Классика жанра

Амброз Бирс Случай на мocтy черев Совиный ручей

1

На железнодорожном мосту, в северной части Алабамы, стоял человек и смотрел вниз, на быстрые воды в двадцати футах под ним. Руки у него были связаны за спиной. Шею стягивала веревка. Один конец ее был прикреплен к поперечной балке над его головой и свешивался до его колен. Несколько досок, положенных на шпалы, служили помостом для него и для его палачей — двух солдат федеральной армии под началом сержанта, который в мирное время скорее всего занимал должность помощника шерифа. Несколько поодаль, на том же импровизированном эшафоте, стоял офицер в полной капитанской форме, при оружии. На обоих концах моста стояло по часовому с ружьем «на караул!», то есть держа ружье вертикально, против левого плеча, в согнутой под прямым углом руке, — поза напряженная, требующая неестественного выпрямления туловища. По-видимому, знать о том, что происходит на мосту, не входило в обязанности часовых; они только преграждали доступ к настилу.

Позади одного из часовых никого не было видно; на сотню ярдов рельсы убегали по прямой в лес, затем скрывались за поворотом. По всей вероятности, в той стороне находился сторожевой пост. На другом берегу местность была открытая — пологий откос упирался в частокол из вертикально вколоченных бревен с бойницами для ружей и амбразурой, из которой торчало жерло наведенной на мост медной пушки. По откосу на полпути между мостом и укреплением, выстроились зрители — рота солдат-пехотинцев в положении «вольно!»: приклады упирались в землю, стволы были слегка наклонены к правому плечу, руки скрещены над ложами. Справа от строя стоял лейтенант, сабля его была воткнута в землю, руки сложены на эфесе. За исключением четверых людей на середине моста, никто не двигался. Рота была повернута фронтом к мосту, солдаты застыли на месте, глядя прямо перед собой. Часовые, обращенные каждый лицом к своему берегу, казались статуями, поставленными для украшения моста.

Капитан, скрестив руки, молча следил за работой своих подчиненных, не делая никаких указаний. Смерть — высокая особа, и, если она заранее оповещает о своем прибытии, ее следует принимать с официальными изъявлениями почета; это относится и к тем, кто с ней на короткой ноге. По кодексу военного этикета безмолвие и неподвижность знаменуют глубокое почтение.

Человеку, которому предстояло быть повешенным, было на вид лет тридцать пять. Судя по платью — такое обычно носили плантаторы, — он был штатский. Черты лица правильные — прямой нос, энергичный рот, широкий лоб; черные волосы, зачесанные за уши, падали на воротник хорошо сшитого сюртука. Он носил усы и бороду клином, но щеки были выбриты; большие темно-серые глаза выражали доброту, что было несколько неожиданно в человеке с петлей на шее. Он ничем не походил на обычного преступника. Закон военного времени не скупится на смертные приговоры для людей всякого рода, не исключая и джентльменов.

Закончив приготовления, оба солдата отступили на шаг, и каждый оттащил доску, на которой стоял. Сержант повернулся к капитану, отдал честь и тут же встал позади него, после чего капитан тоже сделал шаг в сторону. В результате этих перемещений осужденный и сержант очутились на концах доски, покрывавшей три перекладины моста. Тот конец, на котором стоял штатский, почти — но не совсем — доходил до четвертой. Раньше эта доска удерживалась в равновесии тяжестью капитана; теперь его место занял сержант. По сигналу капитана сержант должен был шагнуть в сторону, доска — качнуться и осужденный — повиснуть в пролете между двумя перекладинами. Он оценил по достоинству простоту и практичность этого способа. Ему не закрыли лицо и не завязали глаза. Он взглянул на свое шаткое подножие, затем обратил взор на бурлящую речку, бешено несущуюся под его ногами. Он заметил пляшущее в воде бревно и проводил его взглядом вниз по течению. Как медленно оно плыло! Какая ленивая река!

Он закрыл глаза, стараясь сосредоточить свои последние мысли на жене и детях. До сих пор вода, тронутая золотом раннего солнца, туман, застилавший берега, ниже по течению маленький форт, рота солдат, плывущее бревно — все отвлекало его. А теперь он ощутил новую помеху. Какой-то звук, назойливый и непонятный, перебивал его мысли о близких — резкое, отчетливое металлическое постукивание, словно удары молота по наковальне: в нем была та же звонкость. Он прислушивался, пытаясь определить, что это за звук и откуда он исходит; он одновременно казался бесконечно далеким и очень близким. Удары раздавались через правильные промежутки, но медленно, как похоронный звон. Он ждал нового удара с нетерпением и, сам не зная почему, со страхом. Постепенно промежутки между ударами удлинялись, паузы становились все мучительнее. Чем реже раздавались звуки, тем большую силу и отчетливость они приобретали. Они, словно ножом, резали ухо; он едва удерживался от крика. То, что он слышал, было тиканье его часов.

Он открыл глаза и снова увидел воду под ногами. «Высвободить бы только руки, — подумал он. — Я сбросил бы петлю и прыгнул в воду. Если глубоко нырнуть, пули меня не достанут, я б доплыл до берега, скрылся в лесу и пробрался домой. Мой дом, слава Богу, далеко от фронта; моя жена и дети пока еще недосягаемы для захватчиков».

Когда эти мысли, которые здесь приходится излагать словами, сложились в сознании обреченного, точнее — молнией сверкнули в его мозгу, капитан сделал знак сержанту. Сержант отступил в сторону.

2

Пэйтон Факуэр, состоятельный плантатор из старинной и весьма почтенной алабамской семьи, рабовладелец и, подобно многим рабовладельцам, участник политической борьбы за отделение Южных штатов, был ярым приверженцем дела южан. По некоторым, не зависящим от него обстоятельствам, о которых здесь нет надобности говорить, ему не удалось вступить в ряды храброго войска, несчастливо сражавшегося и разгромленного под Коринфом, и он томился в бесславной праздности, стремясь приложить свои силы, мечтая об увлекательной жизни воина, ища случая отличиться. Он верил, что такой случай ему представится, как он представляется всем в военное время. А пока он делал что мог. Не было услуги — пусть самой скромной, — которой он с готовностью не оказал бы делу Юга; не было такого рискованного предприятия, на которое он не пошел бы, лишь бы против него не восставала совесть человека штатского, но воина в душе, чистосердечно и не слишком вдумчиво уверовавшего в неприкрыто гнусный принцип, что в делах любовных и военных дозволено все.

Однажды вечером, когда Факуэр сидел с женой на каменной скамье у ворот своей усадьбы, к ним подъехал солдат в серой форме и попросил напиться. Миссис Факуэр с величайшей охотой отправилась в дом, чтобы собственноручно исполнить его просьбу. Как только она ушла, ее муж подошел к запыленному всаднику и стал жадно расспрашивать его о положении на фронте.

— Янки восстанавливают железные дороги, — сказал солдат, — и готовятся к новому наступлению. Они продвинулись до Совиного ручья, починили мост и возвели укрепление на своем берегу. Повсюду расклеен приказ, что всякий штатский, замеченный в порче железнодорожного полотна, мостов, туннелей или составов, будет повешен без суда. Я сам читал приказ.

— А далеко до моста? — спросил Факуэр.

— Миль тридцать.

— А наш берег охраняется?

— Только сторожевой пост на линии, в полмили от реки, да часовой на мосту.

— А если бы какой-нибудь кандидат висельных наук, и притом штатский, проскользнул мимо сторожевого поста и справился бы с часовым, — с улыбкой сказал Факуэр, — что мог бы он сделать?

Солдат задумался.

— Я был там с месяц назад, — ответил он, — и помню, что во время зимнего разлива к деревянному устою моста прибило много плавника. Теперь бревна высохли и вспыхнут, как пакля.

Тут вернулась миссис Факуэр и дала солдату напиться. Он учтиво поблагодарил ее, поклонился хозяину и уехал. Час спустя, когда уже стемнело, он снова проехал мимо плантации в обратном направлении. Это был лазутчик федеральных войск.

3

Падая в пролет моста, Пэйтон Факуэр потерял сознание и был уже словно мертвый. Очнулся он — через тысячелетие, казалось ему, — от острой боли в сдавленном горле, за которой последовало ощущение удушья. Мучительные, резкие боли словно отталкивались от его шеи и расходились по всему телу. Они мчались по точно намеченным разветвлениям, пульсируя с непостижимой частотой. Они казались огненными потоками, накалявшими его тело до нестерпимого жара. До головы боль не доходила — голова гудела от сильного прилива крови. Мысль не участвовала в этих ощущениях. Сознательная часть его существа уже была уничтожена; он мог только чувствовать, а чувствовать было пыткой. Но он знал, что движется. Лишенный материальной субстанции, превратившись всего только в огненный центр светящегося облака, он, словно гигантский маятник, качался по немыслимой дуге колебаний. И вдруг со страшной внезапностью замыкающий его свет с громким всплеском взлетел кверху; уши его наполнил неистовый рев, наступили холод и мрак. Мозг снова заработал; он понял, что веревка оборвалась и что он упал в воду. Но он не захлебнулся; петля, стягивающая ему горло, не давала воде заливать легкие. Смерть через повешение на дне реки! Что может быть нелепее? Он открыл глаза в темноте и увидел над головой слабый свет, но как далеко, как недосягаемо далеко! По-видимому, он все еще погружался, так как свет становился все слабей и слабей, пока не осталось едва заметное мерцание. Затем свет опять стал больше и ярче, и он понял, что его выносит на поверхность, понял с сожалением, ибо теперь ему было хорошо. «Быть повешенным и утопленным, — подумал он, — это еще куда ни шло; но я не хочу быть пристреленным. Нет, меня не пристрелят; это было бы несправедливо».

Он не делал сознательных усилий, но по острой боли в запястьях догадался, что пытается высвободить руки. Он стал внимательно следить за своими попытками, равнодушный к исходу борьбы, словно праздный зритель, следящий за работой фокусника. Какая изумительная ловкость! Какая великолепная сверхчеловеческая сила! Ах, просто замечательно! Браво! Веревка упала, руки его разъединились и всплыли, он смутно различал их в ширящемся свете. Он с растущим вниманием следил за тем, как сначала одна, потом другая ухватились за петлю на его шее. Они сорвали ее, со злобой отшвырнули, она извивалась, как уж.

«Наденьте, наденьте опять!» Ему казалось, что он крикнул это своим рукам, ибо муки, последовавшие за ослаблением петли, превзошли все испытанное им до сих пор. Шея невыносимо болела; голова горела, как в огне; сердце, до сих пор слабо бившееся, подскочило к самому горлу, стремясь вырваться наружу. Все тело корчилось в мучительных конвульсиях. Но непокорные руки не слушались его приказа. Они били по воде сильными, короткими ударами сверху вниз, выталкивая его на поверхность. Он почувствовал, что голова его поднялась над водой; глаза ослепило солнце; грудная клетка судорожно расширилась — и в апогее боли его легкие наполнились воздухом, который он тут же с воплем исторгнул из себя.

Теперь он полностью владел своими чувствами. Они даже были необычайно обострены и восприимчивы. Страшное потрясение, перенесенное его организмом, так усилило и утончило их, что они отмечали то, что раньше было им недоступно. Он ощущал лицом набегающую рябь и по очереди различал звук каждого толчка воды. Он смотрел на лесистый берег, видел отдельно каждое дерево, каждый листик и жилки на нем, все, вплоть до насекомых в листве — цикад, мух с блестящими спинками, серых пауков, протягивающих свою паутину от ветки к ветке. Он видел все цвета радуги в капельках росы на миллионах травинок. Жужжание мошкары, плясавшей над водоворотами, трепетание крылышек стрекоз, удары лапок жука-плавунца, похожего на лодку, приподнятую веслами, — все это было внятной музыкой. Рыбешка скользнула у самых его глаз, и он услышал шум рассекаемой ею воды.

Он всплыл на поверхность спиной к мосту; в то же мгновение видимый мир стал медленно вращаться вокруг него, словно вокруг своей оси, и он увидел мост, укрепление на откосе, капитана, сержанта, обоих солдат — своих палачей. Силуэты их четко выделялись на голубом небе. Они кричали и размахивали руками, указывая на него; капитан выхватил пистолет, но не стрелял; у остальных не было в руках оружия. Их огромные жестикулирующие фигуры были нелепы и страшны.

Вдруг он услышал громкий звук выстрела, и что-то с силой ударило по воде в нескольких дюймах от его головы, обдав ему лицо брызгами. Опять раздался выстрел, и он увидел одного из часовых, — ружье было вскинуто, над дулом поднимался сизый дымок. Человек в воде увидел глаз человека на мосту, смотревший на него через щель прицельной рамки. Он отметил серый цвет этого глаза и вспомнил, что серые глаза считаются самыми зоркими и что будто бы все знаменитые стрелки сероглазы. Однако этот сероглазый стрелок промахнулся.

Встречное течение подхватило Факуэра и снова повернуло его лицом к лесистому берегу. Позади него раздался отчетливый и звонкий голос, и звук этого голоса, однотонный и певучий, донесся по воде так внятно, что прорвал и заглушил все остальные звуки, даже журчание воды в его ушах. Факуэр, хоть и не был военным, достаточно часто посещал военные лагеря, чтобы понять грозный смысл этого нарочито мерного, протяжного напева; командир роты, выстроенной на берегу, вмешался в ход событий. Как холодно и неумолимо, с какой уверенной невозмутимой модуляцией, рассчитанной на то, чтобы внушить спокойствие солдатам, с какой обдуманной раздельностью прозвучали жесткие слова:

— Рота, смирно!.. Ружья к плечу!.. Готовсь… Целься… Пли!

Факуэр нырнул — нырнул как можно глубже. Вода взревела в его ушах, словно то был Ниагарский водопад, но он все же услышал приглушенный гром залпа и, снова всплывая на поверхность, увидел блестящие кусочки металла, странно сплющенные, которые, покачиваясь, медленно опускались на дно. Некоторые из них коснулись его лица и рук, затем отделились, продолжая опускаться. Один кусочек застрял между воротником и шеей; стало горячо, и Факуэр его вытащил.

Когда он, задыхаясь, всплыл на поверхность, он понял, что пробыл под водой долго; его довольно далеко отнесло течением — прочь от опасности. Солдаты кончали перезаряжать ружья; стальные шомполы, выдернутые из стволов, все сразу блеснули на солнце, повернулись в воздухе и стали обратно в свои гнезда. Тем временем оба часовых снова выстрелили по собственному почину — и безуспешно.

Беглец видел все это, оглядываясь через плечо; теперь он уверенно плыл по течению. Мозг его работал с такой же энергией, как его руки и ноги; мысль приобрела быстроту молнии.

«Лейтенант, — рассуждал он, — допустил ошибку, потому что действовал по шаблону; больше он этого не сделает. Увернуться от залпа так же легко, как от одной пули. Он, должно быть, уже скомандовал стрелять вразброд. Плохо дело, от всех не спасешься».

Но вот в двух ярдах от него — чудовищный всплеск и тотчас же громкий стремительный гул, который, постепенно слабея, казалось, возвращался по воздуху к форту и, наконец, завершился оглушительным взрывом, всколыхнувшим реку до самых глубин! Поднялась водяная стена, накренилась над ним, обрушилась на него, ослепила, задушила. В игру вступила пушка. Пока он отряхивался, высвобождаясь из вихря вспененной воды, он услышал над головой жужжание отклонившегося ядра, и через мгновение из леса донесся треск ломающихся ветвей.

«Больше они этого не сделают, — думал Факуэр, — теперь они пустят в ход картечь. Нужно следить за пушкой; меня предостережет дым — звук ведь запаздывает; он отстает от выстрела. А пушка хорошая!»

Вдруг он почувствовал, что его закружило, что он вертится волчком. Вода, оба берега, лес, оставшийся далеко позади мост, укрепление и рота солдат — все перемешалось и расплылось. Предметы заявляли о себе только своим цветом. Бешеное вращение горизонтальных цветных полос — вот все, что он видел. Он попал в водоворот, и его крутило и несло к берегу с такой быстротой, что он испытывал головокружение и тошноту. Через несколько секунд его выбросило на песок левого — южного — берега, за небольшим выступом, скрывшим его от врагов. Внезапно прерванное движение, ссадина на руке, пораненной о камень, приведшего в чувство, и он заплакал от радости. Он зарывал пальцы в песок, пригоршнями сыпал его на себя и вслух благословлял его. Крупные песчинки сияли, как алмазы, как рубит ны, изумруды: они походили на все, что только есть прекрасного на свете. Деревья на берегу были гигантскими садовыми растениями, он любовался стройным порядком их расположения, вдыхал аромат их цветов. Между стволами струился таинственный розоватый свет, а шум ветра в листве звучал, как пение эоловой арфы. Он не испытывал желания продолжать свой побег, он охотно остался бы в этом волшебном уголке, пока его не настигнут.

Свист и треск картечи в ветвях высоко над головой нарушили его грезы. Канонир, обозлившись, наугад послал ему прощальный привет. Он вскочил на ноги, бегом взбежал по отлогому берегу и укрылся в лесу.

Весь день он шел, держа направление по солнцу. Лес казался бесконечным; нигде не было видно ни прогалины, ни хотя бы охотничьей тропы. Он и не знал, что живет в такой глуши. В этом открытии было что-то жуткое.

К вечеру он обессилел от усталости и голода. Но мысль о жене и детях гнала его вперед. Наконец он выбрался на дорогу и почувствовал, что она приведет его к дому. Она была широкая и прямая, как городская улица, но, по-видимому, никто по ней не ездил. Поля не окаймляли ее, не видно было и строений, ни намека на человеческое жилье, даже ни разу не залаяла собака. Черные стволы могучих деревьев стояли отвесной стеной по обе стороны дороги, сходясь в одной точке на горизонте, как линии на перспективном чертеже. Взглянув вверх из этой расселины в лесной чаще, он увидел над головой крупные золотые звезды — они соединялись в странные созвездия и показались ему чужими. Он чувствовал; что их расположение имеет тайный и зловещий смысл. Лес вокруг него был полон диковинных звуков, среди которых — раз, второй и снова — он ясно расслышал шепот на незнакомом языке.

Шея сильно болела, и, дотронувшись до нее, он убедился, что она страшно распухла. Он знал, что на ней черный круг — след веревки. Глаза были выпучены, он уже не мог закрыть их. Язык распух от жажды: чтобы унять в нем жар, он высунул его на холодный воздух. Какой мягкой травой заросла эта неезженая дорога! Он уже не чувствовал ее под ногами!

Очевидно, несмотря на все мучения, он уснул на ходу, потому что теперь перед ним была совсем другая картина, — может быть, он просто очнулся от бреда. Он стоит у ворот своего дома. Все осталось как было, когда он покинул его, и все радостно сверкает на утреннем солнце. Должно быть, он шел всю ночь. Толкнув калитку и сделав несколько шагов по широкой аллее, он видит воздушное женское платье; его жена, свежая, спокойная и красивая, спускается с крыльца ему навстречу. На нижней ступеньке она останавливается и поджидает его с улыбкой неизъяснимого счастья — вся изящество и благородство. Как она прекрасна! Он кидается к ней, раскрыв объятия. Он уже хочет прижать ее к груди, как вдруг яростный удар, обрушивается сзади на его шею; ослепительно белый свет в грохоте пушечного выстрела полыхает вокруг него — затем мрак и безмолвие!

Пэйтон Факуэр был мертв; тело его, с переломанной шеей, мерно покачивалось под стропилами моста через Совиный ручей.

Андрей Саломатов Кузнечик

Посвящается А. Пронину

«Пуля ему пробивает плечо, но тем вечером Сталора возвращается во "Вздохи" на гнедой лошади хозяина, тем вечером его кровь пачкает тигровый мех, и той ночью он спит с розовокожей женщиной».

Хорхе Луис Борхес «Мертвый»

I

Середина ноября — уже не осень, но еще и не зима — время тяжелых депрессий у слабонервных и томительного ожидания перемен даже у тех, кому нечего желать. В это время где угодно можно услышать фразу: «Да уж скорей бы снег…» Позади октябрьские праздники, до Нового года далеко, а так хочется, чтобы что-нибудь произошло. Ну хотя бы дом, что напротив, провалился сквозь землю. Можно было бы подойти к краю огромной дыры и посмотреть: остался кто-нибудь в живых или нет.

Анабеев щелчком выкинул сигарету, для прочистки горла кашлянул в кулак и, сдвинув брови, позвонил в дверь. Люся открыла не сразу. Выглядела она как всегда неряшливо: вчерашний, а может, и позавчерашний пучок волос колтуном криво лежал на темени, засаленный до блеска халат был слишком коротким, и из-под него серой бахромой свисали застиранные кружавчики ветхой комбинации. Вид ее можно было бы назвать жалким, если бы не расхлябанная, блатная поза. Люся смотрела на Анабеева вызывающе, и тот настроился на решительный лад.

— Можно? — не глядя хозяйке в глаза, буркнул Анабеев. Не ответив, Люся тряхнула головой и прошла в свою комнату. Анабеев последовал за ней.

Закрыв за собой дверь, он осмотрелся. Последний раз он был здесь восемь месяцев назад. Тогда комната выглядела совсем иначе. Вместо расхлябанной детской кроватки в углу стояла этажерка с пустыми бутылками внизу и самой дешевой косметикой наверху. Протертый до грязной ваты диван, был задвинут в противоположный по диагонали угол и, видно, только сегодня накрыт чистым тканевым одеялом. Вместо привычного трактирного бардака на комоде, на оранжевой клеенке стопкой лежали белые пеленки, в другой стопке — подгузники, рядом — спринцовка и две бутылочки с сосками.

Другим был и запах. Сложному букету, состоящему из ароматов всевозможных человеческих пороков, пришел на смену привычный дух жилья, где все подчинено распорядку дня новорожденного младенца.

Не готовый к подобной метаморфозе, Анабеев растерянно заулыбался. Слова, которые он придумывал весь день, моментально вылетели из головы.

После утреннего звонка Люси, после этого возмутительного вторжения в его семейную жизнь, Анабеев долго упражнялся на службе в красноречии. Благо должность техника несуществующего отдела позволяла ему заниматься на работе чем угодно, вплоть до сочинительства романов.

Чтобы иметь более полное представление о результатах своих упражнений, Анабеев проделывал их в туалете перед зеркалом. Сколько справедливых упреков и железобетонных аргументов было выдвинуто им в свое оправдание. Что там шлюха и пропойца Люська? Ими можно было бы задавить даже непорочно оплодотворенную пресвятую деву Марию. Но декорация сменилась, и это обстоятельство перепутало Анабееву все карты. Он набычился, сложил руки на груди и произнес совершенно бессмысленную фразу:

— Живешь значит?

— Живу, — насмешливо ответила Люся, — твоего ребенка вон ращу. Иди посмотри, папа-аша.

Последнее слово было сказано с подчеркнутым пренебрежением, но Анабеев не только не обиделся, но и смутился, чего с ним не случалось уже лет десять.

Нетвердо, будто боясь оступиться, Анабеев пересек комнату и подошел к детской кроватке. На дне ее, по пояс завернутый в цветастую байковую пеленку, лежал месячный младенец. Он неумело, бесцельно хватал руками воздух, блуждал невидящими глазами и причмокивал. Каждый глаз его вращался отдельно от другого, ни на чем не задерживаясь. Иногда зрачки расползались в противоположные стороны, да так, что видны были одни белки, и было что-то необъяснимо жуткое в этой неестественной автономии такого точного прибора, как глаза:

— С чего ты взяла, что он мой? — неожиданно разозлившись, спросил Анабеев.

— Знаю, — так же насмешливо ответила Люся. Она внимательно наблюдала за выражением лица Анабеева и с удовольствием отметила на нем растерянность и тревогу. И лишь промелькнувшая неприязнь к младенцу несколько разбавила ее радость.

— Да к тебе все ходили, — зло проговорил Анабеев. — Мой! Поищи дурака..!

Распаляясь, Анабеев изъяснялся все развязнее, и Люсина реакция вполне соответствовала его интонации. Она сжала губы, подбоченилась и, когда Анабеев закончил обвинительную речь, процедила:

— Я на алименты подавать не буду. Или плати, как договоримся, или все расскажу твоей жене. Вот ей подарочек-то будет. Пять лет-то вы прожили, нет?

Сжимая и разжимая пальцы в кулак, Анабеев шагнул к Люсе, и та с криком «Попробуй только!» отскочила к стене. Анабеев скрипел зубами, угрожающе поводил мощными плечами, демонстрируя свое физическое превосходство, но неожиданно чертыхнулся и быстро пошел к двери. А Люся вернулась к детской кроватке.

— Будешь болтать лишнее — убью, — очень убедительно пообещал на прощанье Анабеев. Если бы он хоть чуть сфальшивил в этой прощальной фразе, Люся, вероятно, ответила бы ему подобной же любезностью. Но Анабеев действительно выглядел рассвирепевшим. Даже перед десятью зеркалами он не смог бы заставить себя изобразить на лице более отталкивающее выражение ненависти.

Анабеев выскочил из комнаты и, пока возился с замком, услышал надрывные вопли Люси.

— Ну, чего вытаращился? Вон, твой папаша сбежал. Беги догоняй!

Матерясь, Анабеев захлопнул, наконец, за собой дверь и начал быстро спускаться вниз по ступенькам.

— Вот падла! — возмущался он. — Ну сука! Ну придумала!

Погода была под стать душевному настрою Анабеева. Дул сильный леденящий ветер. Даже не дождь — водяная пыль неслась чуть не параллельно земле, до боли иссекая лицо и шею. Пройдя метров десять, Анабеев попытался прикурить на ветру, но спички шипели и гасли, так и не успев разгореться. Тогда Анабеев зашел в подъезд соседнего дома, вытер мокрое лицо рукавом пальто и торопливо закурил. Между затяжками он награждал Люсю всеми известными ему грязными прозвищами, но легче от этого не становилось. Наоборот. Воображение рисовало ему картины одна другой неприятнее. Анабеев по-своему любил семью — жену и трехгодовалого сына. За пять лет супружества он привык к размеренной семейной жизни и уже не представлял себя в роли холостяка. Его пугала сама по себе вероятность перемен, поскольку Анабеев никогда не любил неожиданных скачков и поворотов в жизни. Малейшим изменениям в заведенном распорядке он предпочел бы более суровый режим, например — второй срок воинской службы. С деньгами же было еще сложнее. Анабееву не только жалко было ежемесячно отдавать четверть зарплаты, его поразил сам факт: какой-то шлюхе Люське ни за что, ни про что своими руками, отдать кровно заработанные… Да лучше публично подтереться ими и прослыть гусаром!

За минуту высосав сигарету Анабеев поднял воротник пальто и вышел на улицу. Редкие прохожие, окуклившись в своих одеждах, спешили по своим делам. Перебежав улицу, Анабеев пошел дворами и уже через пять минут оказался у своего дома.

Войдя в подъезд, Анабеев достал из кармана ключи, взбежал на второй этаж и обнаружил свою дверь распахнутой. В квартире он разделся и громко сказал:

— А что это дверь открыта?

Не дождавшись ответа, Анабеев разулся, прошел по коридору и остановился у раскрытой двери в комнату. Вначале у Анабеева подкосились ноги. Затем он отшатнулся назад, но, пытаясь сохранить равновесие, подался вперед и с выпученными глазами ввалился в комнату. В нос ему ударил резкий запах мясобойни и привокзальной уборной. Анабеев наступил в густую, еще дымящуюся кровь и от страха шарахнулся в сторону. Его вырвало, и боль судорогой прошла от желудка в пах, но в голове немного прояснилось. Прямо перед ним лежало изуродованное тело жены. Середина ее лица была вбита в черепную коробку, а шея сломана, словно у куклы. В метре от нее, в темной, маслянистой луже лежал скомканный какой-то чудовищной силой сын.

Анабеев закрыл лицо руками и захрипел. Его сильно трясло, ноги в одно мгновение ослабли, а внутри у Анабеева образовалась холодная пустота, как будто его выпотрошили и хорошенько изнутри промыли ключевой водой.

Раздирая себе рот руками, Анабеев совершенно не чувствовал боли. Он пятился в дальний угол комнаты, и хотя в мозгу, вспухнув до огромных размеров, ворочалась мысль: «На у-ли-цу, бежать!», взглядом искал, куда забиться.

Вначале из коридора донеслись легкие, частые шлепки, а затем, в дверном проеме на уровне колен появилось маленькое сморщенное личико. Увидев знакомый блуждающий взгляд и причмокивающие губы, Анабеев остолбенел. Ему сделалось невыносимо жутко от того, что этот недочеловечек крепко держался на своих жиденьких, водянистых ножках.

Малыш сделал два шага вперед и остановился. Движенья его рук и ног напоминали работу манипуляторов, а сам он — безобразную игрушку, скопированную с грудного младенца.

Неожиданно присев, малыш резко выпрямился и, как кузнечик, выстрелил ножками вперед. Ничего не соображая, в полуобмороке Анабеев нелепо загреб под себя ногами и завалился на бок… Сразу вслед за этим, позади него раздался звон разбитого стекла и визгливое треньканье сервиза.

Машинально подставив руку, Анабеев угодил в загустевшую лужу крови. Затем он по инерции проскочил в коридор, и в этот же момент раздался треск раздираемых досок. Во все стороны полетели щепки, и Анабеев, привалившись спиной к стене, увидел, что маленькая человеческая ножка, пробив дверь, застряла в рваной дыре. Только тут Анабеева прорвало. Вскочив на ноги, он по-животному завизжал и бросился вон из квартиры.

Анабеев не помнил, как добежал до милиции. Чуть не оторвав ручку, он рванул на себя дверь, вкатился в помещение и, то падая, то поднимаясь, с дикими криками пробежал в конец коридора. На шум тут же появились два милиционера. Они кинулись было к наглецу-дебоширу, но Анабеев уже повернулся к ним лицом, и блюстители порядка в смятении остановились. Много они видели пьяниц, случалось иметь дело и с изуродованными трупами, и все же лицо странного посетителя поразило милиционеров своим чудовищным рисунком и бледностью.

II


Было уже далеко за полдень, когда Анабеев проснулся. Он повернул голову к источнику света и за зарешеченным окном увидел опушенные первым снегом дерево. Анабеев долго рассматривал сложный узор из переплетенных ветвей. Затем контуры веток начали терять четкость, изображение размылось, и Анабеев почувствовал, как по щеке и носу на подушку потекли слезы. Ему не было ни больно, ни одиноко, ни даже тоскливо. Его не интересовало, где он находится, почему на окне решетка из толстых прутьев и отчего он плачет. Постель была достаточно мягкой, снаружи сюда не доносилось ни единого звука, а белизна потолка, стен и свежевыпавшего снега подействовала на Анабеева умиротворяюще. Он чувствовал внутри себя какую-то космическую пустоту, и именно с этим ощущением к нему пришло беспокойство. Прислушиваясь к своему состоянию, Анабеев принялся анализировать его и тем самым разбудил память. Ему почему-то вспомнилось детство: жаркое лето на даче, заросший осокой берег озера, душный запах трав и стрекот.

— Кузнечики, — прошептал Анабеев, и слово это привело его в такой трепет, что он приподнялся на локтях и с испугом осмотрел комнату. — Кузнечик, — еще раз сказал Анабеев. Он чувствовал, что за этим безобидным словом кроется какой-то страшный смысл, но попытка докопаться до истинной причины своего беспокойства ничего не дала. Анабеев лишь разнервничался, вскочил с постели и босой подошел к окну.

За окном не было ничего ни страшного, ни интересного: раскидистая старая липа, за деревом — невысокий забор, за забором — раскисшая дорога.

По дороге куда-то спешил пожилой человек с авоськой, а вскоре его перегнал автобус. Через сотню метров машина остановилась, и Анабеев перевел взгляд на окна автобуса. Сквозь черные стекла почти ничего нельзя было разглядеть, но неожиданно что-то привлекло внимание Анабеева. Он быстро вытер влажные глаза, прижался лбом к стеклу и от желания разгадать наконец тайну своего страха, заскреб пальцами по подоконнику. — Кузнечик, — снова произнес Анабеев и даже не разглядел, а скорее догадался, что было там в автобусе: ребенок, обыкновенный ребенок в шубке или пальто, в шапке и калошах.

Отпрыгнув от окна, Анабеев прижался спиной к холодной стене и затравленно осмотрелся. Память еще не вернула ему подробности того страшного вечера, но чувство смертельной опасности, исходившее от ребенка, заполнило все его существо. Он уже знал, что маленькое зеленое насекомое имеет какое-то отношение к тому вечеру. Понял, что к этому причастен младенец, но вот свести воедино кузнечика и ребенка никак не мог.

Щелчок дверного замка заставил Анабеева испуганно вздрогнуть. Входная дверь открылась, и в палату вошли два человека в больничной униформе. У одного халат был накинут поверх милицейской формы, а под мышкой зажата кожаная папка.

— Что с вами? — увидев Анабеева у стены, мягко спросил круглолицый доктор со стетоскопом на груди. Не дождавшись ответа, он как-то по особому подплыл к больному и, улыбаясь, проворковал: — Ну что? Приснилось что-нибудь? Стоите босиком, на холодном полу. Давайте, давайте в постель.

— Я не стою, — замотал головой Анабеев. — Мне ничего не приснилось. Вернее, приснилось. Кузнечик приснился. Кузнечик… а вон там, в автобусе — ребенок. Это не приснилось. Я видел. Я сам только что видел, — горячо заговорил Анабеев.

— Ну-ну-ну, — попытался успокоить его врач. — Давайте-ка ложитесь в постель, а то простудитесь. Ложитесь и расскажите, как вы себя чувствуете, что вас беспокоит. Давайте, давайте. — Доктор подтолкнул Анабеева к койке, и тот послушно забрался под одеяло.

Неожиданно у Анабеева появилось непреодолимое желание выговориться. Все равно о чем, лишь бы говорить, лишь бы его внимательно слушали, и не оставляли одного в этой странной палате с зарешеченным окном.

— Вы знаете, доктор, — скороговоркой начал Анабеев. — Мне снилось, да-да, снилось что-то очень страшное. Какой-то кузнечик… — Анабеев заметил, как врач пальцами сделал милиционеру какой-то знак и, сбившись, замолчал. Он с тревогой посмотрел на посетителя в милицейской форме, затем на врача и спросил: — Где я, доктор?

— Не беспокойтесь, с вами все в порядке, — уклончиво ответил врач. — Вы маленько приболели. Бывает. — Улыбчивый доктор присел на краешек кровати и с фальшивым интересом спросил: — Так что там, с кузнечиком-то?

— Кузнечик! — охотно подхватил Анабеев. — Это ребенок… — Он наморщил лоб, помолчал немного и удивленно добавил: Он прыгал… маленький такой, с руками и… — Внезапно Анабеев все вспомнил, а вспомнив, мертвенно побледнел и начал ловить ртом воздух. Лицо его перекосилось от страха и боли. Он попытался вскочить с постели, но врач с милиционером удержали его, и больной разрыдался.

Когда Анабеев, наконец, немного успокоился, он обнаружил, что чувствует себя гораздо лучше, будто вместе со слезами из него вышла наружу та самая муть, которая мешала ему ощущать себя Анабеевым. В голове прояснилось, к нему вернулась способность связно мыслить и говорить. И только на сердце тяжелым камнем остался лежать пережитый ужас.

— Ну вот и хорошо, — ласково сказал врач. — Вот и ладненько. Сейчас вы поспите, а завтра, если захотите, мы переведем вас в общую палату.

— Я не хочу спать, выспался, — мрачно ответил Анабеев. Он взглянул на милиционера и добавил. — Я все вспомнил. Если хотите, могу рассказать. Только вы не поверите… — Анабеев перешел на шепот, а милиционер, не скрывая интереса, быстро уселся у него в ногах и приготовился слушать.

— Там действительно был кузнечик. Вернее, не кузнечик — ребенок, новорожденный младенец. Это он… он… убил!.. — Анабеев закрыл лицо руками и надрывно проревел: — Ведьма! Это Люська подослала этого гада! Ведьменка! Ведьма!

Врач поднял руку, в комнату тут же вошла медсестра со шприцем в руке. С помощью милиционера и врача она сделала больному укол, и сразу тупое, сонное безразличие навалилось на него, словно Анабеева вначале слегка придушили, а потом завалили тяжелыми ватными матрацами. Он еще попробовал шевельнуть рукой, хотел было что-то сказать, но это требовало необыкновенных усилий, и Анабеев закрыл глаза.

Очнулся он поздним вечером. Под потолком тускло светила маломощная лампочка’ Возможно оттого, что на ней не было ни плафона, ни абажура, комната казалась пустой и убогой.

Открыв глаза, Анабеев припомнил и врача, и милиционера, и то, как он рыдал. Вспомнил он и Люсю, и неприятный разговор с ней, и младенца, завернутого по пояс в теплую пеленку. В голове у него каруселью завертелись последние слова Люси, услышанные им у двери: «Беги догоняй». Перебрав в памяти каждую мелочь, Анабеев припомнил и что-то мелькнувшее впереди, вроде собаки, когда он, покурив, вышел из подъезда.

Внезапно Анабеева осенило: «Ведь если бы я не зашел в подъезд, он меня убил бы по дороге домой».

От всех этих мыслей у Анабеева заныло сердце. Ему вдруг стало смертельно жаль себя и свою поставленную на голову жизнь. Всего за один вечер он потерял все что имел: жену, сына, покой, а главное — уверенность в том, что на свете нет такой силы, от которой нельзя было бы укрыться в собственном доме. Анабеев вдруг понял, что как-то нечаянно слетел с протоптанной дорожки такой приятной обыденной жизни и тут же заблудился в дремучем лесу. Понял, что его представления о жизни безжалостно перечеркнуты, и отныне жить ему придется со страхом в сердце. Именно это и было самым ужасным, потому, что Анабееву всю его сознательную жизнь внушали, будто все подчиняется одним и тем же незыблемым законам, что он находится под защитой государства и собственных кулаков, и никакое даже самое мелкое преступление против его личности не останется безнаказанным.

За окном монотонно завывал ветер, и ветви дерева изредка постукивали о решетку. Внезапно Анабеев уловил в этих беспорядочных звуках что-то целенаправленное, и почти сразу раздался металлический скрежет и звон разбитого стекла. Даже не глядя на окно, Анабеев понял, что произошло. Каждым волоском своим он почувствовал близость смерти, но именно это обстоятельство и помогло ему. Анабеев напрягся, соскочил с постели и встал лицом к окну. Вид младенца, разрывающего руками толстую металлическую решетку, был настолько страшен, что Анабеев невольно попятился к двери. Сердце у него даже не колотилось, оно замерло, притаилось, боясь неосторожным движением посеять панику и тем самым обречь Анабеева на гибель. И все же нервы у него не выдержали. Ощутив спиной дерево, Анабеев со всей силы забарабанил по двери кулаками и закричал.

Как карандаши, сыпались вниз металлические прутья. Разделавшись с решеткой, малыш выдавил ручонками стекло и шагнул на подоконник. На пол полетели мелкие окровавленные осколки, и в тот момент, когда Анабеев закричал, младенец спрыгнул вниз. Очутившись на полу, он присел, приподнял окровавленные ручки и, как кузнечик, прыгнул. Анабеев успел даже разглядеть его бессмысленное неживое выражение лица, провалившийся маленький ротик с оттопыренной нижней губой и нескладное длинное тельце с вспухшим животом и куриными ребрами.

Анабеев резко отскочил в сторону. Как и в первый раз, он услышал треск дерева, а обернувшись, увидел застрявшего в двери ребенка. Тот неумело и медленно помогал себе руками, раздирая толстые доски, как картон.

Не раздумывая ни секунды, Анабеев, как был в белом больничном белье, кинулся в развороченное окно. Пролетев два этажа, он неудачно приземлился на левый бок, и не почувствовав боли, вскочил и побежал к забору. Сзади послышался негромкий лягушачий шлепок, но Анабеев уже перемахнул через забор и выскочил на дорогу. Впереди, метрах в двухстах он увидел жилую пятиэтажку, но тут Анабеев вдруг со всей ясностью понял, что добежать до укрытия не успеет, но даже если бы и успел, дом этот ему — не защита.

III

Машина едва успела затормозить. Она проехала несколько метров юзом и встала. Водитель со свирепым лицом опустил стекло, чтобы выговорить идиоту в исподнем, но Анабеев рванул на, себя дверцу, как кошка прыгнул на заднее сиденье и хрипло заорал:

— Гони! Скорее! Гони, если хочешь жить!

Таксист знал это печальное заведение, мимо которого проходила дорога, а потому догадывался, что за клиент вскочил к нему в машину, и сильно перепугался. Прямо над ним нависал сумасшедший с перекошенным ободранным лицом. Кроме того, истошный вопль Анабеева оглушил водителя, и тот, моментально включив скорость, нажал на акселератор. Машина рванулась с места, повиляла по снежной кашице и понеслась вперед.

— Ты видел?! — прокричал Анабеев на ухо таксисту. — Видел?! Еще бы немного и нам каюк! Он перелез через забор. Видел?!

Жалея о том, что не сбежал сразу, водитель непонимающе помотал головой и промычал что-то невразумительное. Опасаясь удара, он втянул голову в плечи, затем обернулся, посмотрел на безумного пассажира и стараясь не злить его, заискивающе спросил:

— Куда тебе?

— Гони, шеф! — со зверским лицом проговорил Анабеев. В облике его появилось что-то удалое, чертовски наплевательское. Глаза горели шальным огнем, а руки словно бы держали невидимые поводья, которые он то ослаблял, то на поворотах натягивал. Затем Анабеев размахнулся и стеганул воображаемым кнутом, влепив водителю звонкую затрещину. Ему вдруг захотелось пробить потолок, выбраться на крышу и гнать со свистом и гиканьем плененный автомобиль по захламленным пустырям и заброшенным стройкам. — Гони-и, шеф, если жить хочешь! — хохоча, закричал Анабеев. — Он прыгает, как кузнечик! Ногой врежет, так башка и отлетит!..

Отдуваясь и постанывая от страха, таксист оттянул кроличью шапку подальше на затылок и прибавил газу.

— На Таганку, на Таганку давай, — вдруг осенило Анабеева. — К ведьме этой. Пусть он меня там поищет, у своей мамочки. — Прильнув к заднему стеклу, Анабеев забормотал что-то о смерти, а водитель резко крутанул руль, затормозил у входа в милицию и быстро выскочил из машины. — Куда, дурак? — закричал Анабеев. — На кладбище захотелось?

Но водитель уже не слышал его. Сорвав с головы шапку, он нырнул в подъезд и захлопнул за собой дверь.

Анабеев ловко перелез на место сбежавшего водителя, но в замке зажигания не оказалось ключа. Чертыхаясь, Анабеев выбрался из машины и сообразив, что милиция ничем не сможет ему помочь, бросился в темный двор.

Только сейчас, на бегу, Анабеев почувствовал сильную боль в левом боку и холод. Голые ступни обжигал едва выпавший снежок. На теле не было такого места, куда ни проникал бы ледяной пронизывающий ветер. Белое, больничное белье полоскалось на Анабееве, прилипало то к спине, то к животу, и от этого ему становилось еще холоднее. Все больше и больше припадая на левую ногу, Анабеев вдруг подумал, что бежать ему некуда. Микрорайон представлял собой относительно ровную местность, припорошенную снежком. Кое-где между блочными высотными домами торчали чудом уцелевшие одинокие деревья, которые только подчеркивали бесприютную пустынность пространства между домами.

От безысходности Анабееву вдруг захотелось закричать, позвать на помощь людей, попросить у них спрятать его, но микрорайон спал, и лишь в нескольких окошках едва теплился свет оранжевых ночников.

Анабееву снова стало страшно до слез. Превозмогая боль в боку, скуля и подпрыгивая, он побежал вдоль дома, обогнул его и заскочил в подъезд. Здесь он немного отдышался, затем осторожно выглянул на улицу и, убедившись, что его никто не видел, заковылял к лифту.

Поднявшись на последний этаж, Анабеев полез дальше, на чердак. Там, у машинного отделения лифта он, наконец, остановился и задумался, что делать дальше.

Анабеев совершенно окоченел, зубы его так лязгали, что в этот момент он не смог бы выговорить даже «мама». В боку у него пульсировала почти невыносимая боль, но голова была свежей. «Как же он нашел меня в больнице? — с отчаянием подумал Анабеев. — Значит, он отыщет меня и здесь. Ну что я ему сделал?!» Внезапно Анабеева осенило, и он с ужасом проговорил:

— Сын! Он мой сын!

Почувствовав непреодолимую слабость, Анабеев медленно сполз на цементный пол. Мысль о том, что это маленькое чудовище его сын, почему-то сразу успокоила Анабеева. Сказывалась сильная усталость, навалившаяся сразу, как только он расслабился. Сейчас Анабееву хотелось только одного — согреться и уснуть.

Перебравшись поближе к отопительной батарее, он прижался к ней спиной и закрыл глаза. В памяти тут же возник образ «кузнечика», но Анабееву не сделалось страшно. Наоборот, он попытался представить это нелепое, жестокое существо во всех подробностях, разобраться, какая злая сила питает его тщедушное тельце.

Засыпая, Анабеев слышал, как кабина лифта пошла вниз, а потом обратно наверх. Затем на последнем этаже из лифта кто-то вышел, и Анабеев услышал осторожные шаги, которые моментально привели его в чувство. Замерев от страха, он напрягся и, превозмогая боль в боку, встал на четвереньки. Этот кто-то, крадучись, поднимался к нему на чердак.

Не дожидаясь гостя, Анабеев прополз в квадратное чердачное отверстие, с трудом поднялся на ноги и добрался до следующей дверцы. Затем он пролез в нее и очутился в соседнем подъезде, но преследователь был уже рядом. Анабеев слышал, как тот споткнулся, шепотом проклял кромешную темноту и быстро побежал дальше.

Прыгая через три ступеньки, Анабеев бросился вниз по лестнице, почти не соображая, куда и зачем бежит. Он делал это инстинктивно, поскольку его в одночасье взбесившаяся судьба решила, что отныне он, Анабеев, должен бежать и бежать ото всех, не ведая, где его ждет остановка, которая, возможно, будет последней.

Выскочив из подъезда, Анабеев увидел милицейскую машину и рядом двух милиционеров. Не раздумывая, он бросился в противоположную сторону и услышал, как у него за спиной взревел двигатель, завизжали шины, и кто-то закричал:

— Он здесь, здесь!

Неожиданно прямо перед Анабеевым появился еще один милиционер. Малорослый, щуплый сержант широко раскинул руки и, как борец, двинулся на беглеца. Не сбавляя скорости, Анабеев понесся прямо на милиционера и тот, очевидно испугавшись страшного вида безумного здоровяка, отскочил в сторону.

Никогда в жизни Анабееву не приходилось так быстро бегать. Похожий на привидение, он летел вперед через газоны и клумбы, через дворы и подворотни, перепрыгивал через низкие и перелетал через высокие заборы. Ему самому казалось, что он едва касается ногами земли, и было что-то упоительное в этом сумасшедшем животном беге. Анабеев совершенно перестал ощущать свое тело. Оно само несло его, рассчитывая длину шага или прыжка, и делало это с такой безукоризненной точностью, что Анабеев как бы наблюдая за собой со стороны, не переставал восхищаться собственным телом.

Плохо стало, когда Анабеев остановился, а остановившись, увидел впереди микроавтобус с большим красным крестом. Сердце у Анабеева словно испуганная белка скакало между желудком и горлом, обожженные ледяным воздухом легкие рычали, ноги подкашивались, а перед глазами плавали огромные разноцветные колеса.

За несколько метров до автомобиля Анабеев хрипло вскрикнул, начал заваливаться на бок, но повис на услужливо подставленных руках и сразу провалился в беспамятство.

Очнулся Анабеев в машине. От плавного покачивания его сильно тошнило, а слабость была такой, что он не мог ни повернуть голову, ни пошевелить рукой. Носилки, на которых он лежал, были снабжены специальными ремнями, и вскоре Анабеев понял, что намертво пристегнут и укрыт шерстяным одеялом. Рядом с ним сидел человек в белом халате, курил и изредка покашливал.

— Его поймали? — шепотом спросил Анабеев, почему-то уверенный, что проспал сутки, а может и больше. Но его никто не услышал и тогда он повторил вопрос, но уже громче. — Его поймали?

— Кого? — спросил сонный санитар.

— Кузнечика, — ответил Анабеев.

— Поймали, — милостиво сообщил санитар. — И кузнечика, и паука, и Муху-Цокотуху. Все в порядке, можешь спать спокойно.

— Да нет, — раздраженно перебил его Анабеев. — Не кузнечика. Это я так его зову. Ребенка того, с окровавленными руками. Поймали?

— И ребенка поймали, — зевая, ответил санитар. — Жить будет, можешь не беспокоиться.

— А как его поймали? — заподозрив неладное, спросил Анабеев.

— Да на удочку, — спокойно ответил санитар. — На живца. Заглотнул так, что всей больницей крючок вынимали.

Анабеев застонал и попытался отвернуться. У него не было сил возмущаться вслух, и он долго и очень изобретательно крыл про себя идиота-санитара.

Поместили Анабеева в палату с таким же зарешеченным окном и двумя койками. На одну положили его, а на другую сел сопровождавший его санитар. Едва врачи ушли, как санитар, сбросил ботинки и завалился спать. Перед этим он еще спросил Анабеева:

— Ну как, силы-то есть?

Анабеев покачал головой и прошептал:

— Он и тебя убьет. Придет ночью и убьет.

— Посмотрим, — усмехнулся санитар.

Всю ночь Анабеев пролежал с открытыми глазами, глядя в окно. Там за стеклом и толстой решеткой на этот раз не было никакого дерева, и лишь ветер заунывно подпевал ночной больничной тишине.

К утру, так и не дождавшись «кузнечика», Анабеев решил, что, как только сумеет встать, сам найдет этого чертенка и скажет ему: «Гад, ты гад! Я же отец твой, а ты…» — на этом месте Анабеев задремал, и принятое решение отыскать младенца трансформировалось в его больной голове в видение: вот он поднимается по ступенькам, подходит к двери, нажимает на кнопку звонка. Ему открывает Люся. Презрительно улыбаясь, она пропускает его в квартиру и вслед за ним проходит в комнату. Не решаясь подойти к кроватке, Анабеев с трудом выдавливает из себя: «Он убил…» У него перехватывает горло, и, не стесняясь Люси, Анабеев размазывает по щекам слезы. «Ну и что, что убил? — смеясь, отвечает Люся. — Он же маленький, ничего не понимает. Что с него возьмешь, с крохотулечки? Взрослые, вон и те убивают». Люся заглядывает в кроватку, трясет погремушкой и любовно агукает. «Он и меня…» — срывающимся голосом говорит Анабеев. «И тебя, и тебя, — радостно подхватывает Люся. — Ему все равно кого. Агу-агу». «Да нет, он за мной охотится», — говорит Анабеев и делает несколько шагов к кроватке. «Это тебе так кажется, — отвечает Люся. — Убил бы он кого другого, ты бы даже и не узнал об этом. Иди, посмотри на него».

Люся поманила Анабеева, и тот послушно подошел. В кроватке лежал офицерский френч с лотерейным билетом вместо головы. Люся обняла Анабеева, сильно сдавила ему плечи и жарко зашептала в самое ухо: «Давай вместе растить его».

IV

Почти сутки Анабеев пролежал без памяти. Когда он очнулся, то обнаружил, что грудь его стянута бинтами, а из тяжелой гипсовой культи на левой руке торчат посиневшие кончики пальцев. Кроме того в палате прибавилось окон, на которых почему-то не было решеток. Рядом стояли еще несколько кроватей, и на них посапывали и храпели такие же больные.

На стене едва тлела синяя лампочка, а за неплотно прикрытой дверью кто-то негромко говорил. Анабеев попытался приподняться, но левый бок сильно болел, мешали бинты и чудовищная слабость. Повернувшись к двери, Анабеев позвал громким шепотом:

— Сестра! — Не дождавшись ответа, он почти крикнул. — Сестра!

И тут же в дверях появилась молодая хорошенькая девушка в белом халате и такой же косынке.

— Мне надо, — смущаясь, проговорил Анабеев. — Встать надо.

— Утку дать? — спросила медсестра.

Анабеев покраснел и, замотав головой, ответил:

— Нет, я сам. Помоги только встать.

Опираясь на подставленную руку, Анабеев, кряхтя, поднялся с постели и едва передвигая ноги, медленно, побрел в указанном направлении. Открыв дверь туалета, он сделал два шага и остолбенел. В углу, прямо на кафельном полу лежал злополучный младенец и бесцельно водил в воздухе правой рукой. Левая рука «кузнечика», как и у Анабеева, была убрана в гипс, а куриная грудная клетка туго перебинтована. Младенец шевелил губами, будто пытаясь что-то сказать, но получалось у него только «кхы-кхы».

Потрясенный Анабеев, некоторое время с ужасом смотрел на младенца и не двигался с места. Затем он осторожно приблизился к «кузнечику», наклонился над ним и спросил:

— Это ты? Лежишь, ведьменок? И чего ты ко мне пристал?

Не обращая внимания на Анабеева, младенец вращал глазами, пыхтел и как будто пытался встать. Возможно оттого, что он казался совершенно беспомощным, Анабеев осмелел. Он встал на колени рядом с «кузнечиком» и дрожащим голосом сказал:

— Ну, вот он я. Бери не убегу.

Анабееву вдруг стало стыдно за то, что он так малодушно убегал от этого слабого, нескладного существа. Ужасы последних дней как-то разом потускнели, убийца превратился в обычного новорожденного младенца, а кровавая трагедия в квартире больше напоминала ночной кошмар. Сейчас Анабеев был почти уверен, что жена и сын живы, и вся эта история — лишь плод разгулявшейся фантазии после травмы, полученной… Но вот этого Анабеев вспомнить не мог.

— Хочешь помогу? — спросил он младенца. — Хочешь, я тебя отпущу в окно? Ступай домой. Нечего тебе здесь делать.

Анабеев подсунул здоровую руку под голову ребенка и приподнял ее. Она болталась на слабой шее, как тыква на тонком стебле. Помогая себе коленками и загипсованной рукой, Анабеев поднял «кузнечика», прижал к животу и с трудом встал. После этого он здоровой рукой расшпингалетил окно и раскрыл обе рамы. В комнату хлынул промозглый ледяной воздух.

Ступай, сказал Анабеев, положив младенца на подоконник, но тот вел себя, как самый обыкновенный ребенок одного месяца от роду. Он уронил тяжелую голову на грудь Анабееву и запыхтел. Анабеев еще долго уговаривал «кузнечика» вернуться домой. Он уже совершенно окоченел, а младенец, будто издеваясь, агукал, тыкался носом в плечо и водил правой ручкой по забинтованному боку Анабеева.

Вначале Анабееву пришло в голову, что ребенка можно отдать медсестре или оставить здесь, в больничном сортире, но подумав, он почему-то принял самое глупое в его положении решение. Анабеев влез на подоконник, свесил ноги на улицу и, прижав покрепче «кузнечика» к животу, прыгнул.

Приземлившись, Анабеев повалился на спину в снег. После этого он долго копошился, как перевернутая черепаха, пытаясь, не отрывая от себя младенца, встать. Наконец, это ему удалось, и он, сунув «кузнечика» под пижаму, как мог быстро заковылял по дорожке.

Трясясь от стужи, Анабеев быстро шел по шоссе и все время оборачивался. Он ждал, что его нагонит какая-нибудь машина, но время было слишком позднее, а место глухое. Где-то вдалеке, слева прогрохотал поезд, и Анабеев, повинуясь инстинкту заблудившегося в лесу, побрел на звук.

— Так было это или не было? — зашептал он младенцу, и тот тихонько агукнул. — Значит было. Было. Ну и гад же ты, — с горечью проговорил Анабеев. — Я не о себе, черт со мной — людей жалко. Жена-то с сыном здесь при чем? Шваркнуть бы тебя сейчас башкой о дорогу. — Ругаясь и все больше Зверея, Анабеев лез через какие-то заросли кустов, падал в ямы, перелезал через насыпи, опять падал и лез дальше. Он не имел представления, зачем и куда идет, не понимал, где находится и что будет делать дальше. Анабеев с трудом перебирал ногами и как заезженная пластинка все время повторял:

— Их-то за что? Они-то что тебе сделали, гаденыш?

Наконец, споткнувшись о кочку, Анабеев выронил младенца, упал и, поднявшись, заорал:

— Да пропади ты пропадом, сволочь! Лежи здесь, подыхай!

Запахнув на груди пижаму, Анабеев заковылял назад, но очень скоро сбился с пути. Следов в темноте не было видно, ближайшие огни, казалось, висели над горизонтом, а впереди перед Анабеевым, слабо мерцал первый ноябрьский снежок.

Остановка отняла у Анабеева последние силы. Сделав несколько неверных шагов, он свалился в канаву, да так и остался лежать. В голове у него трещало, как в расстроенном радиоприемнике. Он уже не помнил, зачем сюда пришел, и только бессмысленное в этом снежном поле слово «кузнечик» вертелось на языке.

Перевернувшись на спину, Анабеев с трудом сделал глубокий вдох и закрыл глаза. Он чувствовал, как проваливается во мглу, догадывался, что навсегда, но это совсем не испугало его. Анабеев спокойно подумал о Люсе, и она явилась к нему, выплыла из темноты и взяла его за руку. Лицо ее светилось во тьме бесчувственной белой маской, глаза напоминали два черных агатовых элипса, а ладонь была такой холодной, что Анабеев почувствовал, как вначале заиндевела его рука, затем холод поднялся до плеча и вскоре разлился по груди и животу.

— Уйди, — прошептал Анабеев. — Я сам.

Не отпуская его руки, Люся погладила Анабеева по щеке и спросила:

— Холодно?

— Уйди, — застонал Анабеев.

— Потерпи немного, уже скоро, — монотонно проговорила она, — Ты полежи, а я пойду позову нашего сына. Он где-то здесь.

С каждой секундой Анабееву становилось все теплее, и вскоре он почувствовал невыносимую жару. Земля жгла ему спину словно раскаленная сковорода, тягучий желатиновый воздух медленно обтекал его и кипятком вливался в саднящие легкие. Черное небо озарилось несколькими оранжевыми всполохами и вдруг запылало от горизонта до горизонта.

Анабеев заметался, заголосил дурным голосом и ослабевшими руками начал срывать с себя бинты. Он катался по земле, сучил нотами, а где-то рядом, вне поля его зрения кричали и топали люди.

Анабеев с трудом разлепил глаза, посмотрел вначале на лампочку, затем на соседнюю койку и только после этого на зарешеченное Окно. На пол с грохотом упала изуродованная рама, осколки стекла, бликуя в воздухе, разлетелись по всей палате, и из кромешной уличной темноты, на подоконник ступил маленький безобразный человечек с окровавленными руками.

— Я буду платить тебе алименты, — пытаясь принять сидячее положение, прошептал Анабеев.

V

Если не считать расхлябанной детской кроватки у самого окна, то за последние восемь месяцев комната Люси никак не изменилась. Сама она сидела пьяная на раздрызганном диване и жаловалась Анабееву:

— Ой, жить не хочется… и еще этот, черт бы его побрал. Куда он мне?

— А чем я-то могу тебе помочь? — с тихой ненавистью спросил Анабеев. — Ну что, денег тебе дать? Так ты их тут же пропьешь.

— Да уйди ты, козел, — визгливо крикнула Люся. — Подавись своими деньгами. Иди отсюда.

Анабеев посмотрел на часы, открыл дверь и на прощанье сказал:

— Во всяком случае запомни: будешь трепаться — убью!

Анабеев выскочил на улицу, обернулся, на прощанье смачно плюнул в дверь подъезда и безуспешно попытался прикурить сигарету. Ветер не давал спичкам разгореться, и он вошел в подъезд соседнего дома. У самой двери он посмотрел назад и увидел, как что-то вроде светлой собаки мелькнуло в соседних кустах. Анабеев вздрогнул, щелчком отправил прикуренную сигарету в подъезд и быстро зашагал домой.

Агата Кристи Светоч


Это был старый дом. Все дома этого квартала были старыми, исполненные той достойной и пренебрежительной древности, которая встречается обычно в епископских городах. Но этот, дом номер 18, был древнейшим из древнейших.

Патриархально торжественный, он возвышался серее самых серых, ледянее самых ледяных. Строгий, надменный, с печатью скорби, свойственной давно не обитаемым жилищам, которая царила и над его соседями. В любом другом городе не стеснялись бы говорить о нем, как о доме с привидениями. Но Вейминстер не любил призраков. Они не были правом городка, а лишь знатных семейств графства. Никто никогда не называл его домом с привидениями, однако это не мешало тому, чтобы долгие годы, необитаемый, он предназначался на продажу или сдачу внаем.

Миссис Ланкастер посмотрела на дом одобрительно. Агент по продаже недвижимости, сопровождавший ее, переполнялся радостью от перспективы избавиться от дома. Не прерывая своих многословных комментариев, он вставил ключ в замочную скважину.

— Сколько времени дом пустовал? — резко бросила миссис Ланкастер.

Мистер Радиш (из «Радиш энд Форлоу» — услуги по недвижимости) слегка растерялся.

— Э…Э…В течение некоторого времени, — ответил он неопределенно-слащаво.

— И мне так кажется, — сухо заметила миссис Ланкастер.

В слабо освещенном холле царил зловещий холод. Другая женщина, наделенная минимумом воображения, без сомнения, содрогнулась бы. Но миссис Ланкастер твердо стояла ногами на земле. Это была крупная шатенка с огромной шевелюрой немного седеющих волос, с голубыми ледяными глазами.

Она осмотрела дом от подвала до чердака, задавая только относящиеся к делу вопросы. Проверка окончилась, и миссис Ланкастер, вернувшись в одну из комнат фасада, взглянула на агента по продаже недвижимости решительным взглядом.

— Что происходит в этом доме?

Мистер Радиш не ожидал атаки.

— Конечно, о домах, в которых не живут, всегда что-то рассказывают, — отважился он.

— Не говорите чепухи. Плата до смешного низка для такого дома — фактически символическая. Должна быть этому причина. Может быть, дом с привидениями?

Мистер Радиш слегка вздрогнул, но не проронил ни слова.

Миссис Ланкастер несколько мгновений смотрела на него пронизывающим взглядом. Затем продолжила:

— Ладно, это все абсурд. Я не верю ни в какие привидения. Из-за таких глупостей я не откажусь от дома. Тем не менее слуги вообще очень легковерны и поддаются влиянию. Поэтому я была бы признательна, если бы вы рассказали мне из-за чего о доме такое мнение?

— Я… э… я полностью его игнорирую, — пробормотал он.

— А я совсем наоборот, — сказала спокойно дама. — Я не могу купить дом, не зная, что здесь произошло. Убийство?

— О нет! — воскликнул Радиш, шокированный самой мыслью об этом, совершенно не сообразующейся с репутацией квартала. — Это… Там… Это всего лишь ребенок.

— Ребенок?

— Да. Я не знаю точно эту историю, — начал он нерешительно. — Существует, конечно, множество разных версий. Тридцать лет назад человек по имени Вильямс поселился в этом доме. Никто ничего о нем не знал. У него не было семьи, друзей, и он не выходил на улицу днем. У этого человека был ребенок, маленький мальчик. Вильямс не прожил здесь и двух месяцев, как поехал в Лондон. Едва он уехал, стало известно, что его разыскивает полиция. Я не знаю, в чем его обвиняли. Но, должно быть, речь шла о каком-то серьезном преступлении, так как он предпочел застрелиться, чем быть пойманным. Все это время его сын оставался совсем один в доме. У него было немного еды, и он ждал возвращения отца. Отец приказал ему никогда не выходить из дома, ни под каким предлогом ни к кому не обращаться. Это был слабый, болезненный малыш, никогда и не мечтавший ослушаться. Ночью соседи — которым было все равно — слышали, как он рыдает, ужасно одинокий в этом большом пустом доме. — Мистер Радиш остановился.

— И…э…он умер от голода, — заключил он так, как будто сообщал, что пошел дождь.

— Считается, что дух этого ребенка в доме?

— Но это несерьезно, — поспешно сказал мистер Радиш. — Его никогда не видели. Некоторые — но это, конечно, смешно — настаивают, что слышали плач.

Миссис Ланкастер направилась к двери.

— Дом мне очень нравится. Я не найду ничего лучшего за эту цену. Я подумаю. Буду держать вас в курсе.

— Весело, ты не находишь, отец?

Миссис Ланкастер посмотрела на свое новое владение с удовлетворением. Ковры живых расцветок, полированная мебель и множество безделушек совсем изменили еще недавно такой мрачный дом номер 18.

Она обращалась к бледному, сгорбленному старику с утонченным, загадочным лицом. М. Винборн и дочь совершенно не были похожи друг на друга. Трудно было бы представить контраст более потрясающий: она, прагматичная и решительная, и он, рассеянный мечтатель.

— Да, — ответил он улыбаясь. — Не верится, что здесь водятся привидения.

— Отец, не говорите вздор. Даже в день нашего приезда!

— Ладно, — М. Винборн продолжал улыбаться, — решено. Мы будем вести себя так, как будто, здесь нет ни малейшего привидения.

— И я прошу тебя, — сказала миссис Ланкастер, — ни слова об этом при Джеффе. Он так впечатлителен.

Джеффом звали маленького сына миссис Ланкастер. Семья состояла из М. Винборна, его дочери, вдовы, и самого Джеффри.

Дождь бил в оконное стекло. Тап-тап, тап-тап.

— Слушай, — сказал М. Бинборн. — Это не шум шагов?

— Это всего лишь дождь, — ответила миссис Ланкастер с улыбкой.

— Но это, сейчас, не правда ли шум шагов? — настаивал отец, подвинувшись вперед, чтобы лучше слышать.

Миссис Ланкастер расхохоталась.

— Это Джефф спускается по лестнице.

М. Винборн тоже рассмеялся. Они пили чай в холле, и он сидел спиной к лестнице. М. Винборн развернул свое кресло так, чтобы быть лицом к ней.

Маленький Джеффри спускался медленно, с немного боязливым уважением, которое все дети испытывают к незнакомым домам. Ребенок подошел к матери. М. Винборн вздрогнул: пока Джефф шел по холлу, он ясно услышал другую пару ног на ступеньках лестницы, как будто кто-то спускался вслед за Джеффом. Маленькие шаги, немного шаркающие, странно болезненные. Он пожал плечами недоверчиво. «Дождь без сомнения», — сказал он себе.

— Есть бисквиты? — заметил Джефф с нарочитым равнодушием.

— Да, мой дорогой, — сказала миссис Ланкастер. — Тебе нравится твой новый дом?

— Очень, — ответил Джеффри с набитым ртом. — Очень, очень, очень.

После этого заверения он замолчал, сосредоточенно уминая пирожные. Проглотив последний кусок, он снова оживился:

— О, мама! Здесь столько чердаков. Мне Жан сказал. Можно их посмотреть сейчас? Может быть, там есть секретная дверь. Жан говорит, что нет, но я думаю, что точно есть. И еще здесь куча труб (его мордашка засветилась), можно я поиграю с ними? Можно я посмотрю на паровой котел?

Он произнес последние слова с таким восторгом, что его дедушка почувствовал некоторый стыд от того, что котел, доставлявший такую радость ребенку, вызывал у него только мысли о бесчисленных счетах водопроводчика.

— Мы пойдем туда завтра, мой дорогой, — сказала миссис Ланкастер. — Иди скорее за кубиками и построй красивый дом или лучше машину.

— Я не хочу строить дам.

— Дом, — поправила она.

— Дом. И не хочу строить мотор.

— А паровой котел? — предложил дедушка.

Лицо Джеффри засветилось.

— С трубами?

— С кучей труб.

Совершенно счастливый, Джеффри побежал за кубиками.

Шел дождь. М. Винборн прислушался. Да, безусловно, это был дождь. Но он бы поклялся, что слышал шаги.

В эту ночь ему приснился странный сон. Он шел по городу, видимо, большому городу. Но населенному детьми. Не было ни одного взрослого: только дети, толпы детей. Все смеялись, крича ему: «Вы его привели?» Казалось, он понял, что они хотели сказать, и грустно покачал головой. Тогда дети отвернулись и стали плакать, жалобно всхлипывая. Город и дети исчезли, М. Винборн проснулся. Он был в своей кровати, но всхлипывания звенели в ушах. Хотя он совершенно проснулся, слышал их очень четко. Джефф спал на нижнем этаже, тогда как этот детский плач шел сверху. Он сел в постели и зажег свет. Тотчас всхлипывания прекратились.

М. Винборн не сказал дочери ни слова ни о своем сне, ни о том, что произошло потом. Это не было воображением — в этом он был абсолютно уверен. К тому же через некоторое время он услышал то же самое днем. Конечно, ветер завывал в дымоходе, но нет, это, это был хорошо различимый звук, ошибка невозможна. Это были всхлипывания ребенка, непрекращающиеся, терзающие.

К тому же, оказывается, не он один их слышал. Он застал экономку, говорящую горничной, что, на ее взгляд, няня не очень добра к маленькому Джеффри: «Не позднее этого утра я слышала, как он плачет, сотрясается от слез!» Но Джеффри пришел к столу, пышущий здоровьем и сияющий от счастья, как к первому, так и ко второму завтраку. М. Винборн хорошо знал, что Джефф не плакал в то утро: это другого слышала экономка, другого ребенка, чьи шаги заставили его вздрогнуть не раз.

Только миссис Ланкастер не слышала ничего. Может быть, ее уши не были способны уловить звуки другого мира.

Но однажды и она была потрясена.

— Мама, — сказал ей жалобно Джефф, — разреши мне поиграть с маленьким мальчиком.

Миссис Ланкастер, которая что-то писала, подняла глаза улыбаясь:

— Какой маленький мальчик, мой дорогой?

— Я не знаю, как его зовут. Он был на чердаке, сидел и плакал. Но когда увидел меня, убежал. Может быть, он испугался (в голосе маленького Джеффа появился оттенок легкого презрения). Не как большой мальчик! И потом, когда я играл с кубиками у себя в комнате, увидел его около двери. Он смотрел, как я строю, и у него был грустный вид, как будто он хотел играть со мной. Тогда я ему сказал: «Давай строить мотор». Но он ничего не ответил, стоял с видом, как будто… как будто, он здесь увидел много-много шоколада, а мама сказала, чтобы к нему не притрагивался. (Джефф вздохнул, явно наводненный собственными воспоминаниями о кухне). Я спросил у Жана, кто это был, и сказал ему, что хотел бы играть с ним, но Жан мне ответил, что нет других маленьких мальчиков в доме и чтобы я прекратил рассказывать глупости. Мама, я не люблю Жана.

Миссис Ланкастер встала.

— Жан прав. Здесь нет другого маленького мальчика.

— Но я его видел, мама! Пожалуйста, разреши мне поиграть с ним! У него такой грустный вид, он такой одинокий и несчастный! Я хочу его утешить.

Миссис Ланкастер собиралась ответить, но ее отец покачал головой.

— Джефф, — сказал он очень мягко, — правда, этот маленький мальчик несчастен. Может быть, ты можешь что-нибудь сделать, чтобы ему помочь. Но ты должен сам придумать как. Ты сам. Это как головоломка. Понимаешь?

— Это потому, что я вот-вот стану большим, я должен придумать сам?

— Да, потому что ты становишься большим.

Малыш вышел, и миссис Ланкастер повернулась к отцу с негодованием.

— Отец, это абсурд. Потворствовать тому, чтобы он верил в суеверия слуг!

— Никто ему ничего не говорил, — тихо ответил старик. — Он видел то, что я слышу и что я, может быть, способен был увидеть, если бы был в его возрасте.

— Это смешно. Почему я ничего не вижу и не слышу?

М. Винборн улыбнулся дочери немного утомленно и ничего не ответил.

— Почему? — повторила она. — И почему ты сказал ему, что он мог бы помочь этому…этому..? Это бессмысленно!

Старик бросил на нее задумчивый взгляд.

— Правда? — сказал он. — Помнишь стихи:

Каков этот Светоч,

Что дает возможность

Детям видеть в темноте?

«Слепой рассудок», — ответил эмпирей.

Джеффри обладает этим — слепым пониманием, слышанием. Как все дети. Становясь взрослыми, мы теряем этот светоч, нас выбрасывает в реальность, иногда, старея, люди обретают слабую искру. Но в детстве он светит ярче всего. Вот почему я думаю, что Джеффри мог бы что-то сделать.

— Я не понимаю, — слабо прошептала миссис Ланкастер.

— Я тоже. Но этот… этот ребенок страдает и хочет быть избавленным. Как? Я этого не знаю. Но это так ужасно когда думаешь об этом… Он плачет, он рыдает и разбивает сердце… Ребенок.

Через месяц после этого разговора Джефф серьезно заболел. Западный ветер дул с большой силой, а Джефф не был никогда особо крепким. Врач, покачав головой, сказал, что речь идет о случае, крайне тревожном. Потом, отозвав М. Винборна в сторону, признался, что надежды нет.

— Ребенок не смог бы дожить до взрослых лет, — добавил он. — Его легкие серьезно поражены уже очень давно.

Дежуря около сына, мадам Ланкастер поверила в существование другого ребенка. Сначала всхлипывания были очень похожи на завывания ветра, потом мало-помалу они стали различаться и стали совсем ясными, узнаваемыми.

Наконец, она услышала их в тишине: всхлипывания ребенка, монотонные, безнадежные, душераздирающие.

Состояние Джеффа не переставало ухудшаться. В бреду он без конца говорил о маленьком мальчике. «Я хочу помочь ему уйти! — кричал он. — Я очень сильно хочу».

Потом бред уступил место чему-то вроде летаргии.

Джеффри лежал обессиленный, неподвижный, с трудом дыша, почти без сознания. Ничего не оставалось делать — только ждать.

Пришла ночь — тихая, спокойная и ясная, без малейшего ветерка. Вдруг ребенок шевельнулся, открыл глаза. Он посмотрел на открытую дверь, потом на мать. Он пытался что-то сказать, она нагнулась, чтобы уловить его слова.

— Согласен, я иду, — прошептал он, И снова откинулся назад.

В ужасе миссис Ланкастер побежала за своим отцом.

Где-то, совсем рядом, другой ребенок смеялся. Его радостный, успокоенный, торжествующий смех звенел в комнате.

— Я боюсь, я боюсь, — стонала миссис Ланкастер.

Старик обнял ее за плечи. Порыв ветра, заставивший их обоих вздрогнуть, быстро прошел, и опять все стало спокойно.

Смех мучил. Они услышали другой звук — сначала неясный и смутный, но все усиливающийся и скоро ясно различимый. Это были шаги — маленькие шаги.

Тап-тап, тап-тап — они бежали. Вот эти маленькие ножки на лестнице, немного шаркающие, которые они так хорошо знали. Но… Сомнение невозможно… К ним присоединились вдруг другие шаги, другая поступь, более скорая и более легкая!

Быстро-быстро они направились прямо к двери. Все вперед и вперед. Вот они пересекли порог.

Тап-тап, тап-тап… — невидимые ножки двух детей.

Мадам Ланкастер подняла блуждающий взгляд.

— Их двое! Двое!

Мертвенно-бледная от ужаса, она повернулась к кроватке, но отец, мягко развернув ее, показал на коридор.

— Там, — сказал он просто.

Тап-тап, тап-тап… — все дальше и дальше. Потом тишина.

Владимир Набоков Ужас[12]

Со мной бывало следующее: просидев за письменным столом первую часть ночи, когда ночь тяжело идет еще в гору, — и очнувшись от работы как раз в то мгновенье, когда ночь дошла до вершины и вот-вот скатится, перевалит в легкий туман рассвета, — я вставал со стула, озябший, опустошенный, зажигал в спальне свет — и вдруг видел себя в зеркале. И было так: за время глубокой работы я отвык от себя, — и, как после разлуки, при встрече с очень знакомым человеком, в течение нескольких пустых, ясных, бесчувственных минут видишь его совсем по-новому, хотя знаешь, что сейчас пройдет холодок этой таинственной анестезии, и облик человека, на которого смотришь, снова оживет, потеплеет, займет свое обычное место и снова станет таким знакомым, что уж никаким усилием воли не вернешь мимолетного чувства чуждости, — вот точно так я глядел на свое отраженье в зеркале и не узнавал себя. И чем пристальнее я рассматривал свое лицо, — чужие, немигающие глаза, блеск волосков на скуле, тень вдоль носа, — чем настойчивее я говорил себе: вот это я, имярек, — тем непонятнее мне становилось, почему именно это — я, и тем труднее мне было отождествить с каким-то непонятным «я» лицо, отраженное в зеркале. Когда я рассказывал об этом, мне справедливо замечали, что так можно дойти до чертиков. Действительно, раза два я так долго всматривался поздно ночью в свое отражение, что мне становилось жутко, и я поспешно тушил свет. А наутро, пока брился, мне уже в голову не приходило удивляться своему отражению.

Бывало со мной и другое: ночью, лежа в постели, я вдруг вспоминал, что смертен. Тогда в моей душе происходило то же, что происходит в огромном театре, когда внезапно потухает свет, и в налетевшей тьме кто-то резко вскрикивает и затем вскрикивает несколько голосов сразу, — слепая буря, темный панический шум растет, — и вдруг свет вспыхивает снова, и беспечно продолжается представление. Так, бывало, душа моя задохнется на миг, лежу навзничь, широко открыв глаза, и стараюсь изо всех сил побороть страх, осмыслить смерть, понять ее по-житейски, без помощи религий и философий. И потом говоришь себе, что смерть еще далека, что успеешь ее продумать, — а сам знаешь, что все равно никогда не продумаешь, и опять в темноте, на галерке сознания, где мечутся живые, теплые мысли о милых земных мелочах, проносится крик — и внезапно стихает, когда, наконец, повернувшись на бок, начинаешь думать о другом.

Полагаю, что все это — и недоумение перед ночным зеркалом, и внезапное паническое предвкушение смерти, — ощущения, знакомые многим, и если я так останавливаюсь на них, то потому только, что в этих ощущениях есть частица того высшего ужаса, который мне однажды довелось испытать. Высший ужас… особенный ужас… я ищу точного определения, но на складе готовых слов нет ничего подходящего. Напрасно примеряю слова — ни одно из них мне не впору.

Жил я счастливо. Была у меня подруга. Помню, как меня измучила первая наша разлука, — я по делу уезжал за границу, — и как потом она встречала меня на вокзале — стояла на перроне, как раз в клетке желтого света, в пыльном снопе солнца, пробившего стеклянный свод, и медленно поворачивала лицо по мере того, как проползали окна вагонов. С нею мне было всегда легко и покойно. Только однажды… Да, вот тут я опять чувствую, какое неуклюжее орудие — слово. А хочется мне объяснить… Это такой пустяк, это так мимолетно: вот мы с нею одни в ее комнате, я пишу, она штопает на ложке шелковый чулок, низко наклонив голову, и розовеет ухо, наполовину прикрытое светлой прядью, и трогательно блестит мелкий жемчуг вокруг шеи, и нежная щека кажется впалой, оттого что она так старательно пучит губы. И вдруг, ни с того ни с сего, мне делается страшно от ее присутствия. Это куда страшнее того, что я не сразу почувствовал ее на вокзале. Мне страшно, что со мной в комнате другой человек, мне страшно самое понятие: другой человек. Я понимаю, отчего сумасшедшие не узнают своих близких… Но она поднимает голову, быстро, всеми чертами лица, улыбается мне, — и вот от моего странного страха уже нет и следа. Повторяю: это случилось всего только раз, это тогда мне показалось глупостью нервов — я забыл, что в одинокую ночь, перед зеркалом, мне приходилось испытывать нечто очень похожее.

Прожили мы вместе около трех лет. Я знаю, что многие не могли понять нашу связь. Недоумевали, чем могла привлечь и удержать меня эта простенькая женщина, но, Боже мой, как я любил ее неприметную миловидность, веселость, ласковость, птичье трепыхание ее души… Ведь дело в том, что как раз ее тихая простота меня охраняла: все в мире было ей по-житейски ясно, и мне даже иногда казалось, что она совершенно точно знает, что ждет нас после смерти, — и мы о смерти никогда не говорили. В конце третьего года я опять принужден был уехать на довольно долгий срок. Накануне моего отъезда мы почему-то пошли в оперу. Когда, сидя на малиновом диванчике в темноватой, таинственной аванложе, она снимала огромные, серые ботики, вытаскивала из них тонкие, шелковые ноги, я подумал о тех, очень легких, бабочках, которые вылупляются из громоздких, мохнатых коконов. И было весело, когда мы с ней нагибались над розовой бездной залы и ждали, чтоб поднялся плотный, выцветший занавес в бледных, золотистых изображениях различных оперных сцен. И голым локтем она чуть не скинула вниз с барьера свой маленький перламутровый бинокль.

И вот, когда уже все расселись и оркестр, вобрав воздух, приготовился грянуть, — вдруг в огромном розовом театре потухли сразу все лампочки, — и налетела такая густая тьма, что мне показалось — я ослеп. И в этой тьме все сразу задвигалось, зашумело, и панический трепет перешел в женские восклицания, и оттого что отдельные мужские голоса очень громко требовали спокойствия, — крики становились взволнованнее. Я рассмеялся, начал ей что-то говорить, — и почувствовал, что она вцепилась мне в руку, молча мнет мне манжету. И, когда свет снова наполнил театр, я увидел, что она сидит вся бледная, стиснув зубы. Я помог ей выйти из ложи, — она качала головой, с виноватой улыбкой порицая свой ребяческий испуг, — и потом расплакалась, попросилась домой. И только в карете она успокоилась и, прижимая комочком платок к сияющим глазам, стала мне объяснять, как ей грустно, что завтра я уезжаю, и как было бы нехорошо этот последний вечер провести на людях, в опере.

А через двенадцать часов я уже сидел в вагоне, глядел в окно на туманное, зимнее небо, на воспаленный глазок солнца, не отстающий от поезда, на белые поля, которые без конца раскрывались, как исполинский лебяжий веер. В большом нерусском городе, куда я через сутки приехал, и довелось мне высший ужас испытать.

Началось с того, что я дурно спал три ночи сряду, а четвертую не спал вовсе. За последние годы я отвык от одиночества, и теперь эти одинокие ночи были для меня острым, безвыходным страданием. В первую ночь я видел ее во сне: было много солнца, и она сидела на постели в одной кружевной сорочке и до упаду хохотала, не могла остановиться. И вспомнил я этот сон совсем случайно, проходя мимо бельевого магазина, — и когда вспомнил, то почувствовал, как все то, что было во сне весело, — ее кружева, закинутое лицо, смех, — теперь, наяву, страшно, — и никак не мог себе объяснить, почему мне так неприятен, так отвратителен этот кружевной, хохочущий сон. Я много работал и много курил, и все у меня было чувство, что мне нужно, как говорится, держать себя в руках. Ночью, раздеваясь, я нарочно посвистывал и напевал, но вдруг, как трусливый ребенок, вздрагивал от легкого шума за спиной, от шума пиджака, соскользнувшего со стула.

На пятый день, рано утром после бессонной ночи, я вышел пройтись. То, что буду рассказывать дальше, мне хотелось бы напечатать курсивом, — даже нет, не курсивом, а каким-то новым, невиданным шрифтом. Оттого, что я ночью не спал, во мне была какая-то необыкновенно восприимчивая пустота. Мне казалось, что голова у меня стеклянная, и легкая ломота в ногах тоже казалась стеклянной. И сразу, как только я вышел на улицу… Да, вот теперь я нашел слова. Я спешу их записать, пока они не потускнели. Когда я вышел на улицу, я внезапно увидел мир таким, каков он есть на самом деле. Ведь мы утешаем себя, что мир не может без нас существовать, что он существует, поскольку мы существуем, поскольку мы можем себе представить его. Смерть, бесконечность, планеты — все это страшно именно потому, что это вне нашего представления. И вот, в тот страшный день, когда, опустошенный бессонницей, я вышел на улицу, в случайном городе, и увидел дома, деревья, автомобили, людей, — душа моя внезапно отказалась воспринимать их как нечто привычное, человеческое. Моя связь с миром порвалась, я был сам по себе, и мир был сам по себе, — и в этом мире смысла не было. Я увидел его таким, каков он есть на самом деле: я глядел на дома, и они утратили для меня свой привычный смысл; все то, о чем мы можем думать, глядя на дом… архитектура… такой-то стиль… внутри комнаты такие-то… некрасивый дом… удобный дом… — все это скользнуло прочь, как сон, и остался только бессмысленный облик, — как получается бессмысленный звук, если долго повторять, вникая в него, одно и то же обыкновеннейшее слово. И с деревьями было то же самое, и то же самое было с людьми. Я понял, как страшно человеческое лицо. Все: анатомия, разность полов, понятие ног, рук, одежды — полетело к черту, и передо мной было нечто — даже не существо, ибо существо тоже человеческое понятие, — а именно нечто, движущееся мимо.

Напрасно я старался пересилить ужас, напрасно вспоминал, как однажды, в детстве, я проснулся и, прижав затылок к низкой подушке, поднял глаза и увидал спросонья, что над решеткой изголовья наклоняется ко мне непонятное лицо, безносое, с черными, гусарскими усиками под самыми глазами, с зубами на лбу — и, вскрикнув, привстал, и мгновенно черные усики оказались бровями, а все лицо — лицом моей матери, которое я сперва увидал в перевернутом, непривычном виде. И теперь я тоже старался привстать, дабы зримое приняло вновь свое обычное положение, и это не удавалось мне. Напротив, чем пристальнее я вглядывался в людей, тем бессмысленнее становился их облик.

Охваченный ужасом, я искал какой-нибудь точки опоры, исходной мысли, чтобы, начав с нее, построить снова простой, естественный, привычный мир, который мы знаем. Я, кажется, сидел на скамейке в каком-то парке. Действий моих в точности не помню. Как человеку, с которым случился на улице сердечный припадок, нет дела до прохожих; до солнца, до красоты старинного собора, — а есть в нем только всепоглощающее желание дышать, — так и у меня было только одно желание: не сойти с ума. Думаю, что никто никогда так не видел мира, как я видел его в те минуты. Страшная нагота, страшная бессмыслица. Рядом какая-то собака обнюхивала снег. Я мучительно старался понять, что такое «собака», — и оттого, что я так пристально на нее смотрел, она доверчиво подползла ко мне, — и стало мне до того тошно, что я встал со скамьи и пошел прочь. И тогда ужас достиг высшей точки. Я уже не боролся. Я уже был не человек, а голое зрение, бесцельный взгляд, движущийся в бессмысленном мире. Вид человеческого лица возбуждал во мне желание кричать.

Каким-то образом я оказался опять у входа своей гостиницы.

И тут ко мне подошел кто-то и назвал меня по имени. Он тыкал мне в руку свернутый лоскуток. Бумажку эту я машинально развернул. И сразу весь мой ужас прошел, я мгновенно о нем забыл, все стало опять обыкновенным и незаметным: гостиница, переменные отблески в стеклах вращающихся дверей, знакомое лицо швейцара, подавшего мне телеграмму. Я стоял посредине широкой прихожей. Прошел господин, с трубкой, в клетчатом картузе, толкнул меня и важно извинился. Я чувствовал удивление и большую, невыносимую, но совсем естественную, совсем человеческую боль. В телеграмме сообщалось, что она находится при смерти.

И пока я ехал к ней, и пока сидел у ее кровати, мне и в голову не приходило рассуждать о том, что такое жизнь, что такое смерть, ужасаться жизни и смерти. Женщина, которую я любил больше всего на свете, умирала. Я видел и чувствовал только это.

Она меня не узнала, когда я толкнулся коленом о край постели, на которой она лежала, под огромными одеялами, на огромных подушках, — сама маленькая, с волосами, откинутыми со лба, отчего стал заметен по окату виска тонкий шрам, который она всегда скрывала под низкой волной прически. Она меня не узнала, но я чувствовал по улыбке, раза два легко приподнявшей уголок ее губ, что она в своем тихом бреду, в предсмертном воображении видит меня, так что перед нею стояли двое, — я сам, которого она не видела, и двойник мой, который был невидим мне.

И потом я остался один, — мой двойник умер вместе с нею.

Ее смерть спасла меня от безумия. Простое человеческое горе так наполнило мою жизнь, что для других чувств места больше не было. Но время идет, ее образ становится в моей душе все совершеннее и все безжизненнее, — и мелочи прошлого, живые, маленькие воспоминания незаметно для меня потухают, как потухают, один за другим, иногда по два, по три сразу, то здесь, то там, огоньки в окнах засыпающего дома. И я знаю, что обречен, что пережитый однажды ужас, беспомощная боязнь существования когда-нибудь снова охватит меня, и тогда мне спасения не будет.

Загрузка...