидетелям, никакого варева не глотавшим, вот в чем загвоздка! Потом, бывало, что ведьма наказывала обидчика… гм, некоторым увечьем, которое потом само собой исцелялось — а вернее всего, только чудилось околдованному и тем, кто его осматривал.
— Тем, кто осматривал… — тупо повторила я. Значит, могло быть и так, что все принимали меня за Генриха, и я сама не сомневалась, что превращена, но стоило бы мне, допустим, зайти в церковь… — А что может прекратить наваждение?
— Помощь святости. Кроме того, есть некоторые естественные методы, которые церковь полагает дозволенными. Главное, что необходимо, — сильное желание околдованного… Но вы же и сами вернули себе свой облик?
— Пожелав того. — Я бессильно опустила руки на колени. Господи, как все оказалось просто! я захотела поддаться наваждению, а потом захотела его разрушить — и в этом было все дело? Дымный зал, пьяные выкрики, мое собственное плачущее лицо… Он, Генрих, тоже говорил, что видит сон и хочет проснуться… Но позвольте-ка…
— Но если человек только внешне уподобляется лошади — откуда у него сила животного?
— Теологи учат, что кладь за превращенного таскает дьявол. В прошлом веке такое объяснение не находили слишком замысловатым. Тогдашние исследователи считали благочестивым верить в то, что Божьи попущения удерживают нечистого в границах, очерченных весьма замысловато. Превращены и сотворены дьяволом или его слугами могут быть только низшие твари, зарождающиеся в гниении, от червей до гадов; человек не может быть превращен, ибо это было бы подобно акту творения, что недопустимо; но человек может быть околдован, причем влияние нечистого распространяется только на чувства и фантазию, но не на душу… Словом, черту легче самому впрячься в повозку, чем сделать лошадь из человека. Я хорошо знаком с этими воззрениями — ваш почтенный отец, помнится, принуждал меня читать «Malleus maleficarum», по вопросу каждый вечер, пока я не наловчился цитировать этот классический труд с любого места. Несомненно, превосходное руководство для гонителей ереси, — (тон последних слов откровенно противоречил их смыслу), — но все же почтенные доминиканцы были более практиками, чем учеными… или более учеными, нежели практиками, затрудняюсь сказать, но беспокоило их главным образом соотнесение фактов и теорий с тем, что сказано в Библии. Некоторые другие исследования, а также мой собственный печальный опыт свидетельствуют в пользу того, что Господь попускает проклятым значительно больше, чем священный трибунал, Библия же, к нашему счастью, повествует главным образом не о порождениях преисподней, и разыскивать в ней сведения этого рода — занятие неблагодарное и сомнительное. Это между нами… Словом, если вы делали нечто такое, что вам не под силу в вашем подлинном обличьи — возможно, превращение вправду имело место.
— Делала. — Я вспомнила дубовый стул, ставший легким, каменную ограду, через которую я перемахнула вместе со всеми по пути в трактир, Ганса, едва не упавшего со скамьи. — А кроме того, потом… когда я снова стала собой…
Недоставало еще опять покраснеть!
— Если я делала только то, что делал Генрих в тот день, — слушала лекции и ужинала в трактире, то откуда взялась пыль и грязь на моей одежде? — уверенно договорила я. — Не следует ли отсюда, что мое тело действительно принадлежало не мне?
— Быть может, — ответил господин Вагнер. Понял он или нет, о чем я умолчала, но виду не подал. — Однако есть еще одна возможность, извините, что говорю об этом… Одержание.
— Одержание?.. — Я с трудом подавила ужас: то, что мое тело могло быть предано не чужой человеческой душе, а злому духу, показалось мне омерзительным. — Вы подразумеваете: то, что я, как мне казалось, совершила в чужом обличьи, было только сном или видением, и пока оно длилось, я была одержимой? Безумной?
— Я не утверждал этого, — мягко сказал мой собеседник. (Кажется, мои спокойные и уверенные слова прозвучали довольно-таки жалко.) — Опровергнуть меня легче легкого. Если хоть кто-то видел поступки Генриха, когда вы были им…
— Я ни с кем из знакомых не говорила в городе после этого, — устало ответила я. То, что я мнила сражением с дьяволом, оказалось всего лишь призраком, сном, который не ввел бы в заблуждение человека более чистого и с более сильной волей.
— Но все же вы прервали наваждение. Может быть, оставим это пока? Я так и не понял, каким путем вы попали в Виттенберг…
— Я пришла со странниками, ищущими проповеди Лютера, хотела разузнать об отце.
— Вы вправду его дочь — вот одно, что могу вам сказать! Совершенное вами не под силу обычной девушке.
— Пустое, — я не желала принимать утешений. — У меня ведь были деньги, и… Ах да, кольцо. Вы узнали его?
— Я видел его множество раз. Это кольцо, или такое же, носил ваш отец. Мне случалось видеть, как он вызывал с его помощью того, кто явился к вам.
— Оно было при нем после его смерти?
Ответ запоздал. Господин Вагнер не смотрел на меня; судорога прошла по его лицу.
— Я не знаю. Он… Обстоятельства были таковы, что я забыл про кольцо. Следовало бы вспомнить, но… словом, моя вина. Оно было точно таким же — за это могу поручиться.
Мой рассказ о договоре, написанном кровью, и о том, как Дядюшка предъявил права на мою душу, вызвал лишь краткий комментарий: «Не более и не менее? Ну, там будет видно». К тому времени у меня уже не было сомнений, что этот человек мне поможет, и все-таки у меня отлегло от сердца. О беседе в лавке ростовщика я поведала совсем уже весело.
— Вы поступили мудро, милая фройлейн, что остереглись вторично закладывать это дьявольское изделие! По меньшей мере одна опасность несомненна: попасть на купца, который уже держал его в руках. Я помню, как ваш отец подбрасывал его на ладони и приговаривал: хоть бы ты сгинуло, проклятое, за тебя же деньги плачены!.. Его нельзя было и потерять.
— В этом я успела убедиться. — Я рассказала о двух своих попытках.
— …Вот и все. Вчера мы пришли в Виттенберг, и чтобы остаться здесь, я стала искать службу.
— Я подарю добрейшей Марте самых дорогих лент, — торжественно пообещал господин Вагнер. — Мало того, что не побоялась ходить за больным пособником чародея, так еще и сама сотворила подлинное чудо… Хочу, чтобы вы знали, фройлейн Мария: я буду счастлив, если смогу помочь вам.
— Как мне благодарить вас, господин профессор? — неловко сказал я.
— Пока не благодарите. Тот, о ком мы говорили, — хитрая и опасная креатура. Я встречался с ним несколько раз еще при жизни доминуса Иоганна, и потом однажды имел с ним беседу, если то был не бред… Он опасен, и не стоит забывать об этом, но вместе с тем вполне вероятно, что его слова о власти над вами — всего лишь хвастовство. Кровь действительно обладает известной силой, но как бы там ни было, договор заключен не вами.
— А кольцо?
— Ну, что ж кольцо… Магические руководства говорят о предметах, способных следовать за человеком, даже и за таким, который ничем себя не запятнал; то же относится и к другим чарам… Полагаю, теперь мой черед рассказывать, но вот что меня смущает: вы, должно быть, голодны, а в этом доме, пропади я пропадом, совершенно нечего есть. Не согласитесь ли вы отобедать со мной в трактире?.. Что такое, я что-то не так сказал?
Я не удержалась от смеха.
— Боюсь, почтенные горожане весьма удивятся, если увидят, как профессор университета угощает обедом свою служанку!
— Служанку?! Дорогая фройлейн, вы же не думаете в самом деле… Гостья — вот это будет вернее!
Пусть он говорил так в память моего отца, и пусть предлагал заведомо невозможное — сердце мое растаяло.
— Благодарю вас снова, но что вы скажете обо мне… ну, хоть Марте и вашим друзьям?
— Что скажу? Хм… Да разве это так важно?! Найду, что сказать.
Но я уже знала, что сказать мне. Довольно будет и того, что я вовлекла его в свою нечестивую историю.
— Нет, господин профессор. Я не думаю, что нам следует поступать таким образом. В конечном итоге, для меня всего безопаснее называться служанкой.
— Воля ваша… Но что же делать с обедом?
— Я схожу в трактир и принесу все сюда. Скажите только, где мне взять салфетку? Или хоть чистую тряпицу.
— Чистую?.. Тут где-то был сундук… Нет, это немыслимо, дорогая фройлейн, чтобы вы…
— Не тревожьтесь, господин профессор, — весело сказала я, — до сего времени мне неплохо удавалась подлая служба.
Мой гостеприимный хозяин не нашелся, что ответить, и я, пожалуй, не найду слов, чтобы передать выражение его лица. Пора мне, в самом деле, привыкнуть смеяться, а не плакать над своей долей…
Салфетка отыскалась, и в самом деле почти чистая. Я уже собиралась спускаться вниз, когда господин Вагнер остановил меня.
— Фройлейн Мария! Одно слово: вы согласны принять мою помощь? Вы вернетесь сюда?
— А куда же мне деться, господин профессор? Разве у меня есть выбор?
— Как я могу знать? — сказал он, неуверенно улыбаясь. — Как я могу знать, фройлейн Фауст?
Боже небесный, думала я, обтирая от паутины и сора корзинку, найденную внизу. Если он не верит в мою полную беспомощность только оттого, что я дочь своего отца, — за кого же он почитает доктора Фауста?
— Он был мой учитель, Мария, — сказал господин Вагнер, когда мы с ним вдвоем уселись за стол. Есть пришлось из серебряных блюд и пить из венецианских кубков — чистых тарелок и кружек я не нашла, равно как и скатерти. Стоило труда убедить господина Вагнера не называть меня «фройлейн». В обмен я согласилась забыть его профессорское звание. — Бывает, что странствуешь, учишься у многих, а учителем зовешь одного, и не обязательно первого, кто взял на себя этот труд, и не того, под чьей рукой ты провел больше времени… О, это орехи? Как вы догадались?!
— Так, отчего-то пришло в голову. — Я не стала говорить, что скорлупки, втоптанные в ковры, приметит даже слепая женщина — по тому, как эта мерзость хрустит под каблуком.
— Вы их не боитесь?
— Кого?
— Обезьян. Марта прямо-таки терпеть его не может, сразу ахает и гонит тряпкой. Позвольте, я позову эту тварь. — Он встряхнул мешочек с орехами и крикнул: — Ауэрхан!
Я не боюсь обезьян, но и сугубой приязни в моем сердце они не пробуждают. Когда мохнатый бурый клубок с пронзительным воплем пронесся через комнату, я чуть не подпрыгнула на стуле. Тварь махом взлетела на плечо к господину Вагнеру и перескочила на стол. Ноги у нее были как руки, а морду, пожалуй, следовало бы назвать лицом, когда бы не шерсть и не дырки вместо носа. Хитрые глазки обозрели съестное, протянулась черная ладошка: давай, что ли, орехов, раз звал.
— Держи. — Обезьяна тут же запихнула добычу за щеку и снова с ужимкой заправского нищего протянула ручку. — Боюсь, как бы вы не пожалели о своей щедрости, Мария. Это животное понимает порядок, но вот скорлупу и объедки бросает где ни попадя, никак не могу его вразумить. На случай бесчинств с его стороны: больше всего на свете он боится метлы. Только возьмитесь за метлу, его и след простынет… Ауэрхан!
Заинтересовавшись моим кубком, обезьяна ухватила его сразу рукой и ногой. На окрик она не обратила ни малейшего внимания.
— Вот потому я его так и прозвал,[1] — с сокрушенным вздохом сказал господин Вагнер, левой рукой беря обезьяну за шкирку, а правой изымая кубок. — Глуховат, но только тогда, когда ему это нужно… Будешь еще шкодить? Будешь… Ну ладно, живи. Но при повторном впадении в грех наказание будет ужасно!
— Откуда он у вас? — я невольно улыбнулась. Ученый медик, возящийся с мартышкой, будто скоморох на ярмарке…
— Кто его знает, откуда он. Его принесли в город балаганщики с юга. Они, бедолаги, не знали, что в Виттенберге обезьян почитают порождениями ада… Ну, а когда смекнули, что к чему, сразу изгнали зверушку из своей гильдии — не голодать же их детям из-за одной поганой твари. Я его подобрал и через два дня уже горько каялся в содеянном, а выгнать не смог, жаль было. Теперь мы с ним поладили, но говоря откровенно, это все же гнусная бестия. Не то чтобы в самом деле порождение ада, но мягкое обращение его портит…
Тем временем Ауэрхан, увидев, что хозяин не сердится, опять воссел у него на плече. Задние лапы крепко вцепились в мантию господина профессора, а передние стянули черный берет с его головы.
Волосы господина Вагнера лишь слегка редели со лба, но были совершенно седыми. До сего мига сорок лет, названные Мартой, казались мне преувеличением, сделанным для пущей важности, — теперь же и сорока было мало.
— Вот об этом и речь, — с чувством сказал господин Вагнер. — Последний страх потерял, ты, скотина. (Обезьяна с серьезнейшей миной перебирала его волосы.) Отдай берет и проваливай… На, возьми свои орехи и более не беспокой нас. Простите, Мария, я отвлекся на этого дурня. Вы ешьте, а я буду говорить.
Мой отец был доктором медицины и имел практику в Зюсдорфе — совсем глухое место, ничем не примечательное. Отцу я обязан тем, что повторил подвиг Филиппа Меланхтона — поступив в университет тринадцати лет, к пятнадцати получил степень бакалавра. По этой причине я был одинок: слишком молод для того, чтобы сравниться с товарищами… э-э… в чем-то, кроме наук, да и совесть им не позволяла вовлекать мальчишку в забавы. С другой стороны, до прославленного Филиппа мне было-таки далеко, а потому и старшим, солиднейшим ученым я не стал ровней. Профессор, на чьем попечении я находился, мир его праху, часто бывал недоволен. Я шел по стопам отца, и притом полагал — со всей самонадеянностью щенка, который одолел несколько трудов господина Гогенгейма! — что медик, пренебрегающий физикой, химией и астрологией, недостоин имени врача, поскольку обречен на борьбу со следствиями, причины коих ему неведомы. Весьма мудрое заключение — оставалось только понять, что именно нужно медику от сих трех дисциплин, ведь ту же химию можно изучать годами и нисколько не преуспеть в медицине. Но я был решителен: все в природе связано прочными узами, следовательно, нет бесполезных знаний, а идеальному врачу надлежит постичь ВСЕ науки. Повторю еще раз: мне было пятнадцать лет, я был бакалавром, и ученость была тем единственным, в чем я превосходил моих сверстников. Теперь-то я понимаю, что у моего наставника были все основания для неудовольствия: я сам такого ученика придушил бы своими руками! Он не позволял мне отступать от намеченного плана занятий — я самоотверженно занимался ночами, а наутро являлся к нему с воспаленными глазами и кружащейся головой. К тому же я вечно был голоден, ибо не находил времени заработать на хлеб… Словом, даже когда основные занятия не страдали, я должен был изрядно сердить профессора своим тупым упрямством и мученическим видом.
День, переменивший мою судьбу, с утра вовсе не казался мне прекрасным. Изо всех сил изображая усердие, я изучал труд некоего Иеронимуса из Вормса, как сейчас помню: о семи свойствах холеры, и делал выписки под бдительным оком наставника. Тогда-то я и увидел впервые вашего отца, Мария. Он стремглав ворвался в комнату и вместо приветствия возгласил: «Я был прав! Желчь, любезный, черная желчь, и никак не вода!» Разумеется, к тому времени я уже слышал о Фаусте, «универсальном докторе», но встречаться с ним мне не доводилось, так что я понятия не имел, кто передо мной. Он показался мне старым, но отнюдь не почтенным: щуплый и сутулый, небольшого роста, одет в городское платье, встрепанная бородка с проседью… и очень много горячности, не подобающей старику. Работа мешала мне вслушиваться в их разговор, и оттого я вздрогнул, когда он с размаху ударил меня по спине и громко воскликнул: «Ну-ну, об этом и он бы догадался!» Чернильная капля, слетевшая с моего пера и запятнавшая постылый труд, была воистину последней каплей. Иссякло мое уважение к чужим летам и званиям; я встал (господин Вагнер показал, как он тогда встал, — получилось весьма воинственно) и… э-э… разъяснил гостю, в чем состоит его неправота, primo, secundo et tertio… впрочем, я говорил по-немецки и выбирал не слишком изысканные выражения.
Затрещину от наставника я получил в тот самый миг, когда опомнился и устрашился своего нахальства. Зато гость расхохотался. «Поистине беспутный у тебя мальчишка! — сказал он. — Всегда такой?» Наставник — а его терпение, по-видимому, тоже иссякло — принялся рассказывать о моей дерзости и самонадеянности, о моих пустых и посторонних занятиях, и говорил до тех пор, пока пришелец не перебил его: «Эрих, отдай мне этого малого! Тебе он ни к чему, не столкуетесь все равно, а у меня дела иного рода. Отпусти его со мной! — С тобой? — Отчего ты удивился? Разве я не профессор университета?» Наставник проворчал нечто невнятное: дескать, не слышно ничего доброго о твоих выучениках… «Хотя, размыслив… этот пусть решает сам. — Да будет так. Слушай, парень. Я — Иоганн Георгий Фауст. У меня ты сможешь учиться медицине, и вдобавок я обещаю, что химии, физики, астрологии и многих других наук будет тебе столько, сколько сумеешь ухватить. Голодным сидеть не будешь, но спать лишний час не придется. Что скажешь?» Я сказал «да». Возможно, это был мой самый мудрый поступок, хотя и был он продиктован скорее детской досадой на строгого наставника, чем желанием учиться у великого человека. Досточтимый Эрих до самой своей смерти мне не простил. Но, бесспорно, разлука наша была ко взаимному облегчению.
Так я стал фамулюсом вашего отца. Доминус Иоганн уже тогда был… неким героем мифа, хотя и не в том роде, что теперь. Тогда его имя связывали не с чертом, а с четырьмя стихиями — впрочем, иные пациенты всегда готовы были признать его за чародея, и в университетских кругах многие сомневались, умещаются ли его занятия в рамках натуральной магии, той, которая преобразует вещи благодаря естественным причинам и без помощи демонов, и потому дозволена святой инквизицией. Сам доминус Иоганн вместо ответа на мои расспросы, как я уже говорил, вручал мне «Молот ведьм» — дабы я сам учился отличать дозволенное от недозволенного. Сразу скажу, что замечательная книга преподала мне великий урок: различение дозволенного и недозволенного происходит в зависимости от расположения духа, в коем пребывает лицо, облеченное властью. Так, составление гороскопа является, с одной стороны, исследованием естественного влияния светил на все сущее, а с другой стороны — кощунственной попыткой предсказывать будущее; использование заклятий во время лечения дозволено, если слова понятны судье, и недопустимо — в противоположном случае… Словом, каждый честный ученый — а медик в особенности, — да и любой, кто использует в своей работе иные силы, чем сила собственных рук, рискует оказаться за пределами дозволенного. Обращение Германии к истинной вере ничего здесь не переменило, кроме того, что этим делом занимается не инквизиция, подчиненная Риму, а городской суд, — но и в суде ведь тоже люди вершат дела, а не всеведущие духи. Те ссылались на папские буллы, эти — на труды доктора Лютера, Лютер же справедливо писал, что колдунов должно истреблять, а невинных миловать, но не углублялся чрезмерно в сии материи и не разъяснил подробно, как отличать тех от других, так что «Молот ведьм» остается в силе, и уроки вашего батюшки, не дай-то Бог, еще могут пригодиться… Ну а тогда я принял эту опасность, как принимают вызов, впрочем, плохо еще сознавая, сколь она страшна.
Образ жизни моего господина и учителя не способствовал доброму мнению о его занятиях. Этого дома еще не было; здесь, неподалеку, стояла обыкновенная беленая развалюха — облупившиеся стены, трещины вдоль балок, дырявая крыша и вечно неисправный дымоход. Рабочая комната служила также кухней и столовой: бывало, что из камина вынимали сосуд с продуктом кальцинирования и на тех же углях жарили мясо. Все это — и кальцинирование, и мясо — как раз и входило в обязанности вашего покорного слуги. В точности как и обещал доминус Иоганн, я не бывал голодным, но спать успевал не каждый день.
Здесь я понял, что не столь умен, как воображал раньше. Ни мои юные лета, ни ученость не могли никого удивить. Мои соображения, прежде называвшиеся дерзкими и ни на чем не основанными, в доме Фауста оказывались ошибочными или тривиальными, или тем и другим сразу. Когда же я перегревал раствор или недостаточно мелко перетирал соль, ваш батюшка честил меня такими словами, каких я прежде не слыхал ни от кого. Счастье, что у меня достало рассудительности не обидеться на судьбу. Желание достичь вершины всех наук сменилось чуть более скромным: заслужить похвалу доминуса Иоганна. Думаю, это пошло мне на пользу.
Теперь мне приходилось меньше работать с книгами и больше — с колбами и ретортами. Мы не занимались поисками философского камня, но яды, признаюсь, делали. Должен заметить, что доминус Иоганн не слишком пекся о своей и моей безопасности; будь я постарше, наверное, ужаснулся бы при виде того, как царская водка льется из широкого горла в узкое горлышко, ну, а тогда я просто перенял его манеры, так что теперь ужасаются мои знакомые. Вероятно, разумные люди правы, этому не следует учить юношей, а следует, напротив, всячески предостерегать от подобного… но с нами ничего дурного не случалось. Один только взрыв, пожалуй, был страшен. Когда в алембике забурлило, я понял, что будет, успел заорать и оттолкнуть доминуса и, помню, последнее, что подумал: слава Господу, раствор смешивал не я, а он!.. Случалось и ему ошибиться, плюнуло так плюнуло. Дом, к счастью, не сгорел, но всю комнату закидало копотью и углями из камина, мы же остались целы, если не считать ожогов. Затоптали пламя, выпили по глотку вина и взялись заново…
Приятели доминуса Иоганна его, конечно, бранили: и за него самого, и за то, что подвергает опасности меня, щенка. Однажды он послал меня к прокаженным: им как раз тогда выделили землю в нескольких милях от города, так вот мы решили испробовать одно средство… говоря коротко, ничего у нас не вышло, но я несколько раз побывал там, причем один. Когда это стало известно, доминуса вызвал университетский сенат. Заставили меня подтвердить: ходил, мол, один. Спрашивали его, откуда в нем такое бессердечие и как он намеревается отвечать перед Богом, если мальчишка заразился. А он положил мне руку на плечо и переспросил, прищурясь и усмехаясь: «Он?!» Я расцвел, как горная лилия: разумеется, я не заразился! Я знаю все правила, и окуривать могу, и прижечь царапину, учитель не просто так на меня понадеялся! Пусть они все говорят, что им угодно, я был горд, что меня равняют со взрослыми мужами.
Правду говоря, не все наши ночные бдения были посвящены наукам. На пирушки у доктора Фауста собирались самые различные люди: студенты, ремесленники, монахи из числа университетских преподавателей — тогда духовное лицо в этой должности никого не удивляло, — миряне, не занимавшие никаких государственных должностей, иноземцы и приближенные курфюрста, который уже покровительствовал Лютеру… Впрочем, о вопросах веры говорили мало, то есть мало сравнительно с любыми другими сборищами. Мне — сопляку, поглощенному науками, — представлялось, что все эти распри, религиозные и нерелигиозные, равно как и французские короли с итальянскими герцогами суть не более чем навязчивые сны, несравнимые с настоящей жизнью. Может, так оно и есть — покуда эти сны не пробуждают нас от яви… Нет, впрочем, вспоминали об истинном и ложном благочестии — по поводу дела о сожжении еврейских книг в Кельне. Для вас, Мария, это древняя пыль — вас, верно, и на свете не было, когда началось это дело: император, доминиканцы и Рейхлин, которого обвинили в чересчур горячей любви к еврейскому языку. Кто знает, чем бы кончилось, если бы многие умные люди не заявили во всеуслышание, что разделяют эту любовь… А ваш отец, помнится, сказал тогда, что невежда, сжигающий книгу, подобен холопу, разбившему колбу с драгоценным эликсиром, и скверно уничтожать то, что не можешь воссоздать. Он всегда говорил, что нет недозволенного знания — есть недозволенные поступки, и только фыркал в ответ на аргумент, что знание также может быть сочтено поступком…
Вот на этих-то попойках, перемежавшихся диспутами, я впервые увидел нашего с вами знакомого. У него хватило бесстыдства напялить рясу францисканца: это к слову о порче монашества, провозглашенной Лютером. Но поступки свои он не счел нужным переменить. Всяких монахов я видал, иные и пили, и блудили, и богохульствовали, другие проклинали окружающих грешников с поистине преисподней злобой, но в этом злоба преудивительно сочеталась с беспутным поведением, и потому-то я его запомнил. Мне пришло в голову, что он вовсе и не монах, и я не слишком удивился, когда однажды он явился в одежде мирянина и вместе с доминусом Иоганном принялся трудиться над экстрактами и растворами. Не могу утаить, что экспериментатор он был ловкий. Доминус проводил с ним много времени. В свою работу они меня не посвящали, а сам я был слишком горд, чтобы спрашивать разъяснений, и видел только, что мой учитель доволен и вместе с тем его терзает тревога. Но сколь сильны его опасения, я понял лишь тогда, когда он повел меня к юристам, чтобы составить и подписать дарственную на дом, на мое имя! В ответ на мои испуганные расспросы он пробормотал, что, «быть может, ему придется уехать, так вот надобно, чтобы за домом присматривали». Легко угадать, что я не успокоился да и не поверил, но я уже слишком знал доминуса и предпочел прикусить язык.
Чуть позже, весной, я понял все. В тот день доминус Иоганн послал меня к стеклодувам, заказывать широкие перегонные трубки, которые мы не могли должным образом выгнуть сами. Я был весьма доволен поручением и изо всех сил старался не ударить лицом в грязь перед мастерами, так что они уже и не знали, как меня выпроводить. Вернулся я за полдень и, войдя в комнату, увидел доминуса Иоганна стоящим у окна. Точнее, увидел только очертания фигуры: яркое мартовское солнце светило вовсю. Я окликнул его… и, помню, так и попятился! Это был не доминус доктор — человек лет двадцати, небрежно накинувший его мантию. Он смотрел на мою изумленную рожу и хохотал. «Что вам надобно?» — спросил я. «Вот это славно! Так-то ты приветствуешь учителя, Вагнер?! Ну-ка, не стой как пень, всмотрись получше!» Я всмотрелся: походило на то, что юноша исключительно умело передразнивает доминуса Иоганна. Те же словечки, та же манера завершать пристальный взгляд открытой усмешкой, отчего собеседник невольно и сам оглядывает себя, нет ли на одежде пятна или непристойной прорехи. Да и в чертах было некоторое сходство. Я спросил, кем ему приходится господин Фауст. «Дурак, — ответил он, — ох и тупица ты, Вагнер! Следовало бы оставить тебя у старого Эриха — то-то он всыпал бы дурню за испорченную рукопись!» Словом, он меня заставил задать ему глупейший вопрос: не сам ли он господин Фауст, после чего долго и ехидно хвалил мое отменное владение логикой. Я тупо глядел, как кудрявый звонкоголосый парень в мантии моего учителя уверенно раздвигает колбы, коими заставлена полка, по-хозяйски вскрывает одну и смешивает spiritus vini с водой. Отвратительный напиток алхимиков, Мария, — глоток заменяет оплеуху или удар по голове. Как раз то, в чем я нуждался…
(Собственный рассказ развеселил моего хозяина, он более не казался ни старым, ни больным. Куда там — передо мной был сияющий мальчишка-фамулюс, и его восторг перед явленным чудом передавался мне, хоть я-то лучше всех знала, что чудо это — вовсе не чудо, ибо сотворено отнюдь не милостью Господней…)
— Чтобы совсем убедить меня, он распахнул мантию и поднял рубаху, и я увидел ожоги, которые сам же смазывал мазью после того взрыва. Они зажили так, словно прошел год, а не месяц, но не пропали совсем. Тогда же я спросил, отчего, в самом деле, они не исчезли вместе с морщинами и ревматизмом, коль скоро доминус вернулся в свою молодость. Он рассмеялся и сказал, что лишился старости, но не прожитой жизни.
Я задал и другой вопрос… Ваш отец не скрыл от меня, кто преподнес ему сей дар и чем, согласно договору, придется отдарить. Сердце мое ушло в пятки, я помыслил о бегстве, но… понимаете, Мария, он был моим учителем. Я знал, чем обязан ему. За те несколько месяцев я воистину начал видеть связи в хаосе мироздания, те связи, о которых прежде только рассуждал, повторяя книжные строчки. Теперь я разбирал знаки сего мира, как дети распознают начертания букв в затейливых миниатюрах. Пропала моя щенячья злость и щенячий страх оказаться глупцом, я попробовал счастья, и все это благодаря доминусу Иоганну. Если бы мне тогда сказали, что отныне он обречен, я, наверное, ответил бы: стало быть, обречен и я, не оставлю его. Но в ту пору я думал иначе. Я был богобоязненным мальчиком, но мудрость и знание почитал великой силой, наравне со святостью, и ваш отец был воплощением этой силы. Я не сомневался, что брату францисканцу придется туго — не на того напал. Легко мне было тогда… — Не договорив, господин Вагнер взмахнул рукой, отгоняя невидимого настырного духа, и начал заново.
— Таким образом, отныне в доме на Шергассе жил не профессор, а его племянник, который отчего-то не прогнал фамулюса. Поддельный монах дневал и ночевал у нас. Вот кто, будь его воля, выгнал бы меня и пинком бы напутствовал. Когда он узнал, что доминус Иоганн доверился мне, он пришел в ярость и долго кричал, что не возьмет на себя труд задувать костер на площади, если недоумок проболтается. Его прочувствованная речь не имела успеха у доктора, зато я возненавидел нечистого всем пылом юности: не как порождение тьмы, а как отвратного субъекта, который посмел презрительно отозваться обо мне в присутствии учителя. Я тогда порешил не высказывать моих мыслей о превосходстве доминуса Иоганна над ничтожным отродьем преисподней, и действительно не высказывал их, но… позволял угадать. О да, не любили мы друг друга.
А в остальном все было благополучно: в городе ничего не проведали. Старый Фауст оказался пропавшим без вести, а я отверг предложение найти себе другого наставника — чем убедил университетские власти, что щенок удался в суку и каков был учитель, таков и паршивец-ученик. Впрочем, когда пришло время, я сдал все положенные экзамены.
Юный лже-племянник доктора Генрих Фауст был постарше меня, но все же бывало трудно не ответить этому наглому малому «от дурака слышу». Разум отказывался отождествить кудрявого щеголя с моим старым лысым учителем, который иногда и самому мне казался пропавшим неизвестно куда. Что говорить о зрелых мужах, вдобавок не посвященных в тайну! Во всем городе правду о нем знали три человека — ныне остался в живых только я, младший. Остальные же, приходившие по старой памяти в дом Фауста и встречавшие его племянника… Самоуверенность и грубость прощались «универсальному доктору», увенчанному заслугами, но никто не желал терпеть поучений и брани от юнца. Доминус Иоганн говорил со смехом, что теперь ему вновь придется получать университетский диплом, да еще, пожалуй, заново учиться, и притом не в Виттенберге. Здесь он нажил себе врагов: как среди тех, кто ненавидел и старого Фауста, так и среди бывших друзей. Но причиной того, что он собрался-таки уехать, стал, как ни забавно, друг.
Не назову его имени, и вы не называйте, если угадаете: профессор кельнского университета, филолог из плеяды homines trilingues, и в самом деле знавший греческий и еврейский языки не хуже латыни, ровесник доминуса Иоганна и его давний соученик. И вот этот-то человек повстречался однажды со мной и «Генрихом». Прежде чем я успел его поприветствовать и в очередной раз произнести свое вранье: пропал, мол, учитель, — он и говорит: «Доброго дня, Иоганн». Вообразите, Мария, почтенный соперник Эразма из Роттердама не слишком замечал, как время меняет лицо его старого друга, и обратное превращение ему сперва не бросилось в глаза. Что суть годы для мудрых, понимаете… А доминус Иоганн, вместо того чтобы нести свое: простите, почтеннейший, вы, вероятно, знакомы с моим дядюшкой et cetera… — возьми да скажи: «Здравствуй, amice. Как твой Плавт?» — во время последней их встречи тот писал комментарии к «Комедиям». Тут же осекся, и они воззрились друг на друга с этакой, вполне понятной, задумчивостью… Я решил, что мы пропали: взгляд у латиниста был как у параличного. Но доминус Иоганн все-таки нашел лазейку: он-де открыл субстанцию, повторяющую некоторые свойства философского камня древних, способную возвращать молодость, но не исправлять пороки неодухотворенной материи. По счастью, друг его юности ничего не смыслил ни в химии, ни в алхимии, и охотно согласился хранить тайну до тех пор, пока свойства субстанции не будут усовершенствованы. Он сдержал данное слово, царствие ему небесное. Но вот тогда-то мы поняли, что доктору пора уходить, ибо ничье везение не беспредельно.
Он собирался посетить Краков и там получить диплом, но первое письмо от него пришло из Гейдельберга. Десятью годами позже, когда мы увиделись снова, он коротко сказал, что в Кракове не был. Теперь я понимаю, почему. На пути в Польшу он… повстречался с будущей вашей матушкой. Но со мной он никогда о ней не говорил.
Тогда-то я, разумеется, не мог всего этого знать, а потому нарушил обещание присматривать за домом и сам отправился в Польшу. Генриха Фауста, естественно, не встретил, а сам прожил в Кракове год, обучаясь астрономии. Когда вышли деньги, подаренные мне доминусом, я вернулся в Виттенберг и занялся врачеванием. Вторым Парацельсом не стал, но на хлеб хватало. Ординарным профессором я, конечно, тоже не мог стать, но начал читать лекции, едва отпустил бороду — чтобы хоть немного отличаться от моих слушателей. Само собой, я непрестанно ждал его. Тревожился о нем, а больше, признаться, — о том, как я перед ним предстану, с какими успехами. Он присылал мне письма, редкие и порой очень странные… впрочем, я вам их покажу.
Наконец он вернулся — как подобает, с деньгами и славой. Слава была сомнительного свойства. Слухи о похождениях Фауста-младшего уже докатились до колыбели истинной веры; там было все: и пьянство, и разврат, и безбожие, и, разумеется, соглашение с чертом — редкий случай, когда болтун повторяет облыжное обвинение и не знает, что попал в точку, — и наглые обманы высокопоставленных лиц, и денежные недоразумения… Однако деньги у доминуса были самые что ни на есть подлинные, полновесные золотые. Если он и не платил долгов, то не от бедности. Могу засвидетельствовать, что итальянский архитектор, построивший этот дом, получил по счету до последнего геллера, равно как и каменщики, и все прочие.
Пока дом строился, он жил в своем старом обиталище, вместе со мной. Чего только я не наслушался в те дни! Говорю не только о его поразительных рассказах, но также о ругани, которую он изрыгал, читая мои опусы. С ним стало странно спорить. Вообразите себе… Ну, вот, к примеру, философ и богослов в своей работе опираются на истины, открытые древними, врач — на собственный опыт, но как назвать того, кто собственным опытом постигает тайны мироздания? Когда он прибегал к цитированию, мне неизменно казалось, что мнения автора для него — не источник истины, но ее отражение, будто он брал из книг то, что совпадало с заранее известным ему… Понимаете, Мария? Ему не было нужды искать в книгах или доказывать косвенными путями, исходя из наблюдений, что вызывает судороги у беременных или в чем причина возвратного движения планет, он просто-напросто знал и то, и другое. Он наблюдал силы, управляющие сутью вещей, как мы наблюдаем лихорадку или истечение крови из жилы. И, поверьте мне, это было страшно. Не знаю, может быть, я уже наболтал лишнего… эти его рассказы о дьявольских полетах, не на шабаш — в небо, к звездам…
Лучше я умолчу о том, чего толком не знаю. Что бы ни болтали в трактирах и аудиториях, ни мне, ни моим студентам доминус Иоганн не преподавал магии. Мы в самом деле бывали свидетелями его чудес — танцующие дикие звери, свежий виноград зимой, все это я видел собственными глазами. Или, допустим, иллюзорное перенесение в другой город — человек будто бы наяву ступает по мостовым Лейпцига или Эрфурта, видит, что там происходит (и как потом выясняется, видит верно!), тело же его не покидает комнаты. Много такого было. Кроме этого, некоторые секреты астрологии я тоже перенял от него. Если можно сказать «перенял секреты» о том, кто затвердил наизусть непонятное правило, как ребенок в школе выучивает спряжение одного-единственного глагола. Так он меня учил: «В этом доме и в этом поставь точки, тут звезда, подобная Алголю, а тут другая, не менее важная. — Где же на небе эти звезды? — Их нет на небе. — Так откуда вы знаете про них? — Смекни сам, Вагнер, хоть единожды сам найди ответ на простой вопрос!» С тем я и оставался.
Кстати, баснословные деньги доктору Фаусту приносили именно его гороскопы — почти пристойное ремесло, предосудительность коего доказать трудно. Ведь и волхвы, поклонившиеся Младенцу, прочли о Его рождении по звездам, так может ли быть дурным занятие, приведшее язычников к благочестию?! — говорил он. Гороскопы же, составленные Фаустом, имеют свойство сбываться…
А что до магии — книги доминуса Иоганна были в моем распоряжении, но только единожды я попросил у него объяснить непонятное место. Он отказался ответить, причем отказался… э-э… не особенно вежливо. В другой раз он обронил: «Я плачу своей душой, но не чужими. Никому, кроме меня, не следует играть в эту игру». Не скажу со всей уверенностью, только ли страх за меня и других сопляков был в этих словах, или еще, скажем, ревность. А сам я… завидовал ли? Да, бывало. Всегда восхищался им. Боялся за него — когда слышал его пьяный бред… простите, Мария… или видел его трезвым, над книгами. На седьмом году своего пребывания в Виттенберге он начал производить опыты над самим собой, значение коих я не сразу понял… Да, признаюсь, мне было страшно, но не только поэтому сам я не стремился сменять душу на знание истины и власть. У меня скверный норов: будь я слепым, ходил бы без поводыря.
Я улыбнулась.
— Почему? Вы не кажетесь таким невыносимым.
— Не то я хотел сказать, — он тоже улыбнулся. — Счастье людей, подобных мне, состоит в том, что открытие истины стоит труда. Моего труда. То чувство — когда чьи-то исследования опережают ваши, и другой находит ответ на вопрос, который задали вы, — ревность похуже, чем в любви, и нехотя пожелаешь сопернику оказаться дураком или лжецом. Духи, вероятно, не дураки, все наши тайны для них не хитрее открытого сундука, но как узнать, не лжет ли тот, с кем ты говоришь?.. Вы можете спросить, принял ли бы я откровение с небес, и мой ответ будет: не знаю. Возможно, нет. Возможно, я, грешный человек, люблю погоню за истиной больше самой истины, а помощью пренебрегаю из гордыни… Может быть. Но мысль о том, что развязный приятель доминуса Иоганна знает ответы на все мои вопросы, меня не вдохновляла. Мне казалось унизительным спрашивать у него.
— Я понимаю.
— Правда?! Ваш отец, помню, ответил на это, что меня вводит в заблуждение человеческий облик, который принял дух, и что следует воспринимать его не как удачливого соперника в ремесле, но как часть природы, а принудить его к ответу — все равно что произвести удачный опыт. Он никогда не выражал сомнений по поводу того, кто здесь над кем проводит опыты… ох, простите, верно, и этого мне не следовало говорить. Нет, тогда я тоже нисколько не сомневался в могуществе доминуса Иоганна, я восхищался им тем более, чем лучше сознавал, с какой ужасающей силой он борется! Но сам я не желал следовать за ним по его пути. Из трусости, из гордости — неважно, в конце концов. Говоря коротко, я не докучал доминусу просьбами научить меня повелевать духами, а что до молодости и второй жизни — я тогда больше завидовал старым, чем молодым. Может, поэтому он был со мной откровеннее, чем с другими. Однако о том, как он намеревается избежать проклятия, доминус никогда не говорил. Как-то раз я набрался храбрости и предложил ему свою помощь — все силы, сказал я, все вплоть до последней капли крови и самой жизни! — он поблагодарил и не попросил ни о чем.
Семь лет он прожил в Виттенберге, и страсти накалились до предела. Он вновь уехал, чтобы не сказать — бежал. Опять я ждал писем и ловил слухи. Колдун Фауст посажен в тюрьму в Батенберге, в Эрфурте от него отрекся покровитель, Фауст завладел короной Великого Могола… Слухи превращались в сказки, не успев миновать стадию холерного бреда, и немного было от них проку.
Господин Вагнер теперь говорил медленно, как бы с трудом подбирая слова, и уж вовсе не весело.
— Я увиделся с ним снова только минувшей зимой, когда подходил срок, означенный в договоре. Он не появился в городе, а вызвал меня письмом в Пратау — есть тут такая деревенька, десяток домов и постоялый двор. Эти годы трудно дались ему — он был почти таков, каким я увидел его в первый раз, у старого Эриха. Я привозил ему то, о чем он просил, — колбы и реторты, перегонные кубы, некоторые вещества, по совокупности которых я не мог догадаться о замысле эксперимента. Он работал круглые сутки, глотал крупинки мышьяка, пил отвар каких-то арабских зерен. Когда я снова пристал к нему с вопросами, он ответил: «Я освобождаю свою кровь».
Я вскинула голову и вопросительно взглянула на него.
— Да, полагаю, он подразумевал именно это. Изменить состав крови, которой подписан договор, и тем самым освободиться от его власти — вот чего он хотел.
— Разве это возможно?
— Медицина не отрицает такой возможности. Кровь больного человека отличается от крови здорового, кровь старика — от крови молодого. Впрочем, магический состав крови — это должно быть нечто совсем иное. Известно, что кровь — та самая субстанция, которая дает наиболее полную власть над человеком, вне возраста, вне превратностей жизни, вне его желания, — а если по его желанию, если кровью подписан договор, тогда эта власть возрастает стократ. Многие уверяют, что именно кровь сопрягает душу и тело, потому иногда потеря или порча крови приводит к смерти, и в крови же скрыты причины душевных болезней… Ну, по правде, это темная область, где слепы и врачи, и маги, но все же у доминуса Иоганна была надежда.
Когда прошла неделя или дней десять после его приезда, в одно из моих посещений он сказал, глядя в пол: «Ты, помнится, предлагал мне свою кровь?» Ему нужна была примерно кварта. Почему и на что ему понадобилась кровь, доминус не пожелал объяснить, и сам я не спрашивал. Тогда же он отправился в город, к нотариусу, и снова, как некогда, вручил мне дарственную на дом — вот на этот самый дом. Послушания у меня с прежних времен поубавилось, и теперь он сказал мне правду: что готовится к смерти. А затем с усмешкой добавил: «Если же все обойдется благополучно, погощу у тебя».
Поселившись в этом доме, я начал всерьез заниматься магией: он запрещал мне, но я боялся за него и хотел знать… Ясно, что не любое изменение крови освобождает душу из-под власти тьмы, рассуждал я, но не менее ясно, что подобные изменения существуют. Возьмем случай, когда отъявленный грешник, перенеся болезнь, становится святым: словно его демоны отступились от него, как отступается оспа от того, кто ею переболел.
— Он никогда не думал о… покаянии?
— Церковное покаяние грозило костром если не ему, то его трудам. Потом, насколько мне удалось понять, нечистый угрожал ему страшной смертью в случае, если он осмелится… «Не душу, так жизнь». Договор и вправду делал это возможным.
— «Душа или тело, плоть или кровь…»
— Да. Но я не хотел сказать, что он пренебрег спасением души из страха перед смертью. Надо было знать его… Он пожелал взять с бою и душу, и жизнь, и считал этот поединок своим. Он отвергал любую помощь — и мою, и тем паче виттенбергских богословов, бывших его коллег, — и он знал, что делает.
Я никак не закончу, Мария, но осталось всего несколько слов. Ему это удалось. Срок договора истек, а он был жив и свободен. Ручаюсь, что свободен. Брат францисканец не появлялся, и доминус Иоганн был доволен — это никак не могло быть притворством раба! Выглядел он страшно изнуренным — вырываясь от нечистого, душа едва не покинула тело, — но все же ему это удалось. Потом настало лето, и… Я пришел к нему с утра, и мы провели вместе целый день, он говорил только про химию и медицину, избегал любого упоминания о магии. Вечером, когда солнце уже садилось, он вдруг попросил меня принести пива от здешнего крестьянина, живущего по соседству: дескать, на постоялом дворе подают гнусное пойло, от которого он чувствует себя больным. Он был еще очень слаб, и я ничего не заподозрил. Это теперь я вспоминаю, что говорил он странно, слишком уж ласково, и руку мне пожал, будто прощаясь… Господи, неужели он знал? Знал день, час, а я… Поздно, но как я себя кляну, что не послал за пивом мальчишку… Я же мог остаться с ним, мог… хоть что-нибудь…
Дальше я не расслышала. Эти путаные речи не предназначались для моих ушей. Господин Вагнер говорил сам с собой, верней, со своим отчаянием и горем — бесконечный неразрешимый спор Вины и Бессилия. Взглянув на него, я сразу же отвела глаза.
— Ну, что ж… Я поднялся по лестнице, постучал в дверь, он не ответил. Смеркалось, уже разглядеть было трудно, но запах был, запах крови… он был мертв. Я слышал, что-то стеклянное покатилось и упало. Его… он был страшно обезображен. Я не знаю, что было дальше. Извините…
Наконец-то догадавшись, я вскочила со своего места, чтобы наполнить его кубок.
— Не надо больше говорить. Выпейте, вот вино. Простите вы меня с моими расспросами. Не думайте об этом, лихорадка может возобновиться.
— Да, вы правы. — Он приник к кубку и тут же опустил его. Позже я узнала, что вина мой хозяин, собственно, почти не пьет. — Но я уже все рассказал. Я лишился чувств, а пришел в себя только здесь. Оказалось, не один этот дом со всем, что в нем есть, но также и доход с земли отца доминуса завещан мне — к большому разочарованию университета и магистрата, надо полагать. Вероятно, я умер бы от голода и воспаления в мозгу, если бы не Марта и не двое моих друзей… Но самое скверное, что я ничего не знаю ни о похоронах, ни о том, что сталось с вещами и записями доминуса Иоганна. Очевидно, все, что было найдено при нем, уничтожено.
Он уже вполне успокоился, только невыразительный голос выдавал усталость и боль.
— Вы расспросили ваших друзей?
— Конечно. Все в городе убеждены, что чернокнижника убил черт, чтобы завладеть его душой. Но мне непонятно: зачем казнить так зверски, если в твоей власти причинить душе многократно горшие страдания? Быть может, тут другое…
— Не душу, так жизнь? — Как, однако, холодно в этой нетопленой комнате…
— Да. Эта ярость могла быть свидетельством проигрыша, последней местью. Впрочем, Альберто Тоцци — вы видели его сегодня — уверяет, что я принял происшедшее чересчур близко к сердцу и слишком скоро позабыл о «бритве Оккама», подлинной же причиной несчастья мог быть, к примеру, взрыв. Но не знаю, не знаю… Конечно, говоря о доминусе Иоганне, ничего нельзя утверждать наверняка, но я ни разу не видал у него ничего, что могло бы взорваться. Если бы он умер от яда, я не стал бы клеветать на черта, но взрыв… И потом, где копоть, где следы огня? И эти отметины… следы… когтей или зубов… Нет. Не знаю, в чем он ошибся, почему позволил им нанести удар… но боюсь, что главное я угадал. Он спас свою душу, но не тело.
— Но все же он смог это сделать. — Сумерки сгущались, завладевая пустым домом. Я невольно взглянула на меркнущую белизну неба в переплетах высокого окна: снаружи был ясный летний вечер, а здесь густые тени уже покидали дневные убежища, и воздух казался серым.
— Смог. Прошло три месяца, как истек срок, означенный в договоре. — Господин Вагнер, кажется, подумал о том же: снял с полки огниво и оплывшую свечу в плошке. Желтый огонек отпугнул тьму, отразился в серебряных кубках, и я запоздало удивилась всему, что произошло. — Может быть, я напрасно не утаил от вас, как погиб доминус Иоганн, но ведь вы пришли не затем, чтобы слушать ложь. Я повторю то, что сказал вначале: даже если нечистый вправду имеет власть над вами, существует выход, однажды уже найденный вашим отцом. Не равняя себя с ним, я все же думаю, что смогу… Поступим так: я продолжу свои изыскания, которые начал до несчастья, вы же просмотрите письма вашего отца. Возможно, вы заметите что-то, что ускользнуло от меня. Вы сведущи в медицине? Прекрасно.
Он говорил так просто, будто о самой рутинной работе — будто не его волосы стали седыми, когда он оказался на пути у сил преисподней, — и это пробудило мою дремлющую совесть. Для того ли я бежала из родного города, чтобы навлечь гибель на чужого доброго человека?!
— Зачем вам нужно помогать мне, господин Вагнер?
— Мне не стоит этого делать? — спросил он без насмешки и без обиды — просто желая уяснить для себя положение вещей.
— Если я верно поняла, — помолчав, заговорила я, — вы едва избегли смерти из-за проклятия, которое было на моем отце. Я… Я не должна принимать вашу помощь.
— Но вы не можете мне запретить, если моя помощь не будет помехой, — так же тихо и серьезно ответил он. — Как вы полагаете, я был бы скотиной, если бы не хотел отомстить тому?
Будь я вправду похожа на отца, верно, ответила бы: да, ваша помощь будет помехой, его поединок стал теперь моим, и никому, кроме меня, не следует играть в эту игру… Куда там. Не упоминая даже о том, что было бы чрезмерным нахальством говорить подобное после того, как я обнаружила свое полное невежество в магии, отстранять хозяина дома от изысканий в его же библиотеке… Нет, я и в самом деле не чувствовала себя вправе запретить ему. Не было у меня силы и всемогущества, я была бездомной и безродной девицей, которой сказочно повезло и остается только благодарить… И тут я вспомнила еще кое-что. Слова толстого Фридриха: «Проклятие перешло на него». «О да, не любили мы друг друга… еще при жизни доминуса Иоганна, и потом имел с ним беседу…»
— Скажите, тот — он ничем не грозил вам самому?
— Нет, ничем. Как он мог бы? — спокойно ответил господин Вагнер.
Служить ему оказалось сущим мучением. Ни разу мне не удалось услышать приказания от моего господина. «Как вам проще, Мария, не утруждайте себя» — и только. Первое время я беспокоилась, станет ли он есть мою стряпню: тетушка Лизбет всегда закупала припасы на медные деньги, и я умела готовить бобовую похлебку без мяса, но не мясо без бобов. Однако же ел и даже хвалил — то ли из вежливости, то ли с голоду.
Что до дома — я не стремилась повторить подвиг Геркулеса, вычистив за один день эти конюшни, но делала, что в моих силах. Связка ключей на поясе преисполнила меня важности, несмотря даже на то, что ключей в связке было куда меньше, чем запертых комнат, сундуков и ларей. Подвернув рукава и прикрыв свое старое платье большим фартуком, бурые пятна на котором были оставлены препаратами покрепче уксуса, я медленно продвигалась от каморок и чуланов, предназначенных хозяйству и слугам, к парадным комнатам. Не скажу, что моими усилиями дом стал похож на человеческое жилье — слишком мало было двух рук для этого заброшенного замка, — но кухня стала похожей на кухню, и я уже не оглядывалась в растерянности: как готовить, в чем и из чего?..
Колодец был на заднем дворе, на рынке я купила коромысло с цепями и сама носила воду. Господин Вагнер попытался было сам исполнить эту работу, но я его отогнала, вопросив сурово: не хочет ли он меня выдать, и где это видано, чтобы больной хозяин при здоровой служанке таскал ведра?! На другой день он со мной поквитался. Я позабыла сказать, что в кухне под потолком висела итальянская лампа. Проку от нее было не больше, чем от водопровода: цепь, к которой ее подвесил мастер, застряла в механизме, и лампу нельзя было опустить, чтобы залить масло. Теперь мой хозяин взгромоздил табурет на стол, сам влез на эту шаткую опору и клещами что-то разгибал в блоке, через который была продернута цепь.
— Господин Вагнер! Ну для чего вы…
— Цепь застряла, кто-то потянул слишком сильно, — отвечал он с высоты. На рукавах его рубахи висели клочья промасленной паутины. — Тут кольцо разымается, придется ее снять.
— Да пропади она пропадом, пусть бы висела где висит! — вскричала я в ужасе. — Лето на дворе, день долгий, да есть ведь и свечи!
— Вы не должны работать при свече, — невозмутимо ответил он. — Это губит глаза, можете мне поверить… Ага, есть! — Он подхватил лампу, швырнул клещи вниз, на сброшенную мантию и, упершись ладонью в табурет, спрыгнул на пол с лампой в руках. Вид у него был весьма довольный. — Вот. Если пожелаете, можете ее почистить, а я пока поправлю цепь.
— Конечно, дайте ее скорей. — Руки господина Вагнера были перепачканы копотью и зеленым окислом, и я устыдилась, что плохо служу ему. — Что же вы не сказали мне, я бы наняла кого… Ну как это можно, чтобы ученый господин занимался таким делом!
— Отчего нет? — весело возразил он. — Про нас сказано — «отдых в лаборатории имеют, пальцы в угли и отбросы и всякую грязь суют, а не в кольца золотые…»
— «И подобны кузнецам и угольщикам закопченным»? — Обмирая от собственной дерзости, я показала свою ладонь, черную, как донце кастрюли, которую недавно чистила.
— Вы читали его? — спросил мой господин с восхищением.
— Немного. — Я почувствовала, что улыбаюсь и краснею. Общая книга — все равно что общая родня. Особенно если эту книгу другие считают пустым измышлением.
— И вам понравилось?
— Я была поражена — так вернее.
— Я очень его люблю.
— Я тоже, — призналась я, мысленно вознося горячую благодарность господину Майеру за то, что он позволил мне прочесть Парацельса, хоть и полагал его сбившимся с пути бедолагой, который из хорошего медика сам сделался больным. Вот и выпал случай доказать господину Вагнеру, что я не вовсе дурочка и смогу хоть немного помочь ему в борьбе с нечистыми духами.
Только вечером этого дня меня осенило: слепое пятно исчезло из моей памяти. Точные цитаты приходили на ум легко, как прежде, более не отказываясь повиноваться.
Магия — магией и медицина медициной, но каждое воскресенье мы оба, господин и служанка, прилежно следовали в церковь, как и все, кто жил на нашей улице. Правду сказать, не одни соседские служанки, но и я сама украдкой косилась на своего господина: крестится ли? Благочестивый и скромный его вид, неподдельное внимание к проповеднику успокаивали меня, не знаю, как других. Однажды я набралась храбрости и спросила господина Вагнера, отчего он не поет вместе со всеми. Вместо ответа я получила вопрос: знаю ли я, кого даже в церкви бьют. Я не знала. Оказалось — не имеющих слуха.
Просторная комната с пятью окнами, выходящими в галерею, сделалась столовой, по присутствию в ней стола. Зеленая мгла разросшегося сада лежала на грязных стеклах — я вымыла их, но лишь снизу, докуда смогла достать. Сама я, как подобает прислуге, устроилась в закутке между кухней и сенями, но читала в маленькой комнате наверху, смежной с библиотекой — ибо Марта весьма удивилась бы, увидев в моей каморке книги и манускрипты, а она исправно продолжала навещать Серый Дом. Одно из окон в той комнате было цветным, витражным, как в соборе, и когда я поднимала глаза от рукописи, то видела вместо неба чудесное сияние красок: густую синеву реки, изумрудную зелень одежды рыцаря, стоящего в ладье, золото его волос и пламенный цвет зубчатых стен замка.
Что побудило его, на чье имя я, незаконное дитя, не имела прав, построить себе почти дворец вместо обычного богатого дома? Непомерное тщеславие или некие важные причины, неизвестные мне? Я разглядывала гравюру, которую принес господин Вагнер: портрет, сделанный три года назад, на нем моему отцу казалось лет сорок. Трудно было смотреть ему в глаза, и я не знала, свойство ли это изображенного человека или изображения, взгляд которого не отвечал моему. Темный плащ на сутулых плечах, щегольский гофрированный воротник. Высокий лоб в морщинах, бритый подбородок и подкрученные усы. Редкие волосы легко вьются — как мои. Также и в чертах, никуда не деться, — сходство со мной. Овал лица, широко расставленные глаза, тонкий крючковатый нос, чуть выпяченная нижняя губа, даже форма уха — все верно, нечистый не лгал, и господин Вагнер не шутил. Но выражение лица… ничего подобного я не видала ни в каком зеркале, ни в обычном, ни в дьявольском. Портрет усмехался, улыбались губы и морщинки у глаз — добрый или нет, но насмешник. А сами глаза серьезны, в них то ли печаль, то ли упорная мысль, и ясно, что первое слово его окажется жестоким и ядовитым…
Сказать короче, я тратила время на пустые фантазии. И над портретом, и над письмами я не столько думала о проклятии и освобождении, сколько о том, каким на самом деле был мой отец. Пестрый кокон слухов, сбивающихся в сказку; тот, кому легенда приписала щедрые благодеяния вперемешку со злыми и наглыми поступками; человек, погубивший мою мать и нечаянно отдавший меня преисподней; сварливый старик или дерзкий парень, повелевающий стихиями учитель пятнадцатилетнего Кристофа… Тот, кто глотал яд, спасая свою душу, и предвидел (предвидел ли?) собственную ужасную гибель… Письма, как и портрет, ничему не противоречили и ничего не подтверждали.
«Таково было везение этого неуча, что назавтра я не нашел его; случись наша встреча, его макушка оказалась бы выбрита чище некуда…»
«Впервые за три месяца я был счастлив. Я видел этот возвышенный блеск. В три часа пополуночи, над южным горизонтом…»
«Не морочь мне голову, это никак не могла быть сера. Оттого ты и не добился желтого цвета. Попробуй нагревать медленно, на огне Египта, в течение всей ночи…»
«Они считают, что определенные констелляции наилучшим образом подходят для того, чтобы повелевать духами. Глупейшее заблуждение. Вспомнили бы хоть того почтенного монаха, который предположил, что духи могут считать эти же констелляции наиболее подходящими для того, чтобы повелевать людьми, и по этой причине, а ни по какой другой, они являются на зов, когда Сатурн в тригоне с Меркурием! Нет, я не люблю ножей без рукояти…»
«Волею небесных сфер, с тех пор как мы расстались, у меня все благополучно, надеюсь, как и у тебя. С куманьком мы поладили, более друг на друга не в обиде. Не могу описать, как я рад был увидеть тебя, Тефель, но и правы были твои почтенные родители, окрестив сыночка дураком.[2] Для чего ты не назвался чужим именем? Подумай, что могло случиться, если бы прознали, кто я на самом деле? Ты не должен сердиться на мои поучения, ибо тебе известно: будь у меня сын, я не любил бы его сильнее…»
«Гороскоп, в котором верны только благоприятные указания, лжив по меньшей мере наполовину; ложь не стоит денег, а правду называют порчей. Вот их логика, вот их благодарность, будь они прокляты!..»
«Глупейшая история с Теренцием и Плавтом окончилась ничем. Трехъязычные струсили, в чем и признались на чистом немецком. Эти люди не боятся прослыть дураками, принимая за неизвестный труд античного поэта похмельное измышление голландского школяра, но отвергают подлинную „Сирингу“ только на том основании, что она сгорела…»
«Это подземелье показалось мне пренеприятнейшим местом, и я от души благодарен герцогу. Более можешь обо мне не тревожиться, я покидаю Флоренцию. Здешний воздух дышит ладаном, как вода — холерой…»
«Ты несправедлив к куманьку. Он один стоит целой свиты преданных слуг, а ты ведь знаешь, что хороший слуга не может не приврать барину — но глуп господин, который забывает об этом при расчете…»
Нет, ничего мне не давали эти листки, исписанные торопливым пером, которое легко переходило от трактирной ругани к латинским стихам. Забавные и опасные происшествия, насмешки, гордыня, небрежные уверения в отменном здравии и вечной дружбе… Науки — все, кроме магии, и если упоминалась кровь, то пролитая в драке или истекшая из жилы, вскрытой ланцетом. В письмах, которые я посчитала последними, мелкий вычурный почерк становился угловатым — но так и не сдавался дрожи.
Дверь в мою комнату заменяла занавесь, и господин Вагнер, прежде чем войти, деликатно постукивал в косяк. Это всегда происходило в тот самый миг, когда буквы начинали плыть перед моими глазами, и разум отказывался искать дальше. В тот самый черный час, когда отчаяние должно было найти меня, свою законную добычу.
Я гадала, в самом ли деле он ждет пользы от моей работы или полагается только на себя. Мне нечем было похвастаться, у него же обыкновенно находились для меня новости — а ведь он еще каждый будний день ходил в университет и по больным!
— Вообразите, Мария, — весело и азартно говорил он, — я нашел сведения, указывающие, что наше с вами искомое — не что иное, как философский камень! Может ли быть, что ваш отец не обманывал своего старого приятеля, а говорил ему чистую правду? Вот уж не думал, что дойду до этого, а с другой стороны, авось Господь помилует, и я сейчас ошибаюсь… Честно признаюсь, сам бы я не взялся за подобный предмет, но доминус Иоганн, как мне доподлинно известно, интересовался трудами Бэкона и Голланда и сам писал о трансмутации. К тому же кое-кто из старых алхимиков толковал кровь как растворенное железо — тогда целительные свойства эликсира философов могут быть связаны с его способностью облагораживать металл, превращая его в золото.
— Aurum potabile?
— Именно. Только питьевое золото, да простит меня Парацельс, ежели не полезное, то и безвредное снадобье, а человек с золотой кровью… Вы можете себе представить такое?
— Попробую. Если в четырех составляющих кровь будет заменена на золото… Во всяком случае, лихорадкам и вспышкам гнева человек подвержен не будет, но не умрет ли он от холода зимой?
— Возможно, что и умрет, и даже прежде, чем кровь его станет золотом! Любой хоть чего-то стоящий врач назовет вам среди ингредиентов, необходимых для королевского опыта, опасные яды. Но все эти навязчивые легенды о людях, превращенных в статуи, — им столько же столетий, сколько самой алхимии, и как знать… Впрочем, как бы то ни было, покой и совершенство — покой трупа и совершенство статуи, призадумаешься, что выбрать. Может быть, дело в дозе, и именно ее подбирал доминус Иоганн, и нашел нужную, чтобы противостоять демонам… Сдается мне, что и симптомы его болезни походили на отравление малыми дозами. Надо будет разобраться как следует… Но должен сказать, что мне крайне не по душе сама идея — вам принимать яд.
И прежде, чем я успевала спросить, не полагает ли господин профессор, что у меня есть выбор, маленькая пестрая кошка — любимица Марты и вечная ненависть Ауэрхана — неслышно подойдя, вспрыгивала ко мне на колени, черно-рыжие уши поднимались над столом, и господин профессор вопрошал тем же деловым тоном:
— Вы заметили, Мария, что у этих тварей глаза всегда печальны, а пасти всегда улыбаются?
И мы принимались обсуждать домашних кошек — их отчасти колдовскую природу, разум, больший звериного, и несомненную способность шутить.
День шел за днем. Я продолжала работать по дому. («Мария, да оставьте вы этот котел, к чему он? Для поддержания порядка здесь нужен целый сонм работящих духов, как оно и было заведено при вашем отце. Это не в человеческих силах, поверьте!») Ходила в лавки и на рынок, отвечала на тонкие расспросы молочницы, булочника и возчика, доставлявшего дрова. («Девонька, так это ты теперь у профессора из Серого Дома? Ну, как тебе служба?.. А сам он что?.. Вот оно как…») Воистину, моя жизнь никогда еще не была столь безмятежной и счастливой — даже в те времена, когда я училась у господина Майера и знать не знала ни о своем отце, ни о Дядюшке. Вот только Янку я так и не отыскала на постоялом дворе, хотя дважды забегала туда: впрочем, быть может, они с матерью уже покинули Виттенберг.
Коме этого, еще одно было, что смущало меня и печалило, — загадочное неудовольствие доброй Марты. Сперва она, навещая Серый Дом, радостно охала и похваливала меня, но как-то раз застала господина профессора сидящим рядом со мной возле кухонного очага, где я шила (дабы не удивлять добрых горожан несоответствием между золотыми в моем кошельке и нищенским нарядом, я купила сукна на платье, полотна на рубашку и чепец и взялась за работу). С тех пор наедине со мной она значительно замолкала, попеременно поджимая и выпячивая толстые губы. Я понимала это как намек на свою неблагодарность, принималась благодарить, но без толку. Марта не желала высказаться прямее, а я не смела спросить, чем провинилась.
Однажды вечером я призналась своему хозяину, что хотела бы выучиться наблюдать звезды, не как профан, но как ученый, и господин Вагнер ответил: «Если вы не слишком устали, Мария, это можно сделать прямо сейчас. Правда, хочу предупредить, что сам я плохой астроном — с тех пор, как глаза ослабли, вижу не все звезды. Но научить могу».
Ночи стояли ясные, ни облаков, ни дымки. Мы поднимались на башню, возвышающуюся над Серым Домом — на ее верхнюю площадку, окаймленную зубцами. Город был под нами, но скоро его огни угасали, и оставались только звезды: те из них, что стояли невысоко над горизонтом, смотрели нам прямо в глаза. Моих познаний в геометрии хватило на то, чтобы отсчитывать углы, а зрение оказалось хоть и не совсем исправным, но все же я видела малые звезды, что образуют голову Большой Медведицы. Оказалось, чтобы увидеть звезду, которая светится не ярко, а еле-еле, надо смотреть на нее искоса: направить взгляд чуть в сторону от подразумеваемой точки, ибо косой взгляд острее прямого. Эта наука далась мне не сразу, но как скоро я это сумела, то и убедилась в правоте сказанного.
Свеча в фонаре, прикрытом хитрым колпаком, освещала медную дугу астролябии и шиферную пластинку для записей, отблескивала на колбах клепсидры и на грифеле в руке господина Вагнера, мерцала огоньком в моем кольце. Только и было видно, что этот круг рыжего света да сверкающие точки над нашими головами — через час наблюдений я уже различала их цвета, чистые, как мерцание драгоценных камней. Внизу ветер шелестел в кронах сада, и крылатые твари, обитающие в башне, черными обрывками ночи проскальзывали над площадкой: сычи — с пронзительным визгом, летучие мыши — безмолвно. Под куполом неба, словно в темном соборе, странно казалось говорить и смеяться, но я быстро привыкла к этому.
Конечно, мне было известно, что звездное небо вращается, но прежде я не имела досуга, чтобы следить за тем, как созвездия совершают свой путь, как восходит звезда и как другая склоняется к лесистому горизонту. Господин Вагнер улыбался моим восторгам.
— Вам не доводилось ли, Мария, читать труды Николая Кузанского? — однажды спросил он, когда мы стояли на башне.
— Не доводилось.
— А я вырос с его «Ученым незнанием» в руках. Отец любил его книги. И сам я, пожалуй, назову его лучшим из стариков. О, конечно, и Пейербах, и другие… Но Кузанец был не такой, как все. Когда великий философ становится астрономом, это поистине событие, меняющее лик науки. Из его книг я узнал о потерянных днях в нашем календаре. Верите ли, что все мы — немцы и французы, богачи и бедняки, потеряли несколько дней, будто узники в темнице, которые не видят Солнца и Луны, и неверно называем каждый день месяца! Истинный небесный год обогнал наш, земной.
— Как подобное могло случиться?
— Ну, говоря коротко, из-за того, что Солнце обходит зодиакальные созвездия за чуть больший срок, чем триста шестьдесят пять дней. Отличие невелико, но за годы и годы становится больше. Через века Рождество будут праздновать летом.
— Но это абсурд! Что же нам делать?
— Вероятно, изменить отсчет дней. Но это должны решить не философы, а император и папа. Впрочем, это еще не самая удивительная из его идей. Скажите, Мария, вы могли бы вообразить, что Солнце и звезды на деле неподвижны, а круговое движение совершает наше обиталище?
— Земля? Но как же?..
— Как корабль в море, он говорил. — И господин Вагнер принялся цитировать латинский текст: — «Если бы кто не видел берегов и был бы на корабле посреди вод, как мог бы он понять, что корабль движется? На этом же основании, если кто-нибудь находится на Земле, на Солнце или на какой-нибудь другой планете, ему всегда будет казаться, что он на неподвижном центре и что все остальные вещи движутся». Взгляните на Полярную звезду: что, если это мы, и весь город, и вся Германия вращаются вокруг этой оси и проплывают мимо неподвижных звезд?
Он говорил смеясь, но мне померещилось, что каменная площадка вдруг качнулась, будто лодочка, звезды стронулись со своих мест и поплыли, как хижины на берегу Одера… и я невольно ухватилась за плечо моего спутника. А он хохотал уже в открытую.
— Нет-нет, Мария, ничего не бойтесь. Наш корабль прочен и движется медленно, и волны его не колеблют. Будь иначе, не один Кузанец заметил бы движение!
— Вы морочите мне голову! — с досадой сказала я. — Ведь я почти вам поверила! Но если движется одна Земля, отчего выходит, что звезды перемещаются так, планеты иначе, а Луна и Солнце своими путями?
— А если вы увидите с корабля, — вкрадчиво спросил он, — всадника на прибрежной дороге, он в глазах корабела будет перемещаться иначе, нежели дерево или куст?
— Не-ет!
Господин Вагнер молча глядел на меня, дожидаясь, пока я пойму, что сболтнула.
— Ох, да. Разумеется, иначе.
— Разумеется. Быстрее или медленнее, в зависимости от того, едет ли он навстречу кораблю или в ту же сторону. Или вот еще: когда вы на корабле, вам не кажется, что удаленные предметы движутся медленнее, чем ближние?.. Проверьте при случае. Далее: каждый лоцман знает, как приметные деревья или скалы, разделенные сотнями шагов, встречаются и застят друг друга, когда корабль проплывают мимо, а затем расходятся снова — подобным же образом могут пересекаться и расходиться пути небесных тел.
— Погодите, — сказала я, — так небесные тела подвижны или нет?
— Иные — да, и Земля в их числе, а иные — нет.
— Ну, это слишком замысловато.
— Скорее примитивно. Еще язычники считали, что светила ездят по небу в колесницах.
— Как телеги на рыночной площади… Безумная гипотеза. И что же, сейчас, в нашем столетии, есть у нее приверженцы?
— Есть, и даже более того: они не ограничиваются философией, а поверяют теорию наблюдениями и математическими выкладками. С одним таким трудом меня познакомили в Кракове. Странное совпадение, автора, как и Кузанца, звали Николай. Книга его вряд ли будет напечатана, мне давали список с оригинала. Кстати, в прошлом году один из профессоров нашего университета отправился в Польшу, чтобы увидеться с автором. Но многих подобные утверждения пугают, когда они доказаны начертаниями и расчетами. Глядишь на мироздание, как архитектор глядит на обычный дом, построенный его собратом…
Господин Вагнер замолчал и потом вдруг прибавил без прежнего воодушевления:
— И доминус Иоганн тоже говорил мне, что Николай Кузанский прав в своих суждениях о Земле и планетах.
Именно так он и произнес: не «полагал» или «считал», но «говорил». Утверждал, ибо знал. «Мне казалось унизительным спрашивать…»
— Давайте больше не будем о колдовстве и чудесах, — попросила я. — Мы ведь хотели заняться наукой. Объясните мне, как строят фигуры гороскопа?
— Но вот что для меня непонятно, — говорила я, снимая с вертела поджаренные хлебцы (нравоучения тетушки Лизбет, что, мол, есть в неурочное время означает впадать в грех чревоугодия, быстро забылись в стенах Серого Дома — после бдений на башне пробирал отчаянный голод.) — Есть разница в том, как нечистый обходился с моим отцом и со мной. Когда доктор Фауст пытался взбунтоваться и расторгнуть соглашение, нечистый грозил ему смертью, не так ли?
— И даже подвергал истязаниям.
— Вы не сказали… Но не в том дело. Мне он позволил уйти. Как это истолковать?
— Есть несколько ответов… — господин Вагнер состроил рожу, имеющую указать, что вопросы со многими ответами суть наша печальная участь.
— Назову первый: он играет со мной, как кот с мышью, старается извести тревогой и страхом. Быть может, надеется на какой-либо мой отчаянный поступок.
— И таким поступком может быть ваше добровольное согласие. Ему мало кровавой подписи вашего отца, чтобы приказывать вам, ему нужна ваша. Думаю, то был бы воистину безрассудный поступок.
— Я думаю так же.
— Но может быть еще одно: все ложь от начала до конца, он не препятствовал вам поступать по-своему, потому что не мог воспрепятствовать.
— Хотелось бы верить этому…
Он промолчал, болезненно морщась.
— Но что если он выжидает не моего согласия, а чего-то еще? — медленно проговорила я, глядя на меркнущие угли в очаге. — Хотела бы я знать, какой моей глупости недостает в перечне… Он хитер, он угадывает, на что я способна. Взять хотя бы, как точно он выбрал предмет для сделки. Безумнейшая затея — воплощение в мужчину, но ведь это и был его самый верный шанс! Я не могла отказаться.
— Нет? Но все же отказались.
— Это произошло случайно. Не отказалась бы, если бы не повстречала его… то есть ее… — Я засмеялась. — Нет, совершенное безумие. Вы вправду мне верите?
— Конечно, верю, Мария. Но не думаю, что та встреча была случайной. Создания вроде Дядюшки в своих неправедных трудах не допускают случайностей. Верней другое: он слишком твердо рассчитывал на ваше сходство с отцом и полагал, что встреча… с вашим прежним обликом только укрепит ваше решение.
— Доктор Фауст не пожалел бы?
— Нет. Он никогда не заботился, не расшибет ли себе голову тот, кто стоял у него на пути. Не то чтобы он был жесток от природы, но… Если бы много веков назад на месте Архимеда из Сиракуз оказался кто-нибудь подобный доминусу Иоганну, не исключено, что мертвым упал бы римский легионер… а геометрия, которую мы изучаем, была бы иной. Я не осуждал его, напротив, преклонялся: слишком многие из нас не умеют выговорить, как должно, простую фразу: profani procul ite. Мы не можем защитить себя, а страдает истина. Ваш отец не был кротким и смиренным служителем науки. Многие говорят про его гордыню, про то, что людей он считал за скотов, — но я был его учеником, и мне известно лучше, чем кому бы то ни было, что это неправда. Не гордыня, но, может быть, недостаток милосердия. Он ценил своих ближних в меру их заслуг — согласен, это жестоко! — а больше них любил не себя, но знание, которому служил. Будь он на вашем месте, чужое тело было бы нужнее ему, чем самому обладателю, и других резонов бы не потребовалось. Но вы поступили не так.
— Я поступила не так, — повторила я, не поднимая глаз. — Знаете, господин Вагнер, ведь вы третий, кто говорит мне об этом. Первым был доктор Майер, когда несмышленная девчонка допытывалась у него, почему она не может стать ученым. Вторым был нечистый, когда я не оправдала его надежд. В том и состоит подлинная причина, начало и конец всего, что я — женщина по природе своей. Назвать мой поступок милосердием — чрезмерная похвала. Здесь женщины подобны животным: звери не знают ни доводов разума, ни жалости, звери знают только боль. И страх перед лекарем, еще больший страха перед болью.
Сказав это, я замолчала. Постыдилась бы плакаться о беде, в которой нельзя помочь. Вот и он не знает, что ответить. Обратить все в шутку…
— Вы, может быть, слишком суровы. Ну пусть даже так… Я не силен в тонких рассуждениях о природе добродетелей, но разве милосердие не порождается страданием?
— Благодарю. Но так или иначе, если бы у доктора Фауста и девицы из Франкфурта родился сын, он не предал бы свою душу дьяволу, не получив ничего взамен. Все дело в моей непригодности для единственного пути, которым я хотела бы следовать… Также и браниться с судьбой, будто на рынке, и жаловаться попусту — женская привычка, верно?
Господин Вагнер не улыбнулся.
— Если бы у девицы из Франкфурта родился сын, я, вероятно, уже висел бы в петле.
Теперь я не знала, что сказать. Эти рассеянные слова были невозможны, чрезмерны, на них не существовало ответа. Отчего-то мне стало страшно, и я не смела даже спросить объяснений.
Он сам поглядел на меня и неожиданно рассмеялся, покачивая головой.
— Тьфу ты, будь я проклят… всегда-то стараюсь сойти за достойного человека, и никогда не выходит. — Я люблю вас, Мария. Будьте моей женой.
Назовите меня слабоумной или притворщицей, как кому покажется справедливей, — я не ждала этого. Любовь? Масляный взгляд господина Ханнеле, сидящего рядом с тетушкой, танцы под липами, глупое личико конопатой Кетхен… Любовь — это всегда взывало к чему-то во мне, чего я сама не желала знать, это был голос мира, который заявлял о своем праве на меня — на девицу как все другие, пригодную для замужества. Таково, наверное, было тем несчастным, превращенным в животных: вместо приветствия услышать окрик погонщика, вот что была для меня любовь. А этот человек, с которым я разговаривала и смеялась, как с моим учителем; тот, кто получил бакалавра в год моего рождения, ученик и друг моего отца — он не должен был смотреть на меня так… Но почему он улыбается?
— Смеетесь надо мной. — Именно эти слова вырвались из хаоса, поднявшегося в сердце, где испуг мешался с недоверием и непонятная радость с еще менее понятной обидой.
— Смеюсь? — переспросил он. — Неужели похоже?.. Впрочем, сам виноват, таким уродился. Нет, Бог свидетель, я сказал правду и мне не до смеха. — Он перекрестился, как католик, — истово, аккуратно, — вне церкви в первый раз за все время, что я его знала. Выдернул из-за пазухи крест, приложил к губам. — Вот… Еще одно: если вам неприятно то, что вы сейчас узнали, забудьте. Бессонная ночь, и я недавно был болен, но это не значит, что на меня нельзя положиться. — Отвернувшись, он договорил: — Не оставляйте этого дома, как бы вы ни решили.
— Господин Вагнер, я…
— Вы не уйдете? — быстро переспросил он.
— Нет.
— Благодарю. Сегодня не говорите больше ничего. — Он улыбнулся. — Пощадите труса. Я обещал вам рассказать о тех античных рукописях, которые доминус Иоганн вернул из небытия…
Рассказ об античных рукописях я слушала плохо, все больше косилась на рассказчика — так гость в доме потихоньку следит за смирным умалишенным, родственником хозяев — и перебирала в памяти слова, которые было велено забыть. Он теперь был прежним. Никаких примет любовного безумия. (Впрочем, о том, как ведут себя влюбленные, я знала больше по книгам, да и книг про любовь прочла не так уж много.) Говорил ровным голосом, в котором слышалась только своеобычная ирония, не краснел и не бледнел, не стремился невзначай дотронуться до меня. Если бы сам не сказал, никогда бы… Но и счесть его слова небывшими я не могла.
Мы расстались в этот вечер, как и в предыдущие, обменявшись улыбками и пожеланиями доброй ночи. Дражайшие коллеги, Мария, не так ли?.. Господи, за что? Чем я опять провинилась?
Да все тем же, все тем же, — сказал голос в моей голове, похожий на Дядюшкин. — Незначительной разницей в строении членов. А чего ты хотела, милая девушка? Вот человек, который признал в тебе равную. Человек, поверивший тебе из любви к твоему проклятому отцу. Хороший человек, готовый помогать тебе во всех твоих бедах. И даже с ним, к чему пришло? «Будьте моей женой». Довольно с тебя? Или все еще сомневаешься, надеешься?
Возразить было нечего.
Ну вот, продолжал голос, а ты гадала, как ему отплатить за добро… Но, подумав так, я устыдилась. Я уже довольно знала господина Кристофа Вагнера, чтобы догадаться: «отплаты за добро» он не примет. Я так и увидела, как он покачает головой и аккуратно завяжет шнурок, мною развязанный… На мою же голову стыд падет, и поделом, не слушай нечистого.
Беда — знаться с добрыми людьми. Все равно, как не поверни, обязанной ему останешься. Теперь вдвойне.
А сердце колотилось, и я снова и снова повторяла услышанное, — так, может быть, вор, только что срезав кошель на базаре, убегает прочь, и сжимает добычу в пальцах, и гадает, что ему досталось. Торжество обладания… неведомо чем.
И чему я, сущеглупая, улыбаюсь? Посмеяться, и верно, есть причина, а лучше бы заплакать или проклясть весь свет и себя самое, но радоваться-то чему? Он любит меня. Меня, оказывается, можно любить.
А тебя уже любили, — насмешливо ответил чужой голос… нет, все же мой собственный. — Тот подмастерье под липами, и господин Ханнеле, и студенты, игравшие с Генрихом-Марией… Скажите на милость, какое чудо — любят ее! Нет в мире ни одной дочери Евы, неспособной возбудить плотскую страсть. И грязных больных нищенок любят иные, и трактирных служанок… Ты не плоше их? Ну, порадуйся хоть этому, коли мало у тебя радостей.
«Если вам неприятно, забудьте… Не оставляйте этого дома, как бы вы ни решили». Легко вести отвлеченные рассуждения, но стоит перейти от общего к частному… Неужели ты взаправду не видишь, чем те отличаются от него? Вот твоя благодарность, Мария. Чем подумать о том, как бы причинить меньше боли этому достойному человеку, сочиняешь о нем гадости. Дьяволова добыча, одно слово.
Да, конечно, различия несомненны. Порядочный человек остается таковым и будучи влюблен, и никто не вправе осудить его. Но само влечение все же низменно. Унизительно как для него, так и для меня. Да он сам это знает, вот и все различие.
Так он влюблен в меня. Вот чего стоили все его похвалы моему разуму и силе духа. Неужели лгал? Все время лгал, с самого начала? Не может быть. Нет, может. Читала ты, ученая девица, Публия Овидия Назона? Ну, верно, и он читал, а коли нет, значит, сам додумался. Так все это имело целью… «Хвали то, что в ней хорошо», — а что иного в тебе, дорогая Мария, найдется хорошего? И благородный отказ от посягательств. Что сказано у Овидия про гордячек? «Многим то, чего нет, милее того, что доступно: меньше будешь давить — меньше к тебе неприязнь», и дальше, что, мол, всего вернее поначалу назваться другом. Вот, нынче ты испробовала на себе, как действует античное снадобье. Он не питает надежд, не покушается на твое целомудрие, и этот путь воистину короче других. Дура уже рада-радехонька, сама не ведая чему. И уже — признайся хоть себе — не терпится дождаться иного.
Ну нет, не будет этого. Он видит во мне не плененный дух Фауста, а просто женщину, на которой можно жениться. Говорил иначе, чтобы не обидеть, — понял, что я о себе возомнила. А на деле что он думает обо мне? В год моего рождения ему было пятнадцать или шестнадцать. Значит, сейчас… сорок лет, Мария, твоему воздыхателю, или чуть меньше. Марта правду сказала. Он одних лет с господином Майером, на пороге старости. Да, впрочем, и тебе-то ведь не пятнадцать, на прекрасных юношей поздно заглядываться. Если замуж, так за старого мужа. Старик и глупая старая дева. Он-то получше меня знает, что моей учености суждено пропасть…
Нет, видно, я мало читала книг о природе человеческой. При всей безупречной логике, мои рассуждения разлетались прахом, стоило увидеть мысленным взором того, о ком я рассуждала. И впору прощения просить, хотя как будто и не за что. Ведь он, со всем своим смирением, просил меня выйти за него, — значит, думает, что могу и согласиться? Гром и молния, да какое право он имеет?! Да видал ли он себя в зеркале?
Может быть, и вправду я подала повод, в чем-то ошиблась. В чем? Меня забавляли его манеры. Меня ужасало испытание, которое он перенес. То и другое я старалась не выказывать слишком явно — из уважения к его летам и учености. Мне очень не хотелось выглядеть при нем дурой. Мне было с ним весело. Я была ему благодарна, восхищалась той спокойной легкостью, с которой он брал на себя чужую страшную ношу… Господи! Неужели и это — из любви ко мне, а вовсе не в память отца?
Следовало бы уйти, подумала я, и с постыдной радостью вспомнила, что дала обещание не уходить. Ведь и вправду некуда мне было идти.
Но как остаться? Улыбка, жалость, уважение, долг благодарности — этого мало. Или нет? Что если я уже люблю его, недостает только слова «люблю»? Улыбка, жалость, забота, взятые вместе, не так ли называются? Земная любовь. Трактаты по медицине говорят одно, поэты — другое, книжки наших проповедников — третье, папистский катехизис — четвертое…
Нет, чего-чего, а плотской страсти к нему я не испытываю. Той самой страсти, в которой мой Дядюшка не видит ничего дурного. Если это твои проделки, старый черт, здесь ты проиграл. Я была счастлива эти дни, мне было хорошо, как никогда прежде… я снова увидела, как господин Вагнер подает мне руку на крутой лестнице, помогает подняться на площадку башни — так мы девчонками лазили по чердакам и подвалам. Нет. Отыди, нечистый. Этот человек не обидит меня ни делом, ни помыслом. Не стану думать о нем плохо из-за чертова морока. Его слова могло навеять мимолетное помрачение. А если даже нет, он не позволит, чтобы чувства брали верх над разумом. Недоверием я его не оскорблю. Мысленно я сказала ему об этом. Господин Вагнер улыбнулся, поправляя берет, съехавший на ухо… А ведь это характерный симптом — когда черты человека слишком легко вообразить, и они сами всплывают в закрытых глазах. Так это начинается?.. А, пропади все пропадом. Довольно на сегодня, а то как бы не рехнуться и безо всякой любви…
Назавтра ни он, ни я не касались опасной темы. У нас довольно было занятий. Но мне не сиделось на месте, за книгами и бумагами. Я перемыла полы, вычистила сковороды и котел, натаскала воды. Больше всего мне хотелось снова оказаться на дороге в Виттенберг и шагать вместе с другими паломниками, идти до поздней ночи, не сводя глаз с далекого неба у края земли, и думать о том, чего не могу понять. Авось и явилась бы нужная мысль, приносящая покой. Если вам неприятно, забудьте… Забыть не могу.
Я почти испугалась, когда он вошел в кухню. Он в кои-то веки расстался с мантией, траченной молью (не иначе, той самой, которую покойный учитель носил еще до превращения, в своем первом докторском звании), и был одет по-городскому.
— Мария, вы очень заняты?
— Нет, — сдуру честно ответила я, обтирая руки. Ужин был готов, прочие дела обождут. Я думала, что он предложит подняться в библиотеку.
— Могу я пригласить вас прогуляться по городу? Я бы показал вам университет, дом, где в двадцать пятом году была больница — доминус Иоганн там лечил… Притом, сказать правду, мне совестно, что вы работаете, как батрачка.
Как угадал, ученик своего учителя? Я уже говорила, до чего мне хотелось на вольный воздух. Но прогуливаться с ним, рука об руку… Он чересчур занимал мои мысли, чтобы легко было видеть его и с ним говорить.
— Благодарю вас, но… Господин и служанка, гуляющие вместе? Что подумают люди?
— А какое им дело? Да и кого мы встретим, в такой-то час? — И правда, день уже клонился к закату.
— Но разве можно ходить по городу вечером?
— Почему же нет?.. А, понял; нет, благодарение Господу, у нас это безопасно. Город Лютера — город тихий… Ох, вы ведь, наверное, устали за день и вам не до прогулок?
Что бы стоило сказать: да, мол, устала. Но неловко мне было врать. Потом, ведь я решила не обижать его недоверием.
Был славный вечер из тех, что выпадают лишь в середине лета. Небо оставалось по-дневному ясным, окна-фонари пылали от закатного солнца, и черепичные крыши с высокими щипцами розовели, словно ладони, поднесенные к огню, но расщелины улиц уже заполнила сизая вечерняя тень.
Он правильно придумал, на улице проще, чем в доме: тому, кто идет рядом, не надо глядеть в лицо. Помню, он рассказывал, как подвигается дело с еврейскими рукописями моего отца; я спросила, очень ли трудно ему, а он ответил со смехом: все время хочется поднести страницу к зеркалу. Еврейский он знал немногим лучше, чем я. «Да что еврейский. Берусь за латинский труд почтенного Рейхлина, посвященный каббале, и ничего, ничегошеньки не понимаю! Все утверждения по отдельности словно бы ясны, а вместе — ну никак! Напрасно кельнские монахи так всполошились из-за этой книги. Немного найдется умников, которых она способна развратить и растлить, или это я так уж глуп?..» Но другого выхода не было — в немецких и латинских прописях ничего не обнаружилось. Вместе с тем, какой язык подходит для тайн подобного рода лучше, нежели еврейский?..
Хорошо было идти и беседовать о магии, еврейском языке и прочих курьезных феноменах. Как вдруг из-за угла донесся женский голос, полный мольбы, и ответные окрики, приказывающие молчать. Я успела усмехнуться моему спутнику: тихий город, говорили вы? — но тут же узнала и голос женщины, и птичий выговор. В конце улицы показались трое. Два стражника в кирасах и с аркебузами вели женщину, подталкивали ее в спину, она спотыкалась. Тетушка Тереза, полька-странница, мать маленькой Янки!.. В ответ ее речам на ломаном немецком, путаным и почти совершенно непонятным (впрочем, нехитро было угадать: я невиновна, смилуйтесь…) стражники только пересмеивались и повторяли: «Иди, иди, тетка, иди, судье расскажешь». Тереза попыталась опуститься на колени прямо посреди улицы, но один из солдат наступил ей на подол и сильно толкнул. Она упала, и тут из переулка выбежала девушка. С башмаками в руках, подобрав платье и метя по воздуху растрепанной косой, Янка нагоняла их, и крик ее тоже был понятен: «Мамця!»
Живо вскочив на ноги, Тереза вскрикнула, взмахнула рукой, что-то приказывая дочери, но та не остановилась.
— За ведьмой бежит, — оскалился стражник. — Возьмем и ее тоже, а, Руди?
Так вот что. Ведьма… Я видела, что обе они погибли. Стражник двинулся к Янке, она ломала пальцы, не замечая меня. И вместо того, чтобы закричать, как кричала девочка, я схватилась за чертово кольцо.
Ладонь господина Вагнера накрыла мою руку.
— Выкинь из головы, — строго сказал он и шагнул вперед, заслоняя меня.
— Чем это вы заняты, почтенные? — вопрос, заданный громко и властно, заставил стражников оглянуться.
— Ведьму взяли, господин! — Стражник по имени Руди отвечал уважительно. — И вот тоже — отродье ее, что ли.
Мать и дочь в эту минуту как никогда походили друг на дружку: страх стер и красоту, и возраст, и глаза обеих были одинаково черными и блестящими. Янка теперь узнала меня, но не кивнула, не подала знака.
— Они говорят по-польски, — заметил господин Вагнер.
— Вот в этом-то все и дело! — с сердцем воскликнул Руди. — Это Черная Тереза, господин. Она бежала из Польского королевства в наши земли, чтобы сеять вред и губить души. Ее подослали паписты.
— Так ее подослали или она бежала? — не удержался господин Вагнер. Руди сдвинул шапку, чтобы почесать в затылке.
— Это я не знаю. Но суть та, что паписты от нее избавились, а мы здесь тоже не потерпим порчи и ведовства. Они думают, что у христиан не найдется на них управы, что ихний хозяин их, значит, защитит, так не бывать же этому позору.
— Весьма разумно и справедливо, — согласился господин Вагнер. — А теперь могу ли я узнать, какие прямые и косвенные улики изобличают эту женщину?
— Чего?
— Как вы узнали, что она ведьма?
— Как узнали? — Руди начал злиться. — Да какого рожна… Шли бы вы, господин, по своим делам… (Второй стражник якобы незаметно пихнул его в бок.) Да вы сами-то кто такой?!
— Я — профессор университета, доктор богословия и химии и сведущий в элементах, (моргающие стражники, вероятно, дожидались имени, но им пришлось удовольствоваться длинной цепочкой разнообразных званий), а ваше дело, мерзавцы, — хватать преступников, а не честных женщин! Что с того, что она говорит по-польски? Все их королевство говорит по-польски, так что же, они все колдуны?! Отвечайте, ослы небитые!
— Да не. Она же та самая… Ее и зовут Тереза, все подтвердили, и сама созналась!
— Что дальше?! — Никогда бы не подумала, что мой хозяин, не умеющий приказать собственной служанке, способен так орать. — Не вижу, почему бы доброй женщине не носить христианского имени! Не скажешь ли чего поумнее, парень?
«Парень» (одних примерно лет с господином профессором) утер вспотевший лоб и переглянулся с товарищем.
— Да вот мешок у нее отобрали! — тут же сказал второй стражник, тараща светлые честные глаза. — С травами!
— С травами? Отлично. — Взяв мешок у солдата, господин Вагнер раздернул завязки и небрежно вытащил горсть корешков, в которых я признала торментиллу — средство против чумы, затем пучок мелкой травы с сероватыми листьями. — Травы, Господи, Твоя воля! Да таких трав тебе твоя жена под окном надергает! Что ж, ты у нее нашел яды? Любовные зелья? Или иные недозволенные снадобья? Или, может быть, слышал, как она произносит колдовские наговоры?
— Да я-то насчет трав несведущ, — Руди опасливо заглянул в мешок. — А насчет наговоров — как поймешь, она же все непонятное говорит! А только…
— Итак, вернулись к отправной точке: всякий чужеземец в германской земле становится колдуном, и только потому, что доблестная стража не понимает его слов! Я спрашиваю: для того ли вам дана власть, чтобы вы чинили обиду невинным?! — Рассеянным движением он протянул мешок Терезе, как бы невзначай отгородив ее от стражников. Та вдруг начала говорить, хватая спасителя за рукав куртки. Она пыталась изъясняться по-немецки, но спотыкалась на каждом слове и выговаривала так нечисто, что совсем ничего нельзя было понять. Сведя брови, господин Вагнер поглядел в ее лихорадочные глаза. — Проше пани?..
Тереза торопливо заговорила на своем языке. Господин Вагнер слушал, кивая, и лицо его прояснялось. Я благоговейно взирала на него. Ну конечно, год в Кракове, и все же…
— Час от часу не легче. Вы, собачьи дети, знаете ли, кого схватили? Благочестивую женщину, которая пешком пришла в наш город, чтобы услышать слово истинной веры!
— Это правда! — вскричала я. — Мы шли вместе, и двадцать человек могут это подтвердить!
— Ага, так мы здесь видим не просто излишнее усердие в борьбе с ведовством… — зловеще протянул господин Вагнер. Лица доблестных стражей являли собой исключительно занятное зрелище: негодование на досадную помеху сменялось тупым опасением. — Право, хотелось бы знать, действительно ли вы добрые протестанты, и не скрывается ли за вашим рвением нечто иное. Однако же будет лучше, если эти вопросы буду задавать не я, но тот, кто выше меня. Куда вы направлялись, почтенные?
— В тюр… в тюрьму, — пробормотал Руди, глупо озираясь. — Да я же… да мы… мы не сами, господин!
— Мы не сами, — подтвердил второй.
— А, вот и добрались до наветчика! Кто он?
— Георгий Мартин из Лейпцига. — Звук этого имени, казалось, придал стражникам отваги. У господина профессора сделалось такое лицо, будто он с разбегу налетел на стену.
— Георгий Мартин? Новый Иоанн, Секира Господня? Он здесь?
— Да, на постоялом дворе. Третий день проповедует, — важно ответствовал Руди. — Вот он и сказал: ведьма она. И перстом указал.
— Я преклоняюсь перед истиной, воплощенной в сем муже, — сказал господин Вагнер, — но боюсь, что его ввели в заблуждение. Ответьте, знал ли он, что эта женщина пришла слушать доктора Лютера?
— Наверное…
— А может, и не знал? Он правду видит, да… да вдруг ему наврали? — По всей очевидности, Руди совершенно не хотел отвечать на вопросы тех, кто выше, и, упаси Господи, оказаться причтенным к гонителям веры. — Если желаете, господин, вернемся туда, на двор, то есть, где мы ее взяли, спросим у людей… Может, он и сам вам скажет…
— Пусть будет так. Далеко ли идти?
— Не, это тут же, в пол-переулке. — Руди сделал движение, будто собирался схватить Терезу за локоть, но оглянулся на ученого господина и только мотнул головой: пошла, мол.
И пошли: стражники и женщина впереди, за ними босая Янка, одинаково боящаяся приблизиться к матери и к нам, и мы позади. Господин Вагнер беззвучно шевелил губами, пальцы его дрожали. Боже небесный, во что я его втянула?
— Кто этот… Георгий? — шепотом спросила я.
— Проповедник. Простолюдин, как сам Лютер. Призывает к очищению огнем и мечом. Покуда курфюрст не решается взять его под арест, вся Саксония падает перед ним ниц. Город давно не слыхал столь ярых проповедей, и… словом, если он вправду счел вашу приятельницу ведьмой, она в большой беде. Говорят, что он изобличил уже многих. Городские судьи прислушиваются к его мнению.
— Для чего вы назвали себя богословом?
— Так… — Он слабо улыбнулся. — Коли уж ведьма, кто поможет лучше богослова? Знал бы заранее, не говорил бы. Я не побоялся бы диспута с крестьянским сыном в стенах университета, но у здешних слушателей мне не снискать успеха. Они видят в нем нового Иоанна Крестителя… и многие знают, кто я.
Я прикусила губу, чтобы не вскрикнуть. Только теперь я поняла, куда ведет случайная встреча на улице. Чему я, несчастная, подвергаю его?! Из-за глупой польской бабы, которая смотрела на меня как на падаль и дочери запрещала ко мне подходить, и еще неизвестно, не прав ли тот проповедник… Янка оглянулась через плечо, детские розовые губы ее жалобно кривились. Господин Вагнер подмигнул мне — не бойся, дескать, все будет хорошо. Но я видела, что ему тоже страшно.
Трактирный зал — тот самый, где две недели назад я давилась ячневой кашей и подслушивала разговор хозяина с тетушкой Мартой — был полон людей, на столах горели свечи, сладко пахло свежей соломой, рассыпанной по полу, и расплескавшимся пивом. Неблагочестие обстановки, похоже, нисколько не мешало знаменитому проповеднику. Впрочем, сейчас он не говорил, а жевал кусок серого хлеба, запивая его водой прямо из большого кувшина. Но тишина вокруг царила, можно сказать, почти церковная — насколько сие возможно там, где прихлебывают пиво и едят тушеную репу. В те годы у всех были еще свежи в памяти битвы друзей и врагов Лютера за истинное Евангелие, простецы с восторгом встречали каждого, кто обещал чудеса, откровения и кратчайший путь в Царство Небесное — и не обманывались в ожиданиях.
«Не подходите к нему близко, — прошептал господин Вагнер, — лучше бы он вас не заметил». Я с превеликой радостью последовала этому совету: осталась у дверей, куда не достигал свечной свет, и спрятала руки под фартук, как подобает благонравной девушке. Слава Богу, Янка остановилась рядом со мной.
Проповедник оказался самым что ни на есть обыкновенным человеком, еще не старым — едва ли тридцать ему было. По виду действительно крестьянский сын: волосы цвета соломы, бурый загар, длинный острый нос, две резкие морщины на худых щеках. Но вот глаза его, прозрачные серые глаза, будто бы светящиеся в полумраке, и стиснутые губы… Я вжалась в стену, стараясь унять озноб. Если этот взгляд остановится на мне, не спасет ни сумрак, ни личина служанки — так зайцу не укрыться в огромном лесу от гончей, взявшей след.
— Ведьма. — Ровный голос, тоже молодой и чуть надсаженный. — Зачем вы привели ее назад?
Стражники молча оглянулись на господина Вагнера, и взоры всех присутствующих тоже обратились на него. Перед столом было довольно места, чтобы четверо пришедших оказались на виду — как лицедеи.
— Я приветствую досточтимого Георгия Мартина в нашем городе, — так же спокойно сказал господин Вагнер. — Могу ли я узнать, в чем состоит вина этой женщины?
— В ведовстве.
— Чем доказана вина? Спрашиваю, ибо мне доподлинно известно, что целью ее прихода в Виттенберг было услышать Лютера.
— Доподлинно известно. — Георгий Мартин раздражительно отодвинул кувшин, тут же принятый на диво расторопным хозяином. — Она обморочила и тех, кто шел с ней.
Только теперь я заметила у дальней стены своих давешних спутников — господина Коббе и с ним еще нескольких. Все они смотрели в стол, и было понятно, что на их заступничество рассчитывать не приходится.
— Когда слепой водит слепого, — голос проповедника легко вознесся до пронзительной ноты и заполнил весь зал, не превращаясь в крик, — оба упадут в яму. Здесь слишком много слепых. Я вижу: душа этой женщины подобна черному зерцалу. В нем видно далекое и близкое, да под ним — зловонная топь!
Зал вздохнул единой грудью. Янка слабо застонала, я обняла ее и прикрыла ей рот ладонью, умоляя молчать. Может, Бог даст, хоть о ней забудут. Увести бы ее отсюда, но как сказать ей, что надобно бросить мать?..
— Умение читать в душах людских Господь дарует своим избранникам, — елейным тоном заметил господин Вагнер. Он стоял перед проповедником, который тоже поднялся на ноги, и стол с объедками разделял их. — Но остается вопрос: как узнать, не Господом ли дарованы те или иные людские способности? Я никоим образом не оспариваю истины, открывшейся вам, и все, о чем мечтаю, — смиренно выслушать разъяснение.
— Я чувствую запах дьявола. — Это был не выкрик блаженного, но сухая констатация факта: так сказал бы химик о запахе серы. — Он здесь. Он в складках ее платья, в волосах. Пусть ее уведут.
Стражники, отпрянувшие было, снова шагнули к Терезе. Я заметила, что Руди опасливо тянет носом.
— Да простится мне дерзость моего возражения, — снова заговорил господин Вагнер, — но нельзя ли устроить так, чтобы эта женщина покуда оставалась здесь? Я предвижу необходимость задавать ей вопросы, дабы истина воссияла ярче. Разумеется, со всеми необходимыми мерами…
— Кто вы? — резко перебил его Георгий Мартин.
— Мое имя Вагнер, Кристоф Вагнер, доктор медицины и professor extraordinaris, к вашим услугам. Я когда-то обучался богословию и, хоть не достиг серьезных успехов, желал бы усовершенствовать свои знания.
— Знания ничто, если не имеете веры… — По застолью прошел шепоток, головы завертелись туда-сюда, на дальних скамьях привставали — конечно, для того, чтобы получше разглядеть наследника проклятого Фауста! Хозяин что-то говорил на ухо Георгию Мартину, тот внимал, щурясь, затем сказал: — Так о чем бы вы хотели узнать от меня?
— Первое: если человек, уличенный в ведовстве, исцеляет другого человека, исходит ли исцеление от Бога или от дьявола? Второе: если оно исходит от дьявола, есть ли это подлинное исцеление или обман? — Он отсчитывал вопросы на пальцах, не оглядываясь на любопытных, придвигающихся ближе, окружающих кольцом его и оппонента. Я не видела его лица. — Третье: в чем состоит грех того, кто не понимает слов, произносимых при исцелении, и грешен ли он, если эти слова не привлекают демонов?..
На что он надеется, с ужасом подумала я. Эти наивные вопросы, порожденные схоластикой двухсотлетней давности, не затруднили бы даже меня! Он готовит какую-то ловушку? Какую? Да и чем могут помочь аргументы и контраргументы, если Георгий Мартин ЧУЕТ дьявола, помогающего ведьме?! Проповедник снова уселся за стол, и на губах его проступила тень улыбки.
— Хорошо, — сказал он. — Вы получите ответы. Но сперва я позабочусь о том, чтобы она не причинила никому вреда. Потом пусть ее запрут.
— В подвал, мой господин? — спросил из-за его плеча хозяин. — Только как бы она пиво не сглазила, у меня пиво там и сыр…
— Этого она не сделает. Подай чистую кружку.
Любопытные сгрудились теснее — смотреть, как Георгий Мартин достает флягу со святой водой, наполняет кружку, потом вынимает свечу, затепливает ее и капает воском в кружку, призывая Святую Троицу… Несколько человек покосились на господина Вагнера, который пробирался к дверям, но никто не желал пропустить самого главного: как ведьма станет пить воду. Я же, взглянув на него, почувствовала, как отступает липкий страх. Разумеется, он не зря все это затеял!
— Слушай внимательно, повторять не буду. (Строгий хозяин давал наставление служанке, с трех шагов ничего не заподозрить.) Бегите с девочкой домой. Вели ей там остаться, втолкуй, что матушку мы выручим. В моей комнате, на третьей полке сверху возьмешь ларь, в нем череп и кости. — Я подумала, что ослышалась, но он повторил: — Да, именно так, жаль, но что поделать. На балке, что ближе к столу, висит на гвозде полотняный мешочек, в нем найди железную штучку в виде F латинской, это ключ. Потом купоросное масло в маленькой бутыли в сундуке, ты знаешь, где. Не спутай с крепкой водкой, там знаки. Затем беги назад. Если, спаси Бог, остановят — отвечай: ничего не знаю, хозяин оставил мешок, велел принести…
Я исполнила все. У дверцы за кучей поленьев на заднем дворе, ведущей в подпол, не оказалось ни души — все слуги слушали проповедь, — и она действительно открывалась снаружи. Стоило труда найти Терезу, скорчившуюся между бочек, и вразумить ее, прочее было просто, и все же я боялась не успеть — верней, ежеминутно прогоняла от себя этот страх. Вдвоем мы спрятались в ларь с крупой — быть нам белесыми от крупяной пыли, ну да все равно уже темнеет. О том, что происходило в трактире, мне впоследствии рассказали на рыночной площади, стоило мне заикнуться, что я не ведаю о столь знаменательном событии.
Георгий Мартин гремел, пособник чародея кивал с покаянным видом.
— …Ибо сказано: как ревнивый муж не терпит даже признаков прелюбодеяния, так и Тот, Кто Своей кровью искупил наши грехи, не станет терпеть несчастных, в убожестве своем уповающих не на него. Кто не с Господом нашим, да станет добычей демонов, ибо нет ничего, кроме неба и ада! Если не небу, то аду мы служим.
— Я понял. — Снедаемый стыдом, противник Нового Иоанна говорил еле слышно, и воцарилась тишина — всем хотелось быть свидетелями покаяния. — Ныне я узнал, что мудрость не живет без благочестия, и благодарен вразумившему меня. Прикажи, пусть женщину выведут. Я был безумен, когда препятствовал преданию ее в руки правосудия, но теперь пелена спала с моих глаз.
Снова все подались вперед — посмотреть, как откроется лаз в подпол. Стражники и слуга со свечой спустились по лесенке — и тут же с криками ужаса ринулись назад.
Связанной ведьмы в подвале не было. Положим, не было и обгорелого трупа, это Магда-булочница присочинила, или же ей кто-то налгал. На полу чернели обугленные кости. Да стоял странный резкий запах, заметный и в зале, но не сразу привлекший внимание, — запах достаточно отвратительный, чтобы исходить от поверженного дьявола.
Известие о том, что проповедь испепелила добычу преисподней огнем возмездия, люди восприняли с восхищением и трепетом, а сам Георгий Мартин — со смирением, равным величию. Пособник чародея с позором покинул трактир. Небось, призадумался, как бы и с ним то же не случилось.
Я боялась не успеть, а после, в крупяном ларе, не знала, как поторопить время. Голосов из залы не было слышно, кругом полная тьма. Тереза лежала скорчившись и словно бы даже не дышала. Мне казалось, прошли часы, пробила полуночная стража, близится утро, вот-вот заметят незапертую дверь… И наконец — проблески света сквозь щели, затем испуганные вопли и топот, кто-то оступается или же просто все разом кинулись на узкую лесенку… Удалось-таки! Я нащупала руку Терезы и сжала ее, шепотом ободряя. Она не ответила.
Теперь ждать было легче. Господин Вагнер сказал, что явится за нами, когда стемнеет.
Дверца не скрипнула, но я различила быстрые шаги. Знакомый голос негромко позвал:
— Мария? Пани Тереза? Выходите!
Глаза привыкли к темноте, и я без труда нашла обратную дорогу. Он тут же, не тратя слов, схватил нас обеих за руки и вывел во двор.
— Ключ.
Я вытащила его из-за пояса. Господин Вагнер запер дверь. Откуда у него ключ от подвала на постоялом дворе, да еще престранный ключ, без кольца?.. Но я не успела спросить.
Это пришло снова. Словно от внезапной боли, меня бросило в пот, сердце заколотилось и ослабли колени. Как тысячу раз до того, в детстве и юности, когда меня едва не заставали за книгой или иным недозволенным занятием, вроде таскания сушеных груш с чердака. Мой учитель говорил, что подобного рода предвидением обладают многие звери, а люди лишь изредка. Я же сама для себя называла это — «идут-по-мою-душу». Оно могло смолчать, но никогда не обманывало, а предупреждало всегда в последний миг, когда можно было спастись. Я вцепилась в руку господина Вагнера.
— Что? — сразу же спросил он.
— Идут за нами, сюда идут, надо спрятаться, — больше всего я боялась, что он мне не поверит, начнет расспрашивать. — Я знаю. Не туда, не отпирай, нельзя, — туда!
Благодарение Господу, он все понял и не промедлил ни мига. О Терезе и говорить нечего. Снова в подвал было нельзя, подвала мой травленый зверь боялся пуще всего. Сарай, к которому я устремилась, оказался пристройкой к конюшне, запертой только на засов. Там было темно, но все же не так, как в подвале — светлая летняя ночь сквозила в окошечки под крышей. Приглядевшись, мы различили повозку прямо перед нами, оглоблями в пол, мешки у дальней стены, упряжь, развешанную по стенам, вилы в углу. Тереза что-то шептала по-своему.
Во дворе было совершенно тихо.
— Нас ищут, — оправдываясь, прошептала я. — Я могу знать…
— Ш-ш, — как ребенку, сказал мне господин Вагнер. — Я понял. Посидим, подождем. Здесь не найдут?
— Не знаю. — Тошное чувство не проходило, наоборот, становилось сильнее. Мы прокрались за повозку, в глубину сарая, когда снаружи донеслись шаги, негромкие распоряжения, заметался факельный свет. Целый отряд осматривал двор.
Найдут. Теперь непременно найдут. Мы в ловушке. Засов не заложен. Спрятаться? Обыщут все, найдут…
— За нами? — спросил господин Вагнер. Я кивнула. Я уже видела, как входят двое, кричат остальным, заламывают ему руки. Беглая ведьма, пособник чародея и его девка… Был выход. Быть может, тоже тупик, но хоть на минуту отсрочить…
Я пихнула Терезу в угол, бросила в нее пустым мешком и какими-то вожжами не то торбами: «Прячьтесь, укройтесь, чтоб не увидели!» Рванула модный широкий ворот своего нового платья — сшито было на совесть, порвать не смогла, только стащить ниже, непристойно открывая грудь и взбитую рубаху. Скинула чепец, освободила и пальцами раздергала косу. Он порывался еще о чем-то спрашивать!
— Да что же вы, в самом деле!.. — я сдернула с него берет и бросила под ноги; рывком притянула к себе; упершись руками в его плечи и подпрыгнув, села на мешок и подол платья вздернула выше колен. — Мы здесь вдвоем…
Дверь распахнулась. Он вздрогнул, как от удара. Я испустила сдавленный визг и закрыла лицо руками.
— Эй, кто тут? — повелительно рявкнул голос.
Мы не отозвались. Они — и вправду двое — подошли ближе. Я глядела сквозь пальцы. Солдаты, но не городской стражи, одеты куда более роскошно: так бы нарядилось огородное пугало, если бы захотело вволю потешить гордыню. (Может, курфюрстовы люди?) Оба здоровые, как быки — каждый на голову выше моего хозяина, усы и бороды топорщатся, на шляпах перья, пышные шаровары свисают едва не до полу. В руках у обоих факелы, на поясах мечи.
Солдат, наемников и прочих подобных людей я боялась с детства. Разум твердил, что они обычные парни, крещеные христиане, как и мы, что есть у них отцы и матери, жены и дети, просто ремесло у них такое — силой побарывать силу, и если не мешать им, то ничего страшного не случится. Но душа вопила: нет, все не так, они хуже турок и московитов, каждый из них сделает что угодно с тобой и с любым, кто слабее его, и Господь их не накажет, потому что служат они не Ему, а Марсу или иному свирепому языческому богу… Если я не обмерла без памяти на месте, то лишь оттого, что было недосуг.
— Эге-е… Что это вы тут делаете?
Тонкий и коварный вопрос. Жалобно всхлипывая, я сползла с мешка. Слава Господу, «друг моего сердца» наконец-то смекнул, что я задумала. Он не повернулся к ним, делая вид, что оправляет одежду, и вскричал срывающимся голосом:
— Кто… что вам надо?!
— Ты погляди, — сказал один другому, — это же ведьмин заступник, дружок Фауста. И с девкой!
— Вот погань! — ответил второй.
— Что делать будем?
— Я спросил, что вам нужно. — Ведьмин заступник оправился от смущения и заговорил сердито и нагло, как, вероятно, и подобает застигнутому блудодею.
— Ищем твою подружку, грязную польскую ведьму.
— Какую ведьму?! Ваши ведь сказали, она сгорела, и черти ее побрали, чего вы теперь от меня-то хотите!
— Сгорела-то сгорела…
— Придержи язык, — оборвал его первый. — Так что вы тут делали?
— Вас дожидались. Мы оба, я и эта добрая девушка, только и мечтали о том, как бы вас увидать… — Закинув руку назад, он ухватил меня за платье и притянул к себе. Я, продолжая всхлипывать, уткнулась ему в плечо. — Не тревожься, сердце мое, эти люди не причинят нам вреда.
— Ты мне дурака не валяй. Толком говори.
— Мы воздавали хвалу Венере. Или, чтобы вам было ясней, стремились осуществить нашу любовь.
— Ха! Предавались блуду — так это зовется!
— Собирались предаться. Если бы не ваша неусыпная бдительность, погибли бы наши души и тела, как пить дать… Могу ли я в третий раз спросить, что вам надобно?
— Это не твое дело.
— Так у вас дело не ко мне? Счастлив слышать. — Он обнял меня, заслоняя от факелов, и вежливо вопросил: — Быть может, на этом распростимся и займемся каждый… своим делом?
— Ну наглец! А вот мы тебя сейчас препроводим…
— Ты это брось, — сказал старший. — Твое дело — исполнять приказ, а время дорого. Марш!.. Хотя… Ну-ка, потаскушка, открой личико!
Я поспешила выполнить столь душевно высказанную просьбу.
— Да нет, дурак ты. Та была старая.
— Сам дурак, она же ведьма. А ну-ка перекрестись!
Последнее снова относилось ко мне.
— Ну ты ослище. Такую ведьму я тебе на любом углу… Эх, девонька, и не совестно? (Я отвернулась и не ответила.) Со стариком, да добро бы с почтенным человеком! Ты глянь-ка на себя: где он тебя валял?
— Не твое дело! — неожиданно для себя огрызнулась я.
— Ишь ты, потаскуха, как заговорила! А ну поди сюда…
— Брось, я сказал. Нашел время — по кобелям да сукам. Марш! Пошли!
— Да этот-то как же? — не унимался второй. — А если он что-нибудь колдует, а мы упустим?
— Колдую? Ты считаешь это дело колдовством? — блудодей мерзко ухмыльнулся. — Сам никогда не пробовал?..
— Тьфу! Пошли, я сказал! — старший уже рычал (отчего-то не гаркнул во всю глотку, как у них заведено, заметила я про себя).
Но второй попался дотошный, или очень уж ярый противник распутства, или же крепко обиделся на шутника:
— Так что, не возьмем их, что ли? А ну как он знает, где она?
— Приказа не было, — с сомнением протянул первый и, что-то вспомнив, снова рыкнул: — И заткни свою пасть, не болтай!
— А я что? А если он… Ну давай хоть обыщем тут!..
— Попрошу я вас, почтенные господа, — перебил их господин Вагнер, — коли уж не уходите, посветите-ка мне…
Сказав так, он взглянул на меня, будто никаких солдат рядом и в помине не было. Седые вихры растрепались, глаза были шальные, и кривая улыбка растягивала губы. Сердце мое захолонуло, с чего-то пришла на ум страшная история про гаера, который, играя убийцу, вправду зарезал товарища. Но у меня была своя роль, и оставалось только молчать. Тыльной стороной ладони он провел по моей щеке, заставил поднять подбородок и глядеть ему в глаза. (Стыдятся ли блудницы? В первый раз, наверное, да…) А потом крепко обнял и поцеловал, и было это не лицедейство. Захоти я вырваться, не смогла бы.
Я не вырывалась, а сама обняла его, и так мы стояли. Глухо, как за стеной, доносились голоса: один будто бы грозил «прислать кого следует», а другой приказывал убираться, и чтобы духу нашего больше тут не было… Потом они исчезли, а мы все стояли, прильнув друг к другу и не размыкая объятий, теряя не только разум, но и самые свои сущности, как меркурий и сера в жаре алхимического горна…
Он опомнился первым. Руки его разжались, и меня обожгло стыдом и ужасом.
— Ушли, все-таки ушли… Простите меня, — прошептал он; впрочем, сугубого раскаяния в сих словах не слышалось. Я не ответила, не умея справиться с лихорадочной дрожью и странным комком в горле. — Вы и вправду дочь Фауста.
О чем это он? Хотя можно угадать: уж верно, тот, кого звали зловонным вместилищем многих бесов, был и развратником. Он, уловив двусмысленность, торопливо пояснил:
— Удивления достойно, у него было то же свойство: предчувствовать близкую опасность. Выходил в одну дверь, а в другую входила стража… Мария, вы сердитесь?
— За что же? Ведь я сама… выбрала такой способ. — Я надеялась, что мой голос звучит твердо, что я и на сей раз сойду за расчетливое и бесстрашное создание, хладнокровно сделавшее то, что следовало сделать для их и своего спасения. — Я должна благодарить вас, ведь я не успела и объяснить, что задумала.
— Иначе нельзя было, — отозвался он. По шепоту не понять, утверждение это или насмешливый вопрос. Ведь он не мог не заметить… Снова я ничего не ответила. Руки сами оправляли волосы и платье, но дрожь не унималась. Лицо горело, как будто обожженное солнцем, все тело горело, и в глазах мельтешили зеленые пятна. Солнечный удар в середине ночи — я едва не рассмеялась вслух. Жар, лихорадка, сердцебиение и все прочие симптомы, описанные и не описанные в книгах, не позволяли сомневаться в том, какова природа недуга. Действо, разыгранное для дураков с мечами, обернулось правдой. Так вот как это случается, сказала я себе. Вот почему девушек предостерегают от поцелуев и объятий, хоть сами они ничем не опасны.
Как на карнавале, мир вывернулся наизнанку, разумное стало глупым, отвратительное прекрасным и постыдное похвальным. Я не чувствовала ни обиды, ни гнева, ни раскаяния. Теперь я все понимала. Не сознавая того, я любила его всегда, с первой минуты, как увидела. Теперь попробовал бы кто-нибудь попрекнуть меня развратным поведением — о, я нашла бы слова для ответа! Будь он даже поумнее двух давешних солдат, вместе взятых. Стар для меня? Ну, уж только не для меня! Нехорош собой? Глаза протрите! Безбожник? Недоумки.
Кольцо было теплым. Теплее пальца, горячее пылающей щеки.
«Хотела бы я знать, какой моей глупости недостает в перечне…» Как я могла забыть, кто я и что я? Радостно ринуться вперед по пути, предложенному — трудно ли догадаться, кем? Вспомни, дура, о своей матери, не так ли случилось и с ней?.. Вспомни, как преобразился мир, когда ты сама заглянула в чертово зеркало: ничего не напоминает из недавнего?
— Тетушка Тереза! — позвала я. — Выходите, они ушли.
Ведь едва не забыла про бедную женщину. Я не успела отдернуть руку, которую она поцеловала. Сознаться ли? Больше всего мне хотелось снова заслышать шаги стражников. Но я знала, что они не вернутся. Никогда-то нет на них надежды доброму горожанину. Там, где они всего нужнее, их и нету.
Благополучно мы выбрались из сарая. Господин Вагнер молча указал нам на ограду. Тереза, непристойно задрав юбку, перемахнула через препятствие с ловкостью, какая дается лишь навыком. Мне еще раз повезло, рядом оказался пустой бочонок, на него я сумела влезть, а на той стороне меня принял господин Вагнер: подхватив сзади под локти, бережно поставил на землю. Словно драгоценную венецианскую вазу. Или, куда ни шло, сосуд с разогретой кислотой.
Янка пряталась в моей каморке и выбежала, только услышав тихий голос Терезы. Они долго плакали, обнявшись. Я, у которой никогда не было матери, отворачивалась от свечей, скрывая слезы. В доме нашлись холодное мясо, бочонок пива и яйца, и все это было весьма кстати. Пока пиво цедилось в кувшин, я поняла, что умираю от жажды, но понимала и то, что если выпью хоть полкружки, усну прямо за столом, — винопития в Виттенберге не одобряли, зато пиво было отменное. Для себя и для Янки я захватила второй кувшин, с колодезной водой.
Наш спаситель сразу схватил кружку и с преувеличенной радостью протянул ее к кувшину. Я налила — медленно, стараясь не взбивать пену, как наставляла тетушка Лизбет. Потом глядела, как он пьет, и пыталась убить в себе нежность, запрещала даже думать… А что проку? Мы живем в одном доме, я готовлю ему еду и стелю постель, мы всякий день вместе, и я влюблена в него. Что может случиться с нами, кроме того, чего не избегнуть? Крепки твои сети, Дядюшка.
— Спасибо, — сказал он, поставив кружку. — Боже небесный, все-таки удалось! Нет, конечно, всегда находятся скептики, не верящие в чудеса, особенно среди властей предержащих… Ох и тяжелы труды князей, не поменялся бы ни с одним из них. С одной стороны, грешно сомневаться в праведности праведника и силе святого слова, а с другой стороны, если Божьим попущением ведьма выйдет живой — вот и случай разделаться с праведником… Ну уж теперь-то слава Нового Иоанна спасена и преумножена, жаль только, благодарности от него мы не дождемся.
— Позвольте мне поблагодарить вас вместо него, — я долила ему пива. — Вы так ловко это придумали…
— Это не я. — Он снова отхлебнул, на сей раз медленнее. — Это было во Франции, много лет назад. Я прочел в одной старой хронике… Был проповедник — не упомню имени, но, во всяком случае, не менее святой человек, чем Георгий Мартин, если допустимо так говорить о католике. Кажется, его звали святым Винцентом. Проповедовал он в самом Париже, и горожане, рискуя головами, лезли на черепичные кровли, чтобы хоть издали увидать его. И вот привели к нему двоих грешников. Он велел посадить их под дубовую кафедру, с которой проповедовал, и вещал над ними Слово Божие с утра до полудня. Когда же тех несчастных решили выпустить, под кафедрой нашли только обугленные кости. Прочел я и задумался над тремя вопросами: существует ли глупейшее место для заключения, нежели кафедра; и каким путем можно испепелить плоть, не тронув дерева; и в чем была подлинная причина всех этих событий — греховен ли был сам проповедник, или невиновны грешники? — Мы весело переглянулись. Янка и тетушка Тереза слушали, не прикасаясь к ужину, и я со всей хозяйской строгостью приказала им есть. — Я забыл об этом на многие годы, мало ли забавных пустяков можно вычитать в хрониках, а вот сегодня, на счастье, вспомнил.
— Но откуда у вас ключ от подвала?
— Его сделал ваш отец, — с некоторым смущением сказал господин профессор. — Горожане по сей день верят, что в доме Фауста не переводилось вино и еда, так как бесы были его поставщиками; Лютер же сказал, что у черта есть ключи от всех замков, а Священное Писание говорит, что дьявол — первый тать. Все верно, только вот черта мы не беспокоили по таким пустякам. Грешен, но покажите мне школяра, который ни разу в голодный час не преступал восьмой заповеди, если мог?! Ваш батюшка, сверх прочих своих талантов, был недурным слесарем. Эту штучку он сделал сам, и она открывает почти все замки, если они не слишком малы. С ней-то я и лазил за колбасами и вином, нечасто, всего раза четыре или, может быть, пять, обычно-то мы бывали при деньгах… Ну, и сам однажды позаимствовал у хозяина немного селитры… Вот и все.
Мгновение я смотрела на него, потом рассмеялась, восхищенная сим признанием. Господом клянусь, не поверила бы в существование такого человека, если бы он не сидел рядом со мной! Магистр философии, доктор двух наук, профессор знаменитейшего университета, наставник юношества, ворующий селитру в подвале трактира! Да притом порочные наклонности сочетаются с изумительным педантизмом — ведь он в точности помнил, где у него этот ключ, как помнит и весь прочий свой хлам, в чем я успела уже убедиться… Не сомневаюсь в том, что здравомыслящей особе это признание внушило бы совсем другие чувства. Но я больше не была здравомыслящей, когда шла речь о нем. А он тут же начал оправдываться:
— Но это было давно! И мне нужно-то было всего чуть-чуть, грех из-за такой малости идти к купцам. Можно было бы, конечно, сделать ее самому, но это, во-первых, отнимает много времени, а во-вторых, путь получения несколько… связан с неудобствами. Ну а если эта свинья-хозяин подмешивает в рубленое мясо препарат, который приготовляют…
— Не рассказывайте! — возмутилась я. Мне было известно, как приготовляют селитру, а также и то, что при хлебе и мясе добрые люди не рассуждают о подобных предметах.
— А вы знаете, Мария, почему филолог никогда не сядет обедать с медиком? — вкрадчиво спросил он.
— Не знаю и знать не хочу! Перестаньте, право! — бушевала я, безуспешно пытаясь сдержать смех. — Янка, бери мясо. Счастье, что девочка вас не понимает!..
Господин Вагнер взглянул на заплаканное личико Янки и хлопнул себя по лбу.
— Ох, и в самом деле, хватит болтать о пустяках. Я ведь еще не знаю, кто, собственно, такие почтенная пани и милая паненка!
Кто такие?.. Я почувствовала, что краснею. Горе на мою голову, да ведь я и сама не знаю, кто они такие! Выходило, что я подвергла опасности себя и его ради двух иноземок, не родных мне и никакими связями со мной не связанных, и теперь мне предстояло в том повиниться… Я взялась объяснять про дорогу в Виттенберг, про Янкины песенки, про ее доброту и предполагаемые несчастья, и не успела ощутить всю меру своей дурости, как он перебил меня:
— Довольно, я понял, Мария, вы поступили совершенно правильно. Кем бы ни оказались наши гостьи, они не заслужили наказания, которое было им уготовано. Между нами — сдается мне, нет преступлений, возмездием за которые должна быть пытка… Ну, словом, надо задавать вопросы. Причем, что особо меня печалит, — по-польски!
…Со свечей закапал воск, пламя вытянулось и задрожало от сквозняка. Янка улыбнулась мне через стол. тут же глянула на мать и дернула ее за рукав. Та только отмахнулась и продолжала говорить. Я даже и не пыталась вслушаться в ее быструю речь, звонкую и шипящую, как струя кипятка, льющаяся в медный котел. Господин Вагнер морщился, переспрашивал, сам слово за словом составлял фразы, смеясь ошибкам — так что и Тереза в конце концов улыбнулась.
История тетушки Терезы и Янки была вовсе не таинственной. Они проживали в городе, название которого мне ничего не сказало. Муж Терезы был ремесленник, не то сапожник, не то кожевенник, и родом немец — от мужа она и выучилась начаткам языка. Он погиб под плетьми некоего господина, на которого не нашлось суда (как, возможно, не нашлось бы и в Германии). Вдова с дочерью остались без помощи, жили бедней некуда. Пытались прокормиться с огорода, но зимы в Польше суровее наших; и шитье также не приносило большого дохода. Тереза взялась за знахарское лечение, кажется, занималась и ворожбой. Потом стряслась беда: Янка приглянулась то ли богачу, то ли благородному, то ли все сразу, но это, несомненно, была беда, а не счастье. Знахарка нижайше попросила пана забыть дорогу в их дом — а наутро знахарка оказалась ведьмой, и соседи ее сторонились. В этом-то отчаянном положении они решились податься к немецкой родне, в земли Лютера, о которых говорили, что там строится Царство Божие и царит всеобщая справедливость…
Но это я узнала поздней, а тогда мне оставалось только смотреть. Вот я и смотрела, не сводя глаз. Воистину, теперь я знала, как бьют эти невидимые стрелы, как плачут от счастья и радуются боли. Каково это — не сметь протянуть руку, пригладить растрепанные волосы, коснуться плеча… Кувшин опустел, я поднялась с места. Он едва кивнул мне, продолжая сражение с каким-то глаголом или наречием, и я уже была готова расплакаться о том, что накануне меня утешило: он заблуждался, он все-таки меня не любит. Господи, за что? За что, Дядюшка?.. Словом, не ошибется тот, кто предположит, что я сама не ведала, чего хочу.
Вернувшись, я села рядом с Янкой. Она совсем уже засыпала, клонила головку, как ребенок, но тут же взяла меня за руку и крепко потрясла, удивительными своими глазами стрельнув через стол: дескать, пора ли поздравлять? Я помотала головой. Синие глаза удивленно распахнулись: как это так? Потом лукаво прищурились: ладно врать, милая. Я снова покачала головой и в ответ получила еще более крепкое рукопожатие: никуда, мол, он не денется. Похоже, отродьям колдунов и ведьм не нужно знать языки, чтобы понимать друг дружку…
Тереза меж тем о чем-то просила, голос ее дрожал, на глазах выступили слезы. Она отерла их, перевела дух и заговорила снова, с такой отчаянной мольбой, что мне вчуже стало неловко…
— Мамця! — гневно воскликнула Янка.
— Я дурак, — с тихим восторгом сказал мне господин Вагнер. — Какой же я дурак.
— Что такое?
— Я вам после объясню. До чего же все оказалось просто… Так вот, о наших гостьях. Я полагаю, нам надо поступить таким образом: пани Терезу больше никто не должен видеть в городе, следовательно, мы поможем ей уехать. Одна моя пациентка на днях отбывает в Майнц, и, я думаю, она мне не откажет, если я попрошу ее взять с собой бедную немую женщину (ибо лучше ей быть немой, чем полькой). Правду сказать, я не слишком уверен, что почтенное майнцское семейство радостно примет жену блудного сына, да и она, кажется, на это не особенно надеется. Посему я дам ей письмо к моему другу, который в случае отказа поможет пани принять послух в католическом монастыре.
— А как же Янка?
— Я считаю, ей следует остаться у нас. Пани Тереза с этим согласна, она говорит, что злейшая опасность для ее дочери — такая мать, как она. Знаете ли, по букве закона она самая что ни на есть ведьма! Вы заметили, что она сделала там, у конюшен?
— Нет. — Упоминание конюшен меня порядком-таки смутило. — А что она сделала?
— Заговорила лошадей. — Он сказал это как нечто само собой разумеющееся и, лишь увидев мое полное непонимание, объяснил: — Если вспомните, ни одна лошадь не заржала ни на наш приход, ни даже когда явились стражники, хотя обычно эти создания чутки к посторонним. А те слова, которые она шептала, — я кое-что понял… ну, и лошади, видно, поняли, хоть и не знают польского. Да и травы в мешке у доброй госпожи были подобраны с толком… Женщина с этими познаниями в наше время будет в безопасности лишь за монастырской стеной, и дочери лучше побыть от пани подальше, покуда это не свершится. Никому не известно, что будет в Майнце, но может быть, потом и Янка последует за матерью. (Тоже в монастырь?.. Я не спросила, что он подразумевал.) А здесь о том, что она дочь ведьмы, знают только странники, которые скоро покинут город, и два тупоумных стражника, да и те не поклянутся, что она именно дочь. Она может сказаться вашей кузиной или племянницей. От вас ведь до Польши рукой подать? А мое имя хоть и не самое почтенное в городе, но открыто назвать меня чародеем еще никто не отваживался. Здесь она будет в безопасности. Вы согласитесь со мной?
— Да, — сказала я. — Разумеется, можно так сделать… Господин Вагнер, вы спасаете им жизнь…
Поздно было каяться, но мое сердце немилосердно грызла совесть. Одна неудача — и весь город узнает, что в Сером Доме собралось больше ведьм, чем на Брокене в майскую ночь. И что тогда будет с ним?.. Он прервал мой лепет, выставив перед собой ладонь, и снова заговорил с Терезой.
Подобающей комнаты для гостей в доме не было среди тех комнат, в которые я сумела проникнуть до сих пор. Но кровать нашлась, нашлись и простыни, и даже чистые рубахи — ибо у Янки и Терезы не было с собой ничего, мешок, в котором рылись стражники, затерялся в суматохе. Разглядев, что рубахи мужские и дорогие — тонкого полотна (стыд писать об этом, но у меня двух запасных не было), Тереза снова в ужасе ринулась благодарить и отнекиваться, и едва мы ее успокоили. О том, что остались-то эти рубахи от прежнего хозяина, равно как и о том, кем он был, мы оба, не сговариваясь, умолчали.
Я потихоньку забрала их одежду, чтобы выстирать вместе со своей. Это следовало сделать прямо сейчас, ибо платья сохнут долго. Близился рассвет, и сонливость по привычке меня покидала. В доме тетушки Лизбет мне случалось не спать ночей ради работы — не так это тяжко, как поется в песнях. Несколько иначе текут мысли, только и всего: о чем-то не думается, а иное приходит на ум — такое, до чего в другое время и не додумаешься… Подобным образом, наверное, действует и вино, насколько же лучше сделать доброе дело вместо того, чтобы предаваться пьянству, и с теми же последствиями…
С такими разумными и благочестивыми мыслями я снова спустилась в кухню. Переоделась в своей каморке в старое платье, принесла посуду со стола — заодно уж. Вода у меня была припасена, нужно было только нагреть котелок…
— Простите, Мария, могу ли я вам чем-то помочь?
Господи небесный, что же это такое! — испустила я неслышный вопль. Ну годится ли хозяину торчать на кухне с прислугой! Марте нажалуюсь! Стоило позабыть о нем… А сердце меж тем радостно отстукивало: пришел, и ему тоже не спится, пришел, хочет видеть меня… Вслух же я отвечала, как надлежит, что именно я намереваюсь делать, и почему сегодня, а не завтра… и приметить не успела, выволакивая корыто для стирки, когда же это котелок с водой повис на крюке и в очаге запылал огонь. Полешки были сложены на какой-то странный манер, я так никогда не делала, но горело, надо признаться, резво.
— Господин Вагнер, — с привычной укоризной сказала я. — Не напомните ли, кто здесь кому служит?!
— Уж верно, не вы мне! — последовал веселый ответ. — Я служил вашему отцу, послужу и вам… если не прогоните такого глупого слугу. Ведь я должен еще рассказать… мы с вами были слепы, вернее, я…
— Оставьте тарелки, — я сделала вид, что начинаю сердиться. (А знаешь ли, куда ведут эти игры: эти шуточки, притворный гнев?..) — Еще недоставало, чтоб вы… Лучше рассказывайте, что такого сказала Тереза? Почему вы дурак?
— Дурак я от природы, — ответил господин Вагнер, нехотя отдавая тарелку и глядя на меня с восторгом покаяния. — Перерыл кучу бумажного хлама, неделями разбирал старые каракули, сам не зная, чего ищу, надеясь на удачу; корпел над трудами алхимиков, добрался уже до греков и думал о евреях, а меж тем ответ был у меня под носом! Никакой нет тайны и премудрости в том, что вы защищены от козней нечистого, все просто, как кусок хлеба… Нет, лучше бы мне было не покидать родного селения! Прав был ваш батюшка. Авось добрая родня нашла бы мне дело по уму: навоз нарывать…
— Ламентации очень походят на хвастовство, — ядовито заметила я. — Говорите, что она сказала?
— «Я уже мертва, — медленно произнес господин Вагнер, — но вот моя доченька, моя кровь в ее жилах». А?
— Господи! Кровь матери…
— Верно. Кровь матери — вот что вас защищает! Ваша кровь лишь наполовину та, которой написан договор. Если не менее, чем наполовину, — вы, вероятно, знаете, иные школы утверждают, что всю кровь дитя получает от матери, и эта теория ничем не хуже другой, согласно которой сотворение крови в теле ребенка осуществляется посредством свойств, полученных от отца. Но, впрочем, пока философы дискутируют, матери называют дочерей «своей кровью», и, возможно, это речение восходит к временам, когда люди были мудрее. Язычники, наши учителя, и те знали, что дети «от плоти отца и от матери крови родятся», хоть и допускали совершенно дикие домыслы — помните Лукреция? дескать, иные дети порождены материнским началом, иные отцовским, а иные и вовсе дедовским. Но я вас уверяю, Дядюшка бахвалился попусту: половина вашей крови свободна, и всегда была свободна!
— Но моя мать умерла грешницей.
— Пусть так — но она предалась человеку, которого любила, а не дьяволу. Притом страдания искупают грех. Если таким, как она, нет прощения, то слова о милосердии Божьем лишены смысла — не католики же мы, чтобы думать иначе! Я неправ?
— Вы правы. И что теперь?
— То, что принимать яды я вам не позволю, — решительно заявил господин Вагнер. — Вы и без того свободнее, чем был или мог стать доминус Иоганн. «Мне приказать и меня наказать» — это вам не грозит. Он досаждает вам, но с этим-то мы покончим…
Я не спросила, как он собирается с этим покончить, и не очень-то вслушивалась в то, что он говорил дальше: о том, что медицине не грех бы поучиться у магии, равно как и наоборот, какие-то новейшие теории о печени, о кроветворной силе (позже попрошу повторить)… Нет, не могу сказать, что все мое существо вострепетало и возрыдало, напротив того, сама я казалась себе совершенно спокойной, разве что некая рассеянность внезапно помешала внимать, мыслить и продолжать нехитрую работу. Медленно я осознавала только что услышанное. Так я не проклята? В мой смертный час демоны не разорвут меня на куски?..
Тарелка скользнула в чан, погрузилась в воду, я беспомощно оглядывалась в поисках тряпки и не могла ее найти, пока не взглянула, что же у меня в руке. Только теперь я поняла, какая ноша была на моих плечах весь последний месяц. Я не проклята. Я дочь не только отца, но и матери, ее молитвы на небесах меня защищают. Дьявол не имеет надо мной власти. Где же лавка, ведь была позади…
— Мария, вам нехорошо? Мария!.. Господи, какой же я дурак, в самом деле…
Спросят на Страшном Суде — и там не смогу ответить, как вышло, что мы сидим рядом, почему он укутал меня докторской мантией и обнял, заглядывая в лицо.
Случалось вам видеть, как озорной ребенок становится на край ступеньки и наклоняется вперед, испытывая, сколько сможет удержаться? Вот так и я, едва подняла на него глаза, почувствовала, что влекущая сила превозмогает, и не удержаться мне ни мига, я уже падаю… Но ведь забавы мои были не детские, и я успела-таки пригнуть голову, уткнуться ему в плечо — и тут же расплакалась, и вправду как ребенок, которому запрещают опасную игру.
Он спрашивал, о чем я, он просил прощения (за что?), он заверял, что теперь все будет хорошо (с чего бы?), но я не могла выговорить ни слова в ответ и только рыдала, вцепясь в его куртку, как слепой котенок — в тряпицу на дне корзины. О чем я, в самом деле, плакала? О том, что люблю его, а он меня, наверное, нет — вон как бережно обнимает, и по голове не погладит, о том, что я одна на свете и должна оставаться одна, если не хочу ему зла, ведь неизвестно, насколько правомерны все его домыслы, и коли нечистый не может меня убить, это не значит, что я в полной безопасности, о том, что нет у меня больше сил все решать самой… и о том, наконец, как я теперь покажу ему свое лицо, красное и распухшее от слез.
— Ну что вы, Мария, что случилось? Вы столько перенесли, что же плакать теперь?
Довольно, в самом деле. Оторвись от него, дурочка, переведи дух и попытайся объяснить. Много говорить не потребуется. Я отвернулась. Хоть бы какое покрывало или платок, закрыться краем…
— Господин Вагнер, я люблю вас. И я боюсь за вас.
Молчание в ответ.
— Нельзя же так, право, — полушепотом произнес он, — Мария, — вы…
— Да, да, — но кто я есть и как я смею?! Что если он только этого и ждет?!
— Мария… — Пальцы сжались на моем плече. — Этого — чего именно?
Убила бы на месте, если бы… Ну что ж, хочешь слышать, как я это скажу? Вдохновение ярости и любви заставило забыть про зареванное лицо, я взглянула на него в упор:
— А той самой глупости, которую я непременно совершу. Если только не сбегу сейчас же.
— И это правда… — сказал он, как бы все еще не веря своим ушам. — Но он… Нет, я не понимаю. Какой прок ему в вашем венчании с кем бы то ни было?
Тысячу раз права была тетушка Лизбет: от гулящей не родится честная. Ибо я просто-напросто забыла о том, что было мне предложено, а держала в голове нечто совсем иное. Теперь же, вероятно, был у меня преглупый вид, потому что он улыбнулся.
Не помню, что говорила дальше, какими словами просила прощения… «Но ведь я дурна собой! — Ты?! — Мне двадцать три года! — А мне скоро сорок, а по седым волосам так и все шестьдесят. — У меня нет ни гроша! — Не стыди меня, ведь я наследник твоего батюшки! — Я проклята! — Не смей так говорить. — И я нечестная девушка! — И этого не желаю слышать, притом же мы оба знаем, что это была не ты. — Я дочь Фауста! — Согласен, что недостоин тебя». У него на все находился ответ, и что я могла поделать? Я предалась любимому, как бедняжка Маргарета.
Все же этой ночью (а вернее, утром) мы не совершили ничего такого, о чем надлежит говорить на исповеди. Не от страха перед нечистым и даже не потому, увы, что боялись гнева Господня. Мы просто уснули в моем чулане, не снимая одежд и укрывшись старой меховой мантией Фауста, и возчик напрасно стучал в двери Серого Дома.
Как странно засыпать, преклонив голову не к своей, а к чужой руке. Помню последнюю мысль, которая пришла мне на ум, столь же ошеломительную, сколь и глупую. «Так вот зачем Господь создал плотскую страсть — чтобы сироты вроде меня могли обрести родню».
Проснувшись, я встретила его взгляд и тут же вспомнила все, что было накануне. Так я теперь — жена, невеста, а это мой будущий муж? Вот этот чужой человек, которого я знаю всего пятнадцатый день, держал меня в объятьях, пока я спала?.. Поистине, самому дьяволу не удавалось так меня смутить.
— Не гляди на меня, — пролепетала я по-латыни, прячась в чужой язык, как обнаженный, застигнутый врасплох, натягивает на плечи одеяло. Строчка из какого-то стиха, или могла бы быть из стиха… Счастливы были римляне, и раб к хозяину, и хозяин к рабу одинаково говорили. А как я назову его немецким «ты»? Невозможно, язык не вымолвит…
— Я боюсь говорить к вам «ты», — удивленно улыбаясь, признался он. Проклятье, неужели догадался? Или вправду он тоже боится?.. — Было бы наглостью — служанку звать «вы», а невесту…
И верно! Я с облегчением рассмеялась. Так, стало быть, и порешим пока что… ну, до того как…
— Говорила я, звали бы служанку «ты»! И Марта вам то же говорила!
— Я пытался. Если нужно бывало, чтобы посторонние принимали вас за простую девицу в услужении, я старался как мог. Но наедине — да кто я такой, чтобы?..
Произнесены эти слова были совсем не так кротко, как выглядят на бумаге, в карих глазах плясали бесы. И когда это мы снова начали дразнить друг дружку?..
— За девицу в услужении, — протянула я, — или за совсем другую девицу. Там, возле конюшен…
— Так вы все же обиделись!
— Нет. — Я ничего не прибавила, но думаю, он понял.
— Я знаю, я должен был владеть собой, — сказал он, помолчав. — Клянусь вам, что впредь так и будет.
— Клянусь и я: ведь я тоже была виновата.
— В чем — что вы так прекрасны?
А вот это было сказано очень серьезно. Нет, воистину, такие слова надо слушать четырнадцати, пятнадцати лет отроду, или уж не слышать вовеки. Опоздав на годы, они превращаются в раскаленные уголья, и, как от боли, слезы сами набегают на глаза.
— Вы ни в чем не виноваты, Мария, — тихо говорил он. — Это все я. Знаете ли, когда тот собрался обыскивать, я подумал: кончено. Малодушие, да. Так вот, чтоб там — у них — не сожалеть, что не осмелился…
Там, у них. Вот это иносказательное именование застенков было страшней подробных разъяснений. Мой любимый был старше меня. Я десять лет играла с огнем, ни разу не обжегшись, и страх мой был ребячьим, ибо я, по сути, ничего не знала о том, что могло последовать за проигрышем. А ему что было ведомо, спросила я себя, ибо в этот миг поняла со всей ясностью: целуя меня на глазах у стражи, он прощался с жизнью. Но я не успела задать ни единого вопроса.
Со скрипом растворилась дверь, и на пороге возник ангел. Или, быть может, пастушок из Аркадии; словом, Янка в чересчур короткой и широкой мужской рубахе, в серебряном покрывале распущенных волос и босая. Увидев нас вдвоем, она улыбнулась весело и застенчиво, делая шаг назад.
— Янка! — воскликнула я. — Боже небесный — их одежда!
Ближе к вечеру явился итальянец, господин Альберто Тоцци из Падуи, знаток математики и профессор университета.
— Как здоровье твоего господина? — спросил он, мрачно взглянув на меня сверху вниз. (Я уже знала, что он двенадцатый год в Виттенберге, и не удивлялась, что по-немецки он говорит совершенно чисто, разве только с излишней звонкостью произносит некоторые звуки.) Прослышал о вчерашних наших подвигах, сделала я вывод.
— Слава Господу, хорошо.
— У него все благополучно?
— Все, мой господин.
— Проводи меня к нему.
— Да, мой господин. — Я решила выдержать роль до конца — пускай Кристоф сам ему скажет обо всем, если пожелает. По правде говоря, итальянский профессор мне не нравился: смуглая кожа его, худоба и высокий рост напоминали Дядюшку. Но я помнила, с какой любовью он говорил о Кристофе, и успела уже понять, что был он одним из ближайших его друзей, и не могла еще знать, что будет он и моим другом — да простит он нам то, о чем сейчас напишу.
Кристоф был у себя. Господин Альберто ворвался в комнату, как буря, и раздраженно постукивал башмаком, пока хозяин усаживал меня в кресло.
— Мне надо с тобой поговорить, — сказал он, очень явно подразумевая: удали девицу, ни к чему ей слушать.
— Мария — моя невеста, друг Альберто.
Стоило посмотреть в этот миг на итальянца! Выкаченные глаза сверкнули белками, смех, возмущение, ужас разрешились судорожным вздохом, и господин Тоцци с деланным спокойствием заговорил по-латыни:
— Дева-прислужница юных лет — прелестный цветок. Но хорошо ли знает друг-мудрец, что он делает?
Ну как было удержаться?!
— Не назову себя цветком, но и прислужницей была не всегда.
Кристоф у меня за спиной испустил довольное урчание, совсем как кот, когда его чешут за ухом. Что до Альберто — верно, самого Валаама не так потрясла внятная речь ослицы! Сперва он не поверил своим ушам, а затем кровь бросилась ему в лицо, и с губ сорвалось восклицание, не понятое мной и рассмешившее Кристофа. Прижав ладони к груди, Альберто Тоцци рухнул передо мной на колени.
Все вопросы были разрешены на удивление быстро и легко. Тетушка Тереза отправилась в Майнц, Янка стала моей сестрой, пребывание Нового Иоанна в Виттенберге завершилось, не будучи отмечено более никакими событиями, господин Коббе с товарищами покинули город, мы же, Кристоф и я, обвенчались в маленькой церкви, неподалеку от улицы Шергассе. Имя Фауста так и не было названо. Даже для близких друзей я оставалась Марией Брандт, бездомной сиротой, ученицей доктора Майера — и только.
День нашей свадьбы был прохладным и серым, с запахом дождя, и таким же было мое шелковое платье — с буфами и кружевами, с узорной тесьмой у широкого выреза и такой же каймой по подолу. Своей немыслимой красотой оно вселяло страх, мне всюду мерещились пыль и острые гвозди. Марта, сменившая гнев на милость («В конце концов, оно для него же, бедняги, будет лучше, потому как деньги — это только деньги, а жена, какая ни есть, все жена»), и Янка служили мне, как невероятно усердные горничные, по сто раз поправляли каждую складку и заставляли поворачиваться перед зеркалом, прикладывали белую розу, и отбрасывали ее, и бежали за другой розой. Янка крестила и целовала меня, приговаривая что-то складное по-своему; Марта нашептывала бесчисленные приметы, наставляла, как мне следует держаться и чего ни в коем случае нельзя делать, чтобы не сглазить счастья (удивительно, как много примет успело угнездиться на стройном деревце протестантского обряда). Я уже вовсе не была уверена, хороша я или смешна, когда мне позволили показаться Кристофу, — но увидев его, уверилась, что хороша.
Чинно, как добрая бюргерская чета, мы шли к церкви, сопровождаемые нашими гостями. Странен был мир в этот час: дома и деревья казались толпой незнакомцев, и каждого хотелось спросить: что ты здесь делаешь? Радости и благоговения (кроме радости нравиться ему) не припомню. Страх того, что может произойти — прервать, помешать, — не оставлял меня до последнего мига. Но ничего не случилось. Низко спущенный рукав, обшитый кружевами, скрывал серебряное кольцо на моей левой руке. Я дала и приняла клятву, и три имени, ни одно из которых не было по правде моим, остались у алтаря, среди увядших венков. День казался ослепительным за полураскрытыми дверями храма, небесный свет заставлял жмуриться, и ступени плыли под ногами.
Господин Альберто ожидал нас в переулке, дабы почтенного пастора не оскорбило лицезрение «глумливой рожи паписта». На самом деле Альберто был женат на виттенбергской горожанке и вместе с женой посещал проповеди в церкви, где они когда-то обвенчались — но так он порешил сам и, кажется, не считал себя обделенным или обиженным. Завидев нас, он прыжками, как молодой, понесся навстречу, взмахнул беретом:
— Мои поздравления! Тебе, друг, и прелестной фрау Вагнер! Много-много счастья, удачи во всем, любви и детей!
Что сказать о последующих днях и ночах? Поэты говорят, что любовь подобна смерти, но моя любовь была похожа на жизнь — более, чем вся моя предыдущая жизнь. А впрочем, не дело женщины повествовать о земной любви.
Правда то, что мы оба — и Кристоф, и я — совершенно лишились рассудка. Посыльные из университета уносили известия о слабом здоровье господина профессора, вполне соответствующие его бледному виду, но противоречащие довольной улыбке. Мы забывали о еде, сне и осторожности против козней ада. Мы забросили книги и рукописи.
Кристоф жаловался, что не только латынь и греческий, но даже немецкий становится непонятен, как только я присаживаюсь рядом с ним. «Читаю и читаю ту же строчку, и сам не пойму, что читаю», — жаловался он, и затем декламировал: «У меня доброе намерение трудиться дальше, но моя возлюбленная вырывает из моих рук перо», — но почему-то не хотел, чтобы я уходила! Я же настолько утратила здравый смысл, что само свое счастье полагала порукой безопасности — могут ли силы преисподней разнять наши руки, помешать нам глядеть друг на друга и говорить, догоняя время, проведенное в разлуке?! (Не спрашивайте, где здесь логика.)
Рассказывая ему историю своей жизни, я старалась преуменьшить свои прошлые несчастья, когда поняла, что он ненавидит моих обидчиков, пожалуй, больше, чем я сама. А его жизнь без меня, куда более долгая и богатая событиями, чем моя без него, представлялась мне огромным владением, полученным в дар; целая страна, в которой, уж конечно, когда-нибудь должна буду освоиться, как в собственном доме, но покамест трудно охватить ее даже мысленным взором. Казалось бы, он рассказал все о себе, и нате-ка вам: вдруг выясняется, что во время Крестьянской войны он был хирургом в отряде ландскнехтов и тогда выучился делать ампутации и стрелять из аркебузы! То и другое представлялось мне баснословным: о хирургии я знала лишь то, что можно прочесть у Парацельса и арабов, а огнестрельное оружие внушало мне ужас не меньший, чем Дядюшкины козни. Но излишне говорить, что ни то, ни другое не повредило любимому в моих глазах.
Вдвоем мы выходили в город. Лето было в Виттенберге — с огородов тянуло пряными травами, камни мостовой дышали в лицо головокружительным жаром, а в сумерках ветер приносил из липовых крон запах меда и родниковой воды. Мы запрокидывали головы, проходя под высокими арками, поднимались вверх по узеньким улицам лишь затем, чтобы потом спуститься вниз, покупали в трактирах дешевую снедь вроде жареных пирожков… По тому, сколь часто у встречного прохожего, увидавшего нас, замедлялись шаги и стекленел взгляд, я заключила, что Кристофа в Виттенберге знают многие, и все не с той стороны, с какой он показал себя нынче: средь бела дня за руку со служанкой, разодетой как барыня! Теперь я тревожилась, не навлечет ли на него наш супружеский союз земные, а не адские неприятности — что, к примеру, скажут в университете. Но он только смеялся: какое им дело?
Янка называлась моей сестричкой. Вдвоем мы хлопотали по хозяйству. Престранное было у нас хозяйство — у троих обитателей огромного дома. Расчищенное, пригодное для жизни пространство было в нем как маленький костер в диком лесу, и в дальние коридоры мы с Янкой побаивались ходить.
Тогда же господин Тоцци сказал, что его супруга подыщет нам служанок. Я попыталась воспротивиться, говоря, что наши нужды очень скромны и заботы необременительны, но он ответил коротко, спокойно и твердо: «Вы не должны делать черную работу».
Служанки и вправду скоро нашлись — сестры из предместья, именами Ада и Ханна, потерявшие отца и принужденные зарабатывать на жизнь. Две немолодые девушки охотно приходили в Серый Дом, топили печи, носили воду, прибирались и варили обед. Я не понимала, почему госпожа Клара Тоцци так легко сделала то, что месяц назад не удавалось Марте. Потом узнала от самих девушек: всем известно, что колдуны не могут венчаться в церкви.
Сперва не обходилось без недоразумений. Сроду я никому ничего не приказывала, и трудненько было привыкнуть. Не раз и не два я вспомнила свой первый день в этом доме и как растерялся Кристоф, когда я спросила его повелений! Отчего-то было стыдно говорить худенькой Аде и высокой Ханне, чтобы они делали то, что я обыкновенно назначала делать себе. До того доходило, что я пыталась тайком от них стирать белье и готовить. Но однажды Ада застала меня над корытом и горько расплакалась: госпоже не по нраву, как я стираю? Тогда-то я уразумела, что понапрасну обижаю их. Девушки честно пытаются заслужить свою монету, а я им мешаю. Пришлось оставить в покое корыто с ведрами и учиться отдавать распоряжения так, как следует разумной хозяйке. Из всех забот мне осталось только хождение на рынок.
Янка уже могла кое-что сказать по-немецки и уразуметь сказанное другими, но, увы, слишком мало! Разлука с матерью сделала ее беззащитной, сказать точнее — взрослой. В ней проснулось особое чувство чести, свойственное одиноким и бедным: то самое, что побуждает еще увеличивать одиночество и бедность. Оно было хорошо знакомо мне самой. Я понимала, почему Янка, молча покачав головой, отдает обратно подарок и отказывается от лишнего куска за столом. Мое счастье стыдилось ее беды. Но как мне было объяснить ей, что она сестра мне не только ради чужих, что я люблю ее?! К тому же Марте польская девочка не слишком нравилась, и она давала это понять гораздо более успешно, чем я — свою любовь. Марта не очень-то верила, что мы с Янкой сестры, и намеки ее вели к тому, что неразумно молодой жене брать в дом красивую девчонку. Но я, хоть готова была тревожиться о пустяках — оттого, например, что с утра до полудня не видела мужа, ушедшего к больному или в университетскую библиотеку, — этого, о чем говорила добрая сиделка, нисколько не боялась. Как не предвидела и того, что случилось на самом деле.
Я больше удивилась, чем испугалась. Солнце было нежарким, тень — густой, а я вдруг начала задыхаться: дышала, но воздух будто бы не проникал в грудь. Силы покинули тело, и в глазах заплясали золотые мухи. Кристоф на руках отнес меня в дом, уложил на лавку. Стоя рядом на коленях, взялся за мое запястье — и я увидела, как его встревоженное лицо озаряет улыбка.
— Ничего опасного. Это случается с молодыми женщинами, когда они выходят замуж.
Теперь-то мне кажется, что догадаться было проще простого. Но я не поняла, а спрашивать застыдилась. Трудно привыкнуть к тому, что твой любимый и твой доктор — один и тот же человек, да согласятся со мной все госпожи докторши. И до чего ужасно я поплатилась за свою робость и тугодумие!
На смертном одре вспомню этот час.
Я проснулась как от удара, или словно мне в лицо плеснули холодной воды. Кристофа не было рядом, и сразу, с первого мига, я знала: случилась беда, и мое хваленое предвидение ее не упредило. Вернее, чувство было двойным: непонятное облегчение, веселье, будто была вчера хорошая новость, и я помню о ней, хоть забыла ее саму — и нестерпимая тревога, такая, что впору вскочить с постели, неодетой бежать на улицу, только бы успеть.
Дьявольское серебро исчезло с моей руки. На безымянном пальце невинно розовел коралл, такой же, как у меня в серьгах. Сразу я поняла все, и еще прежде, чем умолкло бессмысленное слово «нет», безумием охватившее голову, — увидела на столе исписанный лист. Встала, не чувствуя пола под ногами, уже зная первое слово: «Прости…»
«Прости, моя любовь. Господь знает, как тяжело мне уйти, ничего тебе не сказав. Но, размыслив, ты поймешь, что иного выхода у меня нет, ведь ты не позволила бы мне сделать то, что я сделал. Я клялся быть тебе защитой и опорой, и потому не могу ждать, пока силы преисподней нанесут удар, равно как и допустить, чтобы ты подвергала себя страшной опасности. Прости мне еще одну вину: я понял, что в скором времени ты сделаешь меня отцом, и скрыл это от тебя, ибо не мог больше медлить с тем, что давно следовало совершить.
Ты уже догадалась, в чем тут штука. Ведь ты сама передала мне его слова: „Способ приобретения, искони свойственный царству тьмы, — честная и справедливая мена“. Только бес может назвать честной мену, о которой знает заранее лишь одна из сторон, так или иначе, если кольцо передается из рук в руки, то этим путем. Надеюсь, перстень понравился тебе. Я мало смыслю в украшениях, но старался выбрать получше.
План мой прост и хоть поэтому должен сработать. Полагаю, что вернусь не поздней чем через восемь недель, и уж тогда мы с тобой вместе будем ожидать нашего сына — непременно сына, а дочку, так и быть, после! Что ты скажешь о том, чтобы назвать его в честь деда? Как-никак мы оба, и ты, и я, обязаны всем добрым и всем злым, что видели в жизни, никому иному как ему — твоему отцу, моему учителю.
Я заберу с собой Ауэрхана, дабы эта зловредная бестия не отравляла тебе жизнь. Дом принадлежит тебе, так же как и все, что в нем. Не вздумай жалеть золота, трать его легко, ни в чем себе не отказывай. Альберто навестит тебя. Я рассказал ему все, не открыл лишь, что кольцо, прежде чем попасть от доминуса Иоганна ко мне, было у тебя. Помни, Альберто — мой друг, и отказ от его помощи будет жестокой обидой. Проси его обо всем, что тебе будет нужно, он исполнит твои желания, как исполнил бы я.
Прошу, любимая, береги себя. Не думай о печальном, тебе этого нельзя сейчас. Ты знаешь, что я не затеваю игру, не имея надежды на выигрыш. Вот крест, что вернусь в самом скором времени. Твой непутевый муж говорит тебе: „До свидания“».
Чернила высохли. Опоздала, бежать некуда. Кристоф не придет? Я одна. Опять одна.
Где-то рядом разбилось стекло. В комнату вбежала Янка, босая и растрепанная, такая же, как в тот вечер, когда стражники увели ее мать. Но ведь я не кричала? Не совсем еще обезумела? Нет, я не кричала… Девочка упала на колени возле стула, на котором я сидела, схватила мою левую руку с коралловым перстнем… и, запрокинув лицо в потолок, запричитала на своем языке! Так плачут в деревнях над покойником, и мне захотелось кричать, и, слава Богу, слезы потекли по моему лицу, жжение у сердца стало утихать. «А-а, пане Кшиштоф!..» — так Янка называла моего мужа. Больше я ничего не могла разобрать в ее плаче, кроме разве латинского наименования холеры (этим словом в ее родном краю проклинают и бранятся).
Но позвольте, позвольте… Я утерла слезы промокшим рукавом рубахи и взглянула ей в глаза. Янка сжала мою руку и другой рукой нежно погладила по плечу. Она знала, что должно было случиться? Знала про кольцо, и чье оно? Знала, что Кристоф ушел? Он говорил с ней?.. Нет, тогда бы она просто утешала меня, а не вопила бы в отчаянии, как я сама…
— Янка! Где Кристоф?! Ты знаешь?
Она ответила мне, страстно и в больших сердцах, да что толку, коли я не поняла ответа! И польская девочка поняла, что я не понимаю: пальчиком коснулась коралла в перстне, сказала «пан Кшиштоф», потом взмахнула рукой, указывая на весь белый свет сразу, и произнесла еще несколько слов, из которых я поняла одно — «дьябла». Diabolae?
Крайне любопытно. Она знает все, что знаю я, а может быть, и более того. Вопрос: откуда и каким образом она это узнала? Ведьмино отродье, как сказал тот стражник. Что ж, она сразу показалась мне не простой девочкой. Придется как можно скорее учить ее немецкому. Или, может, мне выучить польский? Сумел ведь Кристоф, отчего мне не суметь?
Кристоф вернется, конечно же вернется. Он обещал. Ох и выскажу я ему, что думаю о таких обманщиках, учениках нигромантов… Все будет хорошо, не может быть плохо. Я буду ждать и дождусь. Только и всего.